Сейчас, за давностью лет, единственно, что решительно не желает убавлять красок своих, и приуменьшать, по истечению времени, значения своего в моем сердце, так это события, что произошли в детстве моем, да так и не отпустившие меня в тень забвения и поныне. Вот ведь, кажется, малое совсем, а и тут вспоминается, что из малого только и произрастает, и исходит великое. Да вот уж, сколько мне довелось пережить с тех пор, что вроде этого главнее и не сыщешь, чего и больше этого даже не помышлял, а вот таки померкло все это, а то, малое, также, если не ярче еще, сверкает. Да так сверкает, что и не в моготу больше скрывать в себе - наружу рвется, во мне не помещается. Вот так и решился я написать об этом, как отец Григорий когда-то, о котором у меня тоже дальше упомянуто будет.
Человек ведь тороплив, суетен, когда целью какою-нибудь исполнен, а в это время у него только одна цель - движение, хотя он этого еще и не разумеет. Бежит себе, за всем поспеть хочет, тем и доволен, тем и сыт. А вот когда остановится, да вспомнит, что уже был в святая святых своего существа, да вовремя не заметил, мимо пробежал, тут то и увидит, куда его суета завела, да забросила. Это ведь поначалу только кажется, что вперед идешь, цели достигаешь, а на деле-то выходит - от себя бежишь, не узнал себя по дороге, прошел не обернувшись. Так и я в те дни чего-то большого коснулся, необъяснимого и сладкого, да, как и все на миг лишь всего озарен был.
А начну рассказ свой, пожалуй, с пустяка даже - сон свой поведаю. И примечателен он тем только, что чрез столько лет мне запомнился, когда как некоторые сны, иногда, и едва открыв глаза, едва очнувшись, тут же и забываешь. А сон мне в ту ночь рождественскую, такой был...
Два судия внимательно рассматривают меня сквозь что-то во мне же - вот ведь и душой назовут, а коли и не душой, так обязательно чем-то, что можно непременно и ощутить и даже потрогать: взглядом ли, душой ли другой, а все-таки можно. И они могли, я то уж наверняка это знаю. Изучают, дышат серьезно, и меж пальцев так и вертят, так и крутят. И так повернут, и эдак, и на свет вынесут, и в ночь обмакнут, и даже, как будто бы и на вкус меня пробуют - а все равно, как бублик какой, али леденец на палочке. А мне-то от этого до того приятно и щекотно до слез: так маленького, помню, братья меня старшие перышком будили. Перышко-то крутится по щекам, по лбу, до губ задевает, а сердце так и замирает где-то внутри, еще сонное, еще помнящее все сны, что за ночь придумало. А уж как нос заденет, перышко-то, так и вздрогнешь весь, и засмеешься, а все равно слезы текут - непременно всегда текли.
А может это и не судии совсем, а ангелы какие, случайно залетевшие. Стал к ним присматриваться - боязно поначалу - а ведь это и вовсе какие-то ребята, мальчик с девочкой. Стал их вроде как отгонять от души-то, а они не идут, переглядываются молча, улыбаются, но не идут. Улыбаются, впрочем, мило так, даже красиво как-то, и лица, и глаза у них улыбаются, и все как-то по отдельности: лица отдельно, глаза отдельно, и отдельно рот. Вот я их и спрашиваю:
- И кто же вы такие будете?
А они ничего не говорят, молчат, не уходят: смотрят на меня со значением каким, со смыслом, а мне так и не ведомым. И вдруг стало мне страшно так, жутко даже смотреть на них, на взгляды, что на меня направлены. И они, как-то быстро так и исчезли, растворились мгновенно, точно туман рассеялся...
И проснулся я, а где проснулся и не знаю. Темно кругом, ночь еще самая, а уж я и спать не хочу, и сон куда-то весь пропал. Поворочался с боку на бок, прислушался к чему-то - и не слышно, чтобы кто-то рядом сопел, а все было бы посмелее, да получше. Холодно, не видать ничего вокруг.
Не иначе, как в чулане заснул, и одеяло в ногах сбилось, оно-то и холодно, а страшно, потому что в темноте-то мы все еще, как дети малые, без различия.
А вот мне мамка давно еще сказывала, про то, как к реке за хворостом ходила, когда еще и сама небольшая была. Это она затем, чтобы я поздно, значит, гулять не бегал. "Вот послушай-ка, - говорит, - что на улице, в ночах-то водится". Помню, села на крыльце, спрашивает: "Не испугаешься ли?", вроде, как шутки шутит, а у самой глаза-то так и горят, так и светятся отчего-то. Мамка у меня красивая, добрая, смешливая. Смеется тихо-тихо, "шепотом" смеется, как про нее люди говорят. Косынку поправила, да и рассказывает:
"Затемно тогда ходили, потому как утром-то так уже и не соберешь ничего - до тебя все повыберут. Вот ночью и ходили все, натыкаются, правда, друг на друга в темноте, и на ощупь хворостины и набирают. В ту пору и ночь безлунная была, черная такая, все равно, что в чулане у нас, и только звезды с неба, да из реки, как свечки тусклые глядят, а под ними вроде, как и воск тает. Собираю, и в кучку-то и складываю, да за собой ношу, а то ведь оставишь, отвернешься на миг, и унесут ведь, не постыдятся в темноте-то.
