Рыбаченко Олег Павлович : другие произведения.

Что есть Солженицин?

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   Таков был режим, завоеванный лагерниками Ховрина их работой для фронта: они всю войну выпускали мины. К этой работе заводик приспособил и наладил заключённый инженер (увы, его фамилии не могут вспомнить, но она не пропадёт, конечно), он создал и конструкторское бюро. Сидел он по 58-й и принадлежал к той отвратительной для Мамулова породе людей, которая не поступается своими мнениями и убеждениями. И этого негодяя приходилось терпеть! Но у нас нет незаменимых! И когда производство уже достаточно завертелось, к этому инженеру как-то днём при конторских (да нарочно при них! - пусть все знают, пусть рассказывают! - вот мы и рассказываем) ворвались Мамулов с двумя подручными, таскали за бороду, бросали на пол, били сапогами в кровь - и отправили в Бутырки получать второй срок за политические высказывания.
   Этот милый лагерёк находился в пятнадцати минутах электричкою от Ленинградского вокзала. Сторона не дальняя, да печальная.
   (Зэки-новички, попав в подмосковные лагеря, цеплялись за них, если имели родственников в Москве, да и без этого: всё-таки казалось, что ты не срываешься в ту дальнюю невозвратную бездну, всё-таки здесь ты на краю цивилизации. Но это был самообман. Тут и кормили обычно хуже - с расчётом, что большинство получает передачи, тут не давали даже белья. А главное, вечные мутящие параши о дальних этапах клубились в этих лагерях, жизнь была шаткая как на острие шила, невозможно было даже за сутки поручиться, что проживешь их на одном месте.)
   ___
   В таких формах каменели острова Архипелага, но не надо думать, что, каменея, они переставали источать из себя метастазы.
   В 1939 году, перед финской войной, гулаговская alma mater Соловки, ставшие слишком близкими к западу, были переброшены северным морским путём в устье Енисея и там влились в создаваемый НорильЛаг, скоро достигший 75 тысяч человек. Так злокачественны были Соловки, что даже умирая, они дали еще один последний метастаз - и какой!
   К предвоенным годам относится завоевание Архипелагом безлюдных пустынь Казахстана. Разрастается осьминогом гнездо карагандинских лагерей, выбрасываются плодотворные метастазы в Джезказган с его отравленной медной водой, в Моинты, в Балхаш. Рассыпаются лагеря и по северу Казахстана.
   Пухнут новообразования в Новосибирской области (Мариинские лагеря), в Красноярском крае (Канские, КрасЛаг), в Хакассии, в Бурят-Монголии, в Узбекистане, даже в Горной Шории.
   Не останавливается в росте излюбленный Архипелагом русский Север (УстьВымьЛаг, НыробЛаг, УсольЛаг) и Урал (ИвдельЛаг).
   В этом перечислении много пропусков. Достаточно было написать "УсольЛаг", чтобы вспомнить, что в Иркутском Усолье тоже был лагерь.
   Да просто не было такой области, Челябинской или Куйбышевской, которая не плодила бы своих лагерей.
   Новый метод образования лагерей был применен после высылки немцев Повожья: целые сёла, как они есть, заключались в зону - и это были сельхоз-лагучастки (Каменские с/х лагеря между Камышиным и Энгельсом).
   Мы просим у читателя извинения за многие недостачи этой главы: через целую эпоху Архипелага мы перебрасываем лишь хлипкий мостик - просто потому, что не сошлось к нам материалов больше. Запросов по радио мы оглашать не могли.
   Здесь опять на небосклоне Архипелага выписывает замысловатую петлю багровая звезда Нафталия Френкеля.
   1937-й год, разя своих, не миновал и его головы: начальник БамЛага, генерал НКВД, он снова в благодарность посажен на уже известную ему Лубянку. Но не устаёт Френкель жаждать верной службы, не устаёт и Мудрый Учитель изыскивать эту службу. Началась позорная и неудачливая война с Финляндией, Сталин видит, что он не готов, что нет путей подвоза к армии, заброшенной в карельские снега - и он вспоминает изобретательного Френкеля и требует его к себе: надо сейчас, лютой зимой, безо всякой подготовки, не имея ни планов, ни складов, ни автомобильных дорог, построить в Карелии три железных дороги - одну рокадную и две подводящих, и построить за три месяца, потому что стыдно такой великой державе так долго возиться с моськой Финляндией. Это чистый эпизод из сказки: злой король заказывает злому волшебнику нечто совершенно неисполнимое и невообразимое. И спрашивает вождь социализма: "Можно"? И радостный коммерсант и валютчик отвечает: "Да!"
   Но уж он ставит и свои условия:
   1) выделить его целиком из ГУЛага, основать новую зэковскую империю, новый автономный архипелаг ГУЛЖДС (гулжедээс) - Главное Управление Лагерей Железнодорожного Строительства, и во главе этого архипелага - Френкель;
   2) все ресурсы страны, которые он выберет - к его услугам (это вам не Беломор!);
   3) ГУЛЖДС на время авральной работы выпадает также и из системы социализма с его донимающим учётом. Френкель не отчитывается ни в чём. Он не разбивает палаток, не основывает лагпунктов. У него нет никаких пайков, "столов", "котлов". (Это он-то, первый и предложивший столы и котлы! Только гений отменяет законы гения!) Он сваливает грудами в снег лучшую еду, полушубки и валенки, каждый зэк надевает что хочет, и ест сколько хочет. Только махорка и спирт будут в руках его помощников, и только их надо заработать!
  Страница 216 из 576
   Великий Стратег согласен. И ГУЛЖДС - создан! Архипелаг расколот? Нет, Архипелаг только усилился, умножился, он еще быстрее будет усваивать страну.
   С карельскими дорогами Френкель всё-таки не успел: Сталин поспешил свернуть войну вничью. Но ГУЛЖДС крепнет и растет. Он получает новые и новые заказы (уже с обычным учётом и порядками): рокадную дорогу вдоль персидской границы, потом дорогу вдоль Волги от Сызрани на Сталинград, потом "Мёртвую дорогу" с Салехарда на Игарку и собственно БАМ: от Тайшета на Братск и дальше.
   Больше того, идея Френкеля оплодотворяет и само развитие ГУЛага: признаётся необходимым и ГУЛаг построить по отраслевым управлениям. Подобно тому, как Совнарком состоит из наркоматов, ГУЛаг для своей империи создаёт свои министерства: ГлавЛесЛаг, ГлавПромСтрой, ГУЛГМП (Главное Управление Лагерей Горно-Металлургической Промышленности).
   А тут война. И все эти гулаговские министерства эвакуируются в разные города. Сам ГУЛаг попадает в Уфу, ГУЛЖДС - в Вятку. Связь между провинциальными городами уже не так надежна, как радиальная из Москвы, и на всю первую половину войны ГУЛаг как бы распадается: он уже не управляет всем Архипелагом, а каждая окружная территория Архипелага достаётся в подчинение тому Управлению, которое сюда эвакуировано. Так Френкелю достаётся управлять из Кирова всем русским Северо-Востоком (потому что кроме Архипелага там почти ничего и нет). Но ошибутся те, кто увидит в этой картине распад Римской Империи - она соберётся после войны еще более могущественная.
   Френкель помнит старую дружбу: он вызывает и назначает на крупный пост в ГУЛЖДС - Бухальцева, редактора своей желтой "Копейки" в дореволюционном Мариуполе, собратья которого или расстреляны или рассеяны по земле.
   Френкель был выдающихся способностей не только в коммерции и организации. Охватив зрительно ряды цифр, он их суммировал в уме. Он любил хвастаться, что помнит в лицо 40 тысяч заключённых и о каждом из них фамилию, имя, отчество, статью и срок (в его лагерях был порядок докладывать о себе эти данные при подходе высоких начальников). Он всегда обходился без главного инженера. Глянув на поднесённый ему план железнодорожной станции, он спешил заметить там ошибку, - и тогда комкал этот план, бросал его в лицо подчинённому и говорил: "Вы должны понять, что вы - осёл, а не проектировщик!" Голос у него был гнусавый, обычно спокойный. Рост низенький. Носил Френкель железнодорожную генеральскую папаху, синюю сверху, красную с изнанки, и всегда, в разные годы, френч военного образца однозначная заявка быть государственным деятелем и не быть интеллигентом. Жил он, как Троцкий, всегда в поезде, разъезжавшем по разбросанным строительным боям - и вызванные из туземного неустройства на совещание к нему в вагон поражались венским стульям, мягкой мебели - и тем более робели перед упрёками и приказами своего шефа. Сам же он никогда не зашел ни в один барак, не понюхал этого смрада - он спрашивал и требовал только работу. Он особенно любил звонить на объекты по ночам, поддерживая легенду о себе, что никогда не спит. (Впрочем, в сталинский век и многие вельможи так привыкли.) Он никогда не был женат.
   Больше его уже не сажали. Он стал заместителем Кагановича по капитальному железнодорожному строительству и умер в Москве в 50-е годы в звании генерал-лейтенанта, в старости, в почёте и в покое.
   Мне представляется, что он ненавидел эту страну.
   1 Сборник "От тюрем...", предисловие.
   2 Там же, стр. 419. Один из авторов - Апетер, новый начальник ГУЛага.
   3 Не найдется в книге другого места объяснить, что это такое. Пусть же будет длинное примечание для любознательных.
   * Лицемерное буржуазное общество придумало, что оно должно наблюдать за состоянием мест заключения и ходом исправления арестантов. В царской России "общества попечительства о тюрьмах" - "для улучшения физического и нравственного состояния арестантов", были благотворительные тюремные комитеты и общества тюремного патроната. В американских же тюрьмах наблюдательные комиссии из представителей общественности в 20-е и 30-е годы уже имели широкие права: даже досрочного освобождения (не ходатайства о нем, а самого освобождения, без суда). Впрочем, наши диалектические законники метко возражают: "не надо забывать, из к?а?к?и?х ?к?л?а?с?с?о?в составляются комиссии - они принимают решения в соответствии со своими классовыми интересами".
   * Другое дело - у нас. Первой же "Временной инструкцией" от 23.7,18., создавшей первые лагеря, предусматривалось создание Р?а?с?п?р?е?д?е?л?и?т?е?л?ь?н?ы?х ?К?о?м?и?с?с?и?й при губернских Карательных Отделах. Распределяли же они - всех осужденных по семи видам лишения свободы, учрежденных в ранней РСФСР. Работа эта (как бы заменяющая суды) была столь важна, что Наркомюст в отчете 1920 года назвал деятельность распредкомиссий "нервом карательного дела". Состав их был очень демократичный, например в 1922 году это была Тройка: начальник губернского управления НКВД, член президиума губернского суда и начальник мест лишения свободы в данной губернии. Позже к ним присоединили по человечку от ГубРКИ и Губпрофсовета. Но уже к 1929 году ими были страшно недовольны: они применяли досрочное освобождение и льготы классово-чуждым элементам. "Это была право-оппортунистическая практика руководства НКВД". За то распредкомиссии были в том же году Великого Перелома упразднены, а место их заняли н?а?б?л?ю?д?а?т?е?л?ь?н?ы?е комиссии, председателями которых назначались с?у?д?ь?и, членами же - начальник лагеря, прокурор и представитель о?б?щ?е?с?т?в?е?н?н?о?с?т?и - от работников н?а?д?з?о?р?с?о?с?т?а?в?а, от м?и?л?и?ц?и?и, от райисполкома и от комсомола. Как метко возражают наши юристы, не надо забывать, из каких классов... Ах, простите, это я уже выписывал... Поручено было наблюдкомам: от НКВД - решать вопросы зачётов и досрочек, от ВЦИК (то бишь от парламента) - попутно с?л?е?д?и?т?ь ?з?а ?п?р?о?м?ф?и?н?п?л?а?н?о?м.
  Страница 217 из 576
   * Вот эти-то наблюдкомиссии и были в начале второй пятилетки разогнаны. Откровенно говоря, никто из заключённых от этой потери не охнул.
   * Кстати уж и о классах, если заговорили. Один из авторов всё того же "Сборника" - Шестакова, по материалам 20-х и начала 30-х годов "делает странный вывод о сходстве социального состава в буржуазных тюрьмах и у нас": к её собственному изумлению оказалось, что и тут и там сидят... трудящиеся. Ну, конечно тут есть какое-нибудь диалектическое объяснение, но она его не нашла. Добавим от себя, что это "странное сходство" было лишь несколько нарушено 37-38-м годами, когда в лагери хлынули люди высоких государственных положений. Но очень вскоре соотношение выравнялось. Все многомиллионные потоки войны и послевоенные - были только потоки т?р?у?д?я?щ?и?х?с?я.
   4 В 1954 г. на Серпантинной открыли промышленные запасы золота (раньше не знали его там). И пришлось добывать между человеческими костями: золото дороже.
   5 Отчего получилось такое сгущение, а не-колымских мемуаров почти нет? Потому ли, что на Колыму действительно стянули цвет арестантского мира? Или, как ни странно, в "ближних" лагерях дружнее вымирали?
   6 С Золотистого освободились 186 поляков (из двух тысяч ста, привезённых за год до того). Они попали в армию Сикорского, на Запад - и там, как видно, порассказали об этом Золотистом. В июне 1942 его закрыли совсем.
   7 Это требует многоразрезного объяснения, как и вся советско-германская война. Ведь идут десятилетия. Мы не успеваем разобраться и самих себя понять в одном слое, как новым пеплом ложится следующий. Ни в одном десятилетии не было свободы и чистоты информации - и от удара до удара люди не успевали разобраться ни в себе, ни в других, ни в событиях.
   Глава 5. На чем стоит Архипелаг
   Был на Дальнем Востоке город с верноподданным названием ЦЕСАРЕВИЧ. Революция переименовала его в город СВОБОДНЫЙ. Амурских казаков, населявших город, рассеяли - и город опустел. Кем-то надо было его заселить. Заселили: заключёнными и чекистами, охраняющими их. Весь город Свободный стал лагерем (БАМлаг).
   Так символы рождаются жизнью сами.
   Лагеря не просто "темная сторона" нашей послереволюционной жизни. Их размах сделал их не стороной, не боком - а едва ли не печенью событий. Редко в чем другом наше пятидесятилетие проявило себя так последовательно, так до конца.
   Как всякая точка образуется от пересечения по крайней мере двух линий, всякое событие - по крайней мере от двух необходимостей, - так и к системе лагерей с одной стороны вела нас экономическая потребность, но одна она могла бы привести и к трудармии, да пересеклась со счастливо сложившимся теоретическим оправданием лагерей.
   И они сошлись как срослись: шип - в гнездо, выступ - в углубину. И так родился Архипелаг.
   Экономическая потребность проявилась, как всегда, открыто и жадно: государству, задумавшему окрепнуть в короткий срок (тут три четверти дела в сроке, как и на Беломоре!) и не потребляя ничего извне, нужна была рабочая сила:
   а) предельно дешевая, а лучше - бесплатная;
   б) неприхотливая, готовая к перегону с места на место в любой день, свободная от семьи, не требующая ни устроенного жилья, ни школ, ни больниц, а на какое-то время - ни кухни, ни бани.
   Добыть такую рабочую силу можно было лишь глотая своих сыновей.
   Теоретическое же оправдание не могло бы так уверенно сложиться в спешке этих лет, не начнись оно еще в прошлом веке. Энгельс доследовал, что не с зарождения нравственной идеи начался человек, и не с мышления - а со случайного и бессмысленного труда: обезьяна взяла в руки камень - и оттуда всё пошло. Маркс же, касаясь более близкого времени ("Критика Готской программы") с той же уверенностью назвал единственным средством исправления преступников (правда, уголовных; ему в голову не приходило, что его ученики сочтут преступниками политических) - опять-таки не одиночные размышления, не нравственное самоуглубление, не раскаяние, не тоску (это всё надстройки!) - а производительный труд. Сам он от роду не брал в руки кирки, довеку не катал и тачки, уголька не добывал, лесу не валил, не знаем, как колол дрова, - но вот написал это на бумаге, и она не сопротивилась.
   И для последователей теперь легко сложилось: что заставить заключенного ежедневно трудиться (иногда по 14 часов, как на колымских забоях) - гуманно и ведет к его исправлению. Напротив, ограничить его заключение тюремной камерой, двориком и огородом, дать ему возможность эти годы читать книги, писать, думать и спорить - означает обращение "как со скотом" (из той же "Критики").
   Правда, в послеоктябрьское горячее время было не до этих тонкостей, и еще гуманнее казалось просто расстреливать. Тех же, кого не расстреливали, а сажали в самые ранние лагеря - сажали туда не для исправления, а для обезвреживания, для чистой изоляции.
   Дело в том, что были и в то время умы, занятые карательной теорией, например Петр Стучка, и в "Руководящих Началах по уголовному праву РСФСР" 1919 года подвергнуто было новому определению само понятие наказания. Наказание, очень свежо утверждалось там, не есть ни возмездие (рабоче-крестьянское государство не мстит преступнику), ни искупление вины (никакой индивидуальной вины быть не может, только классовая причинность), а есть оборонительная мера по охране общественного строя - мера социальной защиты.
  Страница 218 из 576
   Раз "мера социальной защиты" - тогда понятно, на войне как на войне, надо или расстреливать ("высшая мера социальной защиты") или держать в тюрьме. Но при этом как-то тускнела идея исправления, к которой в том же 1919 году призывал VIII съезд партии. И, главное, непонятно стало: от чего же исправляться, если нет вины? От классовой причинности исправиться же нельзя!?
   Тем временем кончилась гражданская война, учредились в 1922 году первые советские кодексы, прошел в 1923 году "съезд работников пенитенциарного труда", составились в 1924 г. новые "Основные начала уголовного законодательства" - под новый Уголовный Кодекс 1926 года (который и полозил-то по нашей шее тридцать пять лет) - а новонайденные понятия, что нет "вины" и нет "наказания", а есть "социальная опасность" и "социальная защита" - сохранились.
   Конечно, так удобнее. Такая теория разрешает кого угодно арестовывать как заложника, как "лицо, находящееся под сомнением" (телеграмма Ленина Евгении Бош), даже целые народы ссылать по соображениям их опасности (примеры известны), - но надо быть жонглером первого класса, чтобы при всем этом еще строить и содержать в начищенном состоянии теорию исправления.
   Однако, были жонглеры, и теория была, и сами лагеря были названы именно исправительными. И мы сейчас даже много можем привести цитат.
   Вышинский: "Вся советская уголовная политика строится на диалектическом (!) сочетании принципа подавления и принуждения с принципом убеждения и перевоспитанием.1 "Все буржуазные пенитенциарные учреждения стараются "донять" преступника причинением ему физических и моральных страданий" (ведь они же хотят его "исправить"). "В отличие же от буржуазного наказания, у нас страдания заключённых - не цель, а средство. (Так и там, вроде, тоже - не цель, а средство. - А. С.). Цель же у нас - действительное исправление, чтобы из лагерей выходили сознательные труженики".
   Усвоено? Хоть и принуждая, но мы всё-таки исправляем (и тоже, оказывается, через страдания!) - только неизвестно от чего.
   Но тут же, на соседней странице:
   "При помощи революционного насилия исправительно-трудовые лагеря локализуют и обезвреживают преступные элементы старого общества"2 (и всё старого общества! и в 1952-м году - всё будет "старого общества". Вали волку на холку!).
   Так уж об исправлении - ни слова? Локализуем и обезвреживаем?
   И в том же (1934) году:
   "Двуединая задача подавления плюс воспитания кого можно".
   КОГО МОЖНО. Выясняется: исправление-то не для всех.
   И уж у мелких авторов так и порхает готовой откуда-то цитаткой: "исправление исправимых", "исправление исправимых".
   А неисправимых? В братскую яму? На луну? (Колыма) Под шмадтиху? (Норильск).
   Даже исправительно-трудовой кодекс 1924 года с высоты 1934 года юристы Вышинского упрекают в "ложном представлении о всеобщем исправлении". Потому что кодекс этот ничего не пишет об истреблении.
   Никто не обещал, что будут исправлять Пятьдесят Восьмую.
   Вот и назвал я эту Часть - истребительно-трудовые. Как чувствовали мы шкурой нашей.
   А если какие цитатки у юристов сошлись кривовато, так подымайте из могилы Стучку, волоките Вышинского - и пусть разбираются. Я не виноват.
   Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь. А таская замызганные лагерные бушлаты, мы о таких книгах не догадывались даже. Что вся наша жизнь определяется не волей гражданина начальника, а каким-то легендарным кодексом труда заключённых - это не для нас одних был слух тёмный, параша, но и майор, начальник ОЛПа, ни за что б не поверил. Служебным закрытым тиражом изданные, никем в руках не держанные, еще ли сохранились они в гулаговских сейфах или все сожжены как вредительские - никто не знал. Ни цитаты из них не было вывешено в культурно-воспитательных уголках, ни цыфирки не оглашено с деревянных помостов - сколько там часов рабочий день? сколько выходных в месяц? есть ли оплата труда? полагается ли что за увечья? - да и свои ж бы ребята на смех бы подняли, если вопрос задашь.
   Кто эти гуманные письмена знал и читал, так это наши дипломаты. Они-то небось, на конференциях этой книжечкой потрясывали. Так еще бы! Я вот сейчас только цитатки добыл - и то слёзы текут:
   - в "Руководящих Началах" 1919-го: раз наказание не есть возмездие, то не должно быть никаких элементов мучительства;
   - в 1920-м году: запретить называть заключённых на "ты". (А, простите, неудобно выразиться, а... "в рот" - можно?);
   - исправТрудКодекс 1924-го года, статья 49 - "режим должен быть лишен признаков мучительства, отнюдь не допуская: наручников, карцера (!), строго-одиночного заключения, лишения пищи, свиданий через решетку".
   Ну, и хватит. А более поздних указаний нет: для дипломатов и этого довольно, ГУЛагу и того не нужно.
   Еще в уголовном кодексе 1926 года была статья 9-я, случайно я её знал и вызубрил:
   "Меры социальной защиты не могут иметь целью причинения физического страдания или унижения человеческого достоинства и не ставят себе задачи возмездия и кары."
   Вот где голубизна! Любя оттянуть начальство на законных основаниях, я частенько тараторил им эту статью - и все охранители только глаза таращили от удивления и негодования. Были уже служаки по двадцать лет, к пенсии готовились - никогда никакой Девятой статьи не слышали, да впрочем и кодекса в руках не держали.
  Страница 219 из 576
   О, "умная дальновидная человеческая администрация сверху донизу"! как написал в "Life" верховный судья штата Нью-Йорк Лейбовиц, посетивший ГУЛаг. "Отбывая свой срок наказаний, заключённый сохраняет чувство собственного достоинства" - вот как понял он и увидел.
   О, счастлив штат Нью-Йорк, имея такого проницательного осла в качестве судьи!
   Ах, сытые, беспечные, близорукие, безответственные иностранцы с блокнотами и шариковыми ручками! - от тех корреспондентов, которые еще в Кеми задавали зэкам вопросы при лагерном начальстве! - сколько вы нам навредили в тщеславной страсти блеснуть пониманием там, где не поняли вы ни хрена!
