Из низких облаков выпал лайнер, тянет шасси, ищет землю, как слепой, собирается сесть. Бетон бьёт дым из резины. Стреляют тормозные парашюты, гася скорость. Стеклянная стена ресторана тонко вибрирует - взревели в последний раз двигатели, чтобы затихнуть.
- Сестрёнка, повторим?
Официантка приняла пустой графин и окурки из пепельницы.
- Командир! - За спиной голос. - Стул свободный?
Агрессивность тона, недобрый прищур... Будто заранее человек ждёт отказ и не хочет с ним мириться. Но - безжизненно висят руки, плечи под невидимым грузом, потерянность мальчишеской, не по годам, фигуры.
- Да, садитесь, - я великодушен...
Теперь человек неуверенно топтался, боком тиснул себя на край стула. Под шишковатым носом подрагивали губы и короткий, беззащитно-ребяческий подбородок. Наигранное хамство первой интонации от смущения и робости, должно быть. Я вернулся в доброе расположение:
- По рюмочке, пока вам принесут?
Показалось, целую вечность он оборачивает лицо. И уже в царственном этом движении теперь столько достоинства, что я несколько смутился, и добавил:
- Если, впрочем, желаете.
- Спасибо, командир, сегодня никак, на уколах, - теперь голос тих и ровен.
Официантка подошла:
- Кепочку, между прочим, сняли бы, папаша. Не в чайной ведь.
Тот, в ком мне почудился царь, оторвал зад от стула, и сделал виновато-униженный то ли кивок, то ли поклон:
- Позабыл опять, извиняюсь.
С механической бездушностью полового "сестрёнка" смахнула со скатерти отсутствующие крошки, молча удалилась.
- Прости, командир, я поем быстро и уйду, - и сидел вполоборота, будто подтверждая позой готовность не обременять своим долгим присутствием гостеприимного хозяина стола.
Снова стало неловко:
- Ну что ты, сиди. Отдыхай. Раз не можешь - за твоё здоровье, дай тебе бог. Чего лечим-то?
Официантка вернулась неожиданно быстро. "Когда успела принять заказ?"
Котлету отдала с профессионально тонким пренебрежением к едоку, от которого нет навара. Причем, словно и не смотрела на человека - оное двигалось, кажется, вместе с жалким содержимым тарелки, замедляя свой обидный ход точно под носом бесперспективного клиента. И, глядя поверх голов в дальний конец зала, произнесла излишне громко, будто призывая кого-то в свидетели:
- Рассчитаемся, папаша.
Тот вытащил мятую бумажку, выгреб мелочь.
- Думаю, стопка для аппетита не повредит, - зашел я теперь с другого боку.
- Не при деньгах.
- Да ладно, чего там. Нынче угощу, завтра ты. Как величать-звать?
- Иваном. И отец Иван Иванов. Три раза Иван.
- Меня Евгением, а отчество - язык сломаешь. Будем знакомы и здоровы.
Рюмку тонкого стекла Иван принял осторожно, словно бабочку, натруженными работой пальцами, где и ногти плохо растут от постоянной занятости нелёгким трудом. Пил бережными глотками. То ли вспоминая забытый вкус, то ли накапливая память впрок.
И вдруг поплыл, поплыл, много последних недель давила его какая-то нечистая тяжесть, жала и крутила, и вот, вдруг, отпустила, будто подняла из мутного и вздохнул легко... Хлеб пощипывал, с котлетой не спешил, нежадно поклевывал гарнир - я отметил эту простонародную деликатность. А может и животную мудрость - не торопясь, ублажать несытую утробу. Похоже, Иван вообще не охоч к выпивке. Кроме того, придуривающихся халявщиков развелось теперь... И, должно быть, смущало, как бы его не приняли за такого...
Когда поднял графин, Иван опустил ладонь на рюмку - "спасибо, достаточно, благодарен" - совершенно искренне.
- Дочка моя строга шибко, всё углядит, - этой странной фразой вроде бы извинялся за неучтивый, как ему казалось, отказ от рюмки. - То дочка моя подавала.
- Дочь?! А как чужая с вами?
- Во-во, заметили. Другие в подсобке покормят, а моя - ступай в залу. А там, что чужая, знать не знает отца. Партейная она шибко. Я и мать, молили Христом-богом, не вступай, не бабье дело. Куда там, и слушать не слушала. Маленький бугорок, да все выше, думается, взлезла. А жизь-то на кривой козе не объедешь, правда щёлочку найдет. Он её и бросил, женишок, растуды его. На хрена ему на кухне партейная дура? Хотя я вот, к примеру, не партейный, а на политике, считай, тож погорел.