На траве роса, рукам холодно, потому как не видят они, куда тыкаются. А искать надо, мамка ждет печку топить, дома еще три сестренки, да два братика малых, проснуться есть попросят. Ну вот, ощупываю, все вокруг, и к малейшему шороху и прислушиваюсь. Как бы с кем лбами не сойтись - больно, а нос разобьешь, кровь пойдет, и платье все загубишь, тут и мама поругает, а то вдруг и плакать начнет - а уж это и хуже всего. А если, скажем, с Митькой столкнешься, тот еще и потом, при свете, побить может.
Ощупываю все вкруг себя, а рука-то и на камешки натыкается на разные, и на стебельки острые, что от скошенной травы остаются, а я все про себя и запоминаю. А домой когда приду, да в свете огня и рассмотрю каждую ссадину, да ушиб, да и вспомню, что и обо что получилось.
Многие тогда уже и расходиться стали - набрали, должно быть. В основном все по двое, да по трое ходили, с каждой семьи-то, потому и набирали прежде, а я у мамки одна старшенькая-то была - четырнадцати лет, а то, может быть, уже и пятнадцать тогда стукнуло. Точно теперь и не помню. Расходятся, думаю, а самой как-то вроде и весело стало, и не пойму почему. Перетаскиваю свой ворох с места на место, то ли вдоль реки все, а то ли кругами хожу, а все равно весело.
И чувствую, что, совсем рядом со мною пыхтит кто-то. А один-то тогда только Колька еще ходил, и говорили, что он, будто бы, в темноте все равно, что кошка видит. Значит, хворостину, думаю, заметил, крадется. А сама все быстрее по земле руками вожу, и точно ведь - нашла. Здоровая такая хворостина, я ее и к себе, а сама думаю, что обязательно, наверное, и еще поблизости где-нибудь есть. Колька все видит, а я с ним близехонько-то и насобираю. А почему знаю, что он в темноте, словно, как днем даже различает, так это мне мальчишки с криулицы рассказывали, будто бы Колька в их огороде из рогатки ночью по вишне стрелял. И, будто бы, утром в ветвях ни единой даже вишенки и не было - во как. Глазищи какие Бог выдал.
И только по земле опять шарить начала, как вдруг меня кто-то за руку - цоп - где только и смелости набралась, что не закричала. А сама думаю, Колька ведь пугает, чтобы весь хворост одному, значит, захапать. Но, в то же время, чувствую, что ручонка больно маленькая, да жилистая, и вроде тот, кто схватил, говорит что-то, а и не по-людски, а все с причмокиваниями какими-то разными, да смешками. Тут у меня сердце-то и заныло от страха, застучало, запрыгало быстро-быстро, а и вздохнуть боюсь. Никогда, наверное, так и страшно не было, как тогда, в ту ночь на реке. И уж как не знаю, одумалась я, выдернула руку свою, хворост подобрала, да и побежала со всего страху. Все ведь тогда босиком жили - ребетня-то - ночью ходили осторожно, ногу не поранить чтобы, а той ночью я бежала и не думала даже о ногах-то, и чудом каким и не царапинки потом не нашла. Бегу, помню, слезы по щекам чувствую, и вроде как за подол мой держатся, и остановить, как бы хотят, даже назад, что ли немного тянут. И ясно слышу так, что бормочет этот кто-то не по-нашему, а что - и не пойму. Вроде как: будь-будь-будь-будь-будь-будь. Быстро так, и как-то даже по-детски, точно ребенок малый щебечет. И уж не выдержала я тут, бросила весь свой хворост, подобрала подол, дернула, что есть силы, и отцепился он, отстал, а на улице-то и светать тем временем понемногу стало. И уж такое любопытство меня тогда взяло, что прямо и пуще страха, кажется. Отбежала я еще немного, а как перестала слышать бормотание за спиной, то и остановилась, и повернулась назад - а вдруг и вправду Колька пугал. И вижу, вдалеке, на фоне реки, человечка маленького, с ребенка пятилетнего росточком всего, а при этом, как мужичок плотненький, и походка такая тяжелая, как у мельника нашего: он тогда уже в сапогах ходил - а для нас в диковинку еще было.
Воротилась я тогда домой, а все уж не спят - замерзли, есть хотят, плачут. Упала я маменьки в ноги, и, плакамши, все-то ей и рассказала. Пошли мы с ней хворост, что я по дороге бросила, искать, да так ничего и не нашли. Повернули назад - к реке-то боязно идти. А когда до дома шли, мама-то мне и сказала, что это речной гном за мной гнался, а потому воды мне теперь остерегаться надо - а то, как и на дно может затащить, играючи".
Помню, тем днем, после рассказа-то мамкиного, я на улицу и не помышлял даже, да и дома к каждому шороху прислушивался. А потом и забылось все, а сейчас вот и опять вспомнилось. Я поежился - то ли от холода, то ли от страха. Вот ведь расскажет такое, а ты теперь лежи и бойся. Они-то в избе, им что? Там и лампадка под образцами горит, и бабушка на печке ворочается - все веселее. А тут ведь, сколько ни хлопай глазами, все как с закрытыми лежишь. И одеяло маленькое - бабушкино - она и сама-то под ним не всегда убирается, а только тогда, когда к обедне не сходит: со стыда, должно быть, и поменьше сделается, тут и одеяло впору становится. Вот ведь как у человека-то, и стыд ему впрок.
Все-то у нас здесь любят перед другими похвастать нечистью разной. А вроде, как и не бояться ее, а насмехаются только, а случись вот так вот, да в темноте в одной лишь купаться, так и убегут враз. А может и впрямь, к бабушке, на печку? Так ведь растрезвонит завтра на всю-то деревню. Засмеют - много при свете смешинок-то, а в темноте вот и нет ни одной. Так вот оно все, зябко только. И спать не хочется, а надо бы.
