Романец Ирина Владимировна : другие произведения.

Маленькая рыжая кошка стережет далекие горы

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
  
  
  
  
  
   Маленькая рыжая кошка стережет далекие горы. В тонких занавесках затерялся португальский говор и силуэты прохожих. Мадемуазель Гардо, Вы не видите нашего солнца, но рассказываете нам о своем. В каждом треке. Оно согревает наши пальцы, но оставляет беспризорным лоб.
   Кто-то там на небе будто тасует колоду, всё перемешав: сентябрьская синева сквозит в голых весенних деревьях, январское бледное солнце несмело касается пятен ирисов, от сладости пионов горчит февральский дым. Пасьянс разложен. Персидские ковры и гребень из Китая. Шафран и виски. Шагаловский скрипач и рембрандтовский свет.
   Надевая изношенное мы надеемся, что проживем скорее, но почувствуем больше.
   Но вот беда, изношенные платье уже не могут износиться, и устареть не могут.
   И мы в них - застывшая вечность, прижимаем ко лбу стакан с виски, его прохладное стекло излечивает нас от всех мигреней и сомнений, мы становимся всесильны в своей безвольности.
   Невольникам дозволено всё. Стать богами, птицами или печатными буквами, напечатанными обезьяной. Свобода невольников золотит небеса и колосья, серебрит голоса и кубки, в котором пенится вино, и покрывает медью листья и тела. Свобода, о которой мы не знаем, но которую видим во сне и огнях затерявшихся в степи городов, Что-то вздрагивает в нас, сладко и тревожно. Но свобода слишком тяжелое бремя даже для богов. И мы снова прижимаемся лбом к прохладному стеклу и предоставляем вечности лепит из нас фигурки для игры в шахматы.
   Потраченное всегда возвращается к нам, но мы ему не рады, оно уже чужое, пахнущее чужими кострами и одеждами. Говорящее на португальском и отмечающее праздники поминальными блюдами. Мы не знаем, что это мы, обогнувшие земной шар и вернувшиеся домой к своим теням. Теням ведь проще жить. Их не обожжет, не ранит, не убьет. Их не намочит дождь и не раздавит горе. Их не сотрет вишневый цвет и не затмит другая тень. Их не заменит Бог и не отдаст закат. Они невольники, не знающие, кто над ними. А над ними лишь небеса, слишком широкие, чтобы куда-нибудь идти, слишком необъятные, чтобы кого-нибудь искать.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Она боялась прозрений, слишком красных роз и облупленных стен.
   Черные приталенные платья облегали ее костистое тело, пряча за рядами пуговиц беззащитность, своеволие и сбитые колени.
   С приходом весны прозрений становилось больше. Черные платья сменялись зелеными - они запутывали следы и превращали ее в призрачную фигуру, сошедшую с картин Дьюинга.
   По вечерам она приходила на берег реки и смотрела, как медленное речное течение уносит с собой сотни маленьких прозрачных подёнок, словно те были подношением невидимому божеству, живущему среди вечной мерзлоты и тоскующему по вишневым деревьям.
   Она завидовала судьбе этих крошечных созданий, живущих всего лишь один день.
   Если хочешь жить вечно, проживи не больше дня.
   Время вгрызалось в ее тонкие косточки.
   В сумерках чернели прутья чугунных решеток и прямые стволы синих кипарисов, устремленные стрелами в равнодушные небеса.
   Небеса всегда равнодушны. Тем и спасаются от старости.
   Платья и крылья носа всегда трепетны. Поэтому стареют быстро и неотвратимо.
   Каждый день она срезала цветы и ставила их в пустые вазы. Прочитавший эти строки почувствует что-то вроде удушья. Это жестоко и лишено смысла. Нам не обязательно знать, что мы сами давно уже стоим в пустых вазах, в которых нет ни капли воды.
   Она пила много воды. Её нравилось чувство голода. Это была ее свобода. Ее тело становилось легким, невесомым и почти ускользало от времени.
   Отправляясь в город, она без устали кружила по его старинным улочкам, словно ласточка, плетущая свои кружева. Проплутав весь день по городу, она отправлялась в бар, где заказывала крекеры с минеральной водой.
   Маленькие победы творят историю, большие описываются в ее учебниках. Вопреки мифам, истина предпочитает оставаться в тени и лишний раз не стоять на ветру.
   Она любила смотреть, как в чужих окнах зажигают свет, ещё больше - когда его гасят. Лампы под красным абажуром завораживали и казались продолжением тьмы, только светящейся.
   Однажды она увидела, как ласково увещевает живодер подстреленную им собаку, и поняла, что такое любовь.
   Вернувшись домой, она опрокидывала в себя рюмку коньяка и съедала батон французской булки, предмет раскаяния всех красивых и неумных женщин. А на закате снова пила мате, провожая день, который не помнила. Такие дни она праздновала особо, гордясь ещё одним отыгранным сетом.
  ⠀ Мысленно провожая невесомые тельца подёнок, уносимые медленным речным течением, она чувствовала, каким легким становится собственное тело. Может быть, однажды, когда ее тело станет весить 21 грамм, она сможет, наконец, превратиться в подёнку и, прожив всего один день, избежать вечности.
  ⠀ К осени круги под ее глазами становились прозрачнее, а движения тяжелее. В ее голосе появлялась хрипотца от многих выкуренных сигарет, а в глазах легкая грусть от не выкуренных.
  ⠀ К зиме и то и другое исчезало, зеленые платья, в которых не удавалось замести до конца ни одного следа, сменялись черными, а легкая походка приходила на смену созревшим плодам. По утрам у замерзших стекол стояли недвижные призраки бродячих псов. Она крошила им французскую булку и пересчитывала зеленые платья.
  ⠀ А в мае снова принималась запутывать следы.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
  
   Сочинительство. Занятие, похожее на ловлю невидимых рыб в невидимом море. И это не ты создаешь мистера Лобовски, это он создает тебя. Несколько пар детских сандалий тридцатилетней давности, то ли смеющаяся, то ли плачущая статуя, венчающая заброшенный фонтан. К концу страницы тебя уже нет. А доживать нужно до сумерек, а после - до полуночи. Через месяц ты уже не можешь не умирать.
   Магия берет свою мзду. Ровно столько, сколько стоят ваши рассветы на одиноких стульях. Ровно столько, сколько стоят ваши закаты под старыми грушами.
   Магия, в которой живут дети с душами стариков и старики, помнящие, что море пахнет не только солью, но и лимонными деревьями.
   Рождение это всегда смерть. Смерть не всегда рождение.
   Мы заглядываем в кошачьи глаза, пьем какао, слагаем стихи из пауз, и всегда чего-то ждем. Мы не можем не ждать. Покажите мне человека, который ничего не ждет. Покажите мне море, в котором никто не живет. Дайте послушать Бетховена без Бетховена. Покажите немыслимое без поклонения.
   Мы оставляем на качелях цветы для призраков и молоко для ежей. Мы выманиваем на свет солнце и вымениваем на собственную душу ещё одного персонажа с несносным характером, который с первых же минут начнет презирать нас.
   В этой игре есть только результат: я выманиваю на свет мистера Лобовски, он выманивает на свет меня.
   Мы оставляем друг для друга блюдца с молоком, незабудки и детские сандалии, делая вид, что оставляем их для ежей, призраков и потерянных детей.
   И никто из нас двоих не знает, кто же из нас двоих настоящий и существует ли этот настоящий на самом деле.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
  
   Ирма смотрит на дождь. Ирма пахнет дождем.
   Свет в коридорах тускл. Плафоны полны мошек.
   Дождь льет и льет. Люди засыпают и просыпаются под его звук.
   Электричество потрескивает от сырости. Мошки вспыхивают синим пламенем и сгорают.
   Каждое утро Ирма ходит к почтовому ящику. За все время она получила только три письма.
   В письмах сухие цветы. Больше в письмах ничего нет.
   Сухие цветы аккуратно разложены на столе. За окном шумит дождь.
   Ирма пьет из эмалированной кружки чай. В комнате пахнет не выбитыми коврами.
   Тени от дождя рисуют на стене панно. Искаженный дождем мир становится единственной реальностью.
   Ирма перебирает свой гербарий. Выкладывает из него новую мозаику.
   Дождь становится на полтона глуше. Разложенные на столе сухие цветы меняют смысл.
   Ирма одета в джинсовую юбку и шелковую блузку. Вызов мирозданию.
   Ирма рисует ручкой на запястье замочную щель. Ключ лежит рядом.
   По радио идут новости. В китайском квартале пропали две маленькие девочки.
   В водостоках шумит вода. Мимо окна проплывает зонт.
   Мир отвык от ярких красок и прямых суждений. Есть только черное и серое.
   Белого нет. Хорошего и плохого тоже.
   Все умерли. Никто не выжил.
   Ирма снова перемешивает сухие цветы. Тень от зонта на стене больше не движется.
   Дождь усиливается.
  
  
  
  ***
  
  
  
