Римских Рене : другие произведения.

Моритат о лепокудром кайзере

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Второе место на НеоНуаре-2019. Версия конкурсная, урезанная.


Моритат о лепокудром кайзере

   Времени у меня мало. Заговор зреет с самых похорон и вот-вот вскроется, распираемый изнутри благовидными предлогами и удобными случаями: жизнь моя будет взята приступом, который выдадут за сердечный, оборвана ударом под издевательским названием мозгового - так или иначе, а внезапную смерть безвинно припишут болезни. Иды настали, но еще не истекли - не истекли голубой кровью. Со мной покончат в иды, сомнений тут быть не может. Юлия Цезаря нельзя убить ни в какой другой день. Скоро я услышу их шаги - заговорщики войдут, обратив ко мне незнакомые лица, но не умея затаить настоящих имен, и тем легче будет изобличить их, пока они хватают меня за одежду и заносят ланцеты, в спешке и суматохе едва не увеча друг друга: "Это насилие, Кимбер! Каска, злодей, да ты что?!"
   Изобличить - но не остановить. Они найдут, что ответить, чем отразить мой упрек: "Помилосердствуйте, ваша светлость, такой нарыв в горле непременно удавит человека, если не принять мер!" А мне, принужденному выбирать между удушьем и смертельной раной, между сломанными позвонками и рассеченной до позвоночника шеей, выбирать из двух зол, которые равно обрекают безмолвию, не удастся уже объяснить, что я - не тот, кто им нужен.
   Тот, кто им нужен, - мертв и более не опасен. Юлий Цезарь перешел наконец Рубикон. Юлий Цезарь одержал победу в войне, длившейся долгие годы детства и юности, и, повергнув врага его же оружием, по праву завладел тучными доспехами плоти и крови. Красно-бурый ручей в моих покоях, проложивший себе русло от окон к дверям, под опрокинутым креслом и перевернутым тазом для умывания, между осколками зеркала и черепками кувшина, превративший ковры в пойменный луг, сверх обычного разрумянивший геральдические розы прежнего криволужского пана, пересох почти сразу, но различим до сих пор: caput mortuum vitrioli, бездельный железистый осадок в алхимическом тигле. Заговорщики тоже увидят его - и поверят. Если я успею рассказать... если только я успею рассказать все прежде, чем лишусь их трудами дыхания и голоса...
  
   Лонгин приезжает в тот самый момент, когда мое пребывание у святого Бруно Кельнского становится невыносимым. Скудная, в шесть блюд, пища без капли вина; надколотый в нескольких местах за ночь сон, даром что меня не причащают против воли ни молитвам, ни мессам; тишина, вдвойне глухая при удвоенном числе монахов, которую нарушает лишь монастырский колокол, размечая часы; даже изображения орденского отца-основателя, созерцающего нагой череп, - одно это способно отбить у людей светских охоту искать бога. А если прибавить бдительный надзор, когда не позволены ни стилет, ни хотя бы стило, когда писчие перья очиняет чужая рука, отчего рука собственная нижет строки, вопиющие о подлоге и подделке, если прибавить зеленый ликер и серых кошек, которыми славится Великая Шартреза, но о которых ведать не ведают в австрийском Мариентроне - или прячут от меня, и прячут надежно... если присовокупить ко всему прочему расслоенные аскезой ногти, и воспалившиеся порезы, и волосы, посыпавшиеся целыми прядями, словно Господь, радея о заблудшей овце, взял на себя заботу выстричь ей тонзуру, дабы наставить на путь истинный...
   По здравом размышлении я догадался бы, что Лонгина привел сюда приказ императора. Прежде чем заключить доигравшегося отпрыска в монастырь, мой венценосный отец выслал Каску, Кимбера и Аквилу прочь из столицы, запретив когда-либо показываться ему на глаза, однако Лонгин, совесть нашей компании, монаршего гнева счастливо избег. Ничего удивительного: он ведь удерживал меня от бесчинств, сколько было в его силах, отчего постоянно служил мишенью жестоких шуток, но, даже претерпев бессчетные обиды, не утратил надежды образумить императорского первенца. Кто иной вызвался бы доставить новые инструкции в отдаленную горную обитель - и на кого иного отец мог полностью положиться, изъявляя согласие?