И чудится что ли, как на крыльце, кто топчется. Санька что ли с гулянья воротился? Да он все двором ходит, да и не так глухо, а грохает, словно бы копыта к ногам приделал. Прислушался - тихо опять все, ветер только отрывисто как-то дует. Словно дышит кто неподалеку шумно, запыхавшись, может. Ночь-то она скрывает все, перешивает, да переделывает на свой, значит, лад. Поменяет какие звуки, смешает их, а после тебе и представит: ну как, взаправду это, али смерещилось только? А вот снова дышат, протяжно так, и не поймешь, то ли корова вздыхает во дворе, то ли бабка на печке. На печке сейчас тепло, жарко даже - мамка вечор пироги пекла с капустой.
А вот уж и совсем кто рядом дышит, в чулане прям. Одеяло повыше натянул, до глаз - а им, хоть с головой укрывайся - ни так, ни по-другому ничего не видят. И вдруг что-то ледяное и жесткое меня за ногу схватило. Так все внутри и оборвалось, словно на ниточке все время и до самых этих пор болталось.
- Ванька, спишь, что ли все? - шепот сердитый в темноте. - Договорились же, а он спит, как тетерев. Пошли, давай.
Никак Сонька пробралась, ее голос-то. Вот, дура, испугала, а сама мышей боится, и визжит, как резаная, от паука даже.
- Забыл? Сегодня ночь отворяется, - снова зашептала она, и зашелестела чем-то - на мешок какой наткнулась, наверное.
И тут я все и вспомнил, как в чулан погреться забежал, на минутку. А вот и заснул незаметно, пригревшись-то. Сколько же я спал? Не опоздать бы.
- А время-то сколько?
- Десять было, как из дому вышла, да на крыльце топталась - тебя ждала, соню.
- Сама ты соня, - обиделся я.
- Я-то Соня, да меня так в церкви окрестили, а тебя так и любой окрестить может. Одевайся быстрее.
Вот она, любит покомандовать. Допусти ее только. Все про все, да обо всем знает. Ладно, пусть ее, сам виноват, так уж и терпи. Одеваюсь молча, хорошо еще одежду нащупал - такая темнота, что уж и руками ничего не разглядеть.
А как из чулана вышли, так, будто кто на нас ушат лунного света вылил. Все сени залило, а луна в окно так и льется, так и льется. На мороз вышли, в воздухе снежинки сонные кружатся, точно под музыку им одним слышимую.
Сонька в валенках, тулупчике сером, да в мамкину шаль обернута, да так, что ни глаз не видать, ни косичек ее в синие ленточки завязанных. Идем, все же, не спеша, под ногами снег хрустит, и словно хруст этот щеки и нос щиплет. Кажется, остановись, и перестанет. Молча идем, под ноги смотрим, а чуть глаза подымешь, вот оно и небо черное, бездонное, в звездах все. Я уж это давно заметил: небо зимой низкое, близко совсем к земле, не то, что летом. Вроде как провисает под грузом каким, и ложится на снег-то, как на перину богатую, точно для себя и стелило. А голые ветви деревьев протыкают его, причиняя ему, наверное, боль. Оттого звезды и луна его светят так болезненно, и тускло - вот-вот оборвется такой свет. Идем, изо рта пар валит, ночь греет. А на сколько хватает глаз - все зашторено снегом и небом - и больше ничего. И эта пустота ночью только и виделась, входила в деревню, вливалась и топила в себе все: повсюду была, и, однако, манила куда-то, а куда и неведомо.
А вот и до дома дошли, где мы всегда, тайком от других, собираемся. В этом доме давно уж никто не жил. Старый, покосившийся, с дырами в крыше и развалившейся печкой, он был для нас, почти что замком - таинственным и прекрасным. Мы любили быть здесь.
- Ленька-то, чай уж заждался, бедненький, - сказала Сонька, проскальзывая внутрь. Я зашел следом и плотно прикрыл за собой дверь. Полы в терраске скрипели, было темно, и Ленька вышел нас встречать, неся в жестяной кружке зажженную свечу.
- Долго вы, - сказал он, не то чтобы недовольно, а как-то задумчиво даже - он всегда был задумчив, а спросишь его: "о чем думаешь, Ленька?", посмотрит на тебя, как будто впервые в жизни видит и ничего не скажет. Только мы любили его, даже Сонька никогда не смеялась над ним, а защищала только всегда.
Мы уселись за большой стол, сохранившийся в целости и сохранности единственно изо всей почти мебели, не считая еще четырех стульев и резного комода, который, впрочем, рассохся, набух, и ящики его уже совсем не открывались, и он только с виду был комод. Кружку со свечой мы поставили в центр стола, пламя отклонялось в разные стороны, будто считало нас, а, сосчитав, успокаивалось не надолго, но стоило кому-нибудь из нас пошевелиться, или вздохнуть, как оно снова принималось всех пересчитывать - не ушел ли кто.
Мы сидели тихо, прислушиваясь к тишине внутри и снаружи. В полночь должен ударить колокол в церкви, а этого сигнала мы только и ждали.
- Вчера за тетей Анисьей опять свинья ходила, - все также задумчиво, и ни к кому не обращаясь, сказал Ленька.
- Это тебе Анисья, что ли сказала? - спросил я.
- Нет, свинья, - усмехнулась Сонька. Ей всегда почему-то казалось, что я хочу обидеть Леньку, а я ведь только из любопытства спрашиваю, а не для того, чтобы его смутить чем-то.