И замолчал, вдруг раздумал продолжать. Зачем нагружать своей неинтересной жизнью? Впрочем, хотя был прост, да умел иной раз уловить тонкий пасс - заметил в моих глазах интерес и продолжил:
- В техникуме лесном уроки коммунизма рассказывал Шишкин. Учитель ничего не скажу, хороший. Перво-наперво, мол, везде и всюду материя, остальное, значит, опосля, душа и всё такое. Я не взял в толк. В другой урок зовет к доске. "А не разобрал я про душу и материю". "Ну чего-то понял?" - спрашивает. Ладно. "Вот из яйца, - говорю, - цыпа выглядит сразу, материя и душа. Ну, ежели дышит. Правильно? А вы читали, что душа после явится"... Группа гогочет. Им бы дурака валять, не учиться. "Хорошо, Иванов, после звонка объясню ещё налично тебе".
Учителя оставляли меня посля занятий честить да хулить. И в школе еле-еле шёл, и в техникуме. А Шишкин никогда не бранил. Посадил рядом: "Сбираешься, Иван, техникум бросать?" - "А зачем и поступал? Как дед, лесником буду". - "Тогда, - говорит, - по письму исправляй двойки, и Петра Сысоева индюком промеж ребят не зови. Доносят..." А Петр - тот, вроде и студент, а комсомольским начальником тут же служил. "И дедом не бахвались шибко, баптистов не любят, сам знаешь". Ты, говорит, один уж в техникуме не комсомолец. А твои дурацкие - "уж извини" повинился перед сопляком, надо же, - твои дурацкие вопросики Сысой берёт на карандаш... Ему, значит, пригодится... Не дразни гусей, Иван. И руку на плечо мне, будто отец. Отец-то погиб в сорок первом, я родился в сорок втором. Отцовой доброй руки отроду не знавал, а тут...
- Сам тоже баптист?
- Как глядеть это. В собрание не хожу - теперь-то можно, не ругают. А скушно, придумано там. Водку вот с вами пользую, махорку потребляю. У баптистов это ни-ни! Дед не брал папироску, али вино. В лесу-то, где без стакана не начнут и не шабашут. Да семья была верующая - дед, бабка, тетка. С техникума когда гнали, опять баптистом метили. И не знаю теперь кто я? Бог-то есть, конешно, это да. Иной в лесу на зорьке вечерней так тепло в грудях станет, така благодать в свете-то - он и есть, коснулся до меня. Можно сигаретку позаимствовать, у меня махра, дочка ругается.
Протянул ему и зажигалку.
- Спички есть, - отказался, но по опасливому взгляду, брошенному на сверкающее никелем огниво, понял - не умеет обращаться...
- Как баптиста из техникума-то?
- Не-е, за драку.
- На хулигана, вроде, не похож...
- Это длинно сказывать, должно уж надоело вам?
- Наоборот, продолжай.
- Ну лады, - ободрился Иван. И начал уютно и задушевно, будто сказку про "жили-были". - Занималась в группе детдомовка одна. Тише воды, ниже травы, я Травкой и обозвал. Все опосля так звали. Худая да бледная, что ребёнок не кормленный. В бедном старом ситчике, ну, серая мышка, ни дать, ни взять. Сидит за партой тихо, во все глазищи на учителя, не моргнёт, так ей интересно. И училась - четыре да пять. Ни танцев или подружки. Какой охота с младенцем дружбу водить? И парни не жаловали - ни фигуры, ни красы. И я-то опосля только разглядел да заметил, хотя Травкой сразу назвал. Но это так, всем кликухи давали.
- А у тебя была?
- Как же, Ванёк. Значит, Сысой заманул её в комитет - мол нету поручений, надо нагрузить. А контора, комитет-то, в финском домике, да в парке ещё. Водку насильно заставил. Изгалялся, бил и грозился: пикнешь - придушу. Так ей же и дело пришили, с кем пила, сама виноватая. Я-то враз смекнул, чьих рук подлое дело. Зашёл я в комнату девчонок, она одна там была. А врать не обучена, ткнулась в подушку, да ревёт. Значится точно. Молчание знак согласия, верно догадался.