   Человеческого достоинства! Того, кто осужден без суда? Кого на станциях у столыпинов сажают задницей в грязь? Кто по свисту плётки гражданина надзирателя скребёт пальцами землю, политую мочей, и относит - чтобы не получить карцера? Тех образованных женщин, которые как великой чести удостаивались стирки белья и кормления собственных свиней гражданина начальника лагпункта? И по первому пьяному жесту его становились в доступные позы, чтобы завтра не околеть на общих?
   ...Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона - тёмная, у костра - я один, могу еще принести плотничьих обрезков. Зона - льготная, такая льготная, что я как будто на воле - это райский остров, это "шарашка" Марфино в её самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовёт в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку - всё-таки холодновато от резкого ветра.
   А о?н?а - который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно:
   - Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду...
   Ветер относит её стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.
   Это - вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарём, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дёргает её серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в лёгкой косынке. Днём, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала - охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились - её уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой чёрный майор, кричал что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, а особенно одна, злобно вращая глазами: "Чтоб её поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами - шырк! шырк! голову остригли перед строем!" (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛаге.) А эта девушка вздохнула и сказала: "Хоть за нас пусть на воле погуляет!" Надзиратель услышал - и вот она наказана: всех увели в лагерь, а её поставили по стойке "смирно" перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас - одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтёр высунулся и крикнул: "Стой смирно, б...., хуже будет!" Теперь она не шевелится и только плачет:
   - Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!..
   Но даже в лагерь ей никто не скажет: СВЯТАЯ! ВОЙДИ!..
   Её потому так долго не пускают, что завтра - воскресенье, для работы она не нужна.
   Беловолосая такая, простодушная необразованная девчонка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит. Какую ж ты опасную мысль выразила, сестрёнка! Тебя хотят на всю жизнь проучить.
   Огонь, огонь!.. Воевали - в костры смотрели, какая будет Победа... Ветер выносит из костра недогоревшую огненную лузгу.
   Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том весь свет.
   Это происходит в конце 1947 года, под тридцатую Годовщину Октября, в стольном городе нашем Москве, только что отпраздновавшем восьмисотлетие своих жестокостей. В двух километрах от всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И километра не будет до останкинского Дома Творчества Крепостных.
   ___
   Крепостных!.. Это сравнение не случайно напрашивалось у многих, когда им выпадало время размыслить. Не отдельные черты, но весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же: это общественные устройства для принудительного и безжалостного использования дарового труда миллионов рабов. Шесть дней в неделю, а часто и семь, туземцы Архипелага выходили на изнурительную барщину, не приносящую им лично никакого прибытка. Им не оставляли ни пятого, ни седьмого дня работать на себя, потому что содержание выдавали "месячи'ною" - лагерным пайком. Так же точно были они разделены на барщинных (группа "А") и дворовых (группа "Б"), обслуживающих непосредственно помещика (начальника лагпункта) и поместье (зону). Хворыми (группа "В") признавались только те, кто уже совсем не мог слезть с печи (с нар). Так же существовали и наказания для провинившихся (группа "Г"), только тут была та разница, что помещик, действуя в собственных интересах, наказывал с меньшей потерей рабочих дней - плетьми на конюшне, карцера у него не было, начальник же лагпункта по государственной инструкции помещает виновного в ШИзо (штрафной изолятор) или БУР (барак усиленного режима). Как и помещик, начальник лагеря мог взять любого раба себе в лакеи, в повара, парикмахеры или шуты (мог собрать и крепостной театр, если ему нравилось), любую рабыню определить себе в экономки, в наложницы или в прислугу. Как и помещик, он вволю мог дурить, показывать свой нрав. (Начальник Химкинского лагеря майор Волков увидел, как заключённая девушка сушила на солнце распущенные после мытья долгие льняные волосы, почему-то рассердился и коротко бросил: "Остричь!" И её тотчас остригли. 1945 г.) Менялся ли помещик или начальник лагеря, все рабы покорно ждали нового, гадали о его привычках и заранее отдавались в его власть. Не в силах предвидеть волю хозяина, крепостной мало задумывался о завтрашнем дне - и заключённый тоже. Крепостной не мог жениться без воли барина - и уж тем более заключённый только при снисхождении начальника мог обзавестись лагерной женой. Как крепостной не выбирал своей рабской доли, он не виновен был в своём рождении, так не выбирал её и заключённый, он тоже попадал на Архипелаг чистым роком.
  Страница 220 из 576
   Это сходство давно подметил русский язык: "Людей накормили?" "Людей послали на работу?" "Сколько у тебя людей?" "Пришли-ка мне человека!" Людей, люди - о ком это? Так говорили о крепостных. Так говорят о заключённых.3 Так невозможно, однако, сказать об офицерах, о руководителях - "сколько у тебя людей?" - никто и не поймёт.
   Но, возразят нам, всё-таки с крепостными не так уж много и сходства. Различий больше.
   Согласимся: различий - больше. Но вот удивительно: все различия - к выгоде крепостного права! все различия - к невыгоде Архипелага ГУЛага!
   Крепостные не работали дольше, чем от зари до зари. Зэки - в темноте начинают, в темноте и кончают (да еще не всегда и кончают). У крепостных воскресенье было свято, да все двунадесятые, да храмовые, да из святок сколько-то (ряжеными же ходили!). Заключённый перед каждым воскресеньем трусится: дадут или не дадут? А праздников он вовсе не знает (как Волга выходных...): эти 1-е мая и 7-е ноября больше мучений с обысками и режимом, чем того праздника (а некоторых из года в год именно в эти дни сажают в карцер). У крепостных Рождество и Пасха были подлинными праздниками; а личного обыска то после работы, то утром, то ночью ("Встать рядом с постелями!") - они и вообще не знали! - Крепостные жили в постоянных избах, считали их своими, и на ночь ложась - на печи, на полатях, на лавке - знали: вот это место моё, давеча тут спал и дальше буду. Заключённый не знает, в каком бараке будет завтра (и даже, идя с работы, не уверен, что и сегодня там будет спать). Нет у него "своих" нар, "своей" вагонки. Куда перегонят.
   У крепостного барщинного бывали лошадь своя, соха своя, топор, коса, веретено, коробы, посуда, одежда. Даже у дворовых, пишет Герцен,4 всегда были кой-какие тряпки, которые они оставляли по наследству своим близким и которые почти никогда не отбирались помещиком. Зэк же обязан зимнее сдать весной, летнее - осенью, на инвентаризациях трясут его суму и каждую лишнюю тряпку отбирают в казну. Не разрешено ему ни ножичка малого, ни миски, а из живности - только вши. Крепостной нет-нет, да вершу закинет, рыбки поймает. Зэк ловит рыбу только ложкой из баланды. У крепостного бывала то коровушка Бурёнышка, то коза, куры. Зэк молоком и губ никогда не мажет, а яиц куриных и глазами не видит десятилетиями, пожалуй и не узнает, увидя.
   Уже семь столетий зная азиатское рабство, Россия по большей части не знала голода. "На Руси никто с голоду не умирывал" - говорит пословица. А пословицу сбрёху не составят. Крепостные были рабы, но были сыты.5 Архипелаг же десятилетиями жил в пригнёте жестокого голода, между зэками шла грызня за селёдочный хвост из мусорного ящика. Уж на Рождество-то и Пасху самый худой крепостной мужичишка разговлялся салом. Но самый первый работник в лагере может сало получить только из посылки.
   Крепостные жили семьями. Продажа или обмен крепостного отдельно от семьи были всеми признанным оглашаемым варварством, над ним негодовала публичная русская литература. Сотни, пусть тысячи (уж вряд ли) крепостных были отрываемы от своих семей. Но не миллионы. Зэк разлучен с семьей с первого дня ареста и в половине случаев - навсегда. Если же сын арестован с отцом (как мы слышали от Витковского) или жена вместе с мужем, - то пуще всего блюли не допустить их встречу на одном лагпункте; если случайно встретились они - разъединить как можно быстрей. Также и всякого зэка и зэчку, сошедшихся в лагере для короткой или подлинной любви - спешили наказать карцером, разорвать и разослать. И даже самые сантиментальные пишущие дамы - Шагинян или Тэсс - ни беззвучной слезки о том не пророняли в платочек. (Ну, да ведь они не знали. Или думали - так нужно.)
   И самый перегон крепостных с места на место не производился в угаре торопливости: им давали уложить свой скарб, собрать свою движимость и переехать спокойно за пятнадцать или сорок вёрст. Но как шквал настигает зэка этап: двадцать, десять минут лишь на то, чтоб отдать имущество лагерю, и уже опрокинута вся жизнь его вверх дном, и он едет куда-то на край света, может быть - навеки. - На жизнь одного крепостного редко выпадало больше одного переезда, а чаще сидели на местах. Туземца же Архипелага, не знавшего этапов, невозможно указать. А многие переезжали по пять, по семь, по одиннадцать раз.
   Крепостным удавалось вырываться на оброк, они уходили далеко с глаз проклятого барина, торговали, богатели, жили под вид вольных. Но даже бесконвойные зэки живут в той же зоне и с утра тянутся на то же производство, куда гонят и колонну остальных.
   Дворовые были большей частью развращенные паразиты ("дворня - хамово отродье"), жили за счёт барщинных, но хоть сами не управляли ими. Вдвое тошнее зэку от того, что развращенные придурки еще им же управляют и помыкают.
   Да вообще всё положение крепостных облегчалось тем, что помещик вынужденно их щадил: они стоили денег, своей работой приносили ему богатство. Лагерный начальник не щадит заключённых: он их не покупал, детям в наследство не передаёт, а умрут одни - пришлют других.
   Нет, зря мы потянулись сравнивать наших зэков с помещичьими крепостными. Состояние тех следует признать гораздо более спокойным и человеческим. С кем еще приблизительно можно сравнивать положение туземцев Архипелага - это с заводскими крепостными, уральскими, алтайскими и нерчинскими. Или - с аракчеевскими поселенцами. (А иные возражают мне: и то жирно, в аракчеевских поселениях тоже и природа, и семья, и праздники. Только древневосточное рабство будет сравнением верным).
  Страница 221 из 576
   И лишь одно, лишь одно преимущество заключённых над крепостными приходит на ум: заключённый попадает на Архипелаг, даже если малолеткой в 12-15 лет, - а всё-таки не со дня рождения! А всё-таки сколько-то лет до посадки отхватывает он и воли! Что же до выгоды определённого судебного срока перед пожизненной крестьянской крепостью, - то здесь много оговорок: если срок не четвертная; если статья не 58-я; если не будет "до особого распоряжения"; если не намотают второго лагерного срока; если после срока не пошлют автоматически в ссылку; если не вернут с воли тотчас же назад на Архипелаг как повторника. Оговорок такой частокол, что ведь, вспомним, иногда ж и крепостного барин на волю отпускал по причуде...
   Вот почему когда "император Михаил" сообщил нам на Лубянке ходящую среди московских рабочих анекдотическую расшифровку ВКП(б) - Второе Крепостное Право (большевиков), - это не показалось нам смешным, а вещим.
   ___
   Искали новый стимул для общественного труда. Думали, что это будет сознательность и энтузиазм при полном бескорыстии. Потому так подхватывали "великий почин" субботников. Но он оказался не началом новой эры, а судорогой самоотверженности одного из последних поколений революции. Из губернских тамбовских материалов 1921-го года видно, например, что уже тогда многие члены партии пытались уклоняться от субботников - и введена была отметка о явке на субботник в партийной учётной карточке. Еще на десяток лет хватило этого порыва для комсомольцев и для нас, тогдашних пионеров. Но потом и у нас пресеклось.
   Что же тогда? Где ж искать стимул? Деньги, сдельщина, премиальные? Но это в нос шибало недавним капитализмом, и нужен был долгий период, другое поколение, чтоб запах перестал раздражать и его можно было бы мирно принять как "социалистический принцип материальной заинтересованности".
   Копнули глубже в сундуке истории и вытащили то, что Маркс называл "внеэкономическим принуждением". В лагере и в колхозе эта находка выставилась неприкрытыми клыками.
   Потом подвернулся Френкель и, как чёрт сыпет зелье в кипящий котёл, подсыпал котловку.
   Известно было заклинание, сколько раз его повторяли: "В новом общественном строе не может быть места ни дисциплине палки, на которую опиралось крепостничество, ни дисциплине голода, на которой держится капитализм".
   Так вот Архипелаг сумел чудесно совместить и то, и другое.
   И всего-то приёмов для этого понадобилось: 1. Котловка, 2. Бригада, 3. Два начальства. (Но третье не обязательно: на Воркуте, например, всегда было одно начальство, а дела шли.)
   Так вот на этих трёх китах стоит Архипелаг. А если считать их приводными ремнями, - от них крутится.
   О котловке уже сказано. Это - такое перераспределение хлеба и крупы, чтобы за средний паёк заключённого, который в паразитических обществах выдаётся арестанту бездействующему, наш зэк еще бы поколотился и погорбил. Чтобы свою законную пайку он добрал добавочными кусочками по сто граммов и считался бы при этом ударником. Проценты выработки сверх ста давали право и на дополнительные (у тебя же перед тем отнятые) ложки каши. Беспощадное знание человеческой природы! Ни эти кусочки хлеба, ни эти крупяные бабки не шли в сравнение с тем расходом сил, которые тратились на их зарабатывание. Но по своей извечной бедственной черте человек не умеет соразмерить вещь и цену за неё. Как солдат на чужой войне дешевым стаканом водки поднимается в атаку и в ней отдаёт жизнь, так и зэк за эти нищенские подачки, скользнув с бревна, купается в паводке северной реки или в ледяной воде месит глину для саманов голыми ногами, которым уже не понадобится земля воли.
   Однако, не всесильна и сатанинская котловка. Не все на неё клюют. Как крепостные когда-то усвоили: "хоть хвойку глодать, да не пенья ломать", так и зэки поняли: в лагере не маленькая пайка губит, а большая. Ленивые! тупые! бесчувственные полуживотные! они не хотят этого дополнительного! они не хотят кусочка этого питательного хлеба, смешанного с картошкой, викой и водой! они уже и досрочки не хотят! они и на доску почёта не хотят! они не хотят подняться до интересов стройки и страны, не хотят выполнять пятилеток, хотя пятилетки в интересах трудящихся! Они разбредаются по закоулкам шахт, по этажам строительства, они рады в тёмной дыре перепрятаться от дождя, только бы не работать.
   Не часто же можно устроить такие массовые работы, как гравийный карьер под Ярославлем: видимые простому глазу надзора, сотни заключённых там скучены на небольшом пространстве, и едва лишь кто перестаёт двигаться сразу он заметен. Это - идеальные условия: никто не смеет замедлиться, спину разогнуть, пота обтереть, пока на холме не упадёт флаг - условный знак перекура. А как же быть в других случаях?
   Было думано. И придумана была - бригада. Да и как бы нам не додуматься? У нас и народники в социализм идти хотели через общину, и марксисты через коллектив. Как и поныне наши газеты пишут? - "Главное для человека - это труд и обязательно труд в коллективе"!
   Так в лагере ничего кроме труда и нет, и только в коллективе! Значит, ИТЛ - и есть высшая цель человечества? главное-то - достигнуто?
  Страница 222 из 576
   Как бригада служит психологическому обогащению своих членов, понуканию, слежке и повышению чувства достоинства - мы уже имели повод объяснить (глава 3). Соответственно целям бригады подбираются достойные задачи и бригадиры (по-лагерному - бугры). Прогоняя заключённых через палку и пайку, бригадир должен справиться с бригадой в отсутствии начальства, надзора и конвоя. Шаламов приводит примеры, когда за один промывочный сезон на Колыме несколько раз вымирал состав бригады, а бригадир всё оставался тот же. В КемерЛаге такой был бригадир Переломов - языком он не пользовался, только дрыном. Список этих фамилий занял бы много у нас страниц, но я его не готовил. Интересно, что чаще всего такие бригадиры получаются из блатных, то бишь люмпен-пролетариев.
   Однако, к чему не приспосабливаются люди? Было бы грубо с нашей стороны не досмотреть, как бригада становилась иногда и естественной ячейкой туземного общества - как на воле бывает семья. Я сам такие бригады знал и не одну. Правда, это не были бригады общих работ - там, где кто-то должен умереть, иначе не выжить остальным. Это были обычно бригады специальные: электриков, слесарей-токарей, плотников, маляров. Чем эти бригады были малочисленнее (по 10-12 человек), тем явнее проступало в них начало взаимозащиты и взаимоподдержки.6
   Для такой бригады и для такой роли должен быть и бригадир подходящий: в меру жестокий; хорошо знающий все нравственные (безнравственные) законы ГУЛага; проницательный и справедливый в бригаде; со своей отработанной хваткой против начальства - кто хриплым лаем, кто исподтишка; страшноватый для всех придурков, не пропускающий случая вырвать для бригады лишнюю стограммовку, ватные брюки, пару ботинок. Но и со связями среди придурков влиятельных, откуда узнаёт все лагерные новости и предстоящие перемены, это всё нужно ему для правильного руководства. Хорошо знающий работы и участки выгодные и невыгодные (и на невыгодные умеющий спихнуть соседнюю бригаду, если такая есть). С острым взглядом на тухту - где её легче в эту пятидневку вырвать: в нормах или в объёмах. И неколебимо отстаивающий тухту перед прорабом, когда тот уже заносит брызжущую ручку "резать" наряды. И лапу умеющий дать нормировщику. И знающий, кто у него в бригаде стукач (и если не очень умный и вредный - пусть и будет, а то худшего подставят). А в бригаде он всегда знает, кого взглядом подбодрить, кого отматерить, а кому дать сегодня работу полегче. И такая бригада с таким бригадиром сурово сживается и выживает сурово. Нежностей нет, но никто и не падает. Работал я у таких бригадиров - у Синебрюхова, у Павла Боронюка. Если этот список подбирать - и на него страниц пошло бы много. И по многим рассказам совпадает, что чаще всего такие хозяйственные разумные бригадиры - из "кулацких" сыновей.
   А что же делать? Если бригаду неотклонимо навязывают, как форму существования - то что же делать? Приспособиться как-то надо? От работы гибнем, но и не погибнуть можем только через работу. (Конечно, философия спорная. Верней бы ответить: не учи меня гибнуть как ты хочешь, дай мне погибнуть как я хочу. Да ведь всё равно не дадут, вот что...)
   Неважный выбор бывает и бригадиру: не выполнит лесоповальная бригада дневного задания в 55 "кубиков" - и в карцер идёт бригадир. А не хочешь в карцер - загоняй в смерть бригадников. Кто кого смога', тот того и в рога.
   А два начальства удобны лагерям так же, как клещам нужен и левый и правый захват, оба. Два начальства - это молот и наковальня, и куют они из зэка то, что нужно государству, а рассыпался - смахивают в мусор. Хотя содержание отдельного зонного начальства и сильно увеличивает расходы государства, хотя по тупости, капризности и бдительности оно часто затрудняет, усложняет рабочий процесс, а всё-таки ставят его, и значит тут не промах. Два начальства - это два терзателя вместо одного, да посменно, и поставлены они в положение соревнования: кто из арестанта больше выжмет и меньше ему даст.
   В руках одного начальства находится производство, материалы, инструмент, транспорт, и только малости нет - рабочей силы. Эту рабочую силу каждое утро конвой приводит из лагеря и каждый вечер уводит в лагерь (или по сменам). Те десять или двенадцать часов, на которые зэки попадают в руки производственного начальства, нет надобности их воспитывать или исправлять, и даже если в течение рабочего дня они издохнут - это не может огорчить ни то, ни другое начальство: мертвецы легче списываются, чем сожженные доски или раскраденная олифа. Производственному начальству важно принудить заключённых за день сделать побольше, а в наряды записать им поменьше, ибо надо же как-то покрыть губительные расходы и недостачи производства: ведь воруют и тресты, и СМУ, и прорабы, и десятники, и завхозы, и шофера, и меньше всех зэки, да и то не для себя (им уносить некуда), а для своего лагерного начальства и конвоя. А еще больше гибнет от беспечного и непредусмотрительного хозяйствования, и еще от того, что зэки ничего не берегут тоже, - и покрыть все эти недостачи один путь: недоплатить за рабочую силу.
   В руках лагерного начальства - только рабсила (язык знает, как сокращать!). Но это - решающее. Лагерные начальники так и говорят: мы можем на них (производственников) нажимать, они нигде не найдут других рабочих. (В тайге и пустыне - где ж их найдешь?) И потому они стараются вырвать за свою рабсилу побольше денег, которые и сдают в казну, а часть идёт на содержание самого лагерного руководства за то, что оно зэков охраняет (от свободы), поит, кормит, одевает и морально допекает.
  Страница 223 из 576
   Как всегда при нашем продуманном социальном устройстве, здесь сталкиваются лбами два плана: план производства иметь по зарплате самые низкие расходы и план МВД приносить с производства в лагерь самые большие заработки. Стороннему наблюдателю странно: зачем приводить в столкновение собственные планы? О, тут большой смысл! Столкновение-то планов и сплющивает человечка. Это - принцип, выходящий за колючую проволоку Архипелага.
   А что еще важно: что два начальства эти совсем друг другу не враждебны, как можно думать по их постоянным стычкам и взаимным обманам. Там где нужно плотнее сплющить, они примыкают друг к другу очень тесно. Хотя начальник лагеря - отец родной для своих зэков, но всегда охотно признает и подпишет акт, что в увечье виноват сам заключённый, а не производство; не будет очень уж настаивать, что заключённым нужна спецодежда или в каком-то цеху вентиляции нет (нет, так нет, что ж поделаешь, временные трудности, а ка'к в ленинградскую блокаду?...) Никогда не откажет лагерное начальство производственному посадить в карцер бригадира за грубость или рабочего, утерявшего лопату, или инженера, не так выполнившего приказ. В глухих посёлках не оба ли эти начальства и составляют высшее общество таёжно-индустриальных помещиков? Не их ли жены друг ко другу ходят в гости?
   И если всё-таки тухту в нарядах непрерывно дуют, если записывается копка и засыпка траншей, никогда не зиявших в земле; ремонт отопления или станка, не выходившего из строя; смена столбов целёхоньких, которые еще десять лет перестоят, - то делается это даже не по наущению лагерного начальства, спокойного, что деньги в лагерь так или иначе притекут, - а самими заключёнными (бригадирами, нормировщиками, десятниками), потому что таковы все государственные нормы: они рассчитаны не для земной реальной жизни, а для какого-то лунного идеала. Человек самоотверженный, здоровый, сытый и бодрый - выполнить этих норм не может! Что же спрашивать с измученного, слабого, голодного и угнетённого арестанта? Государственное нормирование описывает производство таким, каким оно не может быть на земле - и этим напоминает социалистический реализм в беллетристике. Но если непроданные книги потом просто рубятся, - закрывать промышленную тухту сложней. Однако не невозможно!