  
   "В пустыне ничего нет. Никому не нужна пустота".
   Слишком много заполненных мест, думал он, закрывая очередной увесистый том.
   Есть люди-воронки, есть люди-пустыни, есть люди-черные дыры. Равные в своей прекрасности и увечности. Одни изобрели религию, другие - науку, третьи решили жить и умирать без помпы. Без самовозвеличения и самооправдания. Жить и умирать без затей.
   Осенний воздух отличается от весеннего. Он пахнет гарью. Указывая дорогу зиме и очищающему чувству одиночества.
   Весной пахнет прозрачностью, даже если день туманен и дымен, как сегодняшний.
   Ни одного цветного пятна, ни одной дверной ручки. Ухватиться возможно лишь за собственные мысли. Да и те слишком рассеяны и прозрачны. Не осталось ни ступеней, ни перил.
   Чтобы знать, куда идешь, нужно идти. Чтобы оставлять следы, надо идти. Бога никто не спрашивал, хотел ли он жить на небесах. Хотел ли быть любовью. Той самой любовью, которую знает человек.
   Чувство, возведенное в религию. И такое же бесформенное, многоликое и бесхребетное.
   Он помнил, как ребенком лежал под перевернутой лодкой и слушал пустоту. Отец называл ее водой, мать - морем. Когда-то они оба называли ее прибоем. Когда любили друг друга. От прибоя родился первый ребенок. От моря второй. Его сестра была хрупкой и болезненной, и прожила четверть века. Остальное было водой.
   Он выучил язык пустоты. Ни одна из прочитанных им книг, а их было много, не была написана на этом языке.
   Тогда он попробовал написать собственную книгу. Но графически это оказалось невозможно. У пустоты не было символов, только язык. И голос. Тысяча голосов.
   И вот спустя много лет, прочитав тысячу книг, он, наконец, смог опустеть до той самой легкости, с которой пришел в этот мир.
   Умирать теперь было не страшно.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Кофе с пылью. Человеческие истории. Неповторяющиеся, как узоры на иранских коврах. Помноженные на ветви бессчетных родословных древ.
   Цветущая глициния делится прохладой с морем, зелень которого заглядывает в зеркала и свыкается с глазами цвета крыжовника.
   Ещё вчера я слушала джаз, любила козий сыр и голубого скрипача Шагала. Что было До, я не помню. Может быть, когда-то я любила смотреть с мостов. Или рожать детей. Если первое, должны были остаться стихи и мокрые башмаки, если второе - маленькие девочки с прозрачными глазами и ингаляторами от астмы. По ночам я слышу чьи-то шаги и скрип половиц в соседней комнате, нахожу в нишах окон окурки сигарет и вижу, как в сумерках раскачивается пустой гамак.
   Я больше не слушаю джаз и не ем козий сыр. Голубого скрипача Шагала заменили пшеничные поля Ван Гога. В ранней весне живут самые непостоянные и капризные призраки. Моя сиреневая кофта в затяжках их любимая забава. Так же, как неразбавленное виски и диски Криштины Бранко (никогда не верила, что буду слушать босанову или пить виски). Барток оказался не у дел. Наверное, это шаг назад.
   Или старость.
   Холодная синева приникает к моим окнам, разглядывая бесчисленные солнца Ван Гога так, как разглядывают экзотических животных, обреченных на мимолетный восторг и столь же быстрое забвение (неон не цвет, и даже не свет. Неон - история, короткая история). Холодная лазурь, смешавшись с теплыми огнями, окутает равнину красной дымкой, такой податливой и уютной для молодого месяца и сережек с красным сердоликом.
   За тонким переплетом рам лиловые силуэты деревьев полнятся тревожным смыслом, который разгадывать себе дороже.
   Я снова слышу скрип половиц, закуриваю новую сигару, как начинают письма мертвым. Шаги уже так близко. Ещё одна затяжка. Ещё одна история. Ещё один узор....
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Девятиэтажка напротив горит от заката.
   Весна прозрачна и грязна. Воздух ещё не тронут, не разворошен, цел.
   Ты ждешь того часа, когда мерзлая земля проснется и выпустит на волю всех своих духов. Твоя зимняя рассеянность сменяется весенней тревогой, а стихи все больше становятся похожи на капеллы, ты чувствуешь, как легчает твоя душа и тяжелеют думы.
   Ты заново учишься разнашивать весенние сумерки, хотя они ещё слишком тесны в плечах и пережимают горло. Они как новое намисто из дымного опала, тревожны и слишком погружены в мир частностей и деталей. Они, как неприрученные кошки, диковаты, но, как всё живое, жаждут человеческой ласки.
   Ты слушаешь ночное небо с редкими звездами, смотришь в свои книги, в которых рождаются мужчины, женщины, дети и старики. Рождаются сразу мужчинами, женщинами, стариками и детьми. Последних ты боишься и ещё не умеешь описывать. Дети мало говорят, но много чувствуют. Они видят мир таким, каким уже не можешь видеть ты. В этом вся трудность. Картонность стариков можно выдать за усталость или мудрость, до последнего надеясь, что это не одно и то же).
   В твоих книгах умирают знаменитые отшельники-фотографы, оставляя после себя следы, ведущие в некуда. В твоих книгах ищут неснятые фильмы и потерянных детей. Люди так и не научились примиряться с вариациями, ракурсами и судьбой. Они ищут исчезнувших без следа, вместо того, чтобы дать им уйти, а себе остаться. Почему-то не могут.
   Пытаясь отыскать, ты начинаешь понимать, почему нельзя искать. Пытаясь объяснить, ты понимаешь, что необъяснимое имеет больше прав на существование, чем горькие или величественные догмы. Земля не выбирала между горными вершинами и бескрайными равнинами. Земля дала шанс и земляному червю и человеку разумному. Первый остался верен себе, второй изобрел печатный станок.
   Вот почему, печатая эти слова, ты не чувствуешь, как просыпается земля, и до самого мая разнашиваешь весенние сумерки. Или их разнашивают для тебя вымышленные женщины, похожие в профиль то ли на Нефертити, то ли на вымерших птиц. Когда-то исчезнувших. А может, просто переставших однажды существовать.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Канат натянут.
   Маленькие серебряные чарки наполнены вином и ждут ласточек Басе с комочками глины.
   Музыка снова исцеляет раны. Рубцы не в счет: они должны остаться. У Бога свое тавро. Набивать тату - удел детей.
   С вечернем солнцем ты уже на равных.
   Что говорят другие, важно, но не суть.
   Что они думают, ты все равно никогда не узнаешь.
   Вслушайся в себя.
   Слух не играет в поддавки.
   Вслушайся.
   Там внутри кто-то поет правдивые песни.
   Не бойся услышать их.
   Люди врут, когда говорят, что правда уродлива.
   Вслушайся.
   И начинай двигаться по канату.
   Без страховки.
   Без надежды упасть и сломаться.
   А когда пройдешь половину, смотай канат, брось его вниз и иди дальше.
   Дорога будет долгой.
  
  
  
  
  ***
  
  
   Когда ночью я открываю глаза, то вижу перед собой лишь тьму.
   В этой тьме свои Калигулы и свои Бетховены. Свои Каины и свои лжепророки, ложные пророчества которых со временем становится правдой.
   Я слышу тихий плеск несуществующих волн. Как напоминание о том, что смирение не всегда благо. Утешьтесь сильные духом. И слабые утешьтесь.
   Вот уже девять лет я засыпаю и просыпаюсь под этот шум несуществующих волн.
   Двери в мастерскую плотно закрыты: песок и запахи еды портят глину. Глина по обыкновению белая или голубая. Изредка красная. У моих детей из белой глины узкие лбы и раскосые глаза; у моих детей из красной глины широкие ладони и ядовитые сердца. Они тоже слышат шум моря, которого нет. Красная глина помнит всё.
   Свою первую ночь мои дети проводят под открытым небом. Часть их, не выдержав холода пустыни, раскалывается, другая идет трещинами, и только третья самая малая часть остается целой и невредимой. Осколки первых, сложенные позади дома, постепенно заносятся песком.
   Перед тем, как закрыть глаза и увидеть тьму со своими солнцами и Калигулами, я смотрю на горы книг, которые когда-то прочитал, чтобы не запомнить ни одной; я слышу, как начинают потрескивать оставленные снаружи глиняные поделки, голубые и белые. Иногда ненавидящие шум моря красные.
   Я закрываю глаза. Передо мною всё та же тьма со своими садами, латунью, кающимися и не о чем не сожалеющими Каинами; со своими лошадьми, пасущимися на темной стороне луны, которую я так и не увижу, потому что в доме, где лепят и обжигают поделки с узкими лбами и ядовитыми душами, нет и никогда не будет зеркал.
   Впрочем, как и памяти.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Закрыть глаза и... проснуться.
   Люди снова не замечают прозрачную дневную луну на голубом небе.
   Люди выясняют, кто из них умнее, талантливее, добрее, значительнее, важнее, больше.
   А дневная луна такая прозрачная и чистая.
   А небо такое синее.
   А грусть такая легкая. Так бывает, когда отпускаешь, не притронувшись. Когда смотрит тот, кого нет. Когда теряешь то, чего не имел. Когда спорящих до хрипоты меняешь на хрип невидимой птицы. Когда благодаришь за то, что не в хороводе.
   Пустынные небеса холоднее и бесприютнее. И выше. Там сама любовь теряет смысл. И это прекрасно. Смысл слишком много объясняет. Даже любовь. Даже хрип птиц.
   И уже не нужно искать луну в дневное время суток. Потому что бессмысленно. Лучше заказать полезную еду, посмотреть прямой эфир с Богом, поставить лайк, лечь в кровать, закрыть глаза и... проснуться.
   И увидеть, наконец, дневную луну, которую не замечал многие десятки лет.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Ее дед говорил, отними у благодушного и всепрощающего лавочника его лавку, и от благодушного всепрощающего человека останется один лавочник.
   Она научилась распознавать людей по тому, как и сколько они молчат. Говоря, они надевали маски, и только молчали со своим истинным лицом.
   Самые вымученные фильмы остаются в памяти навсегда. В ее случае это был Мариенбад. Там за людей говорила геометрия. Черно-белая геометрия парков, площадей, игроков в карты и одиноких женщин.
   От вымученных стихов, напротив, следовало, избавляться как можно быстрее. Составленные из частей, принадлежащих разным людям, они походили на маленьких монстров Франкенштейна. Живое из неживого - мертво.
   Как только она чувствовала, что стих мертв, она бросала его в огонь, и шла на берег реки. Река несла подёнок, опавшие листья и что-то ещё, невидимое, но исполненное благости.
   Она писала под диктовку незримых рассказчиков, своевольных и настойчивых, отстаивающих каждую запятую и точку. Двоеточия оказывались в черном списке, печаль есть печаль, а грустна она или весела, пусть выбирает читающий. Читающий книгу должен сам искать свой путь к ее концу. Хлебные крошки и никаких указателей на Амитивилль.
   Пока витражи густели от осенней листвы, а воздух в противовес стеклу становился всё прозрачнее и светлее, она учила арабский язык и осваивала настенную роспись.
   Когда наступил декабрь, а река покрылась льдом, на стене в спальне красовался крошечный воробушек, поразительно похожий на настоящего живого воробья.
   Она так и не вспомнила впоследствии, в какой из дней перестала сжигать свои стихи.
  
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Холодные дни приходят на смену теплым дням, подводные течения меняют цвет речного дна, а равно и неба, несущего на себе отсветы речного дна. В наших голосах звучат отголоски других людей, у некурящего вдруг прорывается хрипотца, у здорового - болезненная надсада. В эти самые краткие мгновения перед нами, будто из тумана, вдруг возникают с десяток ответвлений, каждое из которых представляет собой одну из наших альтернативных жизней, тех, которые были бы прожиты нами, родись мы секундой позже или секундой раньше. Эти видения возникают лишь на краткий миг и тут же исчезают. И этот миг длится ровно столько, сколько падает спелое яблоко на землю, сорвавшись с ветки. Ровно столько, сколько длятся все наши прозрения.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Когда он не слышал ее слов, она убеждала себя, что их уносят чайки, как те пластмассовые бусины из романа Линдквиста. В самом деле, зачем стыдливо прятать их в фартук, когда можно отдать все морю, возможно, однажды кто-то примет их за настоящий жемчуг - "красная жемчужина - редчайший экземпляр, назван в честь принцессы Дианы, трагически погибшей год назад". А в это время ее тезка будет чистить груши (у Линдквиста это были яблоки), и учиться искусству молчания.
   Ее персональная Красная книга.
   Выверенные жесты и многоликое молчание.
   А ещё отражения в плохо отражающих поверхностях.
   Она не боялась этих искаженных кривых отражений, как не боялась и красного жемчуга, который подобно латуни и бронзе хранил исковерканные силуэты проплывающих мимо людей и рыб.
   По ночам, лежа на своей кровати, она слушала гул земли.
   Ни разума, ни сердца человеческого не хватило бы, чтобы вместить это великое молчание, которое было единственным звуком, который так и не постигли люди. Видеть себя в латунных рамах зеркал, минуя легковерие самих зеркал, всматриваться в чужие бездны, находить в них самих себя, забрасывать в море красный искусственный жемчуг и хранить в сердце великое безмолвие равнин. Хранить молчание.
   Когда он не слышал ее слов, она убеждала себя, что их уносят чайки...
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Я смотрю на следующую фотографию: монохром обнаженной женской фигуры в глубине вольтеровского кресла рядом с разобранной постелью. Через балконную дверь проникает бледный рассеянный свет, густо-черные ветви сада теряются в его сиянии, так же, как и смуглые руки, обхватившие острые девичьи колени: меланхоличный черно-белый гобелен, сотканный из двух оттенков света и одного оттенка тьмы.
   Этот снимок столь же рафинирован, сколь и пуст. Утонченность, которую выдают за глубокомысленностью. Содержимое, которое путают с формой, на деле оказывающийся полой. Искусно сделанное оригами, у которого нет ни запаха, ни звука.
   Подделка или небрежный оригинал.
   Интуитивные стихи часто получаются лучше тех строк, которые порождены нашей вдумчивостью, они играют в собственные игры, их нельзя растащить на части, как нельзя разделить на части воду, они могут утолить жажду, к ним можно прикоснуться, но их нельзя схватить и удержать. Они переменчивы, как свет, и неизъяснимы, как сновидения. И вот ты уже понимаешь, что не так уже важно вдумываться, как вслушиваться. В окружающий мир, голоса ушедших, не успевших сказать главное, и, конечно, в себя. Потому что мы много больше, чем думаем. Мы никогда не сможем осознать и десятой доли того, что скрыто в нас. Оттого и вечная печаль. Сколько бы мы не старались, мы не сможем отомкнуть всех замков.
   Не сможем, потому что так предопределено. На этих замках и запертых дверях держится душа человеческая.
   Не знаю, думали ли вы о том, что наша внезапная необъяснимая печаль это и есть тот дар, который дан нам для того, чтобы выжимать из собственной души все самое прекрасное, что в ней есть. А вечный зуд и постоянная одержимость размотать хотя бы часть этого клубка это и есть наше истинное предназначение. Вместе с тем мы должны понимать, что никогда не размотаем его до конца. Потому что чем больше его разматываешь, тем дальше видишь. А кто начинает заглядывать за горизонт рано или поздно понимает: пространство не имеет ни начала, ни конца.
   И если размотать клубок, всё исчезнет. Ничего не останется.
   Лелей свою печаль, вслушивайся в ее признания, записывай ее откровения как бы горьки они не были; следуй ее путями, блюди ее в тишине, не отрекайся от нее и не беги ее. Смотри на переплетенные ветви сада и не торопись расплести их. Твоя печаль станет тебе проводником, и ты поймешь, что запутанные тропы знают больше, чем прямые, а в полутемных комнатах можно найти не только бабкины гребни.
  