На физику пару минут, я, вроде, зевнул. Можно, спрашиваю. Заходи - физичка добрая была. Он сидит в ряду с боку. В стояке бы не достал, тут в самый раз, по руке. Ещё издаля глазами стренулись. Хочет их убрать, да чёто мешат, али чует. Я схоронился, вроде в упор не вижу, уставился в пол. А подошед - откуда и сила, хилой же был, малосольный. Он со стулом чуть не скопытился, рожа в кровь. Только слышу - убьёт, и ногами и кулаками месит. Но оттащили. А мне - хулиганство над комсомольской властью, срыв урока, баптисты наглеют. И пошло-поехало. Судить грозились, да рыло-то в перьях у самого, прикинулся, что простил.
В зале появился очередной лётный экипаж - вальяжная проходка между столиками, усталые глаза, влажны ровные проборы - молчаливы и скупы на жесты, как народные артисты после спектакля, подумал я, хотя никогда не видел артистов после спектакля, тем более народных...
К перрону подрулила заграничная "Каравелла". Лётчики небрежно, мельком глянули: "Да чем она лучше нашего "ТУ"? В пилотской света меньше..."
По трапу спускались все в чёрном, должно быть делегация. Некто приветствует гостей, те вежливо терпят, руки назад: черные спины, белые зады...
Мы наблюдаем эту сцену за стеклом, я думаю, что такое бывает в поезде, где-нибудь на боковых местах, за столиком у окна, когда люди в вагоне повязаны скоростью, она своей инерцией распахивает сердца - как двери тамбуров - и незнакомому соседу по купе случается поведать потаённое. Ближняя станция без сожаления разлучит навсегда, зато в душе какое-то время останется чисто и светло, как в проветренной комнате.
- Ну, исключили меня, - продолжил Иван. - Пошел в лесхоз. Туды всех зовут. Кривых, хоромых, малых. Жалование в кулаке схоронишь. Текучка опять же, так что взяли. Там иные лесники вольно жили, с печки не слазили. Пузырь с техником раздавят, наряд липовый срисуют - иди, проверь, в обходе пятьдесят тыщ га. А у меня так не шло, дураков работа любит, известно. Фотка моя висела на почётной доске в конторе. Лучше б и не висела. Травка рабочей помощницей проходила. Токо я её стерёг от лесной ломоты, более по дому норовил пристроить.
- Постой, Иванович, откуда Травка-то появилась?
- Ну дак я вам не дорассказал. В больнице она после того много лежала, где нервы лечат. Я уже в лесу служил. Заглянул денно к парням в общагу. Где Травка, интересуюсь. Так и так, в больнице, говорят. А в лесу-то о ней раз от разу подумывал. Что из себя вроде и не припомню, мало разглядывал. Токо глаза - то ли серенькие, то ли голубенькие, даже не то, чтоб шибко синие... Так и помнилась. И она глядела ежли, то чёто совестное чуял, да не понимал.
Нашел больницу. Увидала - ой, удивилась, не забыл, говорит, Травку. А глаза - ну как два солнышка, точно. Таких радых не знал за ней. Имя-то у тебя, Киреева, есть? Инна, говорит, да Травка больно нравится... Ну, Травка, пусть Травка. Долго тебе болеть здесь?
Вижу, солнышки загасли чёто. Бледная какая, может, не заметил сразу-то, но вроде как ей плохо стало. Позвать кого, спрашиваю, водички испить? Нет, машет, да молчит. Потом тихо лепетнула, еле услыхал: ребёночка ожидаю...
Чужая же девчонка, мне чё? Да вот в грудях тиснуло больно за неё, жалко бедную. Господи, думаю, где душа держится в том халатике больничном. И лопатки уж торчат, исхудала, кормят, должно, плохо... А сам и говорю, и не знаю откудова: ну дак и рожай!.. От него?! Глазищами своими уставилась. А мне энтот раз и не страшно, смотри, ни смотри! Да пади он пропадом, говорю, детей бог шлёт, ещё и не каждой. Радоваться надо, ежли доктор не против. Доктор, отвечает, не против. Может выдти и хорошо. Но серединка на половинку, по моей-то болезни. А куды посля с ребёночком поденусь, сама сирота? А ко мне, на кордон, говорю, и поедем. Места хватит, а краса така округ, что ахнешь!
- Красивая твоя Инна, или Травка?
Иван приподнял плечо, затрудняясь, такой вопрос, себе не задавал...
- Да нет, - протянул неуверенно. - Простая.