   В постоянной круговертной спешке директор и прораб проглядывали, не успевали обнаружить тухту. А десятники из вольных были неграмотны или пьяны, или добросердечны к зэкам (с расчётом, что и бригадир их выручит в тяжелую минуту). А там - "процентовка съедена", хлеб из брюха не вытащишь. Бухгалтерские же ревизии и учёт известны своей неповоротливостью, они открывают тухту с опозданием в месяцы или годы, когда и деньги за эту работу давно упорхнули и остаётся только или под суд отдать кого-нибудь из вольных или замять и списать.
   Трёх китов подвело под Архипелаг Руководство: котловку, бригаду и два начальства. А четвёртого и главного кита - тухту, подвели туземцы и сама жизнь.
   Нужны для тухты напористые предприимчивые бригадиры, но еще нужней, еще важней - производственные начальники из заключённых. Десятников, нормировщиков, плановиков, экономистов, их было немало, потому что в тех дальних местах не настачишься вольных. Одни ээки на этих местах забывались, жесточели хуже вольных, топтали своего брата-арестанта и по трупам шли к собственной досрочке. Другие, напротив, сохраняли отчётливое сознание своей родины - Архипелага, и вносили разумную умеренность в управление производством, разумную долю тухты в отчётность. Это был риск для них: не риск получить новый срок, потому что сроки и так были нахомучены добрые и статья крепка, - но риск потерять своё место, разгневать начальство, попасть в худой этап - и так незаметно погибнуть. Тем славней их стойкость и ум, что они помогали выжить и своим братьям.
   Таков был, например, Василий Григорьевич Власов, уже знакомый нам по Кадыйскому процессу. Весь долгий срок свой (он просидел девятнадцать лет без перерыва) он сберег ту же упрямую убежденность, с которой вел себя на суде, с которой высмеял Калинина и его помило'вку. Он все эти годы, когда и от голода сох, и тянул лямку общих работ, ощущал себя не козлом отпущения, а истым политическим и даже "революционером", как говорил в задушевных беседах. И когда благодаря своей природной острой хозяйственной хватке, заменявшей ему неоконченное экономическое образование, он занимал посты производственных придурков, - Власов не просто видел в этом оттяжку своей гибели, но и возможность всю телегу подправить так, чтоб ребятам тянуть было легче.
   В 40-е годы на одной из Усть-Вымьских лесных командировок (УстьВымьЛаг отличался от общей схемы тем, что имел одно начальство: сам лагерь вел лесоповал, учитывал и отвечал за план перед МинЛесом) Власов совмещал должности нормировщика и плановика. Он был там голова всему, и зимой, чтобы поддержать работяг-повальщиков, приписывал их бригадам лишние кубометры. Одна зима была особенно суровой, от силы выполняли ребята на 60%, но получали как за 125%, и на повышенных пайках перестояли зиму, и работы ни на день не остановились. Однако, вывозка "поваленного" (на бумаге) леса сильно отставала, до начальника лагеря дошли недобрые слухи. В марте он послал в лес комиссию из десятников - и те обнаружили недостачу восьми тысяч кубометров леса! Разъяренный начальник вызвал Власова. Тот выслушал и сказал: "Дай им, начальник, всем по пять суток, они неряхи. Они поленились по лесу походить, там снег глубокий. Составь новую комиссию, я председатель". Со своей толковой тройкой Власов, не выходя из кабинета, составил акт и "нашел" весь недостающий лес. На время начальник успокоился, но в мае схватился опять: леса-то вывозят мало, уже сверху спрашивают. Он призвал Власова. Власов, маленький, но всегда с петушиным задором, теперь и отпираться не стал: леса нет. "Так как же ты мог составить фальшивый акт, трам-та-ра-рам?!" "А что ж лучше было бы вам самому в тюрьму садиться? Ведь восемь тысяч кубов - это для вольного червонец, ну для чекиста - пять." Поматюгался начальник, но теперь уже поздно Власова наказывать: им держится. "Что же делать?" "А вот пусть совсем дороги развезёт." Развезло все пути, ни зимника, ни летника, и принес Власов начальнику подписывать и отправил дальше в Управление техническую подробно-обоснованную записку. Там докладывалось, что из-за весьма успешного повала леса минувшей зимой, восемь тысяч кубометров не поспели вывезти по санному пути. По болотистому же лесу вывезти их невозможно. Дальше приводился расчет стоимости лежневой дороги, если её строить, и доказывалось, что вывозка этих восьми тысяч будет сейчас стоить дороже их самих. А через год, пролежав лето и осень в болоте, они будут уже некондиционные, заказчик примет их только на дрова. Управление согласилось с грамотными доводами, которые не стыдно показать и всякой иной комиссии, - и списало восемь тысяч кубов.
  Страница 224 из 576
   Так стволы эти были свалены, съедены, списаны - и снова гордо стояли, зеленея хвоей. Впрочем, недорого заплатило и государство за эти мертвые кубометры: несколько сот лишних буханок черного, слипшегося, водою налитого хлеба. Сохраненная тысяча стволов да сотня жизней в прибыль не шла - этого добра на Архипелаге никогда не считали.
   Наверное, не один Власов догадывался так мухлевать, потому что с 1947-го года на всех лесоповалах ввели новый порядок: комплексные звенья и комплексные бригады. Теперь лесорубы объединялись с возчиками в одно звено, и бригаде засчитывался не поваленный лес, а - вывезенный на катище, к берегу сплавной реки, к месту весеннего сплава.
   И что же? Теперь тухта лопнула? Нисколько! Даже расцвела! - она расширилась вынужденно, и расширился круг рабочих, которые от нее кормились. Кому из читателей не скучно, давайте вникнем.
   1. От катища по реке не могут сплавлять заключённые (кто ж их будет вдоль реки конвоировать? бдительность!). Поэтому на катище от лагерного сдатчика (от всех бригад) принимает лес представитель сплавной конторы, состоящей из вольных. Ну, вот он-то и проявят строгость? Ничего подобного. Лагерный сдатчик тухтит, сколько надо для лесоповальных бригад, и приёмщик сплавконторы на всё согласен.
   2. А вот почему. Своих-то, вольных, рабочих сплавконторе тоже надо кормить, нормы тоже непосильны. Весь этот несуществующий приписанный лес сплавконтора записывает также и себе как сплавленный.
   3. При генеральной запони, где собирается сплавленный со всех повальных участков лес, располагается биржа - то есть, выкатка из воды на берег. Этим опять занимаются заключённые, тот же УстьВымьЛаг (52 острова УстьВымьЛага разбросаны по территории 250х250 километров, вот какой у нас Архипелаг!) Сдатчик сплавконторы спокоен: лагерный приемщик теперь принимает от него обратно всю тухту: во 2-х, чтобы не подвести своего лагеря, который этот лес сдал на катище, а во 1-х, чтобы этой же тухтой накормить и своих заключённых, работающих на выкатке! (у них-то тоже нормы фантастические, им тоже горбушка нужна!). Тут уже приёмщику надо попотеть для общества: он должен не просто лес принять в объеме, но и реальный и тухтяной расписать по диаметрам бревен и длинам. Вот кто кормилец-то! (Власов и тут побывал.)
   4. За биржею - лесозавод, он обрабатывает бревна в пилопродукцию. Рабочие - опять зэки. Бригады кормятся от объема обработанного ими круглого леса, и "лишний" тухтяной лес как нельзя кстати поднимает процент их выработки.
   5. Дальше склад готовой продукции, и по государственным нормам он должен иметь 65% от принятого лесозаводом круглого леса. Так я 65% от тухты невидимо поступает на склад (и мифическая пилопродукция тоже расписывается по сортам: горбыля, деловой; толщина досок, обрезные, необрезные...) Штабеляющие. рабочие тоже подкармливаются этой тухтой.
   Но что же дальше? Тухта уперлась в склад. Склад охраняется ВОХРой, бесконтрольных "потерь" быть не может. Кто и как теперь ответит за тухту?
   Тут на помощь великому принципу тухты приходит другой великий принцип Архипелага: принцип резины, то есть всевозможных оттяжек. Так и числится тухта, так и переписывается из года в год. При инвентаризациях в этой дикой архипелажной глуши - все ведь свои, все понимают. Каждую досочку из-за счёта тоже руками не перебросишь. К счастью, сколько-то тухты каждый год "гибнет" от хранения, её списывают. Ну снимут одного-другого завскладом, перебросят работать нормировщиком. Так зато сколько же народу покормилось!
   Стараются вот еще: грузя доски в вагоны для потребителей (а приёмщика нет, вагоны потом будут разбрасывать по разнарядкам) - грузить и тухту, то есть приписывать избыток (при этом кормятся и погрузочные бригады, отметим!). Железная дорога ставит пломбу, ей дела нет. Через сколько-то времени где-нибудь в Армавире или в Кривом Роге вскроют вагон и оприходуют фактическое получение. Если недогруз будет умеренный, то все эти разности объёмов соберутся в какую-то графу, и объяснять их будет уже Госплан. Если недогруз будет хамский - получатель пошлет УстьВымьЛагу рекламацию, - но рекламации эти движутся в миллионах других бумажек, где-то подшиваются, а со временем гаснут - они не могут противостоять людскому напору жить. (А послать вагон леса назад никакой Армавир не решится: хватай, что дают - на юге леса нет.)
   Отметим, что и государство, МинЛес, серьёзно использует в своих народно-хозяйственных сводках эти тухтяные цифры поваленного и обработанного леса. Министерству они тоже приходятся кстати.7
   Но, пожалуй, самое удивительное здесь вот что: казалось бы, из-за тухты на каждом этапе передвижки леса его должно не хватать. Однако, приёмщик биржи за летний сезон успевает столько приписать тухты на выкатке, что к осени у сплавконторы образуются в запонях избытки! - до них руки не дошли. На зиму же их так оставить нельзя, чтоб не пришлось весной звать самолёт на бомбёжку. И поэтому этот лишний, уже никому не нужный лес, поздней осенью спускают в Белое море!
   Чудо? диво? Но это не в одном месте так. Вот и в Унжлаге на лесоскладах всегда оставался ЛИШНИЙ лес, так и не попавший в вагоны, и уже не числился он нигде!.. И после полного закрытия очередного склада на него еще много лет потом ездили с соседних ОЛПов за бесхозными сухими дровами и жгли в печах окорённую рудстойку, на которую столько страданий положено было при заготовке.
  Страница 225 из 576
   И всё это - затея как прожить, а вовсе не нажиться, а вовсе не ограбить государство.
   Нельзя государству быть таким слишком лютым - и толкать подданных на обман.
   Так и принято говорить у заключённых: без тухты и аммонала не построили б канала.
   Вот на всём том и стоит Архипелаг.
   1 Вышинский - Предисловие к книге Авербаха "От преступления к труду", стр. VI.
   2 Вышинский - Предисловие к книге Авербаха "От преступления к труду, стр. VII.
   3 Говорят так еще о колхозниках и чернорабочих, но мы, пожалуй, дальше не пойдём.
   4 "Письма старому товарищу", академическое издание, т. XX, стр.
   5 По всем столетиям есть такие свидетельства. В XVII-м пишет Юрий Крижанич, что крестьяне и ремесленники Московии живут обильнее западных, что самые бедные жители на Руси едят хороший хлеб, рыбу, мясо. Даже в Смутное время "давные житницы не истощены, и поля скирд стояху, гумны же пренаполиены одоней, и копен, и зародов до четырёх-на десять лет" (Авраамий Палицын). В XVIII веке Фон-Визин, сравнивая обеспеченность русских крестьян и крестьян Лангедока, Прованса, пишет: "нахожу, беспристрастно судя, состояние наших несравненно счастливейшим". В XIX-м веке о крепостной деревне Пушкин написал: "Везде следы д?о?в?о?л?ь?с?т?в?а и труда".
   6 Проявилось это и в больших разнорабочих бригадах, но только в каторжных лагерях и при особых условиях. Об этом - в Части V.
   7 Так и тухта, как многие из проблем Архипелага, не помещается в нём, а имеет значение общегосударственное.
   Глава 6. Фашистов привезли!
   - Фашистов привезли! Фашистов привезли! - возбужденно кричали, бегая по лагерю, молодые зэки - парни и девки, когда два наших грузовика, каждый груженный тридцатью фашистами, въехали в черту небольшого квадрата лагеря Новый Иерусалим.
   Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни - один час переезда сюда с Красной Пресни - то, что называется ближний этап. Хотя везли нас со скорченными ногами в кузовах, но нашими были - весь воздух, вся скорость, все краски. О, забытая яркость мира! - трамваи - красные, троллейбусы - голубые, толпа - в белом и пестром, - да видят ли они сами, давясь при посадке, эти краски? А еще почему-то сегодня все дома и столбы украшены флагами и флажками, какой-то неожиданный праздник - 14 августа, совпавший с праздником нашего освобождения из тюрьмы. (В этот день объявлено о капитуляции Японии, конце семидневной войны.) На Волоколамском шоссе вихри запахов скошенного сена и предвечерняя свежесть лугов обвевали наши стриженные головы. Этот луговой ветер - кто может вбирать жаднее арестантов? Неподдельная зелень слепила глаза, привыкшие к серому, к серому. Мы с Гаммеровым и Ингалом вместе попали на этап, сидели рядом, и нам казалось - мы едем на веселую дачу. Концом такого обворожительного пути не могло быть ничто мрачное.
   И вот мы спрыгиваем из кузовов, разминаем затекшие ноги и спины и оглядываемся. Зона Нового Иерусалима нравится нам, она даже премиленькая: она окружена не сплошным забором, а только переплетенной колючей проволокой, и во все стороны видна холмистая, живая, деревенская и дачная, звенигородская земля. И мы - как будто часть этого веселого окружения, мы видим эту землю так же, как те, кто приезжает сюда отдыхать и наслаждаться, даже видим её объемней (наши глаза привыкли к плоским стенам, плоским нарам, неглубоким камерам), даже видим сочней: поблекшая к августу зелень нас слепит, а может быть так сочно потому, что солнце при закате.
   - Так вы - фашисты? Вы все - фашисты? - с надеждой спрашивают нас подходящие зэки. И утвердившись, что - да, фашисты, - тотчас убегают, уходят. Больше ничем мы не интересны им.
   (Мы уже знаем, что фашисты - это кличка для Пятьдесят Восьмой, введенная зоркими блатными и очень одобренная начальством: когда-то хорошо звали каэрами, потом это завяло, а нужно меткое клеймо.)
   После быстрой езды в свежем воздухе нам здесь как будто теплее и оттого еще уютнее. Мы еще оглядываемся на маленькую зону с её двухэтажным каменным мужским корпусом, деревянным с мезонином - женским, и совсем деревенскими сараюшками-развалюшками подсобных служб; потом на длинные черные тени от деревьев и зданий, которые уже ложатся везде по полям; на высокую трубу кирпичного завода, на уже зажигающиеся окна двух его корпусов.
   - А что? Здесь неплохо... как будто... - говорим мы между собой, стараясь убедить друг друга и себя.
   Один паренек с тем остро-настороженным недоброжелательным выражением, которое мы уже начинаем замечать не у него одного, задержался подле нас дольше, с интересом рассматривая фашистов. Черная затасканная кепка была косо надвинута ему на лоб, руки он держал в карманах и так стоял, слушая нашу болтовню.
   - Н-не плохо! - встряхнуло ему грудь. Кривя губы, он еще раз презрительно осмотрел нас и отпечатал: - Со-са-ловка!.. За-гнетесь!
   И, сплюнув нам под ноги, ушел. Невыносимо ему было еще дальше слушать таких дураков.
   Наши сердца упали.
   Первая ночь в лагере!.. Вы уже несетесь, несетесь по скользкому гладкому вниз, вниз, - и где-то есть еще спасительный выступ, за который надо уцепиться, но вы не знаете, где он. В вас ожило всё, что было худшего в вашем воспитании: всё недоверчивое, мрачное, цепкое, жестокое, привитое голодными очередями, открытой несправедливостью сильных. Это худшее еще взбудоражено, еще перемучено в вас опережающими слухами о лагерях: только не попадите на общие! волчий лагерный мир! здесь загрызают живьем! здесь затаптывают споткнувшегося! только не попадите на общие! Но как не попасть? Куда бросаться? Что-то надо дать! Кому-то надо дать! Но что именно? Но кому? Но как это делается?
  Страница 226 из 576
   Часу не прошло - один из наших этапников уже приходит сдержанно сияющий: он назначен инженером-строителем по зоне. И еще один: ему разрешено открыть парикмахерскую для вольных на заводе. И еще один: встретил знакомого, будет работать в плановом отделе. Твое сердце щемит: это всё за твой счет! Они выживут в канцеляриях и парикмахерских. А ты - погибнешь. Погибнешь.
   Зона. Двести шагов от проволоки до проволоки, и то нельзя подходить к ней близко. Да, вокруг будут зеленеть и сиять звенигородские перехолмки, а здесь - голодная столовая, каменный погреб ШИзо, худой навесик над плитой "индивидуальной варки", сарайчик бани, серая будка запущенной уборной с прогнившими досками - и никуда не денешься, всё. Может быть в твоей жизни этот островок - последний кусок земли, который тебе еще суждено топтать ногами.
   В комнатах наставлены голые вагонки. Вагонка - это изобретенье Архипелага, приспособленье для спанья туземцев и нигде в мире не встречается больше: это четыре деревянных щита в два этажа на двух крестовидных опорах - в голове и ногах. Когда один спящий шевелится - трое остальных качаются.
   Матрасов в этом лагере не выдают, мешков для набивки - тоже. Слово "бельё" неведомо туземцам ново-иерусалимского острова: здесь не бывает постельного, не выдают и не стирают нательного, разве что на себе привезёшь и озаботишься. И слово "подушка" не знает завхоз этого лагеря, подушки бывают только свои и только у баб и у блатных. Вечером, ложась на голый щит, можешь разуться, но учти - ботинки твои сопрут. Лучше спи в обуви. И одежонки не раскидывай: сопрут и её. Уходя утром на работу, ты ничего не должен оставить в бараке: чем побрезгуют воры, то отберут надзиратели: не положено! Утром вы уходите на работу, как снимаются кочевники со стоянки, даже чище: вы не оставляете ни золы костров, ни обглоданных костей животных, комната пуста, хоть шаром покати, хоть заселяй её днём другими. И ничем не отличен твой спальный щит от щитов твоих соседей. Они голы, засалены, отлощены боками.
   Но и на работу ты ничего не унесёшь с собой. Свой скарб утром собери, стань в очередь в каптёрку личных вещей и спрячь в чемодан, в мешок. Вернёшься с работы - стань в очередь в каптёрку и возьми, что' по предвидению твоему тебе понадобится на ночлеге. Не ошибись, второй раз до каптёрки не добьёшься.
   И так - десять лет. Держи голову бодро!
   Утренняя смена возвращается в лагерь в третьем часу дня. Она моется, обедает, стоит в очереди в каптерку - и тут звонят на поверку. Всех, кто в лагере, выстраивают шеренгами, и неграмотный надзиратель с фанерной дощечкой ходит, мусоля во рту карандаш, умственно морща лоб и всё шепчет, шепчет. Несколько раз он пересчитывает строй, несколько раз обойдёт все помещения, оставляя строй стоять. То он ошибётся в арифметике, то собьется, сколько больных, сколько сидит в ШИзо "без вывода". Тянется эта бессмысленная трата времени хорошо - час, а то и полтора. И особенно беспомощно и униженно чувствуют себя те, кто дорожит временем - это не очень развитая в нашем народе и совсем не развитая среди зэков потребность, кто хочет даже в лагере что-то успеть сделать. "В строю" читать нельзя. Мои мальчики, Гаммеров и Ингал, стоят с закрытыми глазами, они сочиняют или стихи, или прозу, или письма - но и так не дадут стоять в шеренге, потому что ты как бы спишь и тем оскорбляешь проверку, а еще уши твои не закрыты, и матерщина, и глупые шутки и унылые разговоры - всё лезет туда. (Идёт 1945-й год. Норберт Винер скоро сформулирует кибернетику, уже расщеплен атом - а тут бледнолобые интеллектуалы стоят и ждут - "нэ вертухайсь!" - пока тупой краснорожий идол лениво сшепчет свой баланс!). Проверка кончена, теперь в половине шестого можно было бы лечь спать (ибо коротка была прошлая ночь, но еще короче может оказаться будущая) - однако через час ужин, кромсается время.
   Администрация лагеря так ленива и так бездарна, что не хватает у неё желания и находчивости разделить рабочих трёх разных смен по разным комнатам. В восьмом часу, после ужина, можно было бы первой смене успокоиться, но не берёт угомон сытых и неусталых, и блатные на своих перинах только тут и начинают играть в карты, горланить и откалывать театрализованные номера. Вот один вор азербайджанского вида, преувеличенно крадучись, в обход комнаты прыгает с вагонки на вагонку по верхним щитам и по работягам и рычит: "Так Наполеон шел в Москву за табаком!" Разжившись табаку, он возвращается той же дорогой, наступая и переступая: "Так Наполеон убегал в Париж!" Каждая выходка блатных настолько поразительна и непривычна, что мы только наблюдаем за ними, разинув рты. С девяти вечера качает вагонки, топает, собирается, относит вещи в каптерку ночная смена. Их выводят к десяти, поспать бы теперь! - но в одиннадцатом часу возвращается дневная смена. Теперь тяжело топает она, качает вагонки, моется, идет за вещами в каптерку, ужинает. Может быть только с половины двенадцатого изнеможенный лагерь спит.
   Но четверть пятого звон певучего металла разносится над нашим маленьким лагерем и над сонной колхозной округой, где старики хорошо еще помнят перезвоны истринских колоколов. Может быть и наш лагерный сереброголосый колокол - из монастыря и еще там привык по первым петухам поднимать иноков на молитву и труд.
  Страница 227 из 576
   "Подъём, первая смена!" - кричит надзиратель в каждой комнате. Голова, хмельная от недосыпу, еще не размеженные глаза - какое тебе умывание! а одеваться не надо, ты так и спал. Значит, сразу в столовую. Ты входишь туда, еще шатаясь от сна. Каждый толкается и уверенно знает, чего он хочет, одни спешат за пайкой, другие за баландой. Только ты бродишь как лунатик, при тусклых лампах и в пару баланды не видя, где получить тебе то и другое. Наконец получил - пятьсот пятьдесят пиршественных граммов хлеба и глиняную миску с чем-то горячим чёрным. Это - чёрные щи, щи из крапивы. Чёрные тряпки вываренных листьев лежат в черноватой пустой воде. Ни рыбы, ни мяса, ни жира. Ни даже соли: крапива, вывариваясь, поедает всю брошенную соль, так её потому и совсем не кладут: если табак - лагерное золото, то соль лагерное серебро, повара приберегают её. Выворачивающее зелье - крапивная непосоленная баланда! - ты и голоден, а всё никак не вольешь её в себя.
   Подними глаза. Не к небу, под потолок. Уж глаза привыкли к тусклым лампам и разбирают теперь вдоль стены длинный лозунг излюбленно-красными буквами на обойной бумаге:
   "Кто не работает - тот не ест!"
