В ожидании приступа остается только молиться. Или молить.
Я уехал в Прагу.
Ничего подобного не приходило мне в голову до самого последнего момента. Что угодно, но не это. Потратить очередной отпуск, слоняясь по дистиллированным привычкой тротуарам отчего захолустья? Созерцать, как распухают, влажнеют воспаленные цвета и формы августейших предосенних вечеров, как небо гневно гоняет желваки туч или выжимает дождевые абсцессы, а по-бульдожьи гофрированные и слюнявые пасти водосточных труб давятся пролитым гноем? Угадывать среди мышечно-эластичной травы бритвенные лезвия с гравировкой "Американская дуэль для одного участника"? Почему бы и нет. Серьезные путешествия никогда меня не прельщали.
Я бывал в Вене - варикозном узле венозно-медлительного Дуная, где старинная верность чопорным архитектурным нарядам бесшовно и безболезненно сращена с одержимостью футуристическим комфортом. Я бывал в Дрездене, который упорно казался воздвигнутым из папиросной бумаги; дымчато-прозрачном и дымчато-хрупком Дрездене, мучившем меня своими фантомными болями: требовалось значительное волевое усилие, чтобы удерживаться от бесполезных анальгетиков.
Я считал, что достаточно повидал мир.
О Праге я не знал ничего.
В день отъезда я привел свои вещи в порядок и поместил поверх кипы еще не сданных корректур предостерегающее: "НЕ ТРОГАТЬ" - на случай если кто-то из родных, паче чаяния, соблаговолит навестить мои чернолиственные, сребротенные чертоги. Поразмыслив, я оставил на кухонном столе другую записку, буквенным регистром поскромнее: "В моем отсутствии прошу никого не винить". Мне хотелось уединения - хотя бы лингвистического, хотелось изоляции - хотя бы от знакомств, как утвердившихся с безнадежной надежностью в моем быту, так и вероятных, что липнут к смоченному синим ядом прищуру или переплавляют оброненное ненароком светское клише в восторженные обязательства. Я ушел, не оглянувшись, с полупустым рюкзаком за плечами, точно собирался на обычную послеобеденную прогулку. Я уехал в Прагу.
Там-то это и произошло в первый раз.
В ожидании приступа остается только молиться. Или молить.
Вкус бумаги. Вкус вареной бумаги - вот что я почувствовал, едва шагнув в глубокие теснины бессолнечных улиц, где мои точеные каблуки не преминули тотчас соскользнуть в промежины булыжной инкрустации дорог. Постное, ноющее эхо того специфического яства, что по нраву детям и сумасшедшим, но я, давно не будучи ребенком, не утратив еще рассудок, - я-то неизменно предпочитал более питательные блюда. Откуда же взялось это оскоминное наваждение, не заглушаемое ни фиалковыми пастилками, ни медовым вином, ни даже корневищами праславянских основ, которые при редких моих попытках заговорить горчили во рту, словно испорченная память, но не перебивали целлюлозного осадка?
Он сопровождал меня всюду в скитаниях по пяти холмам в песчаниковой корке, фигурно растрескавшейся площадями и бульварами: когда Прага вдыхала меня через соломинки таинственных тупиков и закоулков, брала за подбородок, не позволяя опустить взор, понуждая смотреть на себя снизу вверх; когда безукоризненная зелень садов переспрашивала снова и снова: возможно ли, чтобы где-то уже пестрели ярмарочным шумом красок деревья, а на школьных дворах выскакивали пустулы воздушных шаров - неизбежное зло взросления; когда рыжина черепичных кровель отзывалась в глазах коррозией кладбищенского плюща, а плющ благоухал столь же пленительно и нестерпимо, сколь пленительно и нестерпимо в своем органическом диссоциативном расщеплении органного голоса было звучание "Te Deum Laudamus", слышанное мною накануне в резиденции краснозвездных крестоносцев.
Он обретал особенную отчетливость, когда усталость превращала мои ноги в размякшую глину и я устраивался на парковой скамейке: сначала убедиться, что выхоленная нездоровая бледность исподволь мутирует в благородный оттенок айвори, облезлые пальцы на ощупь отдают шероховатостью стеклянного крошева, а загар жжет скулы пощечинами по форме перепончатых плющевых ладоней; потом - наблюдать, как закатный сок студенеет тромбами под каждым мостом и молодые каштаны высоко в кронах смешиваются со звездами, одинаково колючие и лучистые. И рассказывать истории, конечно, - истории недостоверно подлинные или правдиво вымышленные. О Юлии Цезаре Австрийском и Маркете, дочери цирюльника, об обугленных новолунием овражных лесах, где смерть наставляла некогда Бартека в искусстве врачевания, о вампире-альбиносе, который незваным гостем бродил по богемским деревням, обреченный на вечность непосильным для человека гением: всего и было у него достояния, что несмываемая белизна да скрипка, сам он внушал отвращение, а музыка его - ужас: пробуждала она в человеке непрестанный, неисцелимый голод, и чем утолить его - про то никто не ведал, разве лишь скрипач.