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Говорят, что больше всего нас пугают звуки, доносящиеся из комнат, в которых никого нет. Спасаясь от самих себя, мы заселяем их призраками и монстрами.
   Несуществующее страшит нас больше призраков.
   Пустые дома мы заселяем призраками, темноту - монстрами, и только наши собственные оболочки, необитаемые и пустые, остаются тысячей Марианских впадин с редкими воздушными пузырьками. Слишком редкими, чтобы быть существующими.
   Вот уже третью ночь подряд мне снятся черные лисы.
   Пробудившись, я вижу за окном темные очертания гор. Старики называют их Лисьими.
   По вечерам их тени накрывают Роузенвуд холодными розовыми сумерками; запах смол смешивается с запахами невидимого дыма и такой же прозрачной едва ли существующей тревогой.
   Весной к розовым сумеркам примешивается свет вишневых деревьев и темно-синего моря, расцвечивая городские улицы и перекрестки не хуже французских импрессионистов и одного очень экспрессивного авангардиста из Вайоминга.
   Снег из белых и розовых цветов идет несколько дней. Именно белыми цветами пахнут блузки и мокасины всех секретарш Роузенвуда.
   Цветы в Роузенвуде жгут почти каждый день.
   Население Роузенвуда малочисленно, но постоянно. Отсюда уезжают завоевывать мир, и сюда же с пустыми руками (знак того, что мир завоеван) возвращаются стареть. Старики, никогда не покидавшие Роузенвуда и называвшие горы лисьими, предпочитают всем другим развлечениям игру в домино и посмеиваются над местным дурачком Али, который с завидным постоянством рассказывает о том, как однажды на горной тропе повстречал живую чупакабру.
   Старики в чупакабру не верят, так же как и в искупительную силу снежных зим. Впрочем, зим в Роузенвуде почти не бывает. Что совсем не мешает его жителям надеяться когда-нибудь ее дождаться (некоторые за это время успевают поведать мир и вернуться домой). Самые маленькие жители Роузенвуда не теряя времени даром, с патриаршей невозмутимостью испытывают зимние санки прямо на голых булыжниках: скрежет их полозьев разносится по всему городу, повергая в смущение даже закоренелых атеистов, не говоря уже о мятущихся душах агностиков. В такие дни снег для жителей Роузенвуда представлялся явлением ещё более несбыточным и фантастическим.
   Точно таким же, как черные лисы.
   Какое-то время после пробуждения я вижу перед собой их рыжие глаза. Потом остается лишь темнота.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Али отложил в сторону промасленную тряпку.
   Лицо на мольберте, по-модильяновски хрупкое и безучастное с желтыми кошачьими глазами смотрело печально и отстраненно. Обманчивая безмятежность, с которой смотрят на горы или на то, что скрывается за ними. Так смотрят на собственную жизнь, прожитую кем-то другим.
   Где-то пела птица, хрипло и нежно.
   Али промыл кисточки и сложил их в деревянный ящичек, когда-то принадлежавший его деду-сапожнику. Дед шил красивые туфли и не любил красивых женщин.
   Теперь прямой взгляд с мольберта смотрела на ирисы Ван Гога за спиной Али, туда, куда падали последние лучи заходящего солнца, красного и безучастного к неживым цветам, заменившим людям иконы.
   Али вспомнил слова отца:
   Без гор нельзя состариться.
   Сколько бы лет ты не прожил.
   Сумерки, похожие на темно-синих лисиц, вползали в дом. Птица больше не пела. На смену ей пришла песнь ветра. Через открытое окно потянуло мглой.
   Али влил в кружку остатки мате. Добавил травы. Повернувшись к мольберту, снова всмотрелся в узкое лицо, едва различимое во тьме комнаты.
   Он уже знал, кому принадлежало это лицо, и запахи краски вперемешку с запахом вечерней сырости вползали в его душу чувством потери и невосполнимой нежности, которую со временем неизбежно заменит другое лицо и другая нежность. Пока чувство невосполнимости не превратится в привычку, от которой трудно избавиться, а ещё труднее удержать.
   Но пока чувство невосполнимости удерживало на плаву утлое суденышко заката, а нарисованные на манер Модильяни женщины с удлиненными ликами смотрели на заснеженные пики гор за окном, силясь вспомнить, где оставили свои лиловые и желтые перчатки, Али был спокоен: его боль никуда не денется.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   А ведь где-то по земле ходит ее двойник, подумала она, в последний раз оглядывая себя в зеркале.
   Для сегодняшнего дня следовало бы выбрать что-нибудь безоговорочно строгое и обязательно черное. Она выбрала зеленое, безоговорочно чувственное и отстраненное, как тень, стерегущая последний утренний сон.
   Из духов она выбрала вишневые, резкие, как камень, и бесприютные, как красота обезображенного лица. Сегодняшний день не терпел полумер.
   На завтрак она выбрала сыр Бри и обыкновенную воду. Вино, как и чувство вины, были бы сейчас неуместными и слишком предсказуемыми. Она так и не научилась двум вещам: любви и предсказуемости.
   Перед выходом она перечитала "Иней" Пастернака. Ничего личного. Привычки правят миром.
   Оказавшись на улице, она посмотрела на затянутое тучами небо: порыв ветра швырнул ей в лицо несколько капель дождя. Всё, что она заслуживала. Впервые за много недель ее спутники смогли заметить на ее лице тень улыбки, слишком мимолетной, чтобы ее забыть.
   Когда их молчаливая процессия прибыла наконец на место, из-за туч медленно выплыло солнце, яркое и непримиримое.
   Начинался еще один день.
   Ее двойник отпил глоток белого вина.
   В саду жужжала последняя пчела.
   Она сняла с руки широкий браслет и, отдав его одному из своих провожатых, поднялась на эшафот.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Зима. Своекорыстное, завершенное, цельное и самое совершенное время года, без уступок и компромиссов, в которых, что бы мы ни говорили, всегда будет больше лицемерия, чем правды).
   Я свела свою виртуальность к минимуму. Что-то порвалось, лопнуло, как струна.
   Вместо людей и их бесконечных постов разглядываю
  фламандские натюрморты, каждую прожилку, каждую царапину, оставленную временем, которое, как услышала в одном из последних фильмов, существует только в нашей голове. А ещё дочитала Пруста, для которого время в конце концов оказалось всего лишь пространством и ничем иным.
   Я приучаю себя к покою, дневному, пусть мимолетному сну, в которых вижу голубые двери и собственный смех. Я постоянно чувствую сквозняки, значит, где-то открыта дверь. Я слишком долго жила в коридорах с закрытыми дверями и почти смирилась с тем, что так будет всегда. Оказавшись вдали от людей, я стала понемногу собирать себя из звуков, запахов, ощущений, снов. Те крохи музыки, что ещё оставались внутри, превращаются в хлопья падающего снега, который всё падает, падает, падает...
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Эпоха скандинавских детективов закончилась для меня с появлением в моем блокноте 22-летней Гретхен, меланхоличной барышни с маниакальным пристрастием к одиночеству, нью-йоркскому бурбону и старым фламандцам.
   Поселив свою новую протеже в тесной квартире на северо-западе Стокгольма с окном на мусорные баки и покореженным Роллс-ройсом, я днями наблюдала, как фрекен Гретхен большими жадными глотками пьёт бурбон, бродя вокруг картины безвестного голландского художника с бесполым существом на фоне черных скал под названием Одиннадцатая заповедь, и думает о том, что же ей теперь делать с этим бесполым существом и одиннадцатой заповедью, попутно размышляя над тем, что будет дальше, когда закончатся бурбон и страх.
   К исходу третьих суток Гретхен всё решила сама.
   Гордиев узел был разрублен одним единственным ударом бритвы, оставшейся от прежнего жильца, владельца Роллс-ройса.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
  
   Есть дома, хранящие память. И есть дома, хранящие тайны. Пустые дома хранят тайны так же бережно и надежно, как разрушенные - память о своем прежнем величии. Время лечит многое, пустота лечит всё.
   Я знаю это.
   Как и то, сколько весит эта самая пустота. 21 грамм. Пустота была самым надежным хранилищем тайн. Надежнее, чем темнота, надежнее, чем забытье.
   Я знаю, что люди по-прежнему верят в темноту больше, чем в свет. Нельзя верить в то, чего не боишься. Без страха нет веры. И пока рай будет представлять собой нагромождение сияющих арф и золотистых облаков, ад будет выпиливать лобзиком всё остальное.
   Сувениры в виде распятий давно превратились в детали, а погоду делают синоптики.
   Передо мной бутылка вина и тарелка с козьим сыром. Ужин королев, как говорила моя бабушка, в жилах которой не было ни капли королевской крови. Переношу свой импровизированный ужин к окну, из которого виден пик Лас-Пачос.
   Темнеет. Над городом всплывает желтый ободок стареющей луны. Ночную тишину прерывает собачий лай. Город спит, как спал все сто пятьдесят лет своего существования. Как будет спать ещё много лет после этой ночи.
   Маленький город у подножья большой горы, которая, словно крылом, укрывает его своей тенью.
   Мир, где чужаков принимают за призраков. Чаще всего это и вправду призраки.
   Ущербный месяц, окруженный яркими звездами, полнит город своим призрачным светом и наводняет улицы спящего города светящимися призраками. Прозрачные медузы на дне океана. Что ищут они здесь у подножья древней горы под убывающей луной? Что вообще можно искать после того, как нашел вечность?
   Темноту. Они ищут темноту.
  