   Однако времени на размышления недостает, и я, без единого слова препровожденный к настоятелю и заставший у него визитера, в первый миг не могу не заподозрить, что возобладало мое влияние - что Лонгин, приехав в Гаминг, презрел августейшую волю, что он рискнул положением, если не головой, поставил все на карту ради жалкого затворника с оборванными, как крылья у бражника, связями.
   Мысль, достойная любого из моих опальных приятелей, но поступок, подобающий только Лонгину. И Каска, и Кимбер, и Аквила знают цену своей шкуре, а потому без колебаний отвергнут игру, которая обещает не окупить затраченных на нее свеч.
   Бедный Лонгин со своими нелепыми представлениями о верности и чести, морщусь я. Бедный Лонгин, одурачивший главного тюремщика - приора картезии и вознагражденный за это грубым окриком узника:
   - Ты?! Умнее ничего не придумал? Со мной никому не позволено видеться!
   Голос мой вздрагивает, цепенеет, подламывается с ледяным хрустом. Собственный голос оскорбляет меня: картезианцы - заклятые молчальники, но я, при жизни погребенный там, где полтора столетия покоятся мои мертвые родичи, давно превзошел их воздержностью в речах - едва убедился, что ни угрозами, ни посулами не добьюсь от монахов поблажек, будь то перочинный ножик, сытный обед или девица посговорчивее, которая бы под благочестивым покровом темноты навещала мою келью, а утром ускользала потихоньку назад в деревню.
   - Нет, ваша светлость, - чопорно отвечает Лонгин. Тон его заклинает меня не забываться: настоятель, незримый в своем безмолвии, словно греческий Аид под шлемом, стоит рядом и, конечно же, пристально внимает беседе. - Я здесь по распоряжению его императорского величества.
   - Отец... простил меня? Он вернет меня ко двору?
   - Нет, ваша светлость, - повторяет Лонгин. - Мы поедем не в столицу. Его императорское величество жалует вам Криволужское панство, где вы и будете отныне пребывать.
   - Как долго? - спрашиваю я по инерции, прежде чем смысл его слов проникает в мое сердце.
   Лонгин неодобрительно поджимает губы.
   - Сколько потребуется, - говорит он нехотя, и лишь тогда я уверяюсь в искренности его намерений. Старый придворный действительно исполняет приказ, а приказ в самом деле исходит от императора.
   Сколько потребуется. То же сказал мне на прощание отец меньше полугода назад.
  
   Отец, милостью божьей и курфюршеской избранный император христианского мира и римский, вечный созидатель государства, защитник католической веры, король Германии, Богемии, Венгрии, эрцгерцог Австрийский и проч., выговаривает мне с глазу на глаз в одной из своих мастерских. Печи погашены, реторты и колбы пусты, зеркала для розжига тайного пламени обернуты тканью, но самая обстановка благотворно сказывается на его настроении: он владеет собой в строгом соответствии с испанским этикетом, и подспудная досада проступает не в движении пальцев, зарывшихся в груду пергаментных свитков на столе перед ним, не во взгляде, который устремлен мимо меня, не в интонациях даже, а единственно в простонародных словечках, что нет-нет да вторгаются в безукоризненно немецкую речь.
   - Ты пристрастился к забавам, позорящим твое высокое происхождение. Ты пьешь до немоты в гнуснейших притонах за рекой, болтаешь там что слюна на язык принесет, ночуешь у непотребных девок - не удивлюсь, если в скором времени тебе понадобится лечение ртутью. Соизволив же паче чаяния появиться дома, ты калечишь людей, которых не нанимал, и после всего смеешь спать сном бланицких рыцарей?
   Вопреки видимости это не вопрос, а потому я храню осмотрительное молчание, хотя во рту накаляется ответ: "Если вы, государь батюшка, ждали от меня иного, то окрестили бы не Юлием Цезарем, а Марком Аврелием". Однако любое терпение имеет предел, и за такую дерзость я буду бит без пощады, что бы ни диктовали монарху правила хорошего тона. Все отцы одинаковы, и холеная императорская длань стелет не мягче заскорузлой крестьянской пятерни. Кто поручится, что модный костюм черного бархата, скроенный по образу доспехов и густо начиненный ватой в плечах и бедрах, убережет меня в целости?