   И дрожь ударяет в грудь. О, мудрецы из Культурно-Воспитательной Части! Как вы были довольны, изыскав этот великий евангельский и коммунистический лозунг - для лагерной столовой. Но в Евангелии от Матфея сказано: "Трудящийся достоин пропитания". Но во Второзаконии сказано: "Не заграждай рта у вола молотящего."
   А у вас - восклицательный знак! спасибо вам от молотящего вола! Теперь я буду знать, что мою потончавшую шею вы сжимаете вовсе не от нехватки, что вы душите меня не просто из жадности - а из светлого принципа грядущего общества! Только не вижу я в лагере, чтоб ели работающие. И не вижу я в лагере, чтоб неработающие - голодали.
   Светает. Бледнеет предутреннее августовское небо. Только самые яркие звёзды еще видны на нём. На юго-востоке, над заводом, куда нас поведут сейчас - Процион и Сириус - альфы Малого и Большого Пса. Всё покинуло нас, даже небо заодно с тюремщиками: псы на небе, как и на земле, на сворках у конвоиров. Собаки лают в бешенстве, подпрыгивают, хотят досягнуть до нас. Славно они натренированы на человеческое мясо.
   Первый день в лагере! И врагу не желаю я этого дня! Мозги пластами смещаются от невместимости всего жестокого. Как будет? как будет со мной? точит и точит голову, а работу дают новичкам самую бессмысленную, чтоб только занять их, пока разберутся. Бесконечный день. Носишь носилки или откатываешь тачки, и с каждой тачкой только на пять, на десять минут убавляется день, и голова для того одного и свободна, чтоб размышлять: как будет? как будет?
   Мы видим бессмысленность перекатки этого мусора, стараемся болтать между тачками. Кажется, мы изнемогли уже от этих первых тачек, мы уже силы отдали им - а как же катать их восемь лет? Мы стараемся говорить о чем-нибудь, в чём почувствовать свою силу и личность. Ингал рассказывает о похоронах Тынянова, чьим учеником он себя считает - и мы заспариваем об исторических романах: смеет ли вообще кто-нибудь их писать. Ведь исторический роман - это роман о том, чего автор никогда не видел. Нагруженный отдаленностью и зрелостью своего века, автор может сколько угодно убеждать себя, что он хорошо осознал, но ведь вжиться ему всё равно не дано, и значит, исторический роман есть прежде всего фантастический?
   Тут начинают вызывать новый этап по несколько человек в контору для назначения, и все мы бросаем тачки. Ингал сумел со вчерашнего дня с кем-то познакомиться - и вот он, литератор, послан в заводскую бухгалтерию, хотя до смешного путается в цифрах, а на счётах отроду не считал. Гаммеров даже для спасения жизни не способен идти просить и зацепляться. Его назначают чернорабочим. Он приходит, ложится на траву и этот последний часок, пока ему еще не надо быть чернорабочим, рассказывает мне о затравленном поэте Павле Васильеве, о котором я слыхом не слышал. Когда эти мальчики успели столько прочесть и узнать?
   Я кусаю стебелёк и колеблюсь - на что мне косить: - на математику или на офицерство? Так гордо устраниться, как Борис, я не могу. Когда-то внушали мне и другие идеалы, но с тридцатых годов жесткая жизнь обтирала нас только в этом направлении: добиваться и пробиваться.
   Само получилось так, что, переступая порог кабинета директора завода, я сбросил под широким офицерским поясом морщь гимнастёрки от живота по бокам (я и нарядился-то в этот день нарочно, ничто мне, что тачку катать). Стоячий ворот был строго застёгнут.
   - Офицер? - сразу сметил директор.
   - Так точно!
   - Опыт работы с людьми?1
   - Имею.
   - Чем командовали?
   - Артиллерийским дивизионом - (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). Он смотрел на меня и с доверием и с сомнением.
   - А здесь - справитесь? Здесь трудно.
   - Думаю что справлюсь! (Ведь я еще и сам не понимаю в какой лезу хомут. Главное ж - добиваться и пробиваться!) - Он прищурился и подумал. (Он соображал, насколько я готов переработаться во пса и крепка ли моя челюсть.)
   - Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера.
   И еще одного бывшего офицера, Николая Акимова, назначили мастером карьера. Мы вышли с ним из конторы сродненные, радостные. Мы не могли бы тогда понять, даже скажи нам, что избрали стандартное для армейцев холопское начало срока. По неинтеллигентному непритязательному лицу Акимова видно было, что он открытый парень и хороший солдат.
  Страница 228 из 576
   - Чего это директор пугает? С двадцатью человеками да не справиться? Не минировано, не бомбят - чего ж тут не справиться?
   Мы хотели возродить в себе фронтовую былую уверенность. Щенки, мы не понимали, насколько Архипелаг не похож на фронт, насколько его осадная война тяжелее нашей взрывной.
   В армии командовать может дурак и ничтожество и даже с тем большим успехом, чем выше занимаемый им пост. Если командиру взвода нужна и сообразительность, и неутомимость, и отвага, и чтенье солдатского сердца, то иному маршалу достаточно брюзжать, браниться и уметь подписать свою фамилию. Всё остальное сделают за него, и план операции ему поднесёт оперативный отдел штаба, какой-нибудь головастый офицер с неизвестной фамилией. Солдаты выполняют приказы не потому, что убеждаются в их правильности (часто совсем наоборот), а потому, что приказы передаются сверху вниз по иерархии, это есть приказы машины, и кто не выполнит, тому оттяпают голову.
   Но на Архипелаге для зэка, назначенного командовать другими зэками, совсем не так. Вся золотопогонная иерархия отнюдь не высится за твоей спиной и отнюдь не поддерживает твоего приказа: она предаст тебя и вышвырнет, как только ты не сумеешь осуществить этих приказов своей силой, собственным уменьем. А уменье здесь такое: или твой кулак, или безжалостное вымаривание голодом, или такое глубинное знание Архипелага, что приказ и для каждого заключенного выглядит как его единственное спасение.
   Зеленоватая полярная влага должна сменить в тебе теплую кровь - лишь тогда ты сможешь командовать зэками.
   Как раз в эти дни из ШИзо на карьер, как на самую тяжелую работу, стали выводить штрафную бригаду - группу блатных, перед тем едва не зарезавших начальника лагеря (они не резать его хотели, не такие дураки, а напугать, чтоб он их отправил назад на Пресню: Новый Иерусалим признали они местом гиблым, где не подкормишься). Ко мне в смену их привели под конец. Они легли на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные татуированные животы, груди, и блаженно загорали после сырого подвала ШИзо. Я подошел к ним в своем военном одеянии и четко корректно предложил им приступить к работе. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только рассмеялись и послали меня к известной матери. Я возмутился и растерялся и отошел ни с чем. В армии я бы начал с команды "Встать!" - но здесь ясно было, что если кто и встанет - то только сунуть мне нож между ребрами. Пока я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог бросить работу) - окончилась моя смена. Только благодаря этому обстоятельству я и могу сегодня писать исследование Архипелага.
   Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он сказал им раз, второй раз крикнул командно (может быть даже: "Встать!"), третий раз пригрозил начальником - они погнались за ним, в распадах карьера свалили и ломом отбили почки. Его увезли прямо с завода в областную тюремную больницу, на этом кончилась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама жизнь. (Директор, наверно, и назначил нас как чучела для битья против этих блатных.)
   Моя же короткая карьера на карьере продлилась несколькими днями дольше акимовской, только принесла она мне не удовлетворение, как я ждал, а постоянное душевное угнетение. В шесть утра я входил в рабочую зону подавленный больше, чем если бы шел копать глину сам, я совершенно потерянный плелся к карьеру, ненавидя и его и роль свою в нем.
   От завода мокрого прессования к карьеру шел вагонеточный путь. Там, где кончалась ровная площадка и рельсовый путь спускался в разработку - стояла лебедка на помосте. Эта моторная лебедка была - из немногих чудес механизации на всем заводе. Весь путь по карьеру до лебедки и потом от лебедки до завода толкать вагонетки с глиной должны были работяги. Только на подъеме из карьера их втаскивала лебедка. Карьер занимал дальний угол заводской зоны, он был взрытая развалами поверхность, развалы ветвились как овраги, между ними оставались нетронутые горки. Глина залегала сразу с поверхности, и пласт был не тощ. Можно было, вероятно, брать и вглубь, брать и сплошняком вширь, но никто не знал, как надо, и никто не составлял плана разработки, а всем руководил бригадир утренней смены Баринов - молодой нагловатый москвич, бытовик, со смазливым обличьем. Баринов разрабатывал карьер просто где удобнее, вкапывался там, где, меньше поработав, можно больше было нагрузить глины. Слишком вглубь он не шел, чтоб не слишком круто выкатывать вагонетки. Баринов собственно и командовал теми восемнадцатью-двадцатью человеками, которые только и работали в мою смену на карьере. Он и был единственный настоящий хозяин смены: знал ребят, кормил их, то есть, добивался им больших паек, и каждый день сам мудро решал, сколько выкатить вагонеток, чтоб не слишком было мало и не слишком много. И Баринов нравился мне, и окажись мы с ним где-нибудь в тюрьме рядом на нарах - мы бы с ним весело ладили. Да мы и сейчас бы ладили - но мне нужно было придти и посмеяться вместе с ним, что вот назначил меня директор на должность промежуточной гавкалки, а я - ничего не понимаю. Но офицерское воспитание не дозволяло мне так! И я пытался держаться с ним строго и добиваться повиновения, хотя не только я и не только он, но и вся бригада видела, что я - такой же пришлёпка, как инструктор из района при посевной. Баринова же сердило, что над ним поставили попку, и он не раз остроумно разыгрывал меня перед бригадой. Обо всём, что я считал нужным делать, он тотчас же доказывал мне, что нельзя. Напротив, громко крича "мастер! мастер!" - то и дело звал меня в разные концы карьера и просил указаний: как снимать старый и прокладывать новый рельсовый путь; как закрепить на оси соскочившее колесо; или будто бы лебедка отказала, не тянет, и что делать теперь; или куда нести точить затупившиеся лопаты. Перед его насмешками день ото дня слабея в своем командном порыве, я уже доволен бывал, если он с утра велел ребятам копать (это бывало не всегда) и не тревожил меня досадными вопросами.
  Страница 229 из 576
   Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчиненных и от своих начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал. В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не тюрьма! Тюрьмы - крылья. Тюрьмы - коробы мыслей. Голодать и спорить в тюрьме - весело и легко. А вот попробуй здесь - десять лет голодать, работать и молчать - вот это попробуй! Железная гусеница уже втягивала меня на пережёв. Беспомощный я не знал - как, а хотелось откатиться в сторонку. Отдышаться. Очнуться. Поднять голову и увидеть:
   Вон, за колючей проволокой, через ложок - высотка. На ней маленькая деревня - домов десять. Всходящее солнце озаряет её мирными лучами. Так рядом с нами - и совсем же не лагерь! (Впрочем, тоже лагерь, но об этом забываешь). Движения там подолгу не бывает, потом пройдет баба с ведром, пробежит маленький ребятенок через лебеду на улице. Запоет петух, промычит корова - всё отчетливо слышно нам на карьере. Тявкнет дворняжка - что за милый голос! - это не конвойный пёс!2
   И от каждого тамошнего звука и от самой неподвижности деревни струится мне в душу заветный покой. И я твёрдо знаю - сказали бы мне сейчас: вот тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Откажись от городов и от мира всего, от твоих залётных желаний, от твоих убеждений, от истины ото всего откажись и живи в этой деревне (но не колхозником!), каждое утро смотри на солнышко и слушай петухов. Согласен? - О, не только согласен, но, Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать.
   С другой стороны завода, не видимой мне сейчас, гремит по ржевской дороге пассажирский поезд. В карьере кричат: "Придурочный!" Каждый поезд здесь известен, по ним отсчитывают время. "Придурочный" - это без четверти девять, а в девять отдельно, вне смен, доведут на завод из лагеря придурков - конторских и начальников. Самый любимый из поездов - в половине второго, "кормилец", после него мы вскоре идём на съём и на обед.
   Вместе с придурками, а иногда, если сердце занывает о работе, то и раньше, спецконвоем, выводят на раоогу и мою начальницу-зэчку Ольгу Петровну Матронину. Я вздыхаю, выхожу из укрытия, и иду вдоль рельсового пути на завод мокрого прессования - докладываться.
   Весь кирпичный завод это - два завода, мокрого и сухого прессования. Наш карьер обслуживает только мокрое прессование, и начальница мокрого прессования - Матронина, инженер-силикатчик. Какой она инженер - не знаю, но суетлива и упряма. Она - из тех непоколебимо-благонамеренных, которых я уже немного встречал в камерах (их и вообще - немного), но на чьей горней высоте не удержался. По литерной статье ЧС, как член семьи расстрелянного, она получила 8 лет через ОСО, и вот теперь досиживает последние месяцы. Правда, всю войну политических не выпускали, и её тоже задержат до пресловутого Особого распоряжения. Но и это не наводит никакой тени на её состояние: она служит партии, неважно - на воле или в лагере. Она - из заповедника. Она повязывается в лагере красной и только красной косынкой, хотя ей уже за сорок (таких косынок не носит на заводе ни одна лагерная девчонка и ни одна вольная комсомолка). Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти несправедливости учинили, по её мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при товарище Берии сажают только правильно. Увидев меня в одежде советского офицера, она при первом же знакомстве сказала: "Те, кто меня посадил, теперь могут убедиться в моей ортодоксальности!" Недавно она написала письмо Калинину и цитирует всем, кто хочет или вынужден её слушать: "Долгий срок заключения не сломил моей воли в борьбе за советскую власть, за советскую промышленность."
   Впрочем, когда Акимов пришел и доложил ей, что блатные его не слушают, она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения для промышленности, но одёрнула его: "Так надо заставить! Для того вы и назначены!" Акимова прибили - она не стала дальше бороться, а написала в лагерь: "Этот контингент больше к нам не выводить." - Спокойно смотрит она и на то, как у неё на заводе девчонки восемь часов работают автоматами: все восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит: "Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки". Вчера, в субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не дали). Девчонки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: "Ольга Петровна! Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!" В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не женщины и не мужчины: "Девонки, ка'-ко'е нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!!" (То есть, она не знала конечно той именно стройки, куда повезут наши кирпичи, - но умственным взором она видела ту обобщенную великую стройку, а девчонкам хотелось низменно постираться.)
   Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала - удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и, значит, не способность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу:
  Страница 230 из 576
   - Ольга Петровна! Я - хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня!
   - Счетовод?! - возмущается она, еще темнеет её жесткое лицо, и кончики красной косынки перематываются на её затылок. - Счетоводом я любую девчушку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь! - И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой дланью на карьер.
   А еще через день упраздняется самая должность мастер карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит:
   - Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал!
   И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел моё падение.
   Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться еще вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко - для ИТР, откуда кормились инженеры, бухгалтеры... и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня еще нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я - в списке. Как я после обдумал, - я был для кухни фигурой еще неясной: едва приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет еще через неделю старшим нарядчиком или старшим бухгалтером зоны или врачом (в лагере всё возможно!!) - и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод еще только испытывал меня и ни в какой список не включал - кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда еще и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешевый фраер. В этом маленьком эпизоде - воздух лагерного мира.
   Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату.
   Молодой лейтенант разговаривает очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию - и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплёвывал, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал вмеру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё "я". (Да, мой гносеологический субъект "я"! А ведь я всё-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике - требовать к себе уважения!) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха - и снова стать советским человеком! половина свободы.
   Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в мусорном ящике. Это - важный шаг, хотя я еще не сознаю его значения: душа у меня еще не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами, скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, всё замечающий.
   В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё еще не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: еще через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев). Так я избегаю увидеть лейтенанта.
   Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом - зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них - чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать - проще узнать обо всем у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.
  Страница 231 из 576
   Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полночи не спать - и так отстоять неплененность творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! - но ни он, ни мы еще не понимаем, как это видно и как за этим следят.)
   Иногда он поддается просто слабости и пишет просто письма. Его двадцатитрёхлетняя жена и башмаков еще не износила, в которых ходила с ним этой зимой в консерваторию - а вот уже бросила его: анкеты, пятно, да и жить хочется. Он пишет другой женщине, которую называет сестрёнкой, скрывая от себя и от неё, что тоже любит её или готов полюбить (но и та женщина сейчас выходит замуж). Он умеет писать и так:
   "Дорогая моя сестренка! Вслушивайся в дивные предчувствия человечества - Генделя, Чайковского, Дебюсси! Я тоже хотел стать предчувствием, но часы моей жизни остановились... "
   или просто:
   "Ты намного мне стала родней за эти месяцы. Как выяснилось, на свете очень много настоящих людей, и мне хочется, чтобы твой муж тоже был настоящим человеком".
   или так:
   "Я бродил по жизни, спотыкаясь, и искал самого себя... Яркий свет в комнате, и я никогда не видел темноты черней. Но только здесь я нашел самого себя и свою судьбу, на этот раз не в книжках. И ты знаешь. Чижик, никогда я не был таким оптимистом, как теперь. Теперь я твердо узнал, что в жизни нет ничего дороже идеи, которой служишь. И еще теперь я знаю, как и что мне писать - это главное!"3
   Пока что он ночами пишет, а на день прячет новеллу о Кампесино испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищен. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму.4
   Ингал не тёпел, первым толчком сердце еще не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твердость его - образец достойный. Писать в лагере! - до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника.
   Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах - это "праздник победы над Японией". Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной как годы и месяцы нашего срока уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны.
   Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет:
   Я тридцать лет вынашивал
   Любовь к родному краю,
   И снисхожденья вашего
   Не жду...
   И не желаю.
   ___
   "Фашистов привезли! Фашистов привезли!" - так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд - фашистов, открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали еще 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчет в бухгалтерии, - но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки - их некем было заменить.
   Их НЕКЕМ было ЗАМЕНИТЬ! - а мы-то, слепорожденные, еще смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он "учтет Победу"!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических... (рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готовая, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он - в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать - кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжет кирпичи и положит их на стены? Сталин сумел создать такую систему, что прояви она великодушие - и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну.
   "Фашистов привезли!" Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они - самое горькое лихое колено.
   Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой "еще не видел мир". Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!5
   Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоемах, вступал в многоженство, применял вымогательство, шантажировал, брал взятки, мошенничал, клеветал, ложно доносил (да такие и не сидели, это на будущее!), торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал по невежеству или беззаботности человеческие жертвы (это я просто перелистал статьи кодекса, попавшие под амнистию, это не фигура красноречия).
  Страница 232 из 576
   А потом от народа хотят нравственности!..
   Половину срока сбрасывали: растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам (за государственный карман Сталин всё-таки обижался).
   Но ничто не было так растравно бывшим фронтовикам и пленникам, как поголовное всепрощение дезертиров военного времени! Все, кто, струсив, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, многими годами прятался у матери в огородной яме, в подпольях, в запечьях, (всегда у матери! женам своим дезертиры, как правило, не доверяли!), годами не произнося ни слова вслух, превращаясь в сгорбленного заросшего зверя - все они, если только были изловлены или сами пришли ко дню амнистии объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами! (Вот когда оправдалась осмотрительность старой пословицы: не красен бег, да здоров!)
   Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом - тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий.
   Отзывалось ли Сталину в дезертирах что-то своё родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917-го года? Или он рассудил, что его управлению трусы не опасны, а опасны только смелые? Ведь кажется, даже со сталинской точки зрения было совсем не разумно амнистировать дезертиров: он сам показывал своему народу, как вернее и проще всего спасать свою шкуру в будущую войну.6
   В другой книге я рассказал историю доктора Зубова и его жены: за укрытие старухою в их доме приблудного дезертира, потом на них донесшего, супруги Зубовы получили оба по десятке по 58-й статье. Суд увидел их вину не столько в укрытии дезертира, сколько в бескорыстии этого укрытия: он не был их родственником, и значит, здесь имел место антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трех лет, он уже и забыл об этом маленьком эпизоде своей жизни. Но не то досталось Зубовым! По полных десять они отбыли в лагерях (из них по четыре - в Особых), еще по четыре - без всякого приговора - в ссылке; освобождены были лишь тем, что вообще распущена была самая ссылка, но судимость не была снята с них тогда, ни через шестнадцать, ни даже через девятнадцать лет после события, она не пустила их вернуться в свой дом под Москву, мешала им тихо дожить жизнь!7
   Вот чего боится и чего не боится злопамятный мстительный нерассудливый Закон!
   После амнистии стали мазать, мазать кисти КВЧ, и издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: "На широчайшую амнистию - ответим родной партии и правительству удвоением производительности труда!"
   Амнистированы-то были уголовники и бытовики, они уходили, а уж отвечать удвоением должны были политические... Чувство юмора - когда' в истории просветляло наше управление?
   С нашим, "фашистским", приездом тотчас начались в Новом Иерусалиме ежедневные освобождения. Еще вчера ты видел этих женщин в зоне безобразными, отрепанными, сквернословящими - и вот они преобразились, помылись, пригладили волосы и в нивесть откуда взявшихся платьях в горошину и в полоску, с жакетами через руку скромно идут на станцию. Разве в поезде догадаешься, как она волнисто умеет запетлять матом?
   А вот выходят за ворота блатные и полуцвет (подражающие). Эти не оставили своих развязных манер и там: они ломаются, приплясывают, машут оставшимся и кричат, а из окон кричат их друзья. Охрана не мешает - уркам всё можно. Один уркач не без выдумки ставит стоймя свой чемодан, легко на него становится и, заломя шапку, откидывая полы пиджачка, где-то сдрюченного на пересылке или выигранного в карты, играет на мандолине прощальную серенаду лагерю, поет какую-то блатную чушь. Хохот.
   Освобожденные еще долго идут по тропинке вокруг лагеря и дальше по полю - и переплёты проволоки не закрывают открытого обзора нам. Сегодня эти воры будут гулять по московским бульварам, может быть в первую же неделю они сделают скачок (обчистят квартиру), разденут на ночной улице твою жену, сестру или дочь.
   А вы пока, фашисты (и Матронина - тоже фашист!) - удвойте производительность труда!