Надо сказать, что многие тогда в деревне про свинью-то рассказывали. Идет человек ночью, скажем даже эта Анисья с верхней улицы, и слышит, бежит кто-то за ней. Обернется, а там - свинья. Анисья встанет, смотрит, и свинья остановиться, и тоже, значит, прямо в глаза глядит. Скотина-то домашняя вся во двор загнана, а эта ничья выходит, а откуда же взяться такому? Знамо дело - колдовство. Постоит так Анисья, да потом и бежать, и в крик: пол деревни перебудит. Не раз уж так бывало-то.
Днем, конечно, над тетей Анисьей все потешались, но совсем не потому, что не верили ей, а для того лишь, чтобы за шутками своими скрыть раздражение и страх, зарождающиеся в душе. Многие с радостью и вовсе бы не слышали об этом, да только тетя Анисья была из тех безобидных существ, которые совсем даже не замечают чувств и желаний своих слушателей, поэтому, когда ее прогоняли, да бранились на нее, что было весьма часто, она искренно удивлялась этому.
А думали все на бабку Агафью, за глаза ее и вовсе ведьмой называли, а при ней, чтобы такое сказать - боялись. Почему на нее думали - никто не знает. Просто вот повелось так, кто-то сказал, а все и подхватили. А только к обедне она и вовсе не ходила. И меньше от этого не делалась, как, например, бабка моя: не стыдилась, должно быть. За бесстыдство и ведьмой, значит, прослыла. Говорили, правда, еще, что она с Собрайскими водилась, да привечала. А уж хуже того у нас в деревне ничего и не знали. Не любили у нас тех-то, из соседней деревни, из Собрайска, значит. Некоторые мамки и детей своих ими пугали. Вроде как они и молились по-другому, и молитвы у них совсем даже не те были, и - вот ужас-то - предназначались не тому, кому следовало бы молитвам предназначаться. А еще говорили, что они по нашим огородам шастают, без стыда даже, не столько сорвут, сколько потопчут. И, третьего дня, наши мужики одного Собрайского, вроде, как и изловили. А, чтобы другим не повадно было, под замок его и в сарай, на воду и хлеб - для острастки.
Вот пламя опять задрожало, заново пересчитывать нас взялось. Это Ленька из-за стола вышел, из света во мрак шагнул, да чем-то там, в уголке шуршит - ищет чего-то.
- Тащи ее сюда, - Сонька уже кричит, - до полуночи далеко еще, почитать успеем.
Это про книгу, что мы на чердаке нашли, по-осени. Кто написал - неведомо, на обложке ни имени автора, ни названия нет, и писано от руки. Да только из этой книги-то мы обо всем и узнали. И про ночь сегодняшнюю, и про то, как усмотреть, куда она отворяться будет.
Ленька на свет вышел, чумазый весь, книгу отряхает от пыли, да грязи. Мы ее в развалинах печи прятали, да камнями и привалили, от глаз, да рук чужих. Береженое, и Бог бережет, а что не усмотришь, другие повысмотрят.
Сонька книгу взяла, рядом с собой на стол положила, важно так, точно почтальонша наша, что письма выдает. Открыла книгу, прищурилась, и губами шевелит, словно первые слова на вкус пробует. Она и нас с Ленькой грамоте учить пробовала, да мы не даемся. Вот Сонька обвела нас взглядом важным, серьезным даже, и начала читать.
"События, о которых дальше пойдет речь, произошли с Иваном
Петлиным в тот хрупкий момент его жизни, когда всё происходящее с человеком не осознаётся и не воспринимается. А именно - в момент его рождения. Впервые открывшиеся глаза новорожденного несут в своём взгляде столько девственной чистоты и ослепительно яркого света, что тем самым стирают со всего, чего бы ни коснулись, эмоциональную окраску, которой так изобилуют последующие периоды жизни. Поэтому, открыв глаза, четырехкилограммовый Иван, увидел всё именно таким, каким оно было на самом деле, без каких-либо деформаций и затемнений. Возможно, первая минута стремительно надвигающейся на него жизни, научила его гораздо больше, чем все последующие за ней. Как и в ночь своего рождения, а это было именно ночью, Ваня всю свою жизнь никогда не сожалел о прошлом и никогда не боялся будущего.
В воспоминания он заходил, как в музей, где категорически запрещается трогать экспонаты, а, встречаясь с отблесками еще не принявшего форму будущего, он чувствовал одинаковую с ними природу происхождения.
В ту ночь мать Ивана, почтенная и богобоязненная Марья Федоровна, дала сыну не только его жизнь, но и свою. После трудных и продолжительных родов, сердце ее не выдержало, и после того, как ребенка запеленали и унесли в детскую, седая повитуха с крестным знамением закрыла глаза ее, в глубине которых еще блестела застывшая на века радость.
Предчувствуя свою скорую смерть, Марья Федоровна жарко молилась за своего только-только родившегося ребенка, стараясь от боли не потерять сознание. И ее молитва была услышана. В этот момент не только смерть заглянула в окно спальни. Вместе с наспех прочитанной в полусне молитвой, срывающимся шепотом слетевшей с уст молодой мамы, ночь приняла и младенца из ее тонких, слабых рук. Будучи матерью света и сестрой пустоты, ночь впервые стала крестной матерью одному из смертных.
После этого, к Марье Федоровне вернулись, и удивительная ясность мыслей и глубокий покой, разлившийся по ее лицу, разгладив морщинки и, осветив его изнутри тем ровным светом, что исходит из вечности.