   Я смотрю на заснеженную вершину Лас-Пачоса. В моей стране первый снег всегда был и остается предзнаменованием перемен, первый снег ждут, радуясь ему, как чуду, его белизна почти священна, им дышат, чувствуя его запах даже во сне.
   Люди верят в перемены, даже когда не верят в себя. Снег покрывает землю со всеми ее горестями, несостоявшимися надеждами и пожухлыми астрами, которые сдаются последними, оказавшись достаточно хрупкими, чтобы пережить и первые заморозки и последние человеческие чаяния. Уступая в своей стойкости лишь траве. Впрочем, беззащитность всегда была сильнее хрупкости, хоть и проигрывала ранимости.
   Больше ста дней люди живут со снегом. С каждым днем становясь всё прозрачнее и тяжелей. Ничего не меняется, кроме количества часов в сутках. Дни становятся длиннее, снег темнее, а люди, смирившись с очередной потерей, теряют свою осеннюю прозрачность, и снова ждут перемен.
   По весне остатки снега похожи на осколки панцирей. Люди прячут глаза и молятся теперь уже о весенних дождях, которые смоют последний снег, от былой чистоты которого не осталось и следа. Снег становится воспоминанием. Неприятным и горьким. Люди предают снег всякий раз, как только вытаптывают его и смешивают с грязью.
   Снег до сих пор остается моим панцирем и защитой. С каждой зимой панцирь становится всё крепче. Снег это мой покой, моя сила. Я уже давно поняла, что перемены, которые люди связывают с временами года, так же иллюзорны, как и само время.
   И теперь глядя на далекий заснеженный пик Лас-Пачос, я снова обретаю запах снега, который здесь под палящим небом Гватемалы особенно сладок и свеж.
  
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Задумываясь о чем-то, она начинала плести из кисеи скатерти косицы. Шелковая кисея легко скользила между пальцев, стоило выпустить ее из пальцев, и косицы рассыпались. Вот и сейчас, очнувшись от задумчивости, она увидела в своих рука шелковый шнурок. Оранжевая скатерть с белыми цветами. Ее любимые цвета. Мятущаяся безмятежность и чистота. Цвет апельсиновой кожуры и вишневых лепестков. Цвет, предупреждающий об опасности. Цвет больничных стен.
   Нужно быть готовой ко всему. Всегда. Только так тебя не застанут врасплох. Есть время вишневых цветов и есть время больничных стен.
   Когда Вы пишите, первые слова, пришедшие Вам на ум, самые верные, довертись им и своему чутью. Первые слова ничего не искажают, не преувеличивают и не приукрашивают. Они суть.
   Как те черно-белые зернистые фотографии, лежащие сейчас перед ней.
   Их размашистая размытость и рассеянный свет были безыскусны и совершенны, без ретуши и фильтров, высасывающих из фотоснимков всё живое и неприглядное. Всё прекрасное и уродливое. Всё, что заставляет Вас звучат и вздрагивать от восхищения или необъяснимой тревоги.
   Вот буковая аллея, обступившая старую покосившуюся изгородь и такой же старый дом, им снятся одни и те же дети, которые давно выросли и ушли из этих мест.
   Что ты видишь на этой фотографии?
   Пейзаж? Ностальгию? Заброшенность? Родину? Тайну?
   Почему тебе хочется, чтобы в этом месте не было дорог?
   Когда-то ты поняла, что человечество могло бы обойтись без множества вещей, но не без тайн. Мы нуждаемся в них больше, чем в хлебе и любви.
   Может быть, потому что созданы из них.
   Созданы из их безголосья и странных звуков, созданы из их тьмы, подсвеченной сумерками, и форм, однажды утраченных и лишь на мгновения приобретаемых.
   К тайнам нет дорог. А обратно и подавно. Птица не летает по земле и не взлетает с воздуха.
   Тайна сохраняет всё, но ничем не дорожит.
   Сердцевина ее похожа на монолит из каменного угля, черного, блестящего, втягивающего в себя всё, что его окружает и всех, кто вглядывается в его глубину.
   Это то, из чего вышло человечество, нагое, боязливо озирающее и с непривычки подслеповато щурящееся на свету. Человечество разбрелось по земле, заселило сначала пещеры, потом дома и дворцы. Но память о тайне продолжала жить в нем, заставляло чувствовать сладостно-тревожную тоску и искать дорогу к тому месту, которого нет ни на земле, ни на небе.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
  
   Снег шел не переставая уже третий день.
   Деревья сада, еще совсем недавно одетые в белые цветы, гнулись под тяжестью первого снега.
   Харуки никогда не видел такой глубокой синевы. Голубой с сиреневым отливом поздних ирисов. Любимый цвет Садако.
   Он так и не заслужил ее.
   Как и ту синеву, что окружала его теперь.
   Синеву, рождающую белые стихи, прозрачные и невесомые, как печаль о том, что уже не болит, но и не умирает.
   Харуки не верил в смерть. Может быть, потому что однажды, сидя под проливным дождем, перестал ее бояться. В тот день в его душе образовалась спасительная пустота. Когда-то эту пустоту могла заполнить женщина, любившая ирисы. Теперь в этой пустоте росли только заснеженные деревья.
   Когда-то он писал стихи. А потом сжигал их. В его доме не было ни строчки его стихов. Он гордился этим. Нет ничего вечного под солнцем.
   И пустота, которая заполняется женщинами в сливовых кимоно и синими снегами, тоже была не вечной.
   Это было единственное, что печалило человек, не боящегося смерти и спокойно глядящего на то, как посаженные им деревья гнутся под тяжестью первого снега. Гнутся, но не ломаются. Как человеческие плечи.
   Жажда слышать больше, чем способно уловить человеческое ухо. Слышать то, что навечно погребено в нас самих. Для этого и существовали занесенные снегом сады. А ещё женщины, любившие цветы ирисов. Иногда ему казалось, что только они и существуют. В такие минуты сжигание собственных стихов казалось Харуки малодушием. Отвага не пахнет гарью. Харуки давно перестал писать стихи, и сейчас, глядя на то, как снег покрывает землю, чувствовал себя таким же легким и чистым, как этот снег.
   Нет ничего вечного под солнцем.
   Харуки поднес палец к запорошенным перилам лестницы и, не боясь холода, начал писать.
   Падающий снег завис в воздухе и через минуту рассеялся в солнечном свете.
  
  
  
  
  ***
  
  
  Я притворяюсь мертвой: и мне уже не больно.
  Я притворяюсь мертвой: и боли больше нет.
   Бьорк.
  
   В день нашего знакомства у стен городской ратуши сжигали чучело Буша, по местному телевидению шли репортажи об исчезновение двух девочек из армянского квартала, а газеты с энтузиазмом, граничащим с истерией, предсказывали очередной конец света. Она сидела в кафе и читала Кортасара. Добравшись до последней страницы, она, наконец, потянулась к остывшему кофе. Репортаж о пропажах девочек сменился рекламой новой модели айфона.
   - Думаете, они мертвы?
   Такая прямота заставила меня впервые посмотреть в ее глаза. Спелые вишни.
   - Думаю, их уже не найдут.
   - Это не одно и то же, - сказала она, и в голосе ее прозвучала безграничная усталость.
  
  
   Позже она спросила, пишу ли я книги. Заметив мое удивление, добавила.
   - Нет, я не ясновидящая. Просто Вы так смотрите на людей, будто снимаете с них мерки, перекраивая их на свой лад.
   - Для ясновидящей Вы слишком прозорливы.
   - И что Вы скажете о магическом реализме?
   - В магическом реализме есть только реализм. Все остальное в головах читателей. Что же до Вашей истории, она может начаться в один из дождливых вечеров где-нибудь в Боготе, но конец ее будет скорым и самую малость горьким, как у всякой короткой истории, выдуманной на ходу, чтобы произвести впечатление на красивую женщину в детских сережках и сандалиях на босу ногу.
   Пока я говорил, за окнами резко потемнело, где-то вдалеке прогремел гром, и сразу же вслед за ним на землю упали первые капли дождя и тут же, не успев распуститься, исчезли. Тянуло сквозняками. Запахло ирисами и пылью, которая, вполне может статься, была когда-то человеческим существом о двух ногах. За моей спиной чей-то тихий голос попросил сигарет и лимонада. Я держался взглядом за ее мочку, пока та не растворилась в синем сумраке. Теперь сквозняки пахли старыми коврами и такими же старыми прутьями.
  
  
   Шум дождя рос и нарастал. Сумерки подбирались к женским лицам, глушили шаги. Дым сигарет смешивался с густым запахом кофе, чьи-то нероли ласково жались к столикам, разуверившись в собственной сопричастности к людским радостям. Накануне утром, увидев в зеркале свое отражение, я вдруг понял, что вместе с выражением глаз изменилось и мое чувство ритма, оно стало другим и как не крути больше не оставляло места для замалчивания. Из проигрывателя с той же безудержностью, что и при их жизни, вырывались звуки джаза образца 1917 года, переложенные на винил 1976. Пластинка с треском и шипением расточала калифорнийское солнце, которого давно не было, а я пялился на свое лицо в зеркале, и будто впервые слышал давно знакомые такты. Блажен услышавший. Блажен ли?
   - Вы пьете кофе с коньяком?
   Свой вопрос она произнесла без лишней утомляющей многозначительности, придуманной для того, чтобы скрывать пустоту.
   Я посмотрел в глаза, похожие на спелые вишни, и кивнул.
  
  
   В ее квартире не было коньяка и почти не было мебели, на комоде без ручек стояла ваза с зелеными астрами, под вытканными шторами прямо на полу лежало одеяло с матрасом. Не снимая кофты, она свернулась калачиком на кухонной тахте; я смотрел на "Площадь в Бавено", и перебирал в уме еврейские имена.
  
   На следующее утро дождь перешел в ливень, вымывая грязь и дохлых грызунов из городских водостоков. Я выбрал имя Лилит. Она сварила кофе и сказала, что ее зовут Эва.
   Потом мы вместе смотрели Кар-Вая, и я снова ощущал, как горечь этого человека превращается в нежность, а та в свою очередь становится откровением, словно в захламленной давно покинутой комнате кто-то зажег лампу под красным абажуром, и привычные вещи распустились вдруг в диковинные цветы, которые никогда уже не увянуть.
   - Ты останешься? - спросила она, бросая в лимонад кубики синего льда. Встретив мой взгляд, добавила: - не помню, кто сказал, что одна ночь, проведенная под одной крышей, пусть и в разных постелях, достаточный срок, чтобы перейти на Ты.
  
  
   Я переехал к ней через месяц. Потоки грязной воды затопили весь Буэнос-Айрес, в плохо освещенных коридорах пахло плесенью и рисом, вокруг мигающих плафонов роились больные мошки, не знавшие ничего, кроме дождя.
  
  
   Раз в неделю Эва приносила домой конверт с засушенными цветами. Конверт приходил на ее имя каждый вторник. Она раскладывала его содержимое на кухонном столе и склоняла голову так, как прислушиваются к несуществующим воспоминаниям. Получив ответ, она выбрасывала письмо в мусоропровод.
  
  
   - Ты знал, что старик Журальо вырезает из дерева браслеты, - спросила она у меня однажды, обращаясь к залитому дождем стеклу, - он продает их, а деньги пропивает. Я почти завидую ему, а ты?
   - Я завидую тем, кто покупает у него браслеты.
   - Значит, ты завидуешь мне.
  