   Кроме того, побои не прибавят здоровья нам обоим: прилив желтой желчи будет стоить отцу кромешной меланхолии, которая подстрекнет его императорское величество в очередной раз искать способ свести счеты с жизнью. Я не хочу, чтобы дворцовые обитатели, от последнего камердинера до главного камергера, принуждены были удерживать его за руки. Я не хочу причинить ему горестей худших, чем разгром кунсткамеры с фарфором неделю назад.
   А потому я не делаю попыток возразить или хотя бы поднять низко склоненную голову, как не пытаюсь упасть на колени и смиренно молить о прощении. Я стою неподвижно, в пяти шагах, предписанных этикетом, и праздно разглядываю бумаги, которыми завален стол: алый лев и двуглавый орел на некоторых будто бы знаменуют дела государственные, но при ближайшем изучении наверняка обнаружат алхимическую природу вместо геральдической. Затылок тяготит свинцовая боль, кружево манжет вздрагивает мелкой дрожью - это похоже на похмелье, и я надеюсь, что отец сочтет это похмельем, если заметит, потому что разоблаченная истина встанет мне дорого.
   - Тебе есть чем гордиться. Ты превратил свою свиту в шайку негодяев, а выходки ваши давно достигли острия ножа. Ты закоснел в пороках: что искупается молодостью лет, не найдет у меня оправдания теперь, когда тебе сравнялось двадцать два. Ты оскверняешь каждого, с кем соприкоснешься, - ни одна женщина пред тобой не честна, никакие узы не священны. Даже Маттиас, твой собственный брат, уже запятнан: подражая тебе, он дни и ночи напролет предается увеселениям, в которых понимает меньше слепца в красках.
   Воцаряется тишина, и она ясно свидетельствует о том, что отец не сумел себя убедить. Слишком много между нами общего, чтобы судить нас разным судом. Медвяной красотой и белладонными глазами я обязан итальянке-матери, но брезгливая обрюзглость нижней губы - фамильное достояние ее невенчанного супруга. Эта внешняя черта, быть может, и определяет наше внутреннее тождество: бешеный нрав, болезненные вкусы, ненасытное сластолюбие. Если отец не ловит смазливых мещаночек по Старому или Новому городу, где булыжная мостовая сменяется кошачьими черепками и непролазной грязью, то держит для этой цели похитителей, которые избавляют его от хлопот. Если отец не искалечил никого из приближенных, то лишь по чистой случайности: гофмейстеру он грозил кинжалом, в слугу метнул тяжелый подсвечник. И я провинился не потому, что неделей раньше ткнул часовому в лицо зажженным факелом, - как личное оскорбление император воспринял гибель его фарфоровой коллекции. Пусть он не расправился со мной тотчас же, а выждал изрядный при его вспыльчивости срок, пусть он прислал своего лейб-медика - перевязать мне израненные руки и вынуть осколок, засевший под языком на манер гостии, надругательства над кунсткамерой он безнаказанным не оставит, и это вселяет в меня уверенность. Так отец быстрее забудет про ослепшего стражника. Так он не узнает, что фарфор перебил я, но с факелом напал тот, другой.
   - Довольно тебя выгораживала мать. Довольно я подходил к твоему воспитанию не иначе как в перчатках. Я не позволю, чтобы маркграфа Австрии, моего сына, чернь титуловала ракусским ублюдком. Твои приятели сегодня же покинут столицу. Ты здесь тоже не задержишься: тебя или прикончат однажды в пьяной драке, или ты утонешь в сточной канаве. Нечего сказать, завидный жребий для Габсбурга! Баварский посол сопроводит тебя в Гаминг.
   Рот наполняется горечью - я припоминаю, чем знаменит этот альпийский городок, и стискиваю зубы, в пыль и безмолвие растирая вопрос: "На ярмарку, батюшка? Так ведь не сезон!" Маттиас, которому я будто бы служу примером, но которого никогда ни в чем не поощрял, предпочел бы прикусыванию утоленный искус. Однако Маттиасу шестнадцать, и его невоздержанность проста и бесхитростна, чего нельзя утверждать о моем характере.