Помолчал.
- Теперь, поди, косточки одне.
- Умерла?!
Слабо кивнул:
- Не углядели.
Рядом шумно сдвинули пару столов научные, похоже, сотрудники: очки, портфели, лысины не по возрасту, сутулые спины. Бутылка коньяку на восьмерых, восемь кофе в стаканах. С рюмками подымаются разом, дружно. Лязгает восьмилепестковый стеклянный цветок на стебле из восьми рук. Запрокидываются головы - голодные птенцы! - глотают коньяк залпом, будто водку, раз уж встали...
Иван смотрел, а не видел, в своих думах.
...Она не красилась, букли не вертела, стригла коротко. Не кокетила с парнями, отлично от сокурсниц. Зауважал, что не конфузится бедности сиротского платья. Не болтлива или разговорчива, тоже добро. Долго не замечал её, украдкой, взгляда - пугающегося, как солнечный зайчик, едва он поднимал голову. А любила плескаться, где вода - милый утёнок!.. После бани, бывалочи, садилась за стол светлая от удовольствия к жизни. Довольство длило самое лакомство: селёдку на хлеб с маслом прижимала пальчиком, соль слизывала и разливала чай. Сладкий...
Смотреть на неё и не насмотришься в таки минуты! А жаль, не сказывал ни раз, что красивая, теперь токо подумал... Клочок из тетрадки остался, мол, не желаю Ивана мучить... Да чем это? И просит её простить. За что простить-то? Не было её вины пред людьми, али Богом. Меня винить, ежли, что не сберёг. А чё махать руками опосля... И времечко не лечит, вот беда. Обратно, всё больнее жмёт в грудь. Коли пить, так ещё шибче тоска душит. Залез в лесную глухомань с бутылкой, не осталось уж с кем можно не прятать горе. Обнимал сосёнку, будто, Травку. Как зверь пораненный выл... Согласен бы здесь остаться по гроб, ежли бы скоро им встренуться. Очнулся к вечеру и не понял, спал или наяву увидал её, совсем вблизь. "Смотри, - сказала, - вот он". Повернулся - там никого. "Кто - он?" - хотел спросить, а её и след простыл. Стали видеться ночами, а думалось, что не сплю... Целовал и радовал, что ошибка вышла. Опять будет как ране, обязательно скажу, что она лучшая на свете. Но всякий раз не успевал сказать, как бы вот не просыпаться...
- Давай, Иваныч, помянем Травку - я поднял рюмку.
- Помянем, - задумчиво согласился он. И после некоторого молчания: - К примеру, опять же, всё кувырнулось снова через проклятого Сысоя. Он попал в большие шишки в лесном управлении, углядел как-то фотку старого знакомца на почётной доске и завалил на кордон мой цельную бригаду. И наши были, конторские, и с управления. С Травкой по ту пору весенние посадки сажали. А в летней маленькой комнатухе на чердаке летовали, который год уж, дед с бабкой, вроде дачников. Денег не брали. По хозяйству хлопотали, как свои. Но ревизоры галочку срисовали. Пошли по кварталам. Наш лес и богом и начальством позаброшены. Даже в хорошем обходе, вроде мово, нет мочи в одиночестве везде управиться. И легко завсегда ткнуть тебя мордой, коли жажда. А про наказ Сысоя я ни сном, ни духом. И чего, думаю, копали? Вон, у соседей, искать не надо, черт ногу подвернет рядом с кордоном. Но уехали не сказавши.
Опосля зовут в контору, велят читать акт. А тама!.. Пользование казённой площади под наживу. Дровы гниют. А куды их подеваю, это забота конторских - дровы торговать. То да сё, пять да десять. Короче, значится, плоше Иванова лесника и нету. Липовый передовик, с доски скинуть, в другой участок убрать. А кордон очистить. Про кордон-то увидал - в глазах стемнело, чё ещё писано, уж не понял. Баню поставил. Фундамент под дом подвёл. Погреб вырыл, хлев новый - ну обухом по темечку, точно. И директор тож, така лиса. Разделяю тебя, говорит, да ревизия, дескать, написала, а я сам с краю. Управление, опять же, на кордоне заведёт дневной приют вроде дома для отдыха лесным работникам. Да ты, мол, не волнуй, в Постниково найдем тебе площадь...