   ___
   Из-за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня из карьера "бросили" в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем здесь доставалось, но удивительнее всех работала одна девчонка - поистине героиня труда, но не подходящая для газеты. Её место, её должность в цеху никак не называлось, а назвать можно было - "верхняя расставлялка". Около ленты, идущей из пресса с нарезанными мокрыми кирпичами (только что замешанные из глины, они очень тяжелы) стояли две девушки - нижняя расставлялка и подавалка. Этим не приходилось сгибаться, лишь поворачиваться, и то не на большой угол. Но верхней расставлялке - стоящей на постаменте царице цеха, надо было непрерывно: наклоняться; брать у ног своих поставленный подавалкой мокрый кирпич; не разваливая его, поднимать до уровня своего пояса или даже плеч; не меняя положения ног, разворачиваться станом на прямой угол (иногда направо, иногда налево, в зависимости от того, какая приёмная вагонетка нагружалась); и расставлять кирпичи на пяти деревянных полках, по двенадцати на каждой. Движения её не знали перерыва, остановки, изменения, они делались в быстром гимнастическом темпе - и так всю 8-часовую смену, если только не портился пресс. Ей всё подкладывали и подкладывали - половину всех кирпичей, выпускаемых заводом за смену. Внизу девушки менялись обязанностями, её никто не менял за восемь часов. От пяти минут такой работы, от этих махов головой и скручиваний туловищем должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены еще и улыбалась (переговариваться из-за грохота пресса было нельзя), может быть ей нравилось, что она выставлена на пьедестал как королева красоты, и все видят её босые голые крепкие ноги из-под подобранной юбки и балетную гибкость талии.
  Страница 233 из 576
   За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день - 850) и на ужин кроме общих черных щей - три стахановских: три жалких порции жидкой манной каши на воде - так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски.
   "Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет", - сказал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс.
   А приёмные вагонетки откатывали мы с одноруким алтайцем Луниным. Это были как бы высокие башенки - шаткие, потому что от десяти полок по двенадцать кирпичей центр тяжести их высоко поднимался. Гибкую, дрожащую, как этажерку, перегруженную книгами, - такую вагонетку надо было тянуть железной ручкой по прямым рельсам; взвести на подставную тележку (шабибюнку); застопорить на ней; теперь по другой прямой тянуть эту тележку вдоль сушильных камер. Остановившись против нужной, надо было вагонетку свезти с тележки и еще по новому направлению толкать вагонетку перед собой в камеру. Каждая камера была длинный узкий коридор, по стенам которого тянулось десять пазов и десять планок. Надо было быстро без перекоса прогнать вагонетку вглубь, там отекать рычаг, посадить все десять полок с кирпичами на десять планок, а десять пар железных лап освободить и тотчас же выкатываться с пустой вагонеткой. Вся эта придумка была, кажется, немецкая, прошлого века (у вагонетки была немецкая фамилия), да по-немецки полагалось, чтобы не только рельсы держали вагонетку, но и пол, настланный под ямами, держал бы откатчика - у нас же доски были прогнившие, надломанные, и я оступался и проваливался. Еще наверно, полагалась и вентиляция в камерах, но её не было, и пока я там возился с неукладками (у меня часто получались перекосы, полки цеплялись, не садились, мокрые кирпичи шлепались мне на голову) - я наглатывался угарного запаха, он саднил дыхательное горло.
   Так что я не очень горевал по цеху, когда меня снова погнали на карьер. Нехватало глинокопов - они тоже освобождались. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе. Норма была известная: за смену одному накопать, нагрузить и откатить до лебедки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В сухую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осенний дождичек-бусенец. Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шел не усиливаясь и не переставая. Он не был проливным, и никто бы не взял на себя прекратить наружные работы. "На трассе дождя не бывает!" - знаменитый лозунг ГУЛага. Но в Новом Иерусалиме нам что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы барахтаемся и мажемся в своих старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисляем в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги.
   Первый день мы еще шутим:
   - Ты не находишь, Борис, что нам очень позавидовал бы сейчас барон Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе. Помнишь? - так наработаться, чтобы придти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал, очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух блюд.
   Но мы откатываем пару вагонеток и, сердито стуча лопатой о железный бок следующей вагонетки (глина плохо отскакивает), я говорю уже с раздражением:
   - Скажи, а какого чёрта трем сестрам не сиделось на месте? Их не заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по кварталам всеобуч проводить?
   И еще через вагонетку:
   - Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться! Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая! такая!! - какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!..
   Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он старается держать нас на уровне Владимира Соловьева. Обогнал он меня и тут! - сколько уже читал Соловьева, а я ни строчки из-за своих бесселевых функций.
   И что вспоминает - он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не та голова сейчас.
   Нет, как же всё-таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему надо свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество?
   Говорит:
   - Владимир Соловьев учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь - не будет.
   Это верно...
   Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк, так и штрафной, пёс вас задери! Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждет нас там: трижды в день всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды - черпачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И еще под дождем нас строят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мокром, вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят.
   И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как не колоти её о борт вагонетки - глина от неё не отстает. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в вагонетку.
  Страница 234 из 576
   Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он худ и желт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не знаю: зимовать ли ему в лагере.
   Еще силимся мы отвлечься и победить наше положение - мыслью. Но уже ни философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты, и виснут. Борис предлагает:
   - Нет, разговаривать - много сил уходит. Давай молчать и с пользой думать. Например стихи писать. В уме.
   Я вздрагиваю - он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень какото же упорного таланта над его желтым лобиком!8
   Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь... Но нас не только не снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной накидкой закрыта её красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в разные концы карьера. Да нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин.
   В Москве стройка стоит без кирпичей...
   Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже и ими мы ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем на затылки воротники шинелей.
   Со стороны - два рыжеватых камня на поле.
   Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофоны радиорепортеров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они хотели сказать в своей последней или первой книге. Очень уверенно судят они обо всём на свете, но особенно - о процветании и высшей справедливости нашей страны. Только когда-нибудь к старости, составляя энциклопедии, они с удивлением не найдут достойных русских имён на наши буквы, на все наши буквы...
   Барабанит дождь по затылкам, озноб ползет по мокрой спине.
   Мы оглядываемся. Недогруженые и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всём карьере, и на всём поле за зоной никого. В серой завесе - заветная деревенька, и даже петухи все спрятались в сухое место.
   Мы тоже берём лопаты, чтоб их не стащили - они записаны за нами, и волоча их как тачки тяжелые за собой, идем в обход матронинского завода под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный свод, сидим.
   Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копаются в ней, оживленно ищут что-то. Когда находят - пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся - и едят по такому серо-чёрному куску.
   - Что это вы едите, ребята?
   - Это - морская глина. Врач - не запрещает. Она без пользы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуешь - и вроде нарубался. Ищите, тут среди угля много!..
   ...Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить нас на ночь. Но - гаснет всюду электричество, зона остаётся без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идем не видя, где жидко, где твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дергая друг друга.
   И в жилой зоне темно - только адским красноватым огнем горит из-под плиты "индивидуальной варки". И в столовой - две керосиновых лампы около раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь.
   И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины - три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь - гораздо быстрей. В голове уже как-будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться.
   А в бараках - и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом и, кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс.
   Раскрытые глаза - к чёрному потолку, к чёрному небу.
   Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу тебя - пошли мне смерть...
   1 Опять "с ?л?ю?д?ь?м?и", замечаете?
   2 Когда обсуждаются конвенции о всеобщем разоружении, меня всегда волнует: ведь в перечнях запрещаемого оружия никто не указывает охранных овчарок. А людям от них больше нежитья, чем от ракет.
   3 Нет, к?а?к писать - он еще не знал. По рассказу Аркадия Белинкова, Ингал лотом в другом лагере так же всё писал, отгородись у себя на нарах, арестанты просили его, потом стали требовать, чтобы он показал, ч?т?о он пишет (может - доносы?). Но увидев в этом лишь новое насилие над творчеством, только с другой стороны, - он отказался! И его - избили...
   * Строки из его писем я и процитировал, чтобы его могила хоть этим крохотным столбиком была отмечена.
  Страница 235 из 576
   4 Новеллы этой Ингал по-настоящему никогда не кончит, потому что не узнает конца Кампесино. Кампесино переживет своего описателя. Я слышал, что во время Ашхабадского землетрясения он вывел группу зэков из рухнувшего лагеря и перевел горами в Иран (струсили и пограничники).
   5 Она освобождала Пятьдесят Восьмую до т?р?ё?х лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осужденных по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня - кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда еще не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего три года небывалый случай! По концу срока его, разумеется не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот раэразилась амнистия! Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев - до декабря 1945-го перепуганные чиновники УРЧа отказывали ему. Наконец, отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иначе и поверить нельзя!) что вскоре его загребли и добавили до ч?е?р?в?о?н?ц?а. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда!
   6 А пожалуй, тут была и историческая справедливость: отдавался старый долг фронтовому дезертирству, без которого вся наша история пошла бы не так совсем.
   7 В 1958 г. Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962-м, через 20 лет прекращено было их дело по 58-10 (антисоветский умысел) и 58-11 ("организация" из мужа и жены). По статье же 193-17-7-г (соучастие дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! через двадцать лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962 году: "с 7 июля 1945 года вы с?ч?и?т?а?е?т?е?с?ь ?о?с?в?о?б?о?ж?д?е?н?н?ы?м?и со снятием судимости"!
   8 Зимой того года Борис Гаммеров умер в больнице от истощения и туберкулёза. Я чту в нем поэта, которому не дали и прохрипеть. Высок был его духовный образ, и сами стихи казались мне тогда очень сильны. Но ни одного из них я не запомнил, и нигде подобрать теперь не могу, чтоб хоть из этих камешков сложить надмогильник.
   Глава 7. Туземный быт
   Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага - кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех островах и островках.
   Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно.
   А состоит жизнь туземцев - из работы, работы, работы; из голода, холода и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на мягоньком, - работа эта общая, та самая, которая из земли воздвигает социализм, а нас загоняет в землю.
   Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать. Тачку катать ("машина ОСО, две ручки, одно колесо"). Носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев). Таскать кирпичи на себе "козой" (заспинными носилками). Ломать из карьеров камень и уголь, брать глину и песок. Золотоносной породы накайлить шесть кубиков да отвезти на бутару. Да просто землю копать, просто землю грызть (кремнистый грунт да зимой). Уголёк рубить под землею. Там же и рудишки - свинцовую, медную. Еще можно - медную руду молоть (сладкий привкус во рту, из носа течёт водичка). Можно креозотом пропитывать шпалы (и всё тело своё). Тоннели можно рубить для дорог. Пути подсыпать. Можно по пояс в грязи вынимать торф из болота. Можно плавить руды. Можно лить металл. Можно кочки на мокрых лугах выкашивать (а ходить по полголени в воде). Можно конюхом, возчиком быть (да из лошадиной торбы себе в котелок овес перекладывать, а она-то казенная, травяной мешок, выдюжит, небось, однако и подохни). Да вообще на сельхозах можно править всю крестьянскую работу (и лучше этой работы нет: что-нибудь из земли да выдернешь).
   Но всем отец - наш русский лес со стволами истинно-золотыми (из них золотцо добывается). Но старше всех работ Архипелага - лесоповал. Он всех зовёт, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посылают утаптывать полуметровый снег). Снег - по грудь. Ты лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (еще их надо тискать в снегу и топором до них добираться). Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесешь в кучи и в кучах сожжешь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день - пять кубометров, а на двоих десять. (В Буреполоме - семь кубов, но толстые кряжи надо было еще колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят.
   В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала - сухим расстрелом.
   Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и березовые своды! Ты еще потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива.
  Страница 236 из 576
   Каторжные работы в России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом 12,5. На Акатуйской лютой каторге (Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе - 8 часов, с октября семь, а зимой - только шесть. (Это еще до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день!) Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! - ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: "хоть белые воротнички пришивай" - когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них - и куртки белые! После работы каторжники "Мёртвого дома" подолгу гуляли по двору острога - стало быть не примаривались! Впрочем, "Записки из Мёртвого дома" цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге всё-таки тяжела!1 У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. - А над "Записками Марии Волконской" Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! - за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме - восемьсот пудов. Еще Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю как с шестнадцатью, а тринадцать-то часов хватили многие - и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, - и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? - ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес.2
   Рассказать об этом некому: они умерли все.
   И еще так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50 градусов дни актировались, то есть писалось, что заключённые не выходили на работу, - но их выгоняли, и что' удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замерзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках - конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.)
   И как же за всё это их кормили? Наливалась в котел вода, ссыпалась в него хорошо если нечищенная мелкая картошка, а то - капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Еще - вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да еще отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Всё же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. гл. 9), для придурков и для блатных - повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных "субпродуктов" (то есть, не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп, - но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 г. на ж-д Котлас-Воркута и хлеб и баланду давали несолеными). Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе - попадало, и хоть разжевать его нельзя было - это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: "В свое время я много протолкнул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А Иван-чай, лишайник, ромашка - были лучшими блюдами". (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.)
   Накормить по нормам ГУЛага человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе - нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котел сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счет других. Котлы разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по своему) скажем меньше 30% нормы - котел карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30% до 80% - штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81% до 100% производственный: 500-600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причем разные: 700-900 хлеба и дополнительная каша, две каши, премблюдо - какой-нибудь темный горьковатый ржаной пирожок с горохом.
   И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье - остаться на нарах по раздетости, получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это - знаменитое выражение!) и вывели на трассу - хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трехсотки на мерзлом грунте не получишь.
  Страница 237 из 576
   Но не в воле зэка остаться на нарах...
   Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это - типичные цифры: по КрасЛагу времен войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛаге (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80% под землею и за 100% наверху - кило триста. А в ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день ("на нарах") давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса - 133 грамма! В рабочий день - три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса - да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! - ГУЛаг никогда не видал её) каши П. Якубович нашел "невыразимо отвратительной на вкус". - Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них ("в зоне") ходили гуси (!!) - и арестанты не сворачивали им голов.3 Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши - вволю. - На Сахалине рудничные и "дорожные" арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба - 4 фунта (кило шестьсот!), мяса - 400 граммов, крупы - 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их не достаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался!
   Какая же фантазия в начале века могла представить, что "через тридцать-сорок" лет не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады еще более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те-чего хлебу - и семьсот граммов его будут завидным ударным пайком?!
   Нет, больше! - что по всей Руси колхозники еще и этой арестанской пайке позавидуют! - "у нас и её ведь нет!.."
   Даже на нерчинских царских рудниках платили "старательские" дополнительную плату за всё, сделанное сверх казенного урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчет (и от 1/8 до 1/4 части истинного заработка зачислялась заключенному) - зэки могли подкупать хлеб, мясо, и сахар, - и вдруг, о удивление! - на столе в столовой осталась корочка и пять минут никто за ней руку не протянул.
   Как же одеты и как обуты наши туземцы?
   Все архипелаги - как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несет расхода на одежду туземцев - ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцати миллионную прорву арестантов надо еще и одеть и обуть.4
   К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чем есть - верней, в чем оставят их социально-близкие - только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда - не вечная, а обутка - в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем.
   Это когда-нибудь еще увидит русская сцена! русский экран! - сами бушлаты одного цвета, рукава к ним - другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья как языки пламени). Или заплата на брюках - из обшивки чьей-то посылки, и еще долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом.5
   А на ногах - испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки...) Или "бурки", сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них - слой войлока и слой резины.6 Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием:
   - У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях.
   Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме - летняя кепка с пришитыми наушниками.
   Узнаю вас! - это вы, жители моего Архипелага!
   Но сколько б ни был часов рабочий день - когда-то приходят же работяги и в барак.
   Барак? А где и землянка, врытая в землю. А на Севере чаще - палатка, правда обсыпанная землей, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества - керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим погубленный мир.
   Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши - вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной - и так землю копают), надевают на шею одеяла, у кого есть, (кадр!), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть!) - так раздетый ведь замёрзнешь на голом! Так и сушат на себе. Ночью примерзает к стене палатки - шапка, у женщин волосы. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног (Буреполом, война). - Посреди барака - бензиновая бочка, пробитая под печку, и хорошо, если раскалена - тогда парной портяночный дух застилает весь барак, - а то не горят в ней сырые дрова. - Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырехдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле - клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках.
  Страница 238 из 576
   Всё это стало возможно только в XX веке, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удается ничего: они не писали о таком.
   Ко всему этому еще пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами иначе вырвут, собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного дня (что говорить о войне, если в "совхозе Ухта" уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 37-го по 45-й год.) Наложить на это всё - вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь); то какую-то темную и внезапную тасовку "контингентов"; то переброски "в интересах производства"; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; еще отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ-исследование у Шаламова, есть рассказ у Домбровского.)
   И еще потом - твою постоянную цепкую (для интеллигента - мучительную) неотдельность, не состояние личности, а члена бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде.
   И вспомнить еще, что всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда-то и кому-то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по деревьям, а кто доживёт до первых бараков - бараки те будут для охраны. В ноябре 1941 года близ станции Решёты открывался 1-й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для её морального укрепления. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили мороженный, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями - колотый, крошеный, мятый. Другая еда была - круто соленая горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом.
   (Поминая героев отечественной войны, не забудьте этих!..)
   Вот это и есть - быт моего Архипелага.
   ___
   Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях, как нигде, наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах.
   Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс - доходяг. И всё, что построено Архипелагом7 выжато из мускулов доходяг (перед тем, как им стать доходягами). А те уцелевшие, кто укоряет, что доходяги виноваты сами - принимает на себя позор за свою сохраненную жизнь.
   Из этих уцелевших ортодоксы шлют мне теперь возвышенные возражения: как низко чувствуют и думают герои "Одного дня"! где ж их страдательные размышления о ходе истории? всё пайка да баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод!
   Ах - есть? Ах - гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали ж вы голода, при санчастях да каптёрках, господа благомыслящие ортодоксы!
   Столетиями открыто, что Голод - правит миром! (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати.) Голод правит каждым голодающим человеком, если только тот не решил сам сознательно умереть. Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть ("брюхо вытрясло - совесть вынесло"). Голод, заставляющий самого бескорыстного человека с завистью смотреть в чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём подумать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны - о еде, и бессонница - о еде. И скоро - одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано.
   И еще э'то должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут еще продолжить съёмку и показать, как в 1947 году в Долинке привезённые с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат еще сочленённые кости и почти без движения умирают - и их выносят. Вообще как просто умирает человек: говорил - и замолк; шел по дороге - и упал. "Бырк - и готов". Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдергивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол. "Подох, падло!" И еще его весело пинает ногой. (На тех лагпунктах во время войны не было ни лекпома, ни даже санитара, оттого не было и больных, а кто притворялся больным - выводили под руки товарищи в лес и еще несли с собой доску и веревку, чтобы трупы легче волочить назад. На работе сажали больного близ костра, и все - заключённые и конвоиры - заинтересованы были, чтоб скорее он умер.)
  Страница 239 из 576
   Чего не схватит экран, то опишет нам медленная внимательная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цынгой, то пеллагрой, то алиментарной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе - это цынга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить дёсны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от человека завоняет трупом, сведет ноги от толстых шишек, в станционар таких не кладут, и они ползают на карачках по зоне. - Темнеет лицо, как от загара, шелушится, а всего человека проносит понос - это пеллагра. Как-то надо остановить понос - там принимают мел по три ложки в день, здесь говорят, что если достать и наесться селедки - пища начнёт держаться. Но где же достать селёдки? Человек слабеет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он уже так слаб, что не может подняться на вторые нары, что не может перешагнуть через лежащее бревно: надо ногу поднять двумя руками или на четвереньках переползти. Поносом выносит из человека и силы и всякий интерес - к другим людям, к жизни, к самому себе. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, им овладевает податливое розовое состояние. Он перешел все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. - Иногда всё тело умирающего от голода покрывают сине-чёрные горошины с гнойными головками меньше булавочной - по лицу, рукам, ногам, туловищу, даже мошонке. К ним не прикоснуться, так больно. Нарывчики созревают, лопаются, из них выдавливается густой червеобразный жгутик гноя. Человек сгнивает заживо.
   Если по лицу соседа твоего на нарах с недоумением расползлись головные черные вши - это верный признак смерти.
   Фи, какой натурализм. Зачем еще об этом рассказывать?
   И вообще, говорят теперь нам те, что сами не страдали, кто казнил или умывал руки, или делал невинный вид: зачем это всё вспоминать? Зачем бередить старые раны? (ИХ раны!! )
   На это ответил еще Лев Толстой Бирюкову: "Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие откроется."8
   Эти страницы о доходягах я хочу закончить рассказом Н. К. Г. об инженере Льве Николаевиче (! ведь наверняка в честь Толстого!) Е. доходяге-теоретике, нашедшем форму существования доходяги наиболее удобной формой сохранения своей жизни.
   Вот занятие инженера Е. в глуховатом углу зоны в жаркое воскресенье: человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась коричневая торфяная вода. Вокруг ямы разложены селедочные головы, рыбные кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки и еще что-то, что трудно даже назвать. На куске жести разложен маленький костер, над ним висит солдатский дочерна закопченный котелок с варевом. Кажется, готово! Деревянной ложкой доходяга начинает черпать темную бурду из котелка и поочередно заедает её то картофельным очистком, то хрящем, то селедочной головой. Он очень долго, очень намеренно внимательно жует (общая беда доходяг - глотают поспешно, не жуя). Его нос едва виден среди темносерой шерсти, покрывшей шею, подбородок, щеки. Нос и лоб буро-воскового цвета, местами шелушатся. Глаза слезятся, часто мигают.
   Заметив подход постороннего, доходяга быстро собирает всё разложенное, чего не успел съесть, прижимает котелок к груди, припадает к земле и сворачивается как ёж. Теперь его можно бить, толкать - он устойчив на земле, не стронется и не выдаст котелка.
   Н. К. Г. дружелюбно разговаривает с ним - ёж немного раскрывается. Он видит, что ни бить, ни отнимать котелка не будут. Беседа дальше. Они оба инженеры (Н. Г. - геолог, Е. - химик), и вот Е. раскрывает перед Г. свою веру. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что всё нужное питание можно получить и из отбросов, надо только преодолеть брезгливость и направить все усилия, чтоб это питание оттуда взять.
   Несмотря на жару Е. одет в несколько одёжек, притом грязных. (И на это обоснование: Е. экспериментально установил, что в очень грязной одежде вши и блохи уже не размножаются, как бы брезгуют. Одну исподнюю одежду поэтому он даже выбрал из обтирочного материала, использованного в мастерской.)
   Вот его вид: шлем-буденовка с черным огарком вместо шишака; подпалины и по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам шлема прилипло, где сено, где пакля. Из верхней одежки на спине и на боках языками болтаются вырванные куски. Заплаты, заплаты. Слой смолы на одном боку. Вата подкладки бахромой вывисает по подолу изнутри. Оба внешних рукава разорваны до локтей, и когда доходяга поднимает руки - он как бы взмахивает крыльями летучей мыши. А на ногах его - лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек.
   Зачем же так жарко он одет? Во-первых, лето короткое, а зима долга, надо всё это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? Во-вторых, и главное, он тем создает мягкость, воздушные подушки - не чувствует боли ударов. Его бьют и ногами и палками, а синяков нет. Это - одна его защита. Надо только всегда успеть увидеть, кто хочет ударить, успеть упасть, колени подтянуть к животу и тем его прикрыть, голову пригнуть к груди и обнять толсто-ватными руками. И тогда его могут бить только по мягкому. А чтоб не били долго надо быстро доставить бьющему чувство победы, для этого Е. научился с первого же удара неистово кричать, как поросенок, хотя ему совсем не больно. (В лагере ведь очень любят бить слабых, и не только нарядчики и бригадиры, а и простые зэки, чтобы почувствовать себя еще не совсем слабым. Что делать, если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокости?)