На третий день, Марью Федоровну, похоронили. Так как она не позаботилась заранее об имени своего будущего ребенка, имя ему дала его тетка, родная сестра умершей - Наталья. Она стала и опекуном для маленького Ивана.
Из ближайшей деревни была приглашена кормилица для Вани. Это была тридцатишестилетняя женщина; угрюмая и молчаливая. Она быстро привязалась к малышу, который был, тих и спокоен, как гладь лесного озера теплым летним вечером. Но что можно сказать о детстве человека, воспитанного Ночью?
Он был окружен заботой и любовью своей крестной матери, поэтому не замечал прохладного отношения к себе со стороны своих родственников. Впрочем, нельзя сказать, что семья, воспитывающая Ивана, не любила его.
Скорее они сторонились его из-за того, что он был совсем не похож на них. До пяти лет Иван не произнес ни единого слова. Он вообще не открывал рта. Внутри него, даже днем, оставался взгляд его крестной - неусыпный и невозмутимый. Поэтому, он держал рот на замке, дабы ненароком не выпустить свое единственное богатство. Как-то ночью, Иван уже и не помнил когда именно, он глубоко вздохнул и почувствовал у себя в груди, под сердцем, нечто такое, что сразу принесло ему покой и сон. Здесь нужно сказать, что до этого момента он не разу не видел снов. Именно тогда Ваня и познакомился с одним из своих сводных братьев. А со временем, Ваня понял, что это невидимое присутствие, наполняющее его неосознанным счастьем, гораздо весомее дыхания. Это открытие он сделал для себя в третью субботу лета, когда шел вслед за облаком, похожим на раскрывшийся бутон розы без стебля. Облако скользило по небу довольно быстро, хотя не было даже намека на ветер. Но, когда Ваня очутился перед огромным полем, засаженным пшеницей, облако исчезло также неожиданно, как и появилось. Оглянувшись, он не увидел ни одного домика, лишь седые столбики дыма, уходящие в небо.
"Может быть и облако, похожее на розу, появилось из одной из этих труб?" - подумал Ваня, и пошел обратно, мысленно представляя, как кто-то из их соседей, делает у себя дома облако и, словно бумажного змея, запускает его в небо. В этот момент на его пути оказался старый бездомный пес, с всклокоченной, выгоревшей на солнце шерстью. Он часто и тяжело дышал, пасть его была открыта, а грустные глаза смотрели на мальчика, и, кажется, о чем-то просили. В этом они были похожи - оба могли разговаривать только глазами, но, в отличие от Вани, пес не боялся открывать рта. Возможно, этот молчаливый разговор внушил доверие бездомной дворняге, и она сделала шаг навстречу. Ваня шагнул к ней и уселся на корточки, гладя и теребя, вилявшую хвостом собаку. Ее язык был шершавым и теплым, когда она лизнула мальчику щеку. Ваня заметил, что на шее у нее висел на обычной тесемке небольшой ключик, причудливой формы, каких Ване видеть еще не приходилось. Повертев его меж пальцев, Ваня никак не мог решить, что же таким ключом открыть можно. "Разве что, свой рот?" - предположил он. Что тут же и сделал. И с того самого дня, он принялся со всеми разговаривать, удивляя собеседников, не столько всевозможными познаниями, сколько тем, что его слова, каким-то странным образом, в них совершенно не нуждались.
Сохраняя в себе ночь, Ваня одевался в свет, и гулял днем, как морская рыба, которая подсаливала пресную воду, словно собираясь варить уху. Сохраняя в душе осень, он мог путешествовать по временам года, а, сохранив в сердце печаль, он познавал радость и счастье так, как будто когда-то давным-давно, уже читал об этом, заучивал наизусть, а сейчас только припоминает выученное ранее.
Постепенно ночь разрасталась в нем, до тех пор, пока Ваня не почувствовал себя слишком маленьким для того, что в нем находится, и не понял, что не должен ограничивать того, что не имеет границ. Это, как в охоте - убитый зверь неубитого призывает. И однажды вечером это случилось, ведь все, что следует за тобой, однажды обгонит тебя, и посмотрит тебе в глаза. Вечер был зимний, поэтому нисколько не отличимый от ночи. Было уже довольно поздно, когда Ваня перестал читать, положил книгу под подушку, и погасил свечу. Лежал он, не засыпая, очень долго. Глаза его уже привыкли к темноте, а лучше даже сказать отвыкли от света, и он разглядывал контуры предметов, которые окружали его кровать, словно взявшись за руки и уже приготовившись пуститься в хоровод, лишь он закроет глаза и уснет. Но вот, какая-то мысль отвлекла Ваню от созерцания, и он поднялся на кровати, хотел, было зажечь свечу, но передумал. И, следуя выражению, "сам сделай то, что может произойти случайно", Ваня вынул книгу из-под подушки, и положил ее на пол, рядом с кроватью, чтобы ночью книга, ненароком не упала и не разбудила его. А про себя подумал, что то, что должно упасть - обязательно упадет, а тот, кто должен проснуться - откроет глаза именно в то мгновение, которое окликнет его по имени. И он не ошибся. Ночью он проснулся от звука падающей на пол книги, и мог поклясться в том, что кто-то, или что-то назвало его по имени. Ваня открыл глаза, и не ожидавшие этого стулья, стол, комод и печь так и продолжали некоторое время кружиться и вертеться в своем таинственном танце. А когда, захваченные врасплох танцоры одумались, все тот же голос, что не так давно произнес имя мальчика, сказал:
- В ночь на рождество, ровно в полночь, Ночь откроется для тебя, отворится в дом, где тебя ждут уже. Увидишь свет, что исходит из ночи - он-то и покажет тебе дверь эту, в какую войти тебе надобно будет.