   На следующий день в перерыве между роксэтовской "На кончиках пальцев" и Мереседес Сосой сухой, бесцветный голос дикторши прошелестел о том, что в Ла-Бока пропала ещё одна девочка, Триш Гонсалез, десяти лет от роду.
  
   В ту же ночь я написал о повзрослевшей Триш.
   Эве рассказ не понравился.
   - Почему? - спросил я, когда мы обедали в ресторанчике у Мишель. Здесь подавалась самая вкусная на свете апельсиновая водка в малюсеньких рюмках.
   - Она никогда не повзрослеет, - просто ответила Эва.
  
  
   - Тебе когда-нибудь хотелось, чтобы твои детские фотографии были не твоими? - спросила она меня однажды, шинкуя сельдерей.
   - У меня нет детских фотографий, - ответил я, и почему-то вспомнил, как моя мать после очередных отцовских побоев, изрезав ножницами всю свою одежду, вышла в город за молочной смесью для брата; она шла по улице в одной сорочке с гордо поднятой головой, а на ее шее темнели следы от пальцев.
   - Может, оно и к лучшему.
  
  
   Через несколько дней я застал ее сидящей на полу посреди комнаты, перед ней лежала пачка сигарет, из радиоприемника лилась 94-я симфония Гайдна.
   Ее руки лежали на коленях ладонями вверх и были похожи на мертвых птиц.
   - Расскажи мне о своей сестре.
   - Ее звали Лилит. "Ребенок дождя", живущий в своей собственной вселенной, не подозревая о существовании других. В четыре года Лилит играла на пианино не хуже именитых пианистов. Маленькая девочка, не сознающая своего бесконечного одиночества, играла странную, невыносимо прекрасную и одновременно страшную музыку, от которой хотелось выть, столько в этих звуках было запредельного одиночества, не ведомого людям.
   В своем черном свитере Эва почти сливалась с темнотой.
   - Через месяц Лилит умерла. Легла на крышку деревянного колодца в саду за домом, и умерла. Врачи так и не смогли установить от чего. Всё списали на слабое сердце, которое было совершенно здоровым. После похорон отец разнес в щепки несчастное пианино и сбросил всё, что от него осталось, в шахту за поселком. Несколько щепок я все же успела пронести у себя за пазухой в нашу спальню.
   Я вспомнил шрам на ее левой груди.
   - Я и сама не знаю, кого тогда оплакивала, Лилит, пианино, себя или всех нас, остающихся по эту сторону.
   - Это не твоя вина, - произнес я, и неожиданно для самого себя добавил - Когда-нибудь ты родишь мне сына.
   - Хорошо, - она словно стала легче, прозрачнее: щепки бывают тяжелее бревен, а души - собственных крестов.
  
   Наутро дождь, ливший двадцать два дня и одну ночь, наконец, прекратился, и на потемневший от сырости город упали первые робкие лучи солнца, заставляя людей поднимать головы и подслеповато всматриваться в сияющие небеса.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Мелодия была безликая и неровная. Нет, подумала она, слишком ровная. Тому, кто сочинял ее, было все равно, тому, кто играл, все равно вдвойне. Пианино было слишком хорошо настроено, поэтому безликая мелодия звучала печальнее и намекала на тайну, которой не было. Старые клавиши одухотворяли посредственные ноты. Так они были устроены. Жизнь слишком мала, чтобы отдавать зеркалам их точных двойников. Горькой красоты на земле и без того слишком мало.
   Она достала со дна сумочки смартфон. Быстро проверив входящие, сунула обратно. Никаких сетей, никаких приложений и программ. Только звонки. Входящих больше, чем исходящих. Время была одной из тех горьких красот, которых оставалось слишком мало на земле.
   С деньгами люди умудрялись беднеть.
   Цивилизация нищих в одеждах от кутюр и смартфонами вместо души.
   Сетевая проза в сафьяновых переплетах.
   Инстаграмные верши - в кожаных с золотым теснением.
   Классика стала модой, слишком переменчивой, чтобы ее зачитывали до дыр. Хороший тон, скрывающий пустоту. Ладно сшитые перчатки для немощных рук, подчеркивающие красоту линий и беспомощных жестов.
   Этого хватало. Пока.
   Но не для нее.
   Поглядывать на экран смартфона надо было чаше, чтобы в тебе не заподозрили чужака. Первое правило. И едва ли не единственное. Попрошайки и те обзавелись сим-картами, оставив картонные таблички героям Гюго и Конана Дойла.
   Человек рождался, ел, спал, любил и умирал, глядя на светящееся экраны, при этом всё ещё боялся цифры из трех шестерок. Зеркала исчезли. Остались лишь экраны. В них вытесненное прямо на лбу число их трех шестерок не отражалось.
   В ее доме стояла плазма, подключенная к проигрывателю. Правило было соблюдено, вывеска, говорящая о том, что здесь живет молодая женщина с дизайновскими сумками и туфлями на красной подошве, пусть и слушавшая Баха (хвала Всевышнему Бах не выходил из моды) и Генделя (по ночам в чатах слушали Эйнауди, а Генделя могли слушать разве что такие же, как она, другими словами, никто).
   Подобно хамелеону она научилась принимать цвет стен, в которых обитала, и сливаться с ними.
   Сливаться с пустотой.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
  
   Сегодня у нас с Авраамом на ужин кефир и зеленое яблоко. На десерт "Ноктюрн" 1946 года с многообещающим слоганом: "Whose legs are these? 10 beautiful brunettes with a motive for
  murder!". Забегая вперед, скажу, что на самом деле брюнеток с мотивами для убийства в фильме оказалось гораздо меньше. Издержки слоганов. Зато с десяток остроумных реплик все же набралось. А в эпоху камеди-клабов остроумные реплики давно распались на два независимых государства, не поддерживающих между собой никаких дипломатических отношений. Остроумие превратилось в реликварий. Так же как и диковинная луна в три часа пополудни, прекрасная и никому не нужная.
   Я смотрю на снимок, сделанный несколько дней назад. Зернистая поверхность с проблесками голубизны, непонятно как проявившаяся на черно-белой пленке. Дневная луна на дневном небе. Как не крути, фотография получилась почти идеальной.
  
   Вот уже вторую неделю подряд Нью-Йорк захлебывается в дождях. Дождь, идущий вторую неделю подряд, кажется вечностью.
   Нью-Йорк просыпается, живет и засыпает под немолчный шум дождя, ставшим для большинства ньюйоркцев чем-то вроде белого шума. Серое заволоченное тучами небо, зависшее где-то между пятнадцатыми и четырнадцатыми этажами, мало способствует хорошему настроению.
   Я нахожу глазами светящиеся окна на тринадцатом этаже дома напротив. Съехавшие жильцы по нерадивости или в спешке оставили в пустующей квартире свет (кто-то получит нехилые счета за электричество). По ночам этот желтый квадрат висит на стене моей гостиной, точно световое полотно. Желтый квадрат Малевича. Интересно есть ли у одного из самого бесхитростного провокатора от "живописи" холст, замалеванный желтой краской? Взываю к всезнающему гуглу. Есть. Супрематизм. Месье Малевич, Вы король бесхитростности. Что-то во мне бросается на амбразуру относительно фразы про живописную плоскость, которая живее всякого лица с торчащей парой глаз, но благоразумно остается на месте. Должно быть, я до зубов вооружена этим самым благоразумием, вкупе с чересчур живым воображением и инстинктом самосохранения.
   Последнее, однако, всё чаще норовя принять сходство с дохлой мышью, окончательно перешло в резервную копию, попутно сменив радиочастоту Би Би Кинга на инфразвуковые сигналы ниже 10 герц. Возможно, поэтому, маясь от очередной бессонницы и выбирая себе в компанию пустующую квартиру с включенным светом, я смотрю на картину в стиле Эдварда Хоппера, зависшую, точно в светящемся елочном шаре посреди ночной блестящей от дождя Палмер-стрит, и чувствую, как в глубинах захламленной черепной коробки возникает образ блестящих дельфиньих спин.
   Картина проста и ничем не примечательна, как все картины, в которых слишком много интерпретаций и зашифрованной мысли самого художника, знающего наперед, что ни одна из версий неверна.
   На картине изображены двое, мужчина и женщина. Мужчина стоит вполоборота в глубине полутемной комнаты, освещенной тусклой желтой лампочкой. Женщина за столом одета в красное пальто. Из темноты выступает край дивана с синей обивкой. На зеленом сукне стола лежит бисерная сумочка. Из сумочки торчит револьвер. Больше на картине ничего не происходит. Конечно, если не смотреть на нее каждую ночь в продолжении нескольких недель и не думать о дельфинах, чей слух улавливает даже писк дохлых мышей.
   Моя собственная квартира являет собой сплав минимализма и кубизма, поделенных на схоластику. Единственная уступка персидский ковер, бежево-красный с едва заметными вкраплениями зеленого, темного и прозрачного, как придонный ил в чистой реке.
   Я всегда любила рыб в аквариуме.
   Спустя годы их заменили люди в окнах.
   И те и другие молчат, даже, если на самом деле кричат, плачут, смеются или умирают. Движущиеся фотографии, почти статичное кино, приглашающее вас стать невидимым зрителем, отсутствие которого сделало бы их существование менее значимым. Может быть, поэтому жалюзи и шторы стали такой же редкостью, как остроумие и диафильмы. Зато появилось селфи.
   В юности я увлекалась фотографированием. Именно тогда я поняла, что, позируя перед фотокамерами, люди, не открывая рта, готовы открыть вам всю свою подноготную, нисколько не волнуясь о ее неприглядности. Фотографы заменили собой духовников, а софиты для фотосетов исповедальни. Только в фотографах кающиеся уверены больше, чем в священниках, поскольку фотопленка в отличии от ушей священников надежнее хранит чужие секреты, выдавая при этом желаемое за желаемое. Даже если на этих фотокадрах не запечатлено ничего, кроме правдивой действительности. Слишком правдивой, чтобы кто-нибудь в нее поверил.
  