   В первый раз все трудно. Трудно без веской причины пнуть кошку, огреть хлыстом пса, до полусмерти измучить бешеной скачкой коня. Трудно напиться до рвоты, проиграться дотла, изнасиловать дочку трактирщика и затеять потасовку с ее отчаянным женихом. Трудно переодеться простолюдином, трудно всерьез наречь знатных собутыльников античными прозвищами, без ошибки запечатлевая в обывательской памяти подлинное имя их предводителя. Но повторение притупляет чувства, и я, врачуя подобное подобным или, по простонародному выражению, изгоняя беса дьяволом, коль скоро не помог ординарный экзорцизм, приневоливал себя столько раз, сколько нужно было, чтобы разнузданность и изуверство въелись во все мои привычки. Изустный яд, тем не менее, мне претит, а потому я без труда остерегаю себя от новой непочтительности и спрашиваю только о дне предстоящего отъезда.
   - Ты едешь немедленно.
   Я спрашиваю, как долго пробуду у картезианцев.
   - Сколько потребуется.
   Я спрашиваю, можно ли мне перед грядущей разлукой встретиться с матерью.
   - Незачем.
   Это означает, что госпожа графиня не желает меня видеть: отец способен отказать мне, но не ей. Их морганатический союз, длящийся четверть столетия, наделил мою мать безграничной властью в делах семейных. Это ее стараниями император не узнал, как в девять лет тот, другой, раздавил всмятку щенка, а позже, на тринадцатом году, сломал ключицу Помпею, ударив его посохом для игры в мяч так, что не выдержала ни слоновая кость, которой посох был украшен, ни человеческая. Это она улещивала домашнего капеллана, которого тот, другой, облил вином, не претворенным, по счастью, в кровь, и вдвое платила придворному астрологу за изодранный в кружевные снежинки воротник на проволочном каркасе, а еще больше - за молчание.
   Дочь и внучка антиквара, госпожа графиня знает цену погубленному фарфору, но перед ней я провинился не потому, что попрал редкостные произведения искусства. Я рисковал выдать опасную правду: старший сын императора унаследовал безумие кастильской прапрабабки, - и на сей раз моя мать ничего не могла поделать.
  
   Девушку я встречаю не сразу. Разосланные гонцы успевают найти адресатов, а в адресатах - живейший отклик, повинуясь которому Каска, Кимбер и Аквила снимаются с насиженных поместий и приезжают в Криволужье. Мы сообща предаемся разгулу: чересполосица пиров и охотничьих состязаний до отказа заполняет наш досуг. Охотимся мы не всегда на ту дичь, которая годится в пищу, а потому городские коншели успевают отрядить вниз по реке представителей с жалобой, а представители - вернуться ни с чем: император не пожелал их выслушать и не принял прошения. Моя монастырская интернация камнем лежала у него на душе, но с тех пор, как он всецело обеспечил мое настоящее и будущее, единственный камень, который его гнетет, - философский. Криволужских мещан он предоставляет самим себе: независимое управление и без того портит ему обедню, а к городу, где кишмя кишат реформаты, где совсем еще недавно в открытую совершалась еретическая литургия, у него нет и не может быть снисхождения.
   Да и что нового ему обо мне сообщат? Что ни одна женщина предо мной не честна, никакие узы не святы? Что в городе много иноземцев-горняков, и они не посмотрят, кто именно вызывает их на ссору? Что возмущенные горожане способны взять правосудие в свои руки?
   Быть может, отец даже не стал бы их за это наказывать. Но пока я жив, он, как водится, бездействует - и без единого упрека платит по моим счетам.
   Обыватели успевают уяснить, что при глумливом вопле "Дорогу божественному Юлию! Дорогу Юлию Цезарю!" в их интересах убраться с пути. Когда под копытами моего андалузского жеребца внезапно оказывается девушка, я на мгновение теряюсь: не потому, что не привык топтать конем людей, а потому, что она - это она.
   Ей лет шестнадцать. У нее длинная золотая коса, и лицо тоже сплошь в золоте: монеты достоинством в гульден, размером с пфенниг просвечивают сквозь кожу - добела вылинявшую, немыслимо свежую, какая бывает от частого погружения в воду. Волосы непослушные - туго заплетенные, без жалости удушенные лентой, они лучатся крохотными завитками, чересчур короткими, чтобы укротить их пыл. Все в ней - золото, но золото красное, с явственной примесью меди: алый лев, думаю я, и caput mortuum vitrioli, что наверху - то и внизу. Однако глаза, в которых золото отдает питьевой сладостью, не столько медью, сколько медом, разят меня наповал: в них нет ужаса, исказившего невольной гримасой ее позолоченный рот, они гасят молнию моего взгляда - и видят меня напросвет.