А было это за два дня до рождества. И, хотя на следующее утро Ваня не знал, приснился ему голос, или взаправду был, но шестого января, в одиннадцать часов вечера, он незаметно выскользнул во двор, а оттуда, плотно закрыв за собой дверь, вышел на улицу. Мороз сразу напомнил ему о том, что он не надел варежки. Непонятный страх подкрался к Ване из темноты, как будто только и ждал его появления.
Ване было холодно и страшно, а ночь была такой плотной, что ему казалось, что можно рукой выкопать во мраке норку, и спрятать в нее свои страхи, или, хотя бы, погреть руки. Он снова зашел во двор и нащупал старый тулуп, висевший на стене, надел его и только после этого вышел на улицу. Еще днем он решил, что следует залезть на дерево - разросшуюся черемуху, что росла у них в огороде. За лето он успел выучить каждую ветку, когда лазил за терпкими ягодами, чтобы сделать фиолетовым язык. С высоты ему легче было бы уследить за сиянием ночи.
Он забрался быстро и ловко, несмотря на то, что ветви оледенели, и ноги ежеминутно норовили соскочить вниз, в черную пустоту. Но не прошло и десяти минут, как Ваня заметил слабое свечение примерно в двухстах шагах от себя. В той стороне стоял одинокий и покосившийся домишка древнего старца, который большую часть года жил в лесу, и приходил в деревню, лишь с первыми морозами. Его так и называли все, как завидят: "Вон идет наш дед Мороз - холода с собой принес".
А еще через десять минут Ваня уже был на пороге ветхого строения, почти полностью занесенного снегом. Он запыхался, когда бежал, и поэтому остановился у двери и немного отдышался. В это время, из глубины дома ему послышался чей-то голос, который, как будто, звал его. Ваня толкнул дверь, прошел в сени и снова услышал голос, уже отчетливее. Но, прежде чем Иван увидел того, кто говорил, он понял, что где-то уже слышал этот, посыпанный снегом и солью голос.
Осторожно приоткрыв дверь, Ваня заглянул в полумрак небольшой комнатки. На плетеном кресле, у самого окна, сидел тот, кого он уже видел: в каком то из снов, Демьян, а именно так и звали седого старца, был его гостем и собеседником.
- Твои глаза темнее своего цвета и глубже того расстояния, на котором ты видишь звезды, - проговорил он, обернувшись, как-то устало, будто ждал Ваню гораздо раньше. Тем не менее, он улыбался, и, казалось, каждая морщинка на его лице излучала тепло и свет. Рукой Демьян указал Ване на стул, приглашая его сесть. В комнате горела лучина, и пахло еловыми шишками, как в лесу по весне, когда солнечные лучи обладают особенной живительной и волшебной силой.
Демьян рассматривал Ваню с любовью и любопытством, и в его взгляде и любопытство и любовь сливались вместе, словно два ручья вливались в одну реку и рекой становились.
- Любо, ой как любо мне на тебя смотреть, Ванечка, - проговорил он, торопясь отчего-то. - Небось, уже и не помнишь меня. Да и откуда память у двух-то лет. Мал ты еще тогда был для памяти, да и память не велика особа. Ты как думаешь? - усмехнулся он себе в усы, а кресло скрипнуло в тот же миг, словно усмехалось вместе с ним.
- Не знаю, дядя Демьян, откуда, но помню вас. Помню, что разговаривали мы, и помню, как вы вот также улыбались тогда. Мне все говорят, что я уйти должен отсюда, из деревни. Вы мне тоже это сказать хотите?
- А ты как чувствуешь? Должен ты уйти, али нет? - лукаво как-то спросил старец, и, не дожидаясь ответа, продолжал, но уже серьезно: "Любое расстояние, Ванечка, уже находится в обуви нашей. Ты вот и подумать не успеешь о том месте, в каком себя помыслишь, и шага не успеешь шагнуть - а уже и там".
Но Ваня, когда ему что-то говорили, делил это на две равные части, одну из которых оставлял себе, а вторую отдавал говорившему. Так поступил он и сейчас, и Демьян понял, что остался при своих словах. Он снова лукаво улыбнулся.
- Молодец, Ванька. Ешь только то, что было приготовлено в твоей голове, иначе вкус будет тебе неприятен, а насыщение не полным и не долгим. Ты вот пришел сюда, а и не знаешь, кто за тобой следует, да на вкус твои следы различает. А ведь тот, кто не знает имени своего преследователя, смотрит в зеркало без отражения.
Замолчал старик, а Ване как-то сразу страшно сделалось, как представил, что шел кто-то за ним в темноте. Долго Демьян смотрел на Ваню, а потом руку поднял медленно, да пальцем в окно указал.
- А вот посмотри-ка, - сказал он, и, не отрываясь, все также на Ваню смотрит.
И никогда прежде не было так трудно Ване взгляд перевести. В окно посмотреть. Чудилось ему там, что-то жуткое очень, чего и разум его понять не сможет, помутится только от этого. И вот все же решился он и..."
- Колокол, - прошептал вдруг Ленька, и мы услышали в тишине глухие удары, возвещавшие полночь. Сонька отложила книгу, прислушалась к вновь воцарившейся тишине и посмотрела на меня испуганно. Помню, что в ту минуту нашла на нас нерешительность какая-то, даже сомнение. Переглядываемся молча, словно для нас еще какой сигнал требуется, как вроде колокол-то этот и не настоящий был, а так только - предвестник другого, истинного, единственно верного.