Вертаюсь лесом, не поверите, реву, как пацан. Обидно, спасу нет. Ну за чё?! А самое-то - чё Травке расскажу? Телом и душой прилипла к месту. Угла не было отродясь - и на тебе, опять гонют сироту несчаслую. Евдокия-то, балбеска, уж взросла, в районе в чайной подавала.
- Почему балбеска?
- Известно, в папаню.
- Папаня-то, похоже, не дурак, в начальство вышел.
- Будто не знаете, как в начальство выезжают при них. С красными билетиками-то. Ежли бы партейных сажали в начальство не сверху, что кукурузу, а сами росли, что твой хрен - тут бы и порядок был.
- А в Постниково, - продолжал он, - Травка загрустила, скосил её уезд с кордона. Про Сысоя услыхала - пуще никнет. Тут болит, там... До лечебницы тридцать верст. По колдоёбинам в тракторной телеге, заноет и где цело было. А доктора - то одно, то друго. Везите, мол, в город, сами мы неспособные. По осени телка сторговал, везу её в город. Там оставили в больнице. А чё делать-то? Уезжал, будто остатний раз глядела, чуяла, может и знала уж... Токо вцепилась, дрожит вся. Держит, вроде как не езжай, не бросай одну. А чё делать, и сам бы рад, да кто ж оставит. Не положено, а просился...
От рюмки коньяка учёные соседи оживились, "сообразили" ещё и закурили - пару сигарет и трубку, на восьмерых-то...
Иван поднял голову.
- Табак из трубки хвоей пахнет.
- Теперь в лесу один остался?
- Нет, ушел. Живу у стариков, что летовали на кордоне. Жалеют они меня, будто родные. А вот , про сны , вы чё понимаете?
- Расскажи свой сон.
- Не мой, Травка сказывала. Будто зайцем трясётся в страхе - щас спросют билетик. А все глядят сподлобья - вошла-то крадучи, села в край, где свободно. Но вот, дескать, явится хозяин места, надоть, пока не поздно, бечь. Дверь вагонная болтается туды-сюды, скрипит, колёса катют и стукают, получается как бы от них музыка. Вроде слыхала, да не помнит, чё за музыка? И зелёный дом на берегу...
Ну, домик-то не на берегу, то наш кордон, ясно. А куды едет, никак не вспомянет.
И вот, значится, хотит бечь за дверь и бегит из остатных сил, ногами переберат, а на месте как оставалась, так и топчется. Много раз смотрела, а просыпается и радая, что во снах было. К чему то, может, знаете?
Снов мне толковать не приходилось, но и отшучиваться, понимал, не стоит. Может комплекс сиротско-детдомовской неполноценности...
- Неуверенная, должно, по жизни была Травка твоя, и счастью своему боялась довериться, будто отберёт кто.
- Да, верно, робела. Только я-то не чуял...
Иван помрачнел.
- Спасибо, меня слушали. Как-то даже полегчало. Вроде, помогли...
- Евдокия знает о настоящем отце?
- Нет! Травка не желала сообщать. Теперь-то допечёт, так бы и врезал про папаню. Да жалко всё ж - несщаслая сирота при живом отце.
- Но отец для неё ты?
- А вот и не знаю. Она не любит меня. Будто чует, что не родный. К ней завсегда со своей душой, а вот, поди ж, пойми. Ни ругал, ни забижал, боже спаси. Нежиться не обучен, может потому.
Иван, наверное, впервые тронул всё тяжело наплывшее на сердце, не надо мешать, пусть говорит. Он неловкий человек, но не жалок, не смешон, скорее трогателен, как ребёнок...
Иван словно меня услышал.
- Травка вроде шутковала, что я ейный отец и брат, муж да малое дитя. Како ещё тако дитя? Надулси, помню, как мышь на крупе. "Шутки плохо понимашь, Ванёк" - это она верно. А я знай своё: сама дитя, на себя глянь. До слёз бывалочи доводил. Тупой я к шуткам, просто беда. Теперя-то бы руку и ногу возьмите, только б шутила... Или вот, к примеру, сидит и плачет. А чё ревем, говорю. Глазки подымет - как у святой с иконы. Али вот у дитя малого, долго не утерпеть, дергаться начинаю. Чё-то, чую, вроде правая, а не разумею, ведь молча глядит. Чё, говорю, опять ревем? Добрый, говорит, да заботливый, а не любишь меня, жалеешь убогую... Вот те раз! Пятнадцать лет прожили, и не люблю? Это с чего ты сообразила? А молчит, понимай, мол, как хошь.