  
  
  
  ***
  
  
  
   Она родилась в доме деда на самом краю острова.
   Риомаджоре. Мечта с цветных открыток.
   Только жители острова знали, как холодно бывает в их домах по ночам и как грозно и неласково бывает их море.
   Разноцветные дома, похожие на цветную пастилу, хранили миф о радужной жизни, в которой не случалось ничего горестнее смерти стариков. Такая смерть была величава, естественна, как морской отлив, и не требовала от участников похоронной процессии ни скорби, ни слёз.
   Такая смерть была поэзий.
   А других смертей на Риомаджоре быть не могло.
   Ещё один тщательно хранимый от разоблачений миф.
   На Риомаджоре умели хранить секреты, знали толк в хорошем вине, не любили поэзию и умели носить дорогие кольца так, как простые и наоборот; добродетели и пороки здесь нередко оказывались одним и тем же. Возможно, по этой причине умолчание цвета скромных бриллиантов с тихой сиреневой сердцевиной, похожей на снег с полотен Сислея, стало для жителей острова главной валютой, ключом, подходящим ко всем дверям, но никогда их не открывающим. Тайны островитян хранились в прохладных глубинах шкафов и буфетов, вместе с вышитыми полотенцами, фотографиями чужих жен и свидетельствами о не рожденных младенцах. Развенчивать магию здесь побаивались, потому как в простом и обыденном она виделась куда реалистичнее и опаснее, чем в книгах или на старинных гравюрах, засиженных мухами, но упрямо передающихся из поколения в поколение.
   Над террасами Риомаджоре кружились чайки, в самом городе главенствовала старость. Обветшалая старческая нежность сквозила не только в разноцветной пастиле домов, но и в лицах совсем ещё юных девушек, делая их черты ранимее, мимику вкрадчивее, а глаза глубже.
   Дом Старого Роберто с темно-бордовыми ставнями и непреходящим чувством, что около тебя некто невидимый постоянно курить крепкие сигары, был выкрашен в сливовый цвет, со временем стены дома выцвели до цвета зажившийся сирени с едва заметным дымчатым оттенком; цвет ставней оставался неизменным так же, как и запах табака, пропитавший наволочки подушек, кружева шелкового белья и даже свежие гладиолусы, стоящие в высоких вазах по углам гостиной.
   Запах табака был не единственным призраком дома старого Роберто. В этом доме не было ни фотографий, ни картин. Никто из прежних его владельцев не любил ни фотографироваться, ни позировать. Суета и суеверие были редкими гостями в дома с темно-бордовыми ставнями. Нега и неторопливое созерцание значили больше. Провожать вечернее солнце, медленно уходящее за горизонт, в доме старого Роберто учили сызмальства, исполняя это действо почти с религиозною обрядовостью. Для начала надо было сварить кофе. Наличие апельсиновых долек было таким же обязательным, как и наличие тишины. Никаких посторонних звуков, кроме уличных. Шум моря для местных жителей давно уже перестал быть шумом, став одной из разновидностей тишины, наряду с шумом ветра и сосен. По вечерам здесь часто переходили на шепот или ставили виниловые пластинки с мурчащим джазом.
   В доме старого Роберта тоже хранились пластинки. Среди них были и очень старые. Названная в честь деда Роберта любила такие пластинки больше всего. Игла старого проигрывателя, казалось, уже сцарапала с их мятых поверхностей всю музыку, оставив лишь шипение, похожее на свет давно потухших звезд. Но в этом шипении все-таки можно было расслышать дрожащие басы и неясные голоса, прорывающиеся сквозь время, точно сквозь толщу воды. Роберта слушала эти старые пластинки, чувствуя себя героиней одного из тех фильмов, что так любят снимать американцы.
   Однажды побрив голову наголо и научившись мотать чалму и сооружать на голове умопомрачительные тюрбаны, Роберта решила никогда больше не отращивать волосы больше чем на ноготь. Те, кто оставался в неведении относительно истинной причины столь внезапной любви к головным уборам из платков, шарфов и косынок, не переставали делать юной Роберте комплименты. Ее лицо стало смуглее, и в то же самое время прозрачнее, исходившее от него сияние можно было сравнить с сиянием бледных роз в легком розовом тумане, приходившем по утрам с моря.
   А ещё у Роберты были светло-серые глаза, похожие на драгоценный хрусталь цвета пепла, а высокий лоб заставлял даже стариков жалеть о том, о чем жалеть было нельзя. И даже хромота не могла помешать тому, что худощавая с выпирающими лопатками и изящной шеей, а теперь ещё и с тюрбаном на голове, Роберта Самирес-Монтекенья считалась одной из самых прекрасных женщин острова.
   И лишь одно мешало красоте младшей из Самиресов превратиться из скромного камня цвета бледно-розового вина в роскошное дорогое украшение. Как не странно это был острый ум, передающийся в семействе Самиресов из поколения в поколение, вместе с русским сервизом в синий цветочек и особым даром, сделавшим из Самиресов лучших ювелиров на всем средиземноморском побережье. Роберте не было никакого дела до собственной красоты (это качество, по мнению остальных жительниц острова, свидетельствовало о гордыни и высокомерии, особенно больно оно задевало дурнушек), может, поэтому эта красота оставалась диковатой и слегка неряшливой, что, впрочем, делало ее ещё пленительней.
   Обычно Роберта носила простые платья, собранные резинкой на талии и плечах, такие обычно носили в далеких восьмидесятых. Дешевые шлепки открывали особенно жадным взорам тонкие пятки и пальцы с неизменно оранжевым лаком, который был единственным украшением младшей из Самиресов. Девушка, продолжавшая дело своих предков и делавшая самые красивые серьги и кольца на всем средиземноморье, не носила никаких украшений, кроме разноцветных шнурков на стоптанных кедах и ярко оранжевого лака на ногтях.
   Смуглую хромоножку в вышедших из моды платьях и пестром тюрбане на голове, делавшей изумительные украшения из полудрагоценных камней, серебра и золота, на Риомаджоре звали последней из рода Самиресов. За этим неизменно следовал вздох облегчения.
   Эта семья была слишком тяжелой ношей для острова с красочных туристических проспектов. И слишком великой для его мифов и трагедий с привкусом мягкого коньячного мороженого.
  
  
  
  ***
  
  
  
  
  Что там за тридевять земель?
  
  
   Немногие из нас знают, что самые горькие прозрения приходят к нам на рассвете. Между четырьмя и пятью.
   Прозрения бьют наповал и множат трещины.
   Неведение же наоборот медленно покрывает нас ржавыми пятнами, и поэтому убывает дольше.
   В то утро Нино Ченкали, проснувшись как обычно перед рассветом, подумала о том, что до сих пор спит на кушетке, на которой когда-то спала ее мать.
   Эта мысль рождала щемящую горечь и множила те самые трещины.
   Нино посмотрела в окно.
   И цапля-мойша стережет рассвет.
   Когда-то Нино писала стихи.
   Задолго до того, как ее сестра превратилась в городскую легенду, а мать в безутешного призрака.
   Этери Ченкали умерла во сне. На той самой кушетке, на которой сейчас спала ее старшая дочь.
  
   Нино опустила ноги вниз, коснувшись голыми пятками холодного пола. Впотьмах добравшись до кухни, Нино достала из шкафчика коробку с чаем. В темных окнах кухни зияла предрассветная тьма, забиравшая тех, кого ищут и тех, кого не находят.
   Этери Ченкали искала свою младшую дочь в синих оторочках, которыми обшивала края белоснежных подушек. пока не устала делать вид, будто бы в синих оторочках можно найти живую девочку с такими же синими глазами. Этери-младшая с такими же сумрачными смуглыми, как у матери и старшей сестры, руками давно стала городской легендой, Тайной, Девочкой, Пропавшей Без Следа.
   Нино Ченкали была только Нино Ченкали. Варившей в предрассветной темноте цейлонский чай. Самое милосердное милосердие. Самый крепкий чай. Две щепотки на чашку.
  
   Было время, когда Нино пыталась представить, как выглядела бы сейчас Этери. Их Этери. Впрочем, для этого не требовалось особых усилий. Этери-младшая была точной копией Этери-старшей, в отличии от Нино, которая унаследовала отцовские глаза и цвет его волос.
   Чабо Мартинес умер, когда его старшей дочери было пять, а младшей не исполнилось и года. Фортилия Мартинес пережила своего сына всего на месяц, в продолжении которого денно и нощно проклинала свою русскую невестку, разбившую сердце ее сына (о том, что ее "русская" невестка была наполовину грузинкой наполовину киприоткой, ничего не меняло ни для "русских девок", ни для самой Этери).
   Причиной смерти своего единственного сына Фортилия Мартинес не без основания считала письмо, в котором Этери-старшая предлагала возлюбленному остаться добрыми друзьями, что, как известно, во все времена означало лишь одно: другого мужчину. Несмотря на то, что в глубине душе Чабо Мартинес совсем не возражал против такого поворота событий, уязвленное самолюбие, а также любовь к символизму, как то обманутый влюбленный с кинжалом в спине, сыграли с кубинцем злую шутку. Именно в тот самый момент, когда Чабо Мартинес, увлекшись ролью отвергнутого влюбленного, взял за привычку с отрешенным видом и куском кровяной колбасы бродить по придорожным канавам Гаваны, его голая беззащитная пятка внезапно была атакована одной из самых красивых и пугливых змей на земле. Судьба была милостива к Чабо, питавшего особую страсть к символизму и эффектным концовкам - гадюка была ярко-розовой и ядовитой.
   Совсем не зная своего отца, Нино любила его. Любила чудаком, хвастуном и обманщиком. Ее отец был никудышным отцом и поэтом, но Чабо Мартинес определенно знал толк в метафорах и женской красоте. В конце концов, именно отцу Нино была обязана волосами цвета мокрого пепла и глазами цвета сухого.
   От матери Нино достались лишь больные руки с искривленными запястьями и любовь к Этери-младшей. Из всех истин Нино Ченкали по-прежнему выбирала самую труднодостижимую, а кварцевым лампам предпочитала лампы с умершими от старости джинами.
  
  
   Светало. Холодные плитки пола холодили голые пятки. Чай быстро остывал, отдавая свое скоротечное тепло озябшим пальцам. Декабрь, по-осеннему хмурый и сумрачный, подходил к концу. Месяц быстро меркнувших дней, грегорианских напевов и сорочьей трескотни, рождающей в душе щемящую тоску, которая при свете кварцевых продолговатых ламп принимала форму обычной хандры. Нино оставалась приверженкой иррационального щемящего. Поэтому, когда Кашру охватывала традиционная для декабря предпраздничная суета, и на прилавках появлялись вернувшиеся в моду кремлевские они же Вифлеемские звезды, Нино чувствовала себя горюющим, но счастливым фантомом среди толпы веселящихся несчастных призраков.
   Этот год не стал исключением. Несмотря на то, что нынешний декабрь оказался аномально малоснежным.
   Никто из каширцев, включая старожилов, играющих с виртуозностью старых пианистов в кости, не мог припомнить такой бесснежной зимы. Вместо снега по улицам Кашры кружились крошечные торнадо из снежного пшена, оплетая стены домов сухим скребущемся шорохом, а сердца их жителей, живых и мертвых, странным чувством бесприютности и тоски. Это чувство подступало к горлу и оставляло после себя изжогу и пустоту.
   Издавна делившиеся на два лагеря (живых и живущих) каширцы с приходом бесснежной зимы видели одни и те же сны.
   В отличие от других Нино воздерживалась от их толкований.
   Голубая Жаклин Рок Пикассо многому ее научила. И главным из этого оказалось как раз воздержание от каких бы то ни было интерпретаций. В результате Жаклин Рок оставалась всего лишь одной из картин Пикассо, пусть и висящей в гостиной на самом видном месте, не выпавший снег - всего лишь снегом, а бесснежная зима - всего лишь аномально бесснежной зимой.
   Окружающие считали Нино реалисткой. Окружающие, бывшие с ней чуть чаще - реалисткой до мозга костей. Более близкими связями Нино себя не обременяла. В отличии от свободного времени, тарелок фирмы Рояль с синими незабудками и любовью к винилу. Самым ценным из всего вышеперечисленного на протяжении вот уже многого времени оставалось время. На втором месте синели голубые незабудки, свидетельствующие об отменном вкусе их хозяйки и ее ахиллесовой пяте - ранимости, надежно прикрытой рассудочностью и почти пугающим здравомыслием.
  