Однако он утихал, стоило мне добрести до номера - в сумерках ли, утром ли, но с намерением сразу же улечься спать, и если я всячески откладывал возвращение в отель, то вовсе не потому, что перестал замечать чуждую пригарь на языке или приохотился к ней.
В ожидании приступа остается только молиться. Или молить. "Чему ты научился? - спросят меня. - Чему научился ты сегодня?" Занемелой рукой я снимаю очки - рассыпчатая от ультрафиолетового избытка кожа роняет отмершие песчинки, - опускаю на подзеркальник, возле футляра, свесившего серую микрофибру в гримасе удавленника. Отстраняю и то, и другое на безопасное расстояние - не хватало разбить, если... если - что? Если вдруг не удастся? Если опять удастся? Трудно предсказать, что было бы хуже. "Чему научился ты сегодня?" - спрашиваю я сам себя. И начинаю свою литанию.
Отпусти меня, Прага, встретившая ливнями и наводнением, стреножившая рельсы и шоссе полицейскими лентами, зарешетившая росным металлом двери своих костелов. Отпусти с берегов Молдау, пороги и перекаты претворяющей в пенные поля созревшего хлопка, натравливающей ручьи на желтушные рапсовые поля и кровавины маков. Отпусти от чертополоховых зазубринветра, переломов и преломлений окоема, от плотоносных растений доктора Синдереллы. Отпусти, чтобы я не искал покупателя на свое отражение, отпусти, чтобы дом у последнего фонаря не свернул мне шею буграми и рытвинами Оленьего рва. Отпусти, если можешь и если желаешь, ибо мне ли теперь уходить или жаждать уйти?
Я шепчу, не дерзая отчаяться, не рискуя рассчитывать на пощаду, я шепчу, и каждая воздушная вибрация задевает, страгивает истерический оползень в гортани, и я знаю, что опять опоздал, опять не сумел найти убедительных доводов, а свет понемногу леденеет, съеживается вокруг вольфрамовых нитей, заставляя унифицированную обстановку, поджав тени, пятиться в темноту. Кромешный мрак немилосердным точильным камнем обдирает мне слух, наделяя тот чуткостью оголенного нерва, тишина скалывает с неловких губ громоздкий акцент и неточность формулировок.
- Бывает, что любовь - в тебе, а бывает, что ты - в любви. Как, по-твоему, лучше?
- Когда любовь - в тебе, - уверенно отвечаю я.
- Ну, а если так: либо слово в тебе, либо ты в слове?
Я молчу.
- А разница есть. И немалая. Впрочем, важно также, кто произносит слово - где бы оно далее ни привилось.
Удушье берет разбег с моей груди, вцепляется в горло, смыкает челюсти. Я падаю навзничь, чернилами своих одежд наискось перечеркивая эритему гостиничных покрывал. Дифтеритная пленка, кукольная печатная пластинка, клеточная мембрана, целлофан самоубийцы... что бы это ни было - вышибить, проломить... растерзать, уничтожить, обезвредить... лишить невинности. Познание... всё есть познание. Каждый шаг, каждый удар сердца, каждый вздох... Вздох! Ком в горле. Встать поперек горла. Слово во мне... слово... слово! Какое слово?! Как его произнести?
- Отныне ты можешь жить сам. Отныне ты принадлежишь себе.
Кашель заусенистым сверлом вкручивается в незримую препону, пронизывает ее навылет, натягивает тетиву связок, и, не успев воздать должное полуобморочному облегчению, я выкрикиваю:
- Радость!
А затем выплевываю серпантинный клок, с двух сторон отороченный линиями надреза.
С двух сторон.
Морщась, я выпрямляюсь, с ожесточением растираю ушибленный локоть. "Чему научился ты сегодня?" Отнюдь не всему, астматический клокот свидетель - астматический клокот, что реверберирует внутри, умащиваясь на покой в парных гнездах бронхов. Я заворачиваюсь в одеяло и хмуро разглядываю плотные серые лоскуты, расквартированные в ящике комода. "Свобода", "Война", "Бог". "Радость". Радость?..
Не в моих силах сейчас спрясть ламинированные слюной и слизью фрагменты в цельную шелковину. Да в моих ли то силах вообще? В моих ли силах осознать: я голем, я не более чем голем, который постигает природу вещей, избавляясь от их власти?..