- Пошли, - все также шепотом сказал Ленька, но твердо как-то, по-новому, словно старше нас в ту минуту был. Задули свечу уже, как вышли, и Ленька оставил кружку на крыльце; она неприятно звякнула о ледяные доски, отозвавшись тоской щемящей на сердце. Мы, все трое, вздрогнули, переглянулись, да и дальше пошли, в ночь глубже. А ночь к тому времени ждала нас, не освещала, правда, луной дорогу, а лишь колола отблесками звезд высоких, холодных.
Хотел я на сарай наш залезть, как к дому подходить стали, чтобы, значит, повыше все оглядеть, больше темноты взглядом охватить. Взбираться уж стал, а тут Сонька меня за рукав дергает:
- Смотри-ка, - говорит. И куда-то вдаль рукой показывает. А там и правда свечение какое-то образовалось, в виде облака небольшого, точно мерцание без звезды. Пустились мы бегом до того места. Бежим, сердце колотится, вот-вот выскочит, воздуха не хватает, да и холодный он, внутри все режет. И вот уж у дома мы, а облако у двери крутится, точно приглашает: "Пожалуйте сюда", да кланяется нам, прямо в ноги. А мы и не поймем, что за дом-то это, да кто в нем обитает. Стоим на крыльце, да руками облако разгоняем, словно от мух невидимых отбиваемся.
Тут дверь отворилась, выхватив нас лучом света из темноты, всех троих, и кто-то и говорит нам:
- Детки милые, заходите скорей, холодно, небось, на улице-то.
Мы так и обомлели. Да ведь это бабка Агафья, колдунья. Смотрим - точно, ее дом-то: ставенки резные, на крыльце пучки трав засушенных развешаны. И, наверное, убежали бы мы, кабы не Ленька - он первый в дом-то зашел, а потом уж и мы за ним. Не одного же его там оставлять.
Бабка Агафья нас за стол усадила. Он уж заранее у нее накрыт был, как будто ждала она нас. Смотрим мы, и диву даемся: тут и мед в крынке тягучий, душистый, и ягоды свежие (это зимой-то!), словно только с куста, и ватрушки желтые с пирогами дымятся, и самовар блестит, жаром дышит. А в центре стола, в вазе глиняной, пузатой, анютины глазки стоят, вперемежку с васильками, да ромашками. А бабка Агафья сидит себе, на нас смотрит да посмеивается.
- Книжку прочитали, - говорит, - не зря, значит, Гришка и писал, раз вы голоса ее слушаетесь. Мы тогда с Ванюшкой-то Петлиным очень дружны были. Ходили, как связанные. Ванюшка, я, да Гришка Кручинин...
- Отец Григорий? - удивленно спросила Сонька.
- Да, - улыбнулась бабка Агафья. - Только его тогда, все больше Гришкой сорванцом величали... А что же вы не кушаете ничего? Давайте-ка, не стесняйтесь. Я вам сейчас и чаю горячего налью с душицей, да зверобоем.
- Бабка Агафья, а правда, что вы свиньей превращались? - брякнул тут Ленька.
- Правда, - она говорит, и также все улыбается. - И волком бывало... Да ведь вот и отец Григорий свиньей-то бегал. Только он и тогда уже хромал, стало быть, и поросенком прихрамывал. А народ-то у нас не глупый совсем, догадались бы, что тут к чему. Вот и пришлось ему тогда в батюшки податься, чтобы те же чувства в сердце хранить, и душой не отдаляться. Да только те, кто на четырех ногах бегают ближе к Богу-то, не в пример человеку. Они хоть и в церковь не ходят, да их не надо вере учить, да заповеди соблюдать. Они и от человека все терпят, потому что он по образу и подобию Его создан.
- А почему же это, как за колдовство у нас держат? - Сонька уже интересуется.
- Да ведь люди-то у нас во всем добро и зло примечают, жизнь свою на ночь и день делят. Свет восхваляют и на темноту ругаются. Они, так либо из темноты на свет глядят, либо из света во тьму таращатся. А иначе и нельзя им, не получится иначе у них. А вот, кажется, как просто отказаться от того и другого? Ан нет! Кто от добра-то сможет отказаться? Никто. Вот поэтому и зло за собой таскают. Терпят.
Бабка Агафья налила в блюдечко дымящегося чаю и поставила рядом, чтобы остыл.
- Ведь как такие люди живут? Кто праведник, да доброе везде восхваляет, на согрешивших свысока лишь смотрит, презрением себя возвышает. Это те, кто, значит, из света во тьму смотрит. А кто за собой недоброе знает, да презрением лишь от "добрых" сих накормлен, тот злостью, да завистью болен. Это как раз те, кто из темноты на свет кланяются, а и не знают, что и там человеку счастья нет.
- А как же быть-то тогда, бабка Агафья? - опять Сонька спрашивает.
- Любовь, детки вы мои милые. Она все в себе соединяет, да примиряет. Возлюби, и не будет такого света, от которого бы ты зажмурился. Возлюби, и не сыщется такой тьмы, от которой бы ты отвернулся. Вот как, а иначе нельзя.
Она обвела нас взглядом своим, и что-то было в глазах ее, а не угадать. "Любовь и любопытство", - подумал я, вспомнив Демьяна.