   Не помня себя, я спешиваюсь, наугад бросаю поводья кому-то из свиты и помогаю незнакомке подняться.
   - Как тебя зовут?
   - Маркетой, если угодно вашей милости.
   Она спокойна - она сбита с ног, но не с толку. Я жестом останавливаю Каску, Кимбера и Аквилу, которые, предвкушая обычное для нас развлечение, плотоядно ухмыляются и намерены вслед за мной покинуть седла. Какая тишина воцаряется окрест, какой немотой окована загущающаяся вокруг нас двоих толпа! Лонгин неодобрительно кривит губы, но не вмешивается: как говорят в народе, куда ветер, туда и плащ.
   - Ты видишь, кто я? - с нажимом спрашиваю я. Эти глаза не могут не видеть. Они не могут не видеть, что я не хочу ей зла - что я никому не хочу зла, но зло - мое последнее оружие в войне.
   - Да, ваша милость, - отвечает Маркета: откровенно - о сокровенном.
   - Расскажи мне что-нибудь, чего я о тебе не знаю.
   - Отец мой - цирюльник, ваша милость, а мать - банщица, как и я.
   Теперь я понимаю, почему никогда прежде не встречал ее в городе: у меня в замке есть собственный брадобрей, который снимает мне со щек и подбородка каштановую кожуру, завивает волосы и готовит настои против зубного червя. Купальни у меня тоже свои, а когда я хочу удовольствий, насытить которыми за добавочную плату гнушается редкая банщица, - в моем распоряжении целый город.
   Теперь я замечаю, какие широкие у нее плечи, какие хваткие ладони, каким задором проникнута каждая черта. Да, эту девушку легко вообразить в одной длинной рубашке между дубовых бочек, в которых сидит, укутавшись в кипяток и попивая холодное пиво, криволужское мужичье: легко вообразить ее хохочущей, плещущей из ведерка в надоедливого ухажера и лукаво подмигивающей поклоннику побогаче, но сейчас она серьезна, сурова даже... и видит меня напросвет.
   - Поедешь со мной, Маркета?
   - Поеду, ваша милость. Кто-то ведь должен...
   От леденящего разочарования я опаздываю нахмуриться: неужели опять сказки о бастарде, лишенном имени, наследства и любви, который прекратит свои хищнические набеги, если его отогреть и утешить? - и опаздываю недаром, потому что Маркета, не переменившись в голосе, говорит иное, откровенно - о сокровенном:
   - Должен ведь кто-то поехать с вами, ваша милость. У кого-то все равно надобность будет.
   - А родители отпустят? Или, быть может, нареченный начнет... сучья метать под ноги?
   - Женятся-то на деньгах, ваша милость. Ни на что больше не глядят. Вот дома и смекают...
   Она украдкой потирает безымянный палец, и это движение яснее всяких слов глаголет о замыслах ее семьи: госпожа графиня, дочь антиквара, возлюбленная императора и мать пятерых его детей, маркизов и маркиз Австрийских, до сих пор не надела обручального кольца.
   - Дома будут довольны, - обещаю я. - Час поздний... как думаешь о хлебе и вине?
   Я подразумеваю совместную трапезу, но Маркета бледнеет так, что монеты красного золота, утратив опору, готовы посыпаться с ее лица на мостовую. Хлеб и вино... эвхаристия. Чешка, банщица, протестантка - недурной улов!
   Сколько обетов дают картезианцы? Празднуя свой отпуст, я ревностно соблюдаю три: даже в пост не притрагиваться к рыбе, под страхом смерти не носить грубой шерсти, а еще - пренебрегать ветхозаветным и ложноцерковным запретом на употребление крови, будь она из звериных жил или виноградных гроздьев.
   - Не спрашивай - не скажут, - ободряюще улыбаюсь я и прибавляю без обиняков: - Не бойся, иезуитам не выдам. Где ты... мешкаешь?
  
   Я все помню, но не хочу вспоминать: ни налитого жаркими соками лета, ни разложившейся до состояния нигредо осени, ни оскалившейся белыми костьми зимы - ни единого мгновения, разделенного с Маркетой. Сколько дней минуло с Рождества? Я лежу в постели, и камердинер с ложки поит меня крепким бульоном, пока не приходит Лонгин, не перенимает у него посуду и не шепчет мне с величайшей осмотрительностью, что принес хорошие новости.