  Страница 240 из 576
   И Е. кажется вполне посильным и разумным избранный образ жизни - к тому же не требующим запятнания совести! Он никому не делает зла.
   Он надеется выжить срок.
   Интервью доходяги окончено.
   ___
   В нашем славном отечестве, которое способно долее ста лет не печатать работ Чаадаева из-за его, видите ли, реакционных взглядов, уже никого не удивишь, что самые важные и смелые книги никогда не бывают прочитаны современниками, никогда не влияют во время на народную мысль. И эту книгу я пишу из одного сознания долга - потому что в моих руках скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть её напечатанной где либо; мало надеюсь, что прочтут её те, кто унес свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда еще можно будет что-то исправить. В самом разгаре работы над этой книгой меня постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон вылез на минуту, шершавым красным язычищем слизнул мой роман, еще несколько старых вещей - и ушел пока за занавеску. Но я слышу его дыхание и знаю, что зубы его намечены на мою шею, только еще не отмерены все сроки. И с душой разоренной я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно-то избежало драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги.
   Это я отвлекся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются неизвестны современникам, и очень может быть, что кого-то я зря повторяю, что, зная чей-то тайный труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой блеклой свободы кое-что всё-таки всплыло, одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло. Так я узнал шестьдесят лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных.
   Я хочу здесь заявить, что кроме нескольких частных пунктов между нами никогда не возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь мы оценили в общем одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт.
   Это однако не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения. Одна из этих точек - лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) - и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает, легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что все в лагере против лагерника, а вот врач - один может ему помочь.
   Но может помочь еще не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и прораб, и нормировщик, и бухгалтер, и каптер, и повар, и дневальный, и нарядчик - да много ли помогают?
   Может быть до 1932 года, пока лагерная санитария еще подчинялась Наркомздраву, врачи могли быть врачами. Но в 1932-м они были переданы полностью в ГУЛаг - и стала их цель помогать угнетению и быть могильщиками. Так не говоря о добрых случаях у добрых врачей - кто держал бы эту санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели?
   Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы - так, что он зализывает раны как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере (Бабич), два месяца потом не может сползти с нар - не санчасть ли (1-й ОЛП Джидинских лагерей) отказывается составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить?
   А кто, как не санчасть, подписывает каждое постановление на посадку в карцер? (Впрочем не упустим, что не так уж начальство в этой врачебной подписи нуждается. В лагере близ Индигирки был вольнонаёмным "лепилой" (фельдшером, - а не случайно лагерное словцо!) С. А. Чеботарев. Он не подписал ни одного постановления начальника ОЛПА на посадку, так как считал, что в такой карцер и собак сажать нельзя, не то что людей: печь обогревала только надзирателя в коридоре. Ничего, посадки шли и без его подписи.)
   Когда по вине прораба или мастера из-за отсутствия ограждения или защиты погибает на производстве зэк, - кто как не лекпом и санчасть подписывают акт, что он умер от разрыва сердца? (И, значит, пусть остаётся всё по-старому и завтра погибают другие. А иначе ведь и лекпома завтра в забой! А там и врача.)
   Когда происходит квартальная комиссовка - эта комедия общего медицинского осмотра лагерного населения с квалификацией на ТФТ, СФТ, ЛФТ и ИФТ (тяжелый-средний-легкий-индивидуальный физический труд), - много ли возражают добрые врачи злому начальнику санчасти, который сам только тем и держится, что поставляет колонны тяжелого труда?
   Или может быть санчасть была милосердна хоть к тем, кто не пожалел доли своего тела, чтобы спасти остальное? Все знают закон, это не на одном каком-нибудь лагпункте: саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинская помощь вовсе не оказывается! Приказ - администрации, а кто это не оказывает помощи? Врачи... Рванул себе капсулем четыре пальца, пришел в больничку бинта не дадут: иди, подыхай, пёс! Еще на Волгоканале во время энтузиазма всеобщего соревнования вдруг почему-то (?) стало слишком много мостырок. Это нашло мгновенное объяснение: вылазка классового врага. Так их - лечить?... (Конечно, здесь зависит от хитрости мостырщика: можно сделать мостырку так, что это не докажешь. Анс Бернштейн обварил умело руку кипятком через тряпку - и тем спас свою жизнь. Другой обморозит умело руку без рукавички или намочится в валенок и идет на мороз. Но не всё разочтешь: возникает гангрена, а за нею смерть. Иногда бывает мостырка невольная: цынготные незаживающие язвы Бабича признали за сифилис, проверить анализом крови было негде, он с радостью солгал, что и сам болел сифилисом и все родственники. Перешел в венерическую зону и тем отсрочил смерть.)
  Страница 241 из 576
   Или санчасть освобождала когда-нибудь всех, кто в этот день был действительно болен? Не выгоняла каждый день сколько-то совсем больных людей за зону? Героя и комика народа зэков Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и обязательно с кровью. Тогда при этапировании колонны на рабочий объект Кишкин сел, рискуя, что его подстрелят. Но конвой оказался милосерднее врача: остановил проезжую машину и отправил Кишкина в больницу. - Возразят, конечно, что санчасть была ограничена строгим процентом для группы "В" больных стационарных и больных ходячих.9 Так объяснение есть в каждом случае, но в каждом случае остаётся и жестокость, которую никак не перевесить соображением, что "зато кому-то другому" в это время сделали хорошо.
   Да добавить сюда ужасные лагерные больнички вроде стационара 2-го лагпункта Кривощекова: маленькая приемная, уборная и комната стационара. Уборная зловонна и наполняет больничный воздух, но разве дело в уборной? Тут в каждой койке лежит по два поносника и на полу между койками тоже. Ослабевшие оправляются прямо в кроватях. Ни белья, ни медикаментов (1948-49 годы). Заведует стационаром студент 3-го курса мединститута (сидит по 58-й), он в отчаянии, но сделать ничего не может. Санитары, кормящие больных сильные жирные ребята: они объедают больных, воруют из их больничного пайка. Кто их поставил на это выгодное место? Наверно, кум. У студента не хватает сил их изгнать и защитить паёк больных. А у врача - у всякого хватало?..10
   Или может быть в каком-нибудь лагере санчасть имела возможность отстоять действительно человеческое питание? Ну, хотя бы чтоб не видеть по вечерам этих "бригад куриной слепоты", так и возвращающихся с работы цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких работяг. А не санчасть вовсе.
   Врачей никто во всем этом и не винит (хотя часто слабо мужество их сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита.
   Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться не может, не смеет: это - могила. "В лагере губит не маленькая пайка, а большая."
   Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400 хлеба и самый последний котел. За зиму большая часть их умирает (ну, например 725 из восьмисот). Остальные переходят на "легкий физический" и умирают уже на нем.
   Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне? Остаётся ли у него другой путь, чем положиться на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?..
   Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было.
   "ОП - это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят, отпусков не знают, так вот им - ОП, на две недели. Там кормят много лучше, и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебенку бить, зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи - ОП открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чем в лагере правды нет, так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и список на три смены готовый - и закроют также вихрем, полугода оно не простоит. И прутся туда - бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски мол, лучшие производственники. И еще тебе портной Беремблюм в нос тычет: я, мол, шубу вольному сшил, за неё в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а ты, дурак, целый месяц баланы катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не попадет, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь - а его уж и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит. Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП - и опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был де ни разу - а как докажешь?..
   Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться.
   Другое дело - мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться и инвалидом. Как говорится, минута терпения - год кантовки. Ногу сломать да потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить - опухнуть. Или чай курить - это против сердца. А табачный настой пить - против легких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить, да через инвалидность в могилку не скакнуть. А кто меру знает?..
  Страница 242 из 576
   Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в лаптеплётку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают - это актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить.
   Ходатайствуем только! Еще пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится - тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через месяц.11 Да еще тех, кто заплатит хорошо. Вон, у Каликман однодельша полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила - и на воле. Не то, что мы дураки.
   Это по бараку книга такая ходила, студенты её в своем уголке вслух читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при советской власти делать - будто де купить на него ничего нельзя и с голоду помрешь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на крышу не лезут, руками не махают.
   А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят - раза три по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и захлопывалась. И денег от них никто не возьмет, от врагов народа - ведь это свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов."
   - У кого это, Иван Денисыч, у них?
   - Ну, у нас...
   ___
   Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это - смерть.
   И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция Архипелага.
   С осени 1938 года по февраль 1939-го на одном из Усть-Вымьских лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком умирали и с бригадирами. Осенью 1941-го ПечорЛаг (железнодорожный) имел списочный состав - 50 тысяч, весной 1942 - 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа - куда же ушли сорок тысяч? Написал курсивом тысяч - а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним в то время доступ, - но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943-го из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда - меньше четырех. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырехстах граммах хлеба.
   Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин - без грудей), сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это походило на медицинское вскрытие - вертикальный разрез от шеи до лобка, перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир проверял - действительно ли ээк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях.
   Когда-то хоронили в белье, потом - в самом плохом, третьего срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на белье (его еще можно было использовать на живых), хоронить голыми.
   Считалось когда-то на Руси: мертвый без гроба не обойдется. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских и акатуйских каторжан - в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо - и вас тоже похоронят в деревянном гробу!
   Вывозили на санях или подводе - по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечевками, чтоб они не болтались. После этого наваливали как бревна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.)
   Зато никто не обвинит нас в газовых камерах.
   Где было больше досуга - например в Кенгире, - там над холмиками ставились столбики, и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем в Кенгире же кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и женам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник СтепЛага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить не умеют.
   Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница.
   На этом кончается путь туземца и кончается его быт.
   Впрочем, Павел Быков говорил:
   - Пока после смерти 24 часа не прошло, - еще не думай, что кончено.
   ___
   - Ну, Иван Денисович, о чем еще мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни?
  Страница 243 из 576
   - "Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнется, а конвой подстреливал...12 Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят - так уже не разживешься... Как чай в лагере заместо денег идет. Как чифиря'т пятьдесят грамм на стакан - и в голове виденья. Только чифирят больше урки - они чай у вольных за ворованные деньги покупают...
   Вообще - как зэк живет?.. Ему если из песка веревки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал - молчи! Молчи, а то соседи узнают - затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило.
   Так бы так, а вот скажи - всё же по людскому обычаю и в лагере бывает дружба. Не только там старая - однодельцы, по воле товарищи, а - здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть - вместе, чего нет - пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь - в одном котелке варится, из одного черпается.13
   Бывает напарничество короткое, а бывает долгое... Бывает - на совести построено, а бывает - и на обмане. Меж такими напарниками любит змеей заползать кум. Над котелком-то общим, шепотом - обо всем и говорится.
   Признаю'т зэки старые и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст тебя, кто из одного котелка с тобой ел.
   Тоже правда отчасти...
   А самое хорошее дело - не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится - поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты её ...... в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому - всё равно хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак принесет, под подушку положит сорочку, никто и не засмеется - в законе. Она и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе льнет, это супружество лагерное, еле тепленькое, с горчинкой. Смотришь на нее через пар котелка - по её лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью, алебастром, автолом. Никогда ты её раньше не знал, и на родине её ногой не ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут и у тебя растут. У ней муж остался - по бабам ходит, и твоя осталась, не растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется.
   Живем - не люди, умрем - не родители...
   Кой к кому и родные жены приезжали на свидание. В разных лагерях при разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на ночь-на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да ведь свидания эти - растрава, не больше. Для чего её руками коснуться и говорить с ней о чем, если еще не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы еще кружка у нас осталась; на той неделе, говорят, жженый сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи... К слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошел в санчасть синяк бинтами обматывать: мол скажу - простудился.
   А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические, а больше-то всё смирные, по Указу. По Указу их всё толкают за расхищение государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да девками. А семью кто кормит? Они же. А - на что её кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обертываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу, а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что вырабатывает, то и несет. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтеры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка - за эту катушку дерьмовую - десять лет! Как за измену родине, ровно! И тысячи их с катушками попались.
   Берет каждый как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец, говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится - жалобы писать не станет, а только плюнет: жулики русские! - и уедет к себе домой.
   Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: "Да как же тебе не стыдно, мяса ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?!" Послала она его: "В рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!" (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьезное. Дали Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.)
   Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятерку за мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на нее соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили.
  Страница 244 из 576
   А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался. Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без хлеба, карточки себе не просил. Заподозрели, что, значит, все карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел.
   - Подожди-подожди, Иван Денисыч, это - другой раз. Так значит говоришь - напарница? Поджениться?.. Волочит с тобой ту же цепь - и не жалуется?..
   1 Письма И. А. Груздева к Горькому. Архив Горького, т. XI, М., 1966, стр. 157.
   2 Те, кто увеличивает промышленные нормы, могут еще обманывать себя, что таковы успехи технологии производства. Но те, кто увеличивает ф?и?з?и?ч?е?с?к?и?е нормы - это палачи из палачей! - они же не могут серьёзно верить, что при социализме стал человек вдвое выше ростом и вдвое толще мускулами. Вот кого - судить! Вот кого послать на эти нормы!
   3 По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов: "и что еще за больничный к?о?т ходит там у вас? Почему его до сих пор не зарезали и не съели?.. И зачем Иван Денисович носит у вас л?о?ж?к?у, когда известно, что всё, варимое в лагере, легко съедается жидким, ч?е?р?е?з ?б?о?р?т?и?к"?
   4 По оценке энциклопедии "Россия-СССР" в ГУЛаге бывало одновременно до 15 миллионов заключённых. Это сходится и с арестантской оценкой, как она складывалась у нас. Когда опубликуют более доказанные цифры - примем их.
   5 На Акатуе арестантам давали шубы.
   6 Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали.
   7 см. гл. 22
   8 Бирюков. Разговоры с Толстым, т. 3-4, стр. 48
   9 Врачи обходили это как могли. В Сымском ОЛПе устраивали п?о?л?у?с?т?а?ц?и?о?н?а?р: доходяги лежали на своих бушлатах, ходили чистить снег. но питались из больничного котла. Вольный начальник Санотдела А. М. Статников обходил группу "В" так: он сокращал стационары в рабочих зонах, но расширял ОЛПы-больницы, т. е. целиком состоящие из одних больных. В официальных гулаговских бумагах даже писали иногда: "поднять ф?и?з?п?р?о?ф?и?л?ь з/к з/к" - да поднимать-то не давали средств. Вся сложность этих увёрток честных врачей как раз и убеждает, что не дано было санчасти остановить смертный процесс.
   10 Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. Неразвитость!
   11 У О. Волкова в рассказе "Деды": "актированные" старики выгнаны из лагеря, но им некуда уходить, и они располагаются тут же поблизости, умереть - без отнятой пайки и крова.
   12 При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели.
   13 Почему-то на каторге Достоевского "среди арестантов не наблюдалось дружества", никто не ел вдвоем.
   Глава 8. Женщина в лагере
   Да как же не думать было о них еще на следствии? - ведь в соседних где-то камерах! в этой самой тюрьме, при этом самом режиме, невыносимое это следствие - им-то, слабым, как перенести?!
   В коридорах беззвучно, не различишь их походки и шелеста платьев. Но вот бутырский надзиратель завозится с замком, оставит мужскую камеру полминуты перестоять в верхнем светлом коридоре вдоль окон, - и вниз из-под намордника коридорного окна, в зеленом садике на уголке асфальта вдруг видим мы так же стоящих в колонне по двое, так же ожидающих, пока отопрут им дверь - щиколотки и туфельки женщин! - только щиколотки и туфельки да на высоких каблуках! - и это как вагнеровский удар оркестра в "Тристане и Изольде"! мы ничего не можем углядеть выше, и уже надзиратель загоняет нас в камеру, мы бредем освещенные и омраченные, мы пририсовали всё остальное, мы вообразили их небесными и умирающими от упадка духа. Как они? Как они!..
   Но, кажется, им не тяжелее, а может быть и легче. Из женских воспоминаний о следствии я пока не нашел ничего, откуда бы заключить, что они больше нас бывали обескуражены или упали духом ниже. Врач-гинеколог Н. И. Зубов, сам отсидевший 10 лет и в лагерях постоянно лечивший и наблюдавший женщин, говорит, правда, что статистически женщина быстрее и ярче мужчины реагирует на арест и главный его результат - потерю семьи. Она душевно ранена и это чаще всего сказывается на пресечении уязвимых женских функций.
   А меня в женских воспоминаниях о следствии поражает именно: о каких "пустяках" с точки зрения арестантской (но отнюдь не женской!) они могли там думать. Надя Суровцева, красивая и еще молодая, надела впопыхах на допрос разные чулки, и вот в кабинете следователя её смущает, что допрашивающий поглядывает на её ноги. Да казалось бы и чёрт с ним, хрен ему на рыло, не в театр же она с ним пришла, к тому ж она едва ль не доктор (по-западному) философии и горячий политик - а вот поди ж ты! Александра Острецова, сидевшая на Большой Лубянке в 1943-м, рассказывала мне потом в лагере, что они там часто шутили: то прятались под стол, и испуганный надзиратель входил искать недостающую; то раскрашивались свеклой и так отправлялись на прогулку; то уже вызванная на допрос, она увлеченно обсуждала с сокамерницами: идти ли сегодня одетой попроще или надеть вечернее платье? Правда, Острецова была тогда избалованная шалунья да и сидела-то с ней молоденькая Мира Уборевич. Но вот уже в возрасте и ученая, Н. И. П-ва оттачивала в камере алюминиевую ложку. Думаете - зарезаться? нет, косы обрезать (и обрезала)!
  Страница 245 из 576
   Потом во дворе Красной Пресни мне пришлось посидеть рядом с этапом свежеосужденных, как и мы, женщин, и я с удивлением ясно увидел, что все они не так худы, не так истощены и бледны, как мы. Равная для всех тюремная пайка и тюремные испытания оказываются для женщин в среднем легче. Они не сдают так быстро от голода.
   Но и для всех нас, а для женщины особенно, тюрьма - это только цветочки. Ягодки - лагерь. Именно там предстоит ей сломиться или, изогнувшись, переродясь, приспособиться.
   В лагере, напротив, женщине всё тяжелее, чем нам. Начиная с лагерной нечистоты. Уже настрадавшаяся от грязи на пересылках и в этапах, она не находит чистоты и в лагере. В среднем лагере в женской рабочей бригаде и, значит, в общем бараке, ей почти никогда невозможно ощутить себя по-настоящему чистой, достать теплой воды (иногда и никакой не достать: на 1-м Кривощековском лагпункте зимой нельзя умыться нигде в лагере, только мерзлая вода, и растопить негде). Никаким законным путем она не может достать ни марли, ни тряпки. Где уж там стирать!..
   Баня? Ба! С бани и начинается первый приезд в лагерь - если не считать выгрузки на снег из телячьего вагона и перехода с вещами на горбу среди конвоя и собак. В лагерной-то бане и разглядывают раздетых женщин как товар. Будет ли вода в бане или нет, но осмотр на вшивость, бритье подмышек и лобков дают не последним аристократам зоны - парикмахерам, возможность рассмотреть новых баб. Тотчас же их будут рассматривать и остальные придурки - это традиция еще соловецкая, только там, на заре Архипелага, была нетуземная стеснительность - и их рассматривали одетыми, во время подсобных работ. Но Архипелаг окаменел и процедура стала наглей. Федот С. и его жена (таков был рок их соединиться!) теперь со смехом вспоминают, как придурки мужчины стали по двум сторонам узкого коридора, а новоприбывших женщин пускали по этому коридору голыми, да не сразу всех, а по одной. Потом между придурками решалось, кто кого берет. (По статистике 20-х годов у нас сидела в заключении одна женщина на шесть-семь мужчин.1 После Указов 30-х и 40-х годов соотношение это немного выравнялось, но не настолько, чтобы женщин не ценить, особенно привлекательных.) В иных лагерях процедура сохранялась вежливой: женщин доводят до их барака - и тут-то входят сытые, в новых телогрейках (не рваная и не измазанная одежда в лагере уже сразу выглядит бешеным франтовством!) уверенные и наглые придурки. Они не спеша прохаживаются между вагонками, выбирают. Подсаживаются, разговаривают. Приглашают сходить к ним "в гости". А они живут не в общем барачном помещении, а в "кабинках" по несколько человек. У них там и электроплитка, и сковородка. Да у них жареная картошка! - мечта человечества! На первый раз просто полакомиться, сравнить и осознать масштабы лагерной жизни. Нетерпеливые тут же после картошки требуют и "уплаты", более сдержанные идут проводить и объясняют будущее. Устраивайся, устраивайся, милая, в зоне, пока предлагают по-джентльменски. Уж и чистота, и стирка, и приличная одежда, и неутомительная работа - всё твое.
   И в этом смысле считается, что женщине в лагере - "легче". Легче ей сохранить саму жизнь. С той "половой ненавистью", с какой иные доходяги смотрят на женщин, не опустившихся до помойки, естественно рассудить, что женщине в лагере легче, раз она насыщается меньшей пайкой и раз есть у нее путь избежать голода и остаться в живых. Для исступленно-голодного весь мир заслонен крылами голода, и больше несть ничего в мире.
   И правда, есть женщины, кто по натуре вообще и на воле легче сходится с мужчинами, без большого перебора. Таким, конечно, в лагере всегда открыты легкие пути. Личные особенности не раскладываются просто по статьям Уголовного кодекса, - однако, вряд ли ошибемся сказав, что большинство Пятьдесят Восьмой составляют женщины не такие. Иным с начала и до конца этот шаг непереносимее смерти. Другие ёжатся, колеблются, смущены (да удерживает и стыд перед подругами), а когда решатся, когда смирятся - смотришь, поздно, они уже не идут в лагерный спрос.
   Потому что предлагают не каждой.
   Так еще в первые сутки многие уступают. Слишком жестоко прочерчивается - и надежды ведь никакой. И этот выбор вместе с мужниными женами, с матерями семейств делают и почти девочки. И именно девочки, задохнувшись от наготы лагерной жизни, становятся скоро самыми отчаянными.
   А - нет? Что ж, смотри! Надевай штаны и бушлат. И бесформенным, толстым снаружи и хилым внутри существом, бреди в лес. Еще сама приползешь, еще кланяться будешь.
   Если ты приехала в лагерь физически сохраненной и сделала умный шаг в первые же дни - ты надолго устроена в санчасть, в кухню, в бухгалтерию, в швейную или прачечную, и годы потекут безбедно, вполне похоже на волю. Случится этап - ты и на новое место приедешь вполне в расцвете, ты и там уже знаешь, как поступать с первых же дней. Один из самых удачных ходов стать прислугой начальства. Когда среди нового этапа пришла в лагерь дородная холеная И. Н., долгие годы благополучная жена крупного армейского командира, начальник УРЧа тотчас её высмотрел и дал почетное назначение мыть полы в кабинете начальника. Так она мягко начала свой срок, вполне понимая, что это - удача.