Иван достал жестянку с табаком - забыл ругливую дочку - лепил аккуратную цигарку, посадил в закопчённый мундштук.
Крепкий дух самосада вдруг вышиб из чёрствого, забыто брошенного сгустка моей детской памяти запах тележных колёс, которые дед Казимир мазал дёгтем на широком дворе сельского дома. И коровьего навоза - его кидали вилами через маленькое оконце домика, где жила корова; молоко той коровы - как тёплый белый мёд... И особенно ненавистную горечь бани по-чёрному, где дым давно уже вышел, но его неистребимо острый привкус щекотал нос и заставлял меня жмуриться, чтобы не попал ненароком в глаза, как проклятое мыло...
В широкие ладони дед берёт охапку поленьев, я тащу с трудом одно - выкладываем круг и скоро по вечнозеленой траве-мураве, покатит берёзовое солнышко, в которое теперь можно запрыгнуть через полешки, лечь на спину и плыть вместе с солнышком по синему небу... Пока дед докурит свою махорку, плюнет на окурок и скажет: "Спускайся, внук, с неба, будем дровы ставить". Я сяду на берёзовую чурку, а он ловко и скоро строит круглую копну из берёзовых поленьев...
Евдокия приняла у меня расчёт, не глядя на "папашу", и отошла, сердито вздёрнув нос и держа спину несколько напряженно. Разболтался, паразит, ни стыда, ни совести жрать чужую водку, должно быть кипела она, ноги его больше не будет в зале, взял себе моду по ресторанам шлёндрать, старый хрен...
- Ну, на посошок, дорогой Иван Иванович? И спасибо тебе, - я не ёрничал, Иван это понял; но только за что спасибо: вопрос в его глазах.
- Давайте. И, дай бог, не последнюю и на этом свете и вам тоже.
* * *
Через год я оказался в городе. В аэропортовском ресторане спросил Евдокию.
- У окна её столики.
- Не узнаете, сестрёнка?
Подняла глаза от блокнота, куда целилась карандашом, готова принять заказ:
- Припоминаю. С папашей моим сидели?
- Точно. Где он теперь?
- А где ему... В тюряге, дурак старый, - комкала платочек возле носа и глаз. - Спалил дачу лесного начальника. Хорошо хозяин остался живой, а то вышку бы повесили.
"Та-ак, - припомнил я. - Ай да Иван Иванище, мал да удал. А я чем помог ему в этом весёленьком дельце? И сколько дадут, как соучастнику?"
Но шутить тут же расхотелось. И Ваня шуток не любит...
- Письмо недавно прислал. Про вас тоже есть. Если желаете...
Буквы - одна от другой, без поддержки пошатываются. Слабо проваливаются, или забираются повыше. Двоечник несчастный по письму...
"Вопервых кланеется тибе Доня твой отец. Написала комне што я бандит и хулиган. Жалел тибе говорить да теперь вот раз так думашь. Этот казел сильно забидел твою мать мою Травку. Жизь ни жизь пока ему не оплачу. Пусть сгорел бы а мне лучше дали вышку. Я ни прятался сам признал. Да Бох спас от греха и дышать дал дале. Потому мечтается еслиф когда выду уедем с тобой Доня подальше на кардон. Хватит и тибе мыкаться по чужим углам лучше свой дом и при хозяйстве. Работы стобой не боимся. Ты мне дорогая и единственная. Ране так ни говорил тибе. Теперь охота сказать тибя люблю очено дочка. Оттого ты единственная и дорогая наша с Травкой. Вовторых покланяйся ты от миня таму человеку с кем я тогда сидел а ты ругала. Он хотя чужой да никто ране так ни терпел миня с моей бедой. Еслиф когда заглянет он Евгений по очеству не знаю, покланийся от миня. Втретих хоть раз бы тибе Доня попасть на могилку. Одна одинокая и столбик никто ни поправит. А сбиремся на кардон забирем урночку с нами с нашей Травкой. Ксему твой отец Иван Иванов. Мне здесь всево хватает ты не волнуй. Ты прости ежли что нитак".
- Евдокия Ивановна, сохраните мою визитку, там телефон. Пусть отец позвонит, как вернётся. Он редкий человек, ваш отец, вы его берегите.
Стало невесело от тяжёлой, как изжога, мысли, что Ивану и Травке, земным инопланетянам с малообитаемого острова любви, нет места среди нас, материковых маргиналов...