   - Рад видеть в вас перемену к лучшему, - говорит он в полный голос. - Вы, ваша светлость, больше недели провели в бреду, и врачи подлинно опасались за вашу жизнь.
   Я взглядом отсылаю слугу. Если бы только Лонгин был прав! Если бы только все оказалось бредом, бредом безумным, зато безвредным! Однако признаки очевидны, как очевидны были признаки беременности у Маркеты, о которых она мне поведала накануне святого праздника. Признаки будущей жизни у нее... и недавней смерти у меня. Я обращаюсь мыслями к последнему разговору с отцом: мелкая дрожь в затылке, свинцовая неподъемность рук, полынная горечь во рту и горькая вода на душе - похмелье, казалось бы, но похмелье в чужом пиру. Тот, другой, изуродовал тогда человека, а я в отместку навлек на себя императорский гнев, учинив разгром в кунсткамере. Фарфор был разбит, и я был разбит... и Маркета тоже разбилась.
   Тот, другой, выбросил ее из окна. Маркета видела меня напросвет, а тот, другой, напросвет изранил ее стилетом и шпагой. Тот, другой, одержал верх. Какое зло могу противопоставить ему я, когда он убил единственную женщину, что была мне дорога? Тот, другой, никого не любит. Тот, другой, бессилен на ложе. И я не желаю есть у Лонгина из ладоней, поскольку, вне всяких сомнений, кушанье он щедро приправит упреками, но ем - и надеюсь на чудо.
   - Девица жива, - говорит старый придворный, и чудо свершается. - Никто, кроме меня, вам об этом не скажет: дворня боится за себя, горожане - за нее, а свита того лишь и ждала: как-никак, ваша светлость, старых друзей в Криволужье вызвал один человек, а потчевал с июля по декабрь совсем другой, и метаморфоза им не понравилась.
   Это правда - я был верен Маркете, как мой отец никогда не был верен матери. Маркета не требовала от меня ни верности, ни кротости, ни пышных нарядов, ни богатых подарков, и тем охотнее я слагал самое себя к ее ногам. Даже Лонгин уверился в моей победе, если теперь решил выдать всеобщую тайну - выдать Маркету на произвол взбесившегося любовника. Что Лонгин знает о том, другом! Что Лонгин знает о моем сердце! Он сообщит императору, что его старший отпрыск способен жить размеренной жизнью, и если ценой будет здоровье каких-нибудь простолюдинок, отец за ней не постоит. Все лучше, чем пьяные драки при свидетелях и варварское отношение к искусству! А потому Лонгин продолжает, горестно покачивая головой, но не оставляя мне иного выбора, кроме как поступить наперекор:
   - Мой тебе совет, Юлий: не ищи ее и не пытайся вернуть. Девица отказалась выйти ко мне, а ее родители пригрозили судом. Она не желает тебя видеть, и если в тебе есть хоть капля сострадания - забудь о ней. Забудь.
   Движением ресниц я выражаю ему согласие. Я клянусь себе забыть - и исполню клятву, но раньше Маркета должна услышать из моих уст, что покушался на нее тот, другой. Что бы ни думал Лонгин, сострадание во мне есть, и я хочу, чтобы она тоже забыла. Если для этого мне придется отправить в тюрьму ее отца и держать его там до тех пор, пока мать не приведет Маркету в замок, то на моей стороне основатель иезуитского ордена: мы искупаем порочность средств чистотой целей.
  
   Луция, мать Маркеты, упорствует в материнской самоотверженности весь мясопуст. Каково ей оплакивать мужа, тогда как остальные горожане предаются веселым играм, каково ей решать судьбу дочери под несмолкающий гомон свадеб? Каждую ночь я подхожу к окну и смотрю вниз, на черную реку и белый город: снег представляется мне саваном, а речные петли - веревкой на шее у смертника, и древний донжон моего замка вздымается к небесам сретенской свечой, когда зажженной, когда потушенной в ознаменование анафемы - смотря по тому, с каким усердием несут службу дозорные.
   У меня нет ни сил, ни расположения наводить среди них порядок. И есть ли резон? Груда отбросов, скопившаяся на берегу прямо под моими покоями, где ей было отнюдь не место, как-никак спасла Маркете жизнь.
   Каждую ночь я пытаюсь молиться, но осаживаю себя на половине строки. Молитвы не помогут - я ведь начинал с молитв. Были бесплодные вигилии у алтаря и простертое крестом тело, были исколотые стилетом запястья и прободенные без жалости ступни, были распятия и ладанки, милостыня нищим и пожертвования храмам. Но увы: подобное лечат подобным, жестокий пожар гасят встречным огнем, черта теснит дьявол, и лишь зло повергает ниц зло. Когда Луция приходит с дочерью в замок, я в очередной раз утверждаюсь в справедливости этого суждения.
   Она вовсе не разрывалась между Маркетой и Зикмундом, своим благоверным. Ее не терзали муки бесчеловечного выбора. Банщица Луция выгадывала время - а время ей было необходимо для того, чтобы вернуть господской возлюбленной утраченную красоту. Я замечаю умело замаскированные следы швов у Маркеты на лице, отпечаток лубка на безымянном пальце, я скорее домысливаю, нежели без помех различаю синяки и ссадины, кровоподтеки и рубцы. И еще: она больше не беременна - заботливая мать на свой лад истолковала дворянское неудовольствие и поспешила избавить дочь от его причины.
   Там, наверху, Маркета смотрит на меня с ужасом, как смотрела до нее всякая женщина, и я понимаю, что не найду слов объяснить ей случившееся. Канули в Лету жаркие соки летних ягод, чернота осеннего распада, звонкий ледяной череп, в который сплотились кошачьи черепки мостовых с наступлением зимы. Что ей во мне, когда она была на волосок от гибели? Что мне в ней, если ее взгляд уже не видит меня напросвет?
   Я понимаю, какой мне уготован путь. Война не окончена - и не проиграна. Против зла неудачного посягательства есть зло состоявшейся расправы. Я отпираю двери, отступаю к окну, оставляя девушке пространство для маневра. Стилет и шпага с шорохом покидают ножны.
   - Маркета, беги!
   Серьезная, суровая даже улыбка золотит ее распухшие губы. Она все-таки видит - видит меня, как прежде, и я понимаю, что бегство было бы выходом для меня, но не для нее. Маркета не подчинится, Лонгин опоздает, слуги не посмеют войти. Я сам загнал себя в ловушку и теперь принужден буду дать сражение.
  
   Родился в желтой желчи солнца и истек черной желчью скорби день третий, но чуда не произошло. Может воскреснуть распятый, может воскреснуть пронзенный, но тот, кого укладывают в гроб по частям, не оживет никогда. Нельзя искушать Господа нашего, ибо он не простит злоупотребления благодатью. Я это знаю... теперь я это знаю. На четвертое утро я позволил монахам - миноритам, не картезианцам - забрать останки Маркеты и предать их земле. Они похоронят ее на монастырском кладбище - там, где однажды, хотелось бы думать, похоронят и меня. Но время еще есть. Время есть.
   Еще ничего не знает в столице отец. Еще не вошли в комнаты, которых я не покидал с Пепельной среды, заговорщики под видом рудометов и не удостоверились своими глазами, что опасность миновала. Делание свершилось: вот алый лев Габсбургов, а вот caput mortuum vitrioli, негодный алхимический остаток, пересохший на корню Рубикон. Тот, другой, мертв и не причинит уже вреда. Отныне я свободен. Юлий Цезарь победил. Юлий Цезарь содеял такое страшное зло, что тот, другой, отступился навеки, признавая свое поражение. Тот, другой, умер - умер если не вместо, то вместе с Маркетой, и в красно-буром ручье, разделившем мои покои на "до" и "после", смешалась агония их обоих. Вот только...
   Я умереть не боюсь. Пусть проломят мне горло или рассекут голосовые связки, твердя на все лады, будто всего лишь пытаются излечить ангину, - это все равно. Вот только... что, если, одолев того, другого, я теперь - он? Что, если теперь я - чудовище, криволужское чудовище, а тот, другой, - жертва, достойная всяческого сострадания? Как-никак я убил его. Как-никак я убил одним ударом двоих.
   Значит ли это, что все было напрасно?
   Я должен убедиться, что с тем, другим, и его тиранией в замке и во плоти покончено навсегда. Время у меня есть. Какой способ окажется надежнее?
   Быть может, третье убийство?
   Быть может, суицид?

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"