   Запах снега теперь преследовал каширцев даже во сне. В краю, где первые метели обрушивались на ещё цветущие астры, процеживая их и смуглых красивых женщин через москитные сита, отсутствие снежного покрова представлялось едва ли не концом света.
   В отличии от прочих Нино в краткие минуты своего спасительного уханья в бездну из снотворных и болеутоляющих, не чувствовала ничего, кроме собственных рук и их скулящих ответвлений. Болезнь с труднопроизносимым латинским названием на протяжении многих лет терзала несчастные смуглые кисти женщин рода Ченкали, делая их похожими на кривые лапы птиц, а бессонные ночи превращали их и без того худые лица с темными кругами под глазами в изможденные лики Эльгрековских мучениц.
   Каждое утро, заваривая чай, Нино думала о тех, кто так же, как и она, вынужден был оставаться один на один с бесснежной голой степью, низким небом и тяжелыми желтушными тучами, несущими в своих утробах тонны не выпавшего снега; вот уже третий месяц эти тучи проносились мимо Кашры, оставляя несчастных каширцев наедине с собственной беспомощностью и чучелами из астр.
  
   Она подумала о книге. С самого начала Нино знала, что в день, когда напишет ее, книга перестанет существовать. И вот этот день наступил. И она приняла его. Почти безоговорочно. Почти безропотно. Красивые, но хлипкие флюгера никогда не приносили счастья смуглолицым не боящимся ветра Ченкали. Возможно, то была гордыня, возможно обыкновенная интуиция, как бы то ни было, Нино не собиралась сокрушаться о потере, которую другие видевшие в каждом цыпленке табака ослепительную жар-птицу, оплакивали бы всё жизнь. Женщины из рода Ченкали были реалистками, и предпочитали цыплятам табака прозрачных, но таинственных мидий.
   Она могла бы написать другую книгу. Но знала, что никогда ее не напишет. Слишком велика цена. Предоплата вперед и после. Платить приходилось временем и пустотой, оглушающей и беспощадной ко всему живому.
   Нино помнила первое появление этой всепоглощающей пустоты с багажом из узлов, чемоданов, заспанных детей и пустых стульев на рассвете; на тех прогнувшихся стульях Нино пыталась обрести прежнее равновесие и выпросить обратно перстенек. А потом пустота начинала обрастать, подобно затонувшему кораблю всем тем, что таили в себе бездонные морские глубины. На первый взгляд всё оставалось по-прежнему. Нино всё так же вслушивалась в тягучий голос муэдзина, стоя на мокрой от ливня лоджии, ловила взглядом почти неприметные движения занавесок, вместе со звуками танго выпархивающих из окон напротив, покупала переспелые абрикосы и книги Дэвиса Робертсона. Вот только голос муэдзина все чаще срывался в беспечальность, лоджии наводнялись мокрицами, а дождь шел всю осень, и как-то совсем уж по-свойски обращался и с занавесками и с танго. Ясный и чистый слог великого канадца наполнял душу убийственной нежностью и таким же убийственным стыдом, и лишь абрикосовые косточки ложились на язык пусть с отстраненной, но все же покорностью, правда, не без толики жалости к горе-гурманке. В конце концов, Нино не оставалось ничего другого, как сдаться.
   И вот теперь, когда пустота со всем своим багажом и беспризорными детьми, отступила на два шага в тень, оставив на память по себе сиротливо стоящий посреди комнаты стул, Нино смотрела в предрассветную тьму и думала о финских варежках. И в этом не было, наконец, ничего непомерного. Не для кого.
  
   Через несколько часов, натянув на нос ярко-красный шарф, Нино вышла из дома. Низкие тучи цвета мокрых простыней нависали над городом, ложась невидимым грузом на плечи каширцев, заставляя тех ещё больше сутулиться. На языке смирения теперь приходилось не только говорить, но и молчать. Коллекционирование виниловых пластинок и подзорных труб, которое поначалу представлялось лучшей альтернативой бесснежию, лишь умножали тоску и апатию, судорожные попытки заткнуть дыры в собственных телах приводили ещё к большим дырам и, как следствие, ещё к большему смирению. Как оказалось, в созвездиях было слишком много пустот, а в джаз-бэндах - ударных, жизнь казалась иллюзией, а смерть, которая в одночасье лишилась всех своих привилегий, утопией.
   Несмотря на отсутствия снега, столбики на каширских термометрах редко поднимались выше двадцатиградусной отметки. Улицы Кашры покрылись тонким хрустящим панцирем из грязного инея.
   На кусте боярышника, каким-то чудом проросшего сквозь кучу кирпичных обломков, точно белый флаг, бился и шуршал целлофановый пакет. В пожухлых останках цветочных клумб виднелись следы от детских сапог. Это внушало странную надежду, похожую на тоскливого бездомного пса.
   Пёс почти сливался с голой степью и всё реже выходил из темноты на свет.
   Существование лета в такие дни представлялось чем-то сюрреалистическим и мифическим.
   Впрочем, бесснежные зимы пугали суеверных каширцев не меньше. Обычно ещё до наступления ноября первые метели на пару недель отрезали Кашру от всего остального мира, и превращали ее в идеальное место для тех, кто из всех убийств предпочитал чисто английское, а из согревающего - меланхоличное настроение и жалость к самому себе; снег, отягощенный думами нескольких поколений каширцев, валил тяжелыми грузными хлопьями, калеча телеграфные провода и вызывая острые приступы головной боли. К середине января снежные наносы благодаря стараниям дворников приобретали вид аккуратных траншей глубиной в несколько метров.
   Неудивительно, что нынешнее бесснежие представлялось каширцам не иначе, как аномалией, и поэтому, несмотря на неутешительные прогнозы синоптиков, обещавших бесснежную зиму, каширцы продолжали ждать большого снега. Самые маленькие ее жители с патриаршей невозмутимостью испытывали свои нехитрые транспортные средства в виде салазок и саночек прямо на голых тротуарах; скрежет их полозьев разносился по всему городу и повергал в смущение даже закоренелых атеистов, не говоря уже о мятущихся душах агностиков: ад определенно существовал, если во вселенной существовал звук скребущих по асфальту детских санок.
   В это время всеобщего смятения и ожидания большого снега лишь старики как ни в чем не бывало продолжали играть в кости, дразня местного дурачка Гришу, который продолжал твердить, что своими глазами видел самую настоящую и, что самое главное, живую чупакабру. Старики в чупакабру не верили. Так же как и в чудодейственную силу снега. Избавлять от душевных болезней, а уж тем более от смерти, ни чупакабра, ни снег не могли. С этим согласился бы всякий, кто хотя бы раз в жизни застревал посреди зимы в провинциальных гостиницах маленьких городков, и кому по причине отсутствия беспроводного Интернета не оставалось ничего другого, как с тревогой и страхом наблюдать за медленным самоотречением их безлюдных улиц от всего мало-мальски сущего и живого. Кабельное телевидение в этих случаях только усугубляло чувство тревоги и тоски, которую, по всей видимости, когда-нибудь придется испытать последнему выжившему Гомо Сапиенсу, пока его город будет медленно уходить под снег. Сожаление, которому нечего вспомнить. Ожидание, которое ничего не ждет. И печаль, которой не ведомо ни то, ни другое.
  
   Нино любила Кашру, любила прямоту ее линий и аскетизм зданий, ничем не примечательных и поэтому имевших право на мифы и легенды, например, как тот старый пятиэтажный дом, в котором жила сама Нино. Его стены были исписаны признаниями в любви и эпитафиями в честь любви умершей. Первые, как правило, рождались в средоточье прозрачных майских сумерек и пахли сиренью; вторые, неизбежные, как времена года, жили дольше и пахли старыми дубами.
   Верхний этаж дома являл собой зрелище почти кинематографической заброшенности. У всякого, кто туда попадал, возникало острейшее чувство собственной чужеродности; этому чувство всякий раз предшествовал запах табачного дыма и шум крыльев потревоженных птиц, которым не было никакого дела до людских бед.
   Подвал дома уже много лет занимала кузничная мастерская братьев Савельевых, ставшая пристанищем для бездомных котов, которые со временем стали неотъемлемой частью красного кирпичного дома, за внешней респектабельностью которого пряталась хрупкость и немощь, проступающая в сквозящих рамах, мигающих плафонах и осыпающейся со стен штукатурки. Призрак отставного швейцара, обитавшего в пустующих апартаментах пятого этажа, как и положено всему отжившему и ласковому, оплакивал свое ремесло, возведенное некогда в ранг искусства. Иногда с потолка квартир на головы и плечи их обитателей тонкой невидимой струйкой осыпалась известняковая пыль, которая впоследствии нередко принималась за перхоть: месть, ничуть не стыдящаяся ни своей, ни чужой уязвимости.
   В этом городе пили хорошее вино, любили поэзию, умели носить простые кольца и хранить непростые секреты; добродетели и пороки здесь нередко оказывались одним и тем же. Возможно, по этой причине умолчание цвета скромных бриллиантов с тихой сиреневой сердцевиной, похожей на снег с полотен Сислея, стало для каширцев главной валютой, ключом, подходящим ко всем дверям, но никогда их не открывающим.
   Тайны каширцев хранились в прохладных глубинах шкафов и буфетов, вместе с вышитыми полотенцами, фотографиями чужих жен и свидетельствами о не рожденных младенцах. Развенчивать магию здесь побаивались, потому как в простом и обыденном она виделась куда реалистичнее и опаснее, чем в кино или книгах. Неудивительно, что Кашра давно стала городом полотенец, добротных крепких буфетов и надежно припрятанных вещей.
   А теперь ещё и городом зимнего бесснежия: словно в подтверждении этому невидимый ветер подхватывал с голой земли невидимую крупу, бросая ее в невидимых прохожих, тщась то ли залепить, то ли наоборот оживить лица, так похожие на каменные лица с острова Пасхи. Камни как всегда хранили молчание, невидимые люди как всегда кутались в свои одежды.
   Была ли Нино счастлива в этот затерянном на краю мира городе, избравшем для себя сиреневый цвет и буфетные прибежища? Год назад Нино, не задумываясь, ответила бы да. Сейчас, когда в ее столе лежала не существующая книга, Нино ответила бы то же самое. В любви Нино к этому городу больше не было осторожности. Беречь себя от растрат Нино больше не собиралась. Пустоту не берегут. За ней никто не приходит.
   Нынешнее утро лишний раз подтверждало эту уже ставшую безболезненной истину. Из близлежащего магазина ритуальных услуг как обычно в этот час раздавались звуки джаза. Навстречу им со стороны мечети несся голос муллы. Чем не линчевский Твин Пикс с совами, которые не то, чем кажутся, горестными, но в меру одиозными персонажами, перепрятанными тайнами, скрытыми страхами и мельницами вместо лесопилки. По одну сторону улицы миссис Рейни с ее всепрощающим Runaway Blues, по другую полный ещё большего всепрощения призыв муллы к очередной молитве. В этом городе когда-нибудь напишут великий роман. Который, быть может, раскроет его главную тайну.
   Смахнув с крыши сиреневого Фольксвагена иней, Нино почувствовала, как замерзают ее пальцы - финские варежки определенно становились делом первостепенной важности. Решать дела по мере их возникновения, начиная с конца. Доверяться поручням, пока не рассеялся туман. Правда, существовала вероятность, что вместе с туманом исчезнешь и ты сам, но такая перспектива давно уже не пугала Нино. Невозможно лететь по встречной в надежде разминуться с собственной судьбой, которая в это самое время мирно посапывает у тебя на заднем сиденье. Что не говори, а неумолимость к собственным иллюзиям порой создает неплохие обереги. Своим оберегом Нино дорожила. Впрочем, как и все женщины с искривленными руками и не потраченной любовью к младшим сестрам.
   Нино посмотрела в зеркальце заднего обзора. Белый продуктовый пакет вырвался из цепких лап боярышника и теперь белым воздушным шаром несся в затянутое тучами небо. Не видать вам, бедуины, снега. Нино мысленно представила шмыгающих носом жителей пустынь, и завела машину. Посиневшие от холода бедуины медленно проплывали мимо. Белый воздушный шар, снова превратившись в продуктовый пакет и опустившись на бренную землю - ох, уж это смирение - заскользил по обледеневшему тротуару. Бедуины продолжали что-то говорить. Из уважения к их молитвам Нино приглушила 394 сонату Генделя. Выехав со стоянки, она не отказала себе в удовольствии переехать продуктовый пакет, казавшимся чьим-то белым флагом.
  