  Страница 246 из 576
   Что с того, что кого-то на воле ты там любила и кому-то хотела быть верна! Какая корысть в верности мертвячки? "выйдешь на волю - кому ты будешь нужна?" - вот слова, вечно звенящие в женском бараке. Ты грубеешь, стареешь, безрадостно и пусто пройдут последние женские годы. Не разумнее ли что-то спешить взять и от этой дикой жизни?
   Облегчает и то, что здесь никто никого не осуждает. "Здесь все так живут".
   Развязывает и то, что у жизни не осталось никакого смысла, никакой цели.
   Те, кто не уступили сразу - или одумаются, или их заставят всё же уступить. Самым упорным, но если собой хороша - сойдется, сойдется на клин - сдавайся!
   Была у нас в лагерьке на Калужской заставе (в Москве) гордая девка М., лейтенант-снайпер, как царевна из сказки - губы пунцовые, осанка лебяжья, волосы вороновым крылом.2 И наметил купить её старый грязный жирный кладовщик Исаак Бершадер. Он был и вообще отвратителен на взгляд, а ей, при её упругой красоте, при её мужественной недавней жизни особенно. Он был корягой гнилой, она - стройным тополем. Но он обложил её так тесно, что ей не оставалось дохнуть. Он не только обрек её общим работам (все придурки действовали слаженно, и помогали ему в облаве), придиркам надзора (а на крючке у него был и надзорсостав) - но и грозил неминуемым худым далеким этапом. И однажды вечером, когда в лагере погас свет, мне довелось самому увидеть в бледном сумраке от снега и неба, как М. прошла тенью от женского барака и с опущенной головой постучала в каптерку алчного Бершадера. После этого она хорошо была устроена в зоне.
   М. Н., уже средних лет, на воле чертежница, мать двоих детей, потерявшая мужа в тюрьме, уже сильно доходила в женской бригаде на лесоповале - и всё упорствовала, и была уже на грани необратимой. Опухли ноги. С работы тащилась в хвосте колонны, и конвой подгонял её прикладами. Как-то осталась на день в зоне. Присы'пался повар: приходи в кабинку, от пуза накормлю. Она пошла. Он поставил перед ней большую сковороду жареной картошки со свининой. Она всю съела. Но после расплаты её вырвало - и так пропала картошка. Ругался повар: "Подумаешь, принцесса!" А с тех пор постепенно привыкла. Как-то лучше устроилась. Сидя на лагерном киносеансе, уже сама выбирала себе мужика на ночь.
   А кто прождет дольше - то самой еще придется плестись в общий мужской барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно повторять: "Полкило... полкило..." И если избавитель пойдет за нею с пайкой, то завесить свою вагонку с трех сторон простынями, и в этом шатре, шалаше (отсюда и "шалашовка") заработать свой хлеб. Если раньше того не накроет надзиратель.
   Вагонка, обвешанная от соседок тряпьем - классическая лагерная картина. Но есть и гораздо проще. Это опять-таки кривощековский 1-й лагпункт, 1947-1949. (Нам известен такой, а сколько их?) На лагпункте блатные, бытовики, малолетки, инвалиды, женщины и мамки - всё перемешано. Женский барак всего один - но на пятьсот человек. Он - неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нем тяжелый запах, вагонки - без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить - но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12-13 лет шли туда обучаться. Сперва они начинали с простого наблюдения: там не было этой ложной стыдливости, не хватало ли тряпья, или времени - но вагонки не завешивались, и конечно, никогда не тушился свет. Всё совершалось с природной естественностью, на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины - и больше ничто. Привлекательность была проклятьем, у такой непрерывно сидели гости на койке, её постоянно окружали, её просили и ей угрожали побоями и ножом - и не в том уже была её надежда, чтоб устоять, но - сдаться-то умело, но выбрать такого, который потом угрозой своего имени и своего ножа защитит её от остальных, от следующих, от этой жадной череды, и от этих обезумевших малолеток, растравленных всем, что они тут видят и вдыхают. Да только ли защита от мужчин? и только ли малолетки растравлены? - а женщины, которые рядом изо дня в день всё это видят, но их самих не спрашивают мужчины - ведь эти женщины тоже взрываются наконец в неуправляемом чувстве - и бросаются бить удачливых соседок.
   И еще по Кривощековскому лагпункту быстро разбегаются венерические болезни. Уже слух, что почти половина женщин больна, но выхода нет, и всё туда же, через тот же порог тянутся властители и просители. И только осмотрительные, вроде баяниста К., имеющего связи в санчасти, всякий раз для себя и для друзей сверяются с тайным списком венерических, чтобы не ошибиться.
   А женщина на Колыме? Ведь там она и вовсе редкость, там она и вовсе нарасхват и наразрыв. Там не попадайся женщина на трассе - хоть конвоиру, хоть вольному, хоть заключенному. На Колыме родилось выражение трамвай для группового изнасилования. К. О. рассказывает, как шофер проиграл в карты их - целую грузовую машину женщин, этапируемых в Эльген - и, свернув с дороги, завез на ночь расконвоированным, стройрабочим.
   А работа? Еще в смешанной бригаде какая-то есть женщине потачка, какая-то работа полегче. Но если вся бригада женская - тут уж пощады не будет, тут давай кубики! А бывают сплошь женские целые лагпункты, уж тут женщины и лесорубы, и землекопы, и саманщицы. Только на медные и вольфрамовые рудники женщин не назначали. Вот "29-я точка" КарЛага сколько ж в этой точке женщин? Не много не мало - шесть тысяч!3 Кем же работать там женщине? Елена О. работает грузчиком - она таскает мешки по 80 и даже по 100 килограммов! - правда наваливать на плечи ей помогают, да и в молодости она была гимнасткой. (Все свои 10 лет проработала грузчиком и Елена Прокофьевна Чеботарева.)
  Страница 247 из 576
   На женских лагпунктах устанавливается не-женски жестокий общий нрав: вечный мат, вечный бой и озорство, иначе не проживешь. (Но, замечает бесконвойный инженер Пустовер-Прохоров, взятые с такой женской колонны в прислугу или на приличную работу женщины тут же оказываются тихими и трудолюбивыми. Он наблюдал такие колонны на БАМе, вторых сибирских путях, в 1930-е годы. Вот картинка: в жаркий день триста женщин просили конвой разрешить им искупаться в обводнённом овраге. Конвой не разрешил. Тогда женщины с единодушием все разделись донага и легли загорать - возле самой магистрали, на виду у проходящих поездов. Пока шли поезда местные, советские, то была не беда, но ожидался международный экспресс, и в нем иностранцы. Женщины не поддавались командам одеться. Тогда вызвали пожарную машину и спугнули их брандсбойтом.)
   Вот женская работа в Кривощекове. На кирпичном заводе, окончив разрабатывать участок карьера, обрушивают туда перекрытие (его перед разработкой стелят по поверхности земли). Теперь надо поднять метров на 10-12 тяжелые сырые бревна из большой ямы. Как это сделать? Читатель скажет: механизировать. Конечно. Женская бригада набрасывает два каната (их серединами) на два конца бревна, и двумя рядами бурлаков (равняясь, чтобы не вывалить бревно и не начинать с начала) вытягивают одну сторону каждого каната и так - бревно. А потом они вдвадцатером берут одно такое бревно на плечи и под командный мат отъявленной своей бригадирши несут бревнище на новое место и сваливают там. Вы скажете - трактор? Да помилуйте, откуда трактор, если это 1948 год? Вы скажете - кран? А вы забыли Вышинского "труд-чародей, который из небытия и ничтожества превращает людей в героев"? Если кран - так как же с чародеем? Если кран - эти женщины так и погрязнут в ничтожестве!
   Тело истощается на такую работу, и всё, что в женщине есть женское, постоянное или в месяц раз, перестает быть. Если она дотянет до ближней комиссовки, то разденется перед врачами уже совсем не та, на которую облизывались придурки в банном коридоре: она стала безвозрастна; плечи её выступают острыми углами, груди повисли иссохшими мешочками; избыточные складки кожи морщатся на плоских ягодицах, над коленями так мало плоти, что образовался просвет, куда овечья голова пройдет и даже футбольный мяч; голос погрубел, охрип, а на лицо уже находит загар пеллагры. (А за несколько месяцев лесоповала, говорит гинеколог, опущение и выпадение более важного органа.)
   Труд-чародей!..
   Ничто не равно в жизни вообще, а в лагере тем более. И на производстве выпадало не всем одинаково безнадежно. И чем моложе, тем иногда легче. Так и вижу девятнадцатилетнюю Напольную, всю как сбитую, с румянцем во всю деревенскую щеку. В лагерьке на Калужской заставе она была крановщицей на башенном кране. Как обезьяна лазила к себе на кран, иногда без надобности и на стрелу, оттуда всему строительству кричала "хо-го-о-о!", из кабины перекрикивалась с вольным прорабом, с десятниками, телефона у нее не было. Всё ей было как будто забавно, весело, лагерь не в лагерь, хоть в комсомол вступай. С каким-то не лагерным добродушием она улыбалась всем. Ей всегда было выписано 140%, самая высокая в лагере пайка, и никакой враг ей не был страшен (ну, кроме кума) - её прораб не дал бы в обиду. Одного только не знаю - как ей удалось в лагере обучиться на крановщицу - вот бескорыстно ли её сюда приняли. Впрочем, она сидела по безобидной бытовой статье. Силы так и пышели из нее, а завоеванное положение позволяло ей любить не по нужде, а по влечению сердца.
   Так же описывет свое состояние и Сачкова, посаженная в 19 лет. Она попала в сельхозколонию, где, впрочем, всегда сытней и потому легче. "С песней я бегала от жатки к жатке, училась вязать снопы". Если нет другой молодости, кроме лагерной - значит, надо веселиться здесь, а где же? Потом её привезли в тундру под Норильск, так и он ей "показался каким-то сказочным городом, приснившимся в детстве". Отбыв срок, она осталась там вольнонаемной. "Помню, я шла в пургу, и у меня появилось какое-то задорное настроение, я шла, размахивая руками, борясь с пургой, пела "Легко на сердце от песни веселой", глядела на переливающиеся занавеси Северного сияния, бросалась на снег и смотрела в высоту. Хотелось запеть, чтоб услышал Норильск: что не меня пять лет победили, а я их, что кончились эти проволоки, нары и конвой.. Хотелось любить! Хотелось что-нибудь сделать для людей, чтобы больше не было зла на земле".
   Ну, да это многим хотелось.
   Освободить нас ото зла Сачковой всё-таки не удалось: лагеря стоят. Но самой ей повезло: ведь не пяти лет, а пяти недель довольно, чтоб уничтожить и женщину и человека.
   Вот эти два случая у меня только и стоят против тысяч безрадостных или бессовестных.
   А конечно, где ж как не в лагере пережить тебе первую любовь, если посадили тебя (по политической статье!) пятнадцати лет, восьмиклассницей, как Нину Перегуд? Как не полюбить джазиста-красавца Василия Козьмина, которым еще недавно на воле весь город восхищался, и в ореоле славы он казался тебе недоступен? И Нина пишет стих "Ветка белой сирени", а он кладет на музыку и поет ей через зону (их уже разделили, он снова недоступен).
  Страница 248 из 576
   Девочки из кривощековского барака тоже носили цветочки, вколотые в волоса - признак, что - в лагерном браке, но может быть - и в любви?
   Законодательство внешнее (вне ГУЛага) как будто способствовало лагерной любви. Всесоюзный Указ от 8.7.44 об укреплении брачных уз сопровождался негласным Постановлением СНК и инструкцией НКЮ от 27.11.44, где говорилось, что суд обязан по первому желанию вольного советского человека беспрекословно расторгать его с половиной, оказавшейся в заключении (или в сумасшедшем доме), и поощрить даже тем, что освободить от платы сумм при выдаче разводного свидетельства. (И никто при этом законодательно не обязывался сообщать той, другой, половине о произошедшем разводе!) Тем самым гражданки и граждане призывались поскорее бросать в беде своих заключённых мужей и жен, а заключённые - забывать поглуше о супружестве. Уже не только глупо и несоциалистично, но становилось противозаконно женщине тосковать по отлученному мужу, если он остался на воле. У Зои Якушевой, севшей за мужа как ЧС, получилось так: года через три мужа освободили как важного специалиста, и он не поставил непременным условием освобождение жены. Все свои восемь она и оттянула за него...)
   Забывать о супружестве, да, но инструкции внутри ГУЛага осуждали и любовный разгул как диверсию против производственного плана. Ведь, разбредясь по производству, эти бессовестные женщины, забывшие свой долг перед государством и Архипелагом, готовы были лечь на спину где угодно - на сырой земле, на дровяной щепе, на щебенке, на шлаке, на железных стружках а план срывался! а пятилетка топталась на месте! а премии гулаговским начальникам не шли! Кроме того некоторые из зэчек таили гнусный замысел забеременеть, и под эту беременность, пользуясь гуманностью наших законов, урвать несколько месяцев из своего срока, иногда короткого пятилетнего или трехлетнего, и эти месяцы не работать. Потому инструкции ГУЛага требовали: уличенных в сожительстве немедленно разлучать и менее ценного из них отсылать этапом. (Это, конечно, ничуть не напоминало Салтычих, отсылавших девок в дальние деревни.)
   Досадчива была вся эта подбушлатная лирика и надзору. Ночами, когда гражданин надзиратель мог бы храпануть в дежурке, он должен был ходить с фонарем и ловить этих голоногих наглых баб в койках мужского барака и мужиков в бараках женских. Не говоря уже о возможных собственных вожделениях (ведь и гражданин надзиратель тоже не каменный), он должен был еще трудиться отводить виновную в карцер или целую ночь увещевать её, объясняя, чем её поведение дурно, а потом и писать докладные (что' при отсутствии высшего образования даже мучительно).
   Ограбленные во всем, что наполняет женскую и вообще человеческую жизнь - в семье, в материнстве, в дружеском окружении, в привычной и может быть интересной работе, кто и в искусстве, и в книгах, а тут давимые страхом, голодом, забытостью и зверством, - к чему ж еще могли повернуться лагерницы, если не к любви? Благословением божьим возникала любовь почти уже и не плотская потому что в кустах стыдно, в бараке при всех невозможно, да и мужчина не всегда в силе, да и лагерный надзор изо всякой заначки (уединения) таскает и сажает в карцер. Но от бесплотности, вспоминают теперь женщины, еще глубже становилась духовность лагерной любви. Именно от бесплотности она становилась острее, чем на воле! Уже пожилые женщины ночами не спали от случайной улыбки, от мимолетного внимания. И так резко выделялся свет любви на грязно-мрачном лагерном существовании!
   "Заговор счастья" видела Н. Столярова на лице своей подруги, московской артистки, и её неграмотного напарника по сеновозке Османа. Актриса открыла, что никто никогда не любил её так - ни муж-кинорежиссер, ни все бывшие поклонники. И только из-за этого не уходила с сеновозки, с общих работ.
   Да еще этот риск - почти военный, почти смертельный: за одно раскрытое свидание платить обжитым местом, то есть жизнью. Любовь на острие опасности, где так глубеют и разворачиваются характеры, где каждый вершок оплачен жертвами - ведь героическая любовь! (Аня Лехтонен в Ортау разлюбила своего возлюбленного за те двадцать минут, что стрелок вел их в карцер, а тот униженно умолял отпустить.) Кто-то шел содержанками придурков без любви чтобы спастись, а кто-то шел на общие и гиб - за любовь.
   И совсем немолодые женщины оказывались тоже в этом замешаны, даже ставя надзирателей в тупик: на воле на такую женщину никак не подумал бы! А женщины эти не страсти уже искали, а насытить свою потребность о ком-то позаботиться, кого-то согреть, от себя урезать, а его подкормить; обстирать его и обштопать. Их общая миска, из которой они питались, была их священным обручальным кольцом. "Мне не спать с ним надо, а в звериной нашей жизни, как в бараке целый день за пайки и за тряпки ругаемся, про себя думаешь: сегодня ему рубашку починить, да картошку сварим", - объясняла одна доктору Зубову. Но мужик-то временами хочет и большего, приходится уступать, а надзор как раз и ловит... Так в Унжлаге больничную прачку тетю Полю, рано овдовевшую, потом всю жизнь одинокую, прислуживавшую в церкви, нашли ночью с мужчиной уже в конце её лагерного срока. "Как же это, тетя Поля? - ахали врачи. - А мы-то на тебя надеялись! А теперь тебя на общие пошлют." - "Да уж виновата, - сокрушенно кивала старушка. - По-евангельски блудница, а по лагерному ....."
  Страница 249 из 576
   Но и в наказании уличенных любовников, как и во всем строе ГУЛага, не было беспристрастия. Если один из любовников был придурок, близкий начальству или очень нужный по работе, то на связь его могли и годами смотреть сквозь пальцы. (Когда на ОЛП женской больницы Унжлага приезжал бесконвойный электромонтер, в услугах которого были заинтересованы все вольняшки, главврач, вольная, вызывала сестру-хозяйку, зэчку, и распоряжалась: "Создайте условия Мусе Бутенко" - медсестре, из-за которой монтер и приезжал.) Если же это были зэки незначительные или опальные, они наказывались быстро и жестоко.
   В Монголии, в Гулжедээсовском лагере (наши зэки строили там дорогу в 1947-50 годах), двух расконвоированных девушек, пойманных на том, что бегали к дружкам на мужскую колонну, охранник привязал к лошади и, сидя верхом, ПРОГНАЛ ИХ ПО СТЕПИ.4 Такого и Салтычихи не делали. Но делали Соловки.
   Всегда преследуемые, уличаемые и рассылаемые, туземные пары как будто не могли быть прочны. А между тем известны случаи, что и разлученные они поддерживали переписку, а после освобождения соединялись. Известен такой случай: один врач, Б. Я. Ш., доцент провинциального мединститута, в лагере потерял счет своим связям - не пропущена была ни одна медсестра и сверх того. Но вот в этом ряду попалась З*, и ряд остановился. З* не прервала беременности, родила. Б. Ш. вскоре освободился и, не имея ограничений, мог ехать в свой город. Но он остался вольнонаемным при лагере, чтобы быть близко к З* и к ребенку. Потерявшая терпение его жена приехала за ним сама сюда. Тогда он спрятался от нее в зону (! где жена не могла его достичь), жил там с З*, а жене всячески передавал, что он развелся с ней, чтоб она уезжала.
   Но не только надзор и начальство могут разлучить лагерных супругов. Архипелаг настолько вывороченная земля, что на ней мужчину и женщину разъединяет то, что должно крепче всего их соединить: рождение ребенка. За месяц до родов беременную этапируют на другой лагпункт, где есть лагерная больница с родильным отделением и где резвые голосенки кричат, что не хотят быть зэками за грехи родителей. После родов мать отправляют на особый ближний лагпункт мамок.
   Тут надо прерваться! Тут нельзя не прерваться! Сколько самонасмешки в этом слове! "Мы - не настоящие!.." Язык зэков очень любит и упорно проводит эти вставки уничижительных суффиксов: не мать, а мамка; не больница, а больничка; не свидание, а свиданКа; не помилование, а помиловКа; не вольный, а вольняшка; не жениться, а поджениться - та же насмешка, хоть и не в суффиксе. И даже четвертная (двадцатипятилетний срок) снижается до четвертака, то есть от двадцати пяти рублей до двадцати пяти копеек!
   Этим настойчивым уклоном языка зэки показывают и что на Архипелаге всё не настоящее, всё поддельное, всё последнего сорта. И что сами они не дорожат тем, чем дорожат обычные люди, они отдают себе отчет и в поддельности лечения, которое им дают, и в поддельности просьб о помиловании, которые они вынуждено и без веры пишут. И снижением до двадцати пяти копеек зэк хочет показать свое превосходство даже над почти пожизненным сроком!
   Так вот на своем лагпункте мамки живут и работают, пока оттуда их под конвоем водят кормить грудью новорожденных туземцев. Ребенок в это время находится уже не в больнице, а в "детгородке" или "доме малютки", как это в разных местах называется. После конца кормления матерям больше не дают свиданий с ними - или в виде исключения "при образцовой работе и дисциплине" (ну, да смысл в том, что не держать же их из-за этого под боком, матерей надо отправлять работать туда, куда требует производство). Но и на старый лагпункт к своему лагерному "мужу" женщина тоже уже не вернется чаще всего. И отец вообще не увидит своего ребенка, пока он в лагере. Дети же в детгородке после отъема от груди еще содержатся с год (их питают по нормам вольных детей и поэтому лагерный медперсонал и хозобслуга кормится вокруг них). Некоторые не могут приспособиться без матери к искусственному питанию, умирают. Детей выживших отправляют через год в общий детдом. Так сын туземки и туземца пока уходит с Архипелага, не без надежды вернуться сюда малолеткой.
   Кто следил за этим, говорят, что нечасто мать после освобождения берет своего ребенка из детдома (блатнячки - никогда) - так прокляты многие из этих детей, захватившие первым вздохом маленьких легких заразного воздуха Архипелага. Другие - берут или даже еще раньше присылают за ним каких-то темных (может быть религиозных) бабушек. В ущерб казенному воспитанию и невозвратно потеряв деньги на родильный дом, на отпуск матери и на дом малютки, ГУЛаг отпускает этих детей.
   Все те годы, предвоенные и военные, когда беременность разлучала лагерных супругов, нарушала этот трудно найденный, усильно скрываемый, отовсюду угрожаемый и без того неустойчивый союз, - женщины старались не иметь детей. И опять-таки Архипелаг не был похож, на волю: в годы, когда на воле аборты были запрещены, преследовались судом, очень не легко давались женщинам, - здесь лагерное начальство снисходительно смотрело на аборты, то и дело совершаемые в больнице: ведь так было лучше для лагеря.
  Страница 250 из 576
   И без того всякой женщине трудные, еще запутаннее для лагерницы эти исходы: рожать или не рожать? и что' потом с ребенком? Если допустила изменчивая лагерная судьба забеременеть от любимого, то как же можно решиться на аборт? А родить? - это верная разлука сейчас, а он по твоему отъезду не сойдется ли в том же лагпункте с другой? И какой еще будет ребенок? (Из-за дистрофии родителей он часто неполноценен). И когда ты перестанешь кормить, и тебя отошлют, а (еще много лет сидеть) - то доглядят ли его, не погубят? И можно ли взять ребенка в свою семью (для некоторых исключено)? А если не брать - то всю жизнь потом мучиться (для некоторых нисколько).