- Любовь - это чудо. Ведь вот когда любишь, то и чудеса вокруг, а ты их вроде и не замечаешь, а все и везде, единственно - любовь. А уж кто любовь не понимает - для того все чудо, да колдовство. А колдовства мы боимся, то - грех. Вот и получается, что боится человек всего, и греха, и чуда, и любви. А то, что страх не берет, стыд доделает. Стыдятся многие любви-то, а и признаться, что не любишь - тоже стыдно. Вот и ходит человек, согнувшись, страх и стыд на нем сидят - тяжело носить.
Тут входная дверь отворилась, и кто-то, в белом тулупе до пят, шумно охая и отпыхиваясь с мороза, впустил в дом то, чем полнилась темнота снаружи: метель, кружившую и клубившуюся холодом. Словно извивающееся диковинное существо заползало в дом. Но вот вошедший захлопнул дверь и оттяпал чудищу хвост. Хвост этот, какое-то время еще жил, метался в разные стороны в поисках отсеченной части, и стаял. Когда новоприбывший обернулся, мы узнали отца Григория. Он, прихрамывая, прошел к печке, и, не раздеваясь, уселся на стул.
- Отогреюсь маленько, - сказал он. - А уж опосля и чаю выпью.
Он улыбался, дул на озябшие руки, топотал ногами, чтоб им там, в валенках, теплее было.
Тут бабка Агафья встрепенулась.
- Что же это, - всплеснула руками, - неужто и служба прошла? А я тут заболталась совсем. Анисья-то, поди, полночи истоптала, а я все теплом балуюсь.
Встала из-за стола, глянула на отца Григория.
- Гриш, ты тут моих гостей беседой уважь, а мне пора уже.
Бабка Агафья простилась с нами, подложив нам в тарелки ватрушек с пирогами, и ушла, накинув на плечи шаль и старое пальтишко. Мы сидели молча, слушая, как за окнами воет вьюга, которой прищемили хвост.
- А оборотни бывают, отец Григорий? - спросил Ленька.
Батюшка усмехнулся и за стол к нам присел, чаю себе налил, отвечает:
- Оборотень-то не в том, кто скалиться, да рычит, а внутри того, кто его таким наблюдает. Страх - вот единственный оборотень. У него и клыки, и когти поострее волчьих будут. Страх, он, чем хочешь обернется, и по-волчьи воет, и, как сова ухает...
- А зачем бабка Агафья, тетку Анисью пугать ходит? - Сонька первая не утерпела, спросила.
- Не пугать, Сонечка, - это он ей отвечает, - а защищать токмо. Анисья-то, добрая душа, повадилась того мальчишку навещать, которого в сарайке заперли. Поесть ему носит, а то и под дверью шаль пропустит, чтобы укутался он там потеплее. А только, если ее там споймают, у сарайки-то, то ведь не постыдятся они, и ее под замок посадят. Вот Агафья и бегает, и следит, как бы чего плохого не вышло. Ее-то саму, кто испугается? А ежели так, на четырех-то ногах - тут колдовство, глядишь, и задумаются.
А мальчонка тот и не Собрайский вовсе. Пришел он с мамкой своей в монастырь, что за Варьиным полем будет, иконе чудотворной поклониться. За брата и сына пошли просить, что в солдаты забрали: с год уж весточки от него никакой нет. За весть о нем и пришли помолиться, пред Богом с горем своим предстать. Да вот не думали, что путь таким долгим окажется. Денег, что с собой брали, в один конец только и хватило. Сначала милостыню просили, а потом, как немного набралось, в обратный путь двинулись. А в ту ночь заплутали они, снег, да мороз их на ночлег приняли. По утру только и нашли их Собрайские. Парнишку выходили, а мамку не спасли: она его всю ночь на руках продержала, да пальтишком своим укрыла - вот и спасла сына. А как мамку схоронили, пошел он, никому не сказав, в деревню свою, к бабке старой, что дома оставалась. Вот четыре дня тому, дошел он до нашей деревни, а уж темно делается. К Федору, конюху нашему, в дом постучался, а Федор не пустил. Говорит, что видел, как он со стороны Собрайска шел, вот и не открыл. А паренек и не постучал ни к кому более. Залез к Федору в сарайку, а поутру собака почуяла. Вот Федор и закрыл его там, да только воду ему дает, чтобы, значит, постом его душу излечить...
- Да что же вы ничего не сделаете? - это мы хором.
Отец Григорий на нас посмотрел.
- Человек два раза родиться должен. И ночь отворяется для тех лишь, кто во второй раз родиться готов... А у нас, часто, человек только в церковь к Богу в гости ходит, а как ступил за порог, и свободен. А как дома на засов закрылся, то и людей вокруг себя не видит. Они и меня только в церкви слушают, а как зайду за черту, что очертили они в своем сердце, то уж и на меня волком смотрят. Вот где оскал-то волчий страшен - в сердце человека.
Отец Григорий вздохнул.
- Ну вот что, спать вам пора. Пойдемте-ка, я вас по домам разведу.
Вот так, всю-то ночь, тайны, да загадки кололи нас беспокойными иглами. Так ведь и небо бескрайнее, безответное сердце которого протыкали острые ветки, уснувших деревьев, наверняка знало это беспокойство, которое рождалось в эту ночь вместе с нами.
А было мне в ту пору пятнадцать лет.
И, совсем уж напоследок скажу, так как недорассказал этого, единственно из всего. Это Ночь, крестная Вани, смотрела на него в окно, в избе у Демьяна. Присутствовала она при первом его рождении, и не могла не побывать и на втором.