   В лавке Мигеля пахло кофе и свежей выпечкой. Этого должно было хватить, чтобы пережить ещё одно декабрьское утро, похожее на декорации к геймановской Каролине, благо пуговичные глаза попадались Нино в это утро лишь однажды и принадлежали огромному пугалу, сидящему в позе роденовского мыслителя посреди городской площади. Глубоко несчастное с переломленными кистями и в старушечьем кардигане, чучело, казалось, сошедшем с полотен Пикассо. Впрочем, любителей селфи это не отпугивало, и к пугалу выстроилась целая очередь из каширцев, ещё пахнущих теплом своих постелей.
   Мигель приветствовал Нино едва заметным кивком, тайным жестом давнишних друзей, шагаловских любовников и застрявших в бельевых веревках призраках. Их знакомство произошло пару лет назад, когда Мигель въехал в квартиру этажом выше. Позже Мигель и Нино обнаружат, что их многое объединяет, например, любовь к музыке, сливовому вину, а также сибаритская привычка процеживать и то, и другое через маленькое чайной ситечко, похожее на наперсток. Так возник еженедельный пятничный ритуал "вечернего проигрывателя" с единственным правилом: не более одного диска за вечер. Принцип чайного ситечка или наперстка соблюдался неукоснительно и ни разу не был нарушен. Это было счастливейшим одиночеством из всех возможных, каждый из них всматривался в собственную тишину и с последними звуками музыки снова терял ее. Истинная роскошь прячется в простых вещах, конечно, если знаешь толк в мелких ситечках и сливовых винах.
   - Кофе?
   - Определенно, это лучшее, что может со мной сегодня произойти, - Нино выпуталась из шарфа и стоптала с ботинок мифический снег, - до чего же мерзкая погодка. Не верится, что где-то светит солнце.
   - Хороший кофе способен примирить нас и с худшими иллюзиями.
   - Неплохой слоган. Если задумаешь его запатентовать, я в доле.
   - Пятьдесят на пятьдесят.
   - О"кей, тогда скидку на кофе пожизненно и ежедневную дозу переубеждений: мы, женщины кажемся сами себе гораздо умнее, когда думаем, что позволили кому-нибудь себя переубедить.
   - Здесь я пас. Мое призвание печь пироги.
   Никто толком не знал, каким ветром занесло португальца в здешние края, и был ли то вообще ветер, разносящий по свету гувернанток, семена цветов и тощих львов. По проезде в Кашру, Мигель Толеда Лкашо поселился в красной кирпичной пятиэтажке на краю города (опровергнув тем самым версию о простой случайности и превратностях автостопа), а вскоре, арендовав в центре города небольшое здание, похожее на дом луизианского плантатора с двумя белыми колоннами, открыл в нем кондитерскую лавку (что поставило крест на версии об амнезии и вендетте - для первой больше подходила Арктика, для второй Земля Георга Пятого).
   За короткое время лавка португальца приобрела популярность не только у любителей выпечки, детей и домохозяек, но и у суровых уставших от своих жен стариков, владевших тридцатью двумя жестами отчаяния и смирения. Так к многочисленным каширским не обремененным ни лирикой, ни трагизмом тайнам, прибавилась ещё одна: португалец-пирожник, говорящий на русском языке едва ли не лучше самих каширцев.
   Что до знаменитой мигелевской выпечки, то, если это было не молитвой художника, то уж точно его исповедью. О чем исповедовался португалец, можно было только догадываться.
   Перед Нино появилась чашка с дымящимся кофе и блюдце с круассаном.
   - Мм, какой запах! Что Вы делаете с моей душой, маэстро!
   На круглом лице португальца появилась печальная улыбка.
   - Краду.
   Улыбка, говорившая о том, что за каждым великим открытием стоит ещё более горькое разочарование.
   Нино вдохнула запах кофе и вознесла хвалу богу наития.
  В углу лавки стоял телевизор "Витязь". Чтобы приглушить его звук, Мигелю приходилось топать в самый дальний ее конец. Там же стоял проигрыватель для виниловых пластинок на четырех ножках, ещё одна гордость португальца. Сейчас на выпуклом экране телевизора шла "Сильва" без звука. Ивар Калныньш был хорош и без него.
   - У тебя несчастный вид, - произнесла Нино, отщипывая от круассана хрустящую корочку.
   - Зима, - коротко ответил Мигель, как будто объяснял несмышленому ребенку простейшую из истин.
   - Этот холод меня доконает, - продолжал он, отправляя в парящий зев духовки очередную партию печенья, на этот раз из карри. Чувство меры португальца нередко блуждало по краю этой самой меры, но никогда ее не переступало.
   - Ты привыкнешь. Людям всё время приходиться к чему-нибудь привыкать.
   Даже к исчезающим без следа сестрам и несуществующим книгам, лежащим в столах краснокирпичных домов.
   - Как говорил один мудрый человек, и боги учатся смиренью с собою, старостью и смертью, - добавила Нино, и тут же мысленно дала себе подзатыльник.
   - Откуда это? - спросил Мигель, стараясь найти в микроскопической шрифте банки с "Нутеллой" дату ее изготовления.
   - Забудь, - попыталась исправить свою оговорку Нино, единственный выход для сбегающей невесты это сбросить фату и занять место среди певчих, исполняющих с хоров псалмы - Посмотри лучше на меня. Случайностей не бывает. А закономерности слишком глубоко зарыты.
   - Когда один не очень мудрый португалец загнется от холода в стране, о существовании которой девяносто процентов его соотечественников даже не подозревает, похороните его вместе с этой закономерностью.
   - По-крайней мере, моя фигура будет спасена. Непросто смириться с мыслью о том, что превращаешься в старую деву, да к тому же и толстую.
   - Твоя красота сохранится до глубокой старости. Но ты права, ты действительно умрешь старой девой. Мужчины боятся слишком умных и красивых женщин.
   - Звучит обнадеживающе.
   - Твоя красота тебя переживет.
   - Мы всегда жили с ней врозь, - произнесла Нино и посмотрелась в зеркало, висящее в самом темном углу лавки.
   Собственная красота всегда внушала Нино недоверие и смутное беспокойство.
   Волосы цвета мокрого пепла, глаза цвета сухого, смуглая кожа. В довесок к покореженным пальцам и острому уму. Красота, слишком аскетичная и прямая. С красными бусами и монисто из округлых медных пластин. "Не слишком ли щедрая компенсация за больные руки и вечного бегства от боли душевной" спрашивала себя порой Нино, встречаясь с собственными отражениями в зеркалах. Тот факт, что эти потусторонние двойники редко ее разочаровывали, только укреплял ее во мнении, что эта компенсация могла бы быть и поскромнее. Однако, помня о том, что самоуничижение располагается на той же полке, на которой с глупейшим выражением длинноносого лица, тщась выглядеть как можно царственней, располагается человеческая гордыня, Нино не спешила отказываться от всех прекрасных "излишеств", которыми взамен красивых рук и крепкого сна одалживала ее судьба. Именно одалживала, так как в дары волхвов Нино перестала верить ещё раньше, чем, в волхвов, их дарующих.
   - Если хочешь, я свяжу тебе пару-тройку свитеров, пусть даже ради этого придется дать обет молчания, - произнесла Нино, обращаясь теперь уже к спине португальца, слишком беспечному в своей тоске по солнцу. Он уже начинал худеть.
   - Столь прекрасная жертва делает честь скромному пекарю из Лиссабона, но хочу заметить, что в случае обета молчания ты ничего не теряешь. Древнее лучше нас знали о том, что молчание - золото. Возможно, наше невежество в данном случае нам сильно повредило. А знаешь, что принесло человечеству больший вред, чем все зимы вместе взятые?
   - Плохой кофе и навигаторы?
   - Сослагательное наклонение. Люди изнуряют себя мыслями о том, что могло бы быть, но никогда не происходит. Нет ничего, кроме Здесь и Сейчас. Взять хотя бы этот треклятый холод.
   - Мы называем это холодрынь. Есть в этом что-то созвучное португальскому, не находишь?
   - Жаль, что мысли греют только душу, а не ноги, - ответил Мигель, с тоской поглядывая на городскую площадь с двумя рядами пирамидальных тополей, так похожих на кипарисы. Раны лечат раны, обиды забывают сами себя, а люди живут со сослагательным наклонением.
   Настоящие кипарисы росли там, где мягкие и теплые (чуть теплее здешних вёсен) зимы излечивали усталость и неприкаянность так же быстро и легко, как схваченную на сквозняках простуду. Мигель отвернулся от окна. Зима только начиналась.
   - Надеюсь, ты не забыл про обещанный чак-чак? - спросила Нино, желая отвлечь португальца, а заодно и себя от горьковатой грусти, которая уже начинала вить в воздухе незримые гнезда из запаха жженого сахара.
   - Я помню.
   - Ещё один секретный рецепт?
   - Скорее, завещание. Особый подарок от особой женщины с потрясающим чувством юмора и внешностью Жерара Депардье, он сводила с ума мужчин и прожила таким образом до ста лет.
   - Хотела бы я в сто лет сохранит то, что редко сохраняется, - произнесла с улыбкой Нино, представив себе Жерара Депардье, поливавшего медом чак-чак.
   - Это невозможно. Мы все равно не можем ничего сохранить.
   - А как же завет дорожить тем, что имеешь?
   - Иногда мне хочется дорожить и тем, что имеют другие, - ответил Мигель.
   Нет, лучше сразу на Маркизские острова. К океану и белому песку, в который можно зарыть не только пальцы, но ожерелья из пустых раковин.
   - Ты правда, ни о чем не жалел? Никогда?
   Мигель с сожалением вернулся в зимнюю Кашру.
   - Ни о чем. Никогда. Это ненормально?
   - Скорее, уникально. - Нино допила кофе и попросила показать ей несколько пар варежек.
   - Почему у финнов всё в оленях?
   С минуту разглядывая варежки, Нино остановила свой выбор на красных и тут же их надела.
   - Она родилась с красным внутри, потому что с кишками другого цвета не выжила бы. Ну как?
   - В тебе умер Неруда. И тебе идет красный.
   - Я надеюсь. Спасибо за круассан, кофе и варежки.
   Нино подмигнула хозяину лавки и направилась к выходу.
   - Ты забыла свою книжку.
   - Это подарок, - не глядя на Мигеля, Нино шагнула за дверь.
   Мигель перевернул книгу и усмехнулся.
   Manuel Antonio Pina. "Nenhuma palavra, nenhuma lembrança" в черно-зеленом переплете.
   Мигель бережно положил книгу на полку и, пробежавшись взглядом по заголовкам своих рецептов, остановил свой выбор на "Flamingo Vermilho". Птицах, слишком прекрасных, чтобы быть только птицами.
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"