   Шли уверенно на материнство те, кто рассчитывали после освобождения соединиться с отцом своего ребенка. (И расчеты эти иногда оправдывались. Вот А. Глебов со своей лагерной женой спустя двадцать лет: с ними дочь, рожденная еще в УнжЛаге, теперь ей 19 лет, какая славная девочка, и другая, рожденная уже на воле десятью годами позже, когда родители отбухали свои сроки.) Шли и те, кто само это материнство рвались испытать - в лагере, раз нет другой жизни. Ведь это живое существо, сосущее твою грудь - оно не поддельно и не второстепенно. (Харбинка Ляля рожала второго ребенка только для того, чтобы вернуться в детгородок и посмотреть на своего первого! И еще потом третьего рожала, чтобы вернуться посмотреть на первых двух. Отбыв пятерку, она сумела всех трех сохранить и с ними освободилась.) Сами безвозвратно униженные, лагерные женщины через материнство утверждались в своем достоинстве, они на короткое время как бы равнялись вольным женщинам. Или: "Пусть я заключенная, но ребенок мой вольный!" - и ревниво требовали для ребенка содержания и ухода как для подлинновольного. Третьи, обычно из прожженных лагерниц и из приблатненных, смотрели на материнство как на год кантовки, иногда - как путь к досрочке. Своего ребенка они и своим не считали, не хотели его и видеть, не узнавали даже - жив ли он.
   Матери из захи'днии (западных украинок) да иногда и из русских происхождением попроще норовили непременно "крестить" своих детей (это уже послевоенные годы). Крестик либо присылался искусно запрятанным в посылке (надзор бы не пропустил такой контрреволюции), либо заказывался за хлеб лагерному умельцу. Доставали и ленточку для креста, шили и парадную распашонку, чепчик. Экономился сахар из пайки, пекся из чего-то крохотный пирог - и приглашались ближайшие подружки. Всегда находилась женщина, которая прочитывала молитву (уж там какую-нибудь), ребенка окунали в теплую воду, крестили и сияющая мать приглашала к столу.
   Иногда для мамок с грудными детьми (только конечно не для Пятьдесят Восьмой) выходили частные амнистии или просто распоряжения о досрочном освобождении. Чаще всего под эти распоряжения попадали мелкие уголовницы и приблатнённые, которые на эти-то льготы отчасти и рассчитывали. И как только такие мамки получали в ближайшем райцентре паспорт и железнодорожный билет, - своего ребенка, уже не ставшего нужным, они частенько оставляли на вокзальной скамье, на первом крыльце. (Да надо и представить, что не всех ждало жильё, сочувственная встреча в милиции, прописка, работа, а на следующее утро уже ведь не ожидалось готовой лагерной пайки. Без ребенка было легче начинать жить.)
   В 1954 году на ташкентском вокзале мне пришлось провести ночь недалеко от группы зэков, ехавших из лагеря и освобожденных по каким-то частным распоряжениям. Их было десятка три, они занимали целый угол зала, вели себя шумно, с полублатной развязностью, как истые дети ГУЛага, знающие, почем жизнь, и презирающие здесь всех вольных. Мужчины играли в карты, а мамки о чем-то голосисто спорили, - и вдруг одна мамка что-то крикнула истошней других, вскочила, размахнула своего ребенка за ноги и слышно стукнула его головой о каменный пол. Весь вольный зал ахнул, застонал: мать! как может мать?
   ... Они не понимали же, что была то не мать, а мамка.
   ___
   Всё сказанное до сих пор относится к совместным лагерям - к таким, какими они были от первых лет революции и до конца второй мировой войны. В те годы был в РСФСР только один, кажется, Новинский домзак (переделанный из бывшей московской женской тюрьмы), где содержались женщины без мужчин. Опыт этот не получил распространения и сам не длился слишком долго.
   Но благополучно восстав из-под развалин войны, которую он едва не загубил. Учитель и Зиждитель задумался о благе своих поданных. Его мысли освободились для упорядочения их жизни, и много он изобрел тогда полезного, много нравственного, а среди этого - разделение пола мужеского и пола женского - сперва в школах и лагерях (а там дальше, может, хотел добраться и до всей воли, в Китае был опыт и шире).
   И в 1946 году на Архипелаге началось, а в 1948 закончилось великое полное отделение женщин от мужчин. Рассылали их по разным островам, а на едином острове тянули между мужской и женской зонами испытанного дружка колючую проволочку.5
   Но как и другие многие научно-предсказанные и научно-продуманные действия, эта мера имела последствия неожиданные и даже противоположные.
   С отделением женщин резко ухудшилось их общее положение в производстве. Раньше многие женщины работали прачками, санитарками, поварихами, кубовщицами, каптерщицами, счетоводами на смешанных лагпунктах, теперь все эти места они должны были освободить, в женских же лагпунктах таких мест было гораздо меньше. И женщин погнали на "общие", погнали в цельно-женских бригадах, где им особенно тяжело. Вырваться с "общих" хотя бы на время стало спасением жизни. И женщины стали гоняться за беременностью, стали ловить её от любой мимолетной встречи, любого касания. Беременность не грозила теперь разлукой с супругом, как раньше - все разлуки уже были ниспосланы одним Мудрым Указом.
  Страница 251 из 576
   И вот число детей, поступающих в дом малютки, за год возросло вдвое! (УнжЛаг, 1948: 300 вместо 150), хотя заключённых женщин за это время не прибавилось.
   "Как же девочку назовешь?" - "Олимпиадой. Я на олимпиаде самодеятельности забеременела". Еще по инерции оставались эти формы культработы - олимпиады, приезды мужской культбригады на женский лагпункт, совместные слеты ударников. Еще сохранились и общие больницы - тоже дом свиданий теперь. Говорят, в Соликамском лагере в 1946 году разделительная проволока была на однорядных столбах, редкими нитями (и, конечно, не имела огневого охранения). Так ненасытные туземцы сбивались к этой проволоке с двух сторон, женщины становились так, как моют полы, и мужчины овладевали ими, не переступая запретной черты.
   Ведь чего-то же стоит и бессмертный Эрос! Не один же разумный расчет избавиться от общих. Чувствовали зэки, что кладется черта надолго, и будет она каменеть, как все в ГУЛаге.
   Если до разделения было дружное сожительство, лагерный брак и даже любовь, - то теперь стал откровенный блуд.
   Разумеется, не дремало и начальство, и на ходу исправляло свое научное предвидение. К однорядной колючей проволоке пристраивали предзонники с двух сторон. Затем, признав преграды недостаточными, заменяли их забором двухметровой высоты - и тоже с предзонниками.
   В Кенгире не помогла и такая стена: женихи перепрыгивали. Тогда по воскресеньям (нельзя же на это тратить производственное время! да и естественно, что устройством своего быта люди занимаются в выходные дни) стали назначать с обеих сторон стены воскресники - и заставили докладывать стену до четырехметровой высоты. И вот усмешка: на эти воскресники действительно шли с радостью! - перед прощанием хоть познакомиться с кем-то по ту сторону стены, поговорить, условиться о переписке!
   Потом в Кенгире достроили разделительную стену до пяти метров, и уже сверх пяти метров потянули колючую проволоку. Потом еще пустили провод высокого напряжения (до чего же силен амур проклятый!). Наконец, поставили и охранные вышки по краям. У этой кенгирской стены была особая судьба в истории всего Архипелага (см. Часть V, гл. 12). Но и в других ОсобЛагерях (Спасск) строили подобное.
   Надо представить себе эту разумную методичность работодателей, которые считают вполне естественным разделение проволокой рабов и рабынь, но изумились бы, если б им предложили сделать то же со своей семьей.
   Стены росли - и Эрос метался. Не находя других сфер, он уходил или слишком высоко - в платоническую переписку, или слишком низко - в однополую любовь.
   Записки перешвыривались через зону, оставлялись на заводе в уговорных местах. На пакетиках писались и адреса условные: так, чтобы надзиратель, перехватив, не мог бы понять - от кого кому. (За переписку теперь полагалась лагерная тюрьма.)
   Галя Бенедиктова вспоминает, что иногда и знакомились-то заочно; переписывались, друг друга не увидав; и расставались, не увидав. (Кто вел такую переписку, знает и её отчаянную сладость, и безнадежность и слепоту.) В том же Кенгире литовки выходили замуж через стену за земляков, никогда прежде их не знав: ксёндз (в таком же бушлате, конечно, из заключённых) свидетельствовал письменно, что такая-то и такой-то навеки соединены перед небом. В этом соединении с незнакомым узником за стеной - а для католичек соединение было необратимо и священно - мне слышится хор ангелов. Это как бескорыстное созерцание небесных светил. Это слишком высоко для века расчета и подпрыгивающего джаза.
   Кенгирские браки имели тоже исход необычный. Небеса прислушались к молитвам и вмешались (ч. V, гл. 12).
   Сами женщины (и врачи, лечившие их в разделенных зонах) подтверждают, что они переносили разделение хуже мужчин. Они были особенно возбудимы и нервны. Быстро развивалась лесбийская любовь. Нежные и юные ходили пожелтевшие, с подглазными темными кругами. Женщины более грубого устройства становились "мужьями". Как надзор ни разгонял такие пары, они оказывались снова вместе на койке. Отсылали с лагпункта теперь кого-то из этих "супругов". Вспыхивали бурные драмы с самобросанием на колючую проволоку под выстрелы часовых.
   В карагандинском отделении СтепЛага, где собраны были женщины только из Пятьдесят Восьмой, они многие, рассказывает Н. В., ожидали вызова к оперу с замиранием - не с замиранием страха или ненависти к подлому политическому допросу, а с замиранием перед этим мужчиной, который запрет её одну в комнате с собою на замок.
   Отделенные женские лагеря несли всю ту же тяжесть общих работ. Правда, в 1951 году женский лесоповал был формально запрещен (вряд ли потому, что началась вторая половина XX века). Но например в УнжЛаге мужские лагпункты никак не выполняли плана. И тогда придумано было, как подстегнуть их - как заставить туземцев своим трудом оплатить то, что бесплатно отпущено всему живому на земле. Женщин стали тоже выгонять на лесоповал и в одно общее конвойное оцепление с мужчинами, только лыжня разделяла их. Всё заготовленное здесь, должно было потом записываться как выработка мужского лагпункта, но норма требовалась и от мужчин и от женщин. Любе Березиной, "мастеру леса", так и говорил начальник с двумя просветами в погонах: "Выполнишь норму своими бабами - будет Беленький с тобой в кабинке!" Но теперь и мужики-работяги, кто покрепче, а особенно производственные придурки, имевшие деньги, совали их конвоирам (у тех тоже зарплата не разгуляешься) и часа на полтора (до смены купленного постового) прорывались в женское оцепление.
  Страница 252 из 576
   В заснеженном морозном лесу за эти полтора часа предстояло: выбрать, познакомиться (если до тех пор не переписывался), найти место и совершить.
   Но зачем это всё вспоминать? Зачем бередить раны тех, кто жил в это время в Москве и на даче, писал в газетах, выступал с трибун, ездил на курорты и заграницу?
   Зачем вспоминать об этом, если это и сегодня так? Ведь писать можно только о том, что "не повторится"...
   1 Сборник "От тюрем...", стр. 358
   2 Я представил её под именем Грани Зыбиной, но в пьесе придал ей лучшую судьбу, чем у неё была.
   3 Это - к вопросу о ч?и?с?л?е?н?н?о?с?т?и зэков на Архипелаге. Кто знал эту 29-ю точку? Последняя ли она в КарЛаге? И по сколько людей на остальных т?о?ч?к?а?х?? Умножай, кто досужен! А кто знает какой-нибудь 5-й стройучасток Рыбинского гидроузла? А между тем там больше ста бараков, и при самом льготном наполнении, по полтысячи на барак, - тут тоже тысяченок шесть найдется, Лощилин же вспоминает - было больше десяти тысяч.
   4 Кто отыщет теперь его фамилию? И его самого? Да скажи ему - он поразится: он-то в чем виноват? Ему сказали так! А пусть не ходят к мужикам, сучки...
   5 Уже многие начинания Корифея не признаны столь совершенными и даже отменены, - а разделение полов на Архипелаге закостенело и по сей день. Ибо здесь основание - глубоко нравственное.
   Глава 9. Придурки
   Одно из первых туземных понятий, которое узнаёт приехавший в лагерь новичек, это - придурок. Так грубо назвали туземцы тех, что сумел не разделить общей обреченной участи: или же ушел с общих или не попал на них.
   Придурков немало на Архипелаге. Ограниченные в жилой зоне строгим процентом по учетной группе "Б", а на производстве штатным расписанием, они однако всегда перехлёстывают за этот процент: отчасти из-за слишком большого напора желающих спастись, отчасти из-за бездарности лагерного начальства, не умеющего вести хозяйство и управление малым числом рук.
   По статистике НКЮ 1933 года обслуживанием мест лишения свободы, включая хозработы, вместе правда с само-окарауливанием, занимались тогда 22% от общего числа туземцев. Если мы эту цифру и снизим до 17-18% (без самоохраны), то всё-таки будет одна шестая часть. Уже видно, что в этой главе речь пойдет об очень значительном лагерном явлении. Но придурков много больше чем 1/6: ведь здесь подсчитаны только зонные придурки, а еще есть производственные; и потом ведь состав придурков текуч, и за свою лагерную жизнь через положение придурка пройдет, очевидно, больше. А самое главное: среди выживших, среди освободившихся, придурки составляют очень вескую долю; среди долгосрочников из Пятьдесят Восьмой - мне кажется - 9/10.
   Почти каждый зэк-долгосрочник, которого вы поздравляете с тем, что он выжил - и есть придурок. Или был им большую часть срока.
   Потому что лагеря - истребительные, этого не надо забывать.
   Всякая житейская классификация не имеет резких границ, а переходы все постепенны. Так и тут: края размыты. Вообще каждый не выходящий из жилой зоны на рабочий день, может считаться зонным придурком. Рабочему хоздвора уже живется значительно легче, чем работяге общему: ему не становиться на развод, значит можно позже подниматься и завтракать; у него нет проходки под конвоем до рабочего объекта и назад, меньше строгостей, меньше холода, меньше тратить силы; к тому ж и кончается его рабочий день раньше; его работы или в тепле или обогревалка ему всегда доступна. Затем его работа обычно не бригадная, а - отдельная работа мастера, значит понуканий ему не слышать от товарищей, а только от начальства. А так как он частенько делает что-либо по личному заказу этого начальства, то вместо понуканий ему даже достаются подачки, поблажки, разрешение в первую очередь обуться-одеться. Имеет он и хорошую возможность подработать по заказам от других зэков. Чтобы было понятнее: хоздвор - это как бы рабочая часть дворни. Если среди нее слесарь, столяр, печник - еще не вполне выраженный придурок, то сапожник, а тем более портной - это уже придурки высокого класса. "Портной" звучит и значит в лагере примерно то же, что на воле - "доцент". (Наоборот, истинный "доцент" звучит издевательски, лучше не делать себя посмешищем и не называться. Лагерная шкала значений специальностей совершенно обратна вольной шкале.)
   Прачка, санитарка, судомойка, кочегар и рабочие бани, кубовщик, простые пекари, дневальные бараков - тоже придурки, но низшего класса. Им приходится работать руками и иногда немало. Все они, впрочем, сыты.
   Истые зонные придурки это: повара, хлеборезы, кладовщики, врачи, фельдшеры, парикмахеры, воспитатели КВЧ, заведующий баней, заведующий пекарней, заведующие каптерками, заведующий посылочной, старшие бараков, коменданты, нарядчики, бухгалтеры, писаря штабного барака, инженеры зоны и хоздвора. Эти все не только сыты, не только ходят в чистом, не только избавлены от подъема тяжестей и ломоты в спине, но имеют большую власть над тем, что нужно человеку, и, значит, власть над людьми. Иногда они борются группа против группы, ведут интриги, свергают друг друга и возносят, ссорятся из-за "баб", но чаще живут в совместной круговой обороне против черни, ублаготворенною верхушкой, которой нечего делить, ибо всё единожды разделено, и каждый на кругах своих. И тем сильней в лагере эта клика зонных придурков, чем больше полагается на нее начальник, сам устраняясь от забот. Все судьбы прибывающих и отправляемых на этап, все судьбы простых работяг решаются этими придурками.
  Страница 253 из 576
   По обычной кастовой ограниченности человеческого рода, придуркам очень скоро становится неудобным спать с простыми работягами в одном бараке, на общей вагонке, и вообще даже на вагонке, а не на кровати, есть за одним столом, раздеваться в одной бане, надевать то белье, в котором потел и которое изорвал работяга. И вот придурки уединяются в небольших комнатах по 2-4-8 человек, там едят нечто избранное, добавляют нечто незаконное, там обсуждают все лагерные назначения и дела, судьбы людей и бригад, не рискуя нарваться на оскорбление от работяги или бригадира. Они отдельно проводят досуг (у них есть досуг), им по отдельному кругу меняют белье ("индивидуальное"). По тому же кастовому неразумию они стараются и в одежде отличиться от лагерной массы, но возможности эти малы. Если в данном лагере преобладают черные телогрейки или куртки - они стараются получить из каптерки синие, если же преобладают синие - то надевают черные. Еще расклешивают в портняжной вставленными треугольниками узкие лагерные брюки.
   Придурки производственные - это, собственно, инженеры, техники, прорабы, десятники, мастера цехов, плановики, нормировщики, и еще бухгалтеры, секретарши, машинистки. От зонных придурков они отличаются тем, что строятся на развод, идут в конвоируемой колонне (иногда, впрочем, бесконвойны). Но положение их на производстве - льготное, не требует от них физических испытаний, не изнуряет их. Напротив, от них от многих зависит труд, питание, жизнь работяг. Хоть и менее связанные с жилой зоной, они стараются и там отстоять свое положение и получить значительную часть тех же льгот, что и придурки зонные, хотя сравняться с ними им не удается никогда.
   Нет точных границ и здесь. Сюда входят и конструкторы, технологи, геодезисты, мотористы, дежурные по механизмам. Это уже - не "командиры производства", они не разделяют губительной власти, и на них не лежит ответственность за гибель людей (в той мере, в какой эту гибель не вызывает избранная или обслуживаемая ими технология производства). Это просто интеллигентные или даже полуобразованные работяги. Как и всякий зэк на работе, они темнят, обманывают начальство, стараются растянуть на неделю то, что можно сделать за полдня. Обычно в лагере они живут почти как работяги, часто состоят и в рабочих бригадах, лишь в производственной зоне у них тепло и покойно, и там-то в рабочих кабинетах и кабинках, оставшись без вольных, они отодвигают казенную работу и толкуют о житье-бытье, о сроках, о прошлом и будущем, больше же всего - о слухах, что Пятьдесят Восьмую (а они чаще всего набраны из Пятьдесят Восьмой) скоро будут снимать на общие.
   К этому тоже есть глубокое единственно-научное обоснование: ведь социально чуждых почти невозможно исправить, так закоренели они в своей классовой испорченности. Большинство из них может исправить только могила. Если же какое-то меньшинство всё-таки поддается исправлению - то только конечно трудом, и трудом физическим, тяжелым (заменяющим собой машины), тем трудом, который унизил бы лагерного офицера или надзирателя, но который тем не менее создал когда-то человека из обезьяны (а в лагере необъяснимо превращает его в обезьяну вновь). Так вот почему - не из мести совсем, а только в слабой надежде на исправление Пятьдесят Восьмой, и указано в гулаговских инструкциях строго (и указание это постоянно возобновляется), что лица, осужденные по 58-й, не могут занимать никаких привилегированных постов ни в жилой зоне, ни на производстве. (Занимать посты, связанные с материальными ценностями, могут только те, кто на воле уже отличился в хищениях.) И так бы оно и было - неужели ж лагерные начальники любят Пятьдесят Восьмую! - но знают они: по всем другим статьям вместе нет и пятой доли таких специалистов, как по 58-й. Врачи и инженеры - почти сплошь Пятьдесят Восьмая, а и просто-то честных людей и работников лучше Пятьдесят Восьмой нет и среди вольных. И вот, в скрываемой оппозиции к Единственно-Научной Теории, работодатели начинают исподволь расставлять Пятьдесят Восьмую на придурочные места (впрочем, самые злачные всегда остаются у бытовиков, с кем легче и начальству столковаться, а слишком большая честность даже мешала бы). Они расставляют их, но при каждом обновлении инструкции (а инструкции всё обновляются), перед приездом каждой проверочной комиссии (а они всё приезжают) - Пятьдесят Восьмую без колебания и без сожаления, одним взмахом белой руки начальника гонят на общие. Месяцами кропотливо-состроенное промежуточное благополучие разлетается вдребезги в один день. Но не так сам этот выгон губителен, как истачивают, измождают придурочных политических - вечные слухи о его приближении. Слухи эти отравляют всё существование придурка. Только бытовики могут наслаждаться придурочьим положением безмятежно. (Впрочем, минует комиссия, а работа потихоньку разваливается, и инженеров опять полегоньку вытаскивают на придурочьи места, чтобы погнать при следующей комиссии.)
   А еще есть не просто Пятьдесят Восьмая, но клеймленая на тюремном деле отдельным проклятием из Москвы: "использовать только на общих работах!" Многие колымчане в 1938-м имели такое клеймо. Устроиться прачкой или сушильщиком валенок была для них мечта недосягаемая.
  Страница 254 из 576
   Ка'к это написано в "Коммунистическом манифесте"? - "Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом" (довольно похоже!). "Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников".1 Да ведь хоть - платных! да ведь хоть оставила "по специальности" работать! А если на общие? на лесоповал? и бесплатно! и бесхлебно!.. Правда, врачей снимали на общие редко: они лечили ведь и семьи начальников. А уж "юристов, священников, поэтов и людей науки" сгнаивали только на общих, в придурках им делать было нечего.
   Особое положение в лагере занимают бригадиры. Они по-лагерному не считаются придурками, но и работягами их не назовешь. И поэтому тоже относятся к ним рассуждения этой главы.
   ___
   Как в бою, в лагерной жизни бывает некогда рассуждать: подворачивается должность придурка - и её хватаешь.
   Но прошли годы и десятилетия, мы выжили, наши сотоварищи погибли. Изумленным вольняшкам и равнодушным наследникам мы начинаем понемногу приоткрывать наш тамошний мир, почти не имеющий в себе ничего человеческого, - и при свете человеческой совести должны его оценить.
   И один из главных моральных вопросов здесь - о придурках.
   Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны, - но почему-то мемуары пишет не он). Этот выбор героя и некоторые резкие высказывания в повести озадачили и оскорбили иных бывших придурков, - а выжили, как я уже сказал, на 9/10 именно придурки. Тут появились и "Записки придурка" Дьякова ("Записки о пережитом"), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало. (Именно такая книга и должна была появиться еще раньше моей.)
   В те короткие месяцы, когда казалось возможным порассуждать, вспыхнула некоторая дискуссия о придурках, некоторая общая постановка вопроса о моральности положения придурка в лагере. Но никакой информации у нас не дают просветиться насквозь, никакой дискуссии - обойти действительно все грани предмета. Всё это непременно подавляется в самом начале, чтоб ни луч не упал на нагое тело правды, всё это сваливается в одну бесформенную многолетнюю груду, и изнывает там десятилетиями, пока к болванкам ржавым из этого хлама будет потерян и всякий интерес и пути разбора. Так и дискуссию о придурках притушили в самом начале, и она ушла из журнальных статей в частные письма.
   А различение между придурком и работягой в лагере (впрочем не более резