Чаще всего он выбирается из постели только к трем пополудни, после того, как напольные часы в прихожей отыграют старинную мелодию. Сначала - долго шуршит в спальне одеялами и подушками, рассеянно ищет под кроватью тапки, в шкафу - свежие футболки и шорты; возится шумно, но отчего-то уютно, как будто ёж в опавших листьях или мышь в чулане. И только потом он заходит в кухню, сонно щурясь и растирая скулы до нежного румянца. Футболки Клауду всегда велики - он не умеет выбирать одежду - и сползают с одного плеча; в вырезе, между ключицами, болтается сухой жёлудь на коричневом шнурке.
- Боже Святый... - бормочет Клауд, садясь за стол, и роняет голову на сложенные крестом руки. - Как я устал...
Клауд Хайфе рыжий.
Нет, не той апельсиновой рыжиной, как у крикливых уличных мальчишек; и не той, медной, как у молодых ведьм, вроде меня. Он рыжий, как осень на пастельных картинах - мягкий цвет, приглушенный, но теплый. Волосы прямые, легче паутины, и потому пушатся в разные стороны, особенно со сна.
То есть - всегда.
- Приготовишь завтрак? - просит Клауд неразборчиво, не поднимая головы. - Ну... как обычно.
И всегда, не дожидаясь ответа, добавляет виновато:
- Спасибо.
Никому из обитателей дома не нужно уточнять, как это - "обычно". Стряпать умею и я, и Грета, и Карстен, хотя у Греты, конечно, получается лучше всех. Но для Клауда, кажется, разницы нет - он с одинаково ясной улыбкой принимает стакан молока, подогретого с четвертинкой ванильного стручка, и ломоть горячего еще хлеба и от меня, и от нее, и от неумехи Карстена.
Горелые корочки, если они попадаются, Клауд потом высыпает в кормушку на балконе - для птиц.
Из кухонного окна видно Окраинную площадь, и больничную часовню, и реку, и холмы - зимой они белые, застывшие в тишине, летом - иссиня-зеленые, медовые, звенящие от птичьего пения и стрекота цикад. Клауд подолгу разглядывает пейзаж, но выходит на улицу редко - усталость сказывается. Правда, осенью мы с Карстеном все-таки отвели его в рощицу за холмом. После этого на подоконнике появились каштаны, целая горка - глянцевых, красноватых. Они до сих пор еще лежат, но некоторые сморщились от сухого тепла.
Клауду Хайфе двадцать шесть лет, он выглядит на шестнадцать, но вряд ли доживет хотя бы до тридцати. Это из-за его работы. Все люди во сне отдыхают, а Клауд, наоборот, истощает накопленные днем силы. Карстен как-то объяснял мне, почему так происходит, но я не поняла - ну, да куда там простушке Ренате до настоящего ученого...
Грета - она тоже из простых, но раньше у нее был ресторан в столице, а еще дочь училась на врача, поэтому Грета как бы посередке между мной и Карстеном.
- Понимаешь, какое дело, - вздыхает она, когда я спрашиваю ее о Клауде, и тяжело опускается на табуретку. Изогнутые ножки скрипят под весом тучного тела. - Если просто сказать... Я вот вижу ночью сны, но не всё время. И ты, и Карстен, и все люди. Это только кажется, что сны долгие, а на самом деле они и минуты не длятся, и почти всю ночь мы лежим в темноте и тишине, и голова отдыхает от мыслей. А Клауд видит сны все время; и не только видит, но и показывает их другим.
- Тем, кому уже ничего, кроме снов, не осталось, - тихо добавляет Карстен. - Он дарит им хотя бы сны.
- Только хорошие?
- Волшебные. Это еще сложнее...
И мы, как по команде, глядим в окно. Не на холмы и не на реку, не на площадь и не на молчаливую часовенку без колоколов. На хоспис.
Грета прерывисто вздыхает.
Я работаю в доме Клауда Хайфе уже пять лет, Грета - четыре года, хотя нам не полагается за это ни марки. Карстен появился прошлой весной, и мы надеемся уговорить его вернуться в столицу. Молодой еще, женится...
Никто из нас никогда не спрашивает, почему Клауд стал сновидцем.
И где его семья.
А еще мне никогда не снятся родители, как Грете - дочь, а Карстену - жена.
Клауд не сознается, но, думаю, это тоже его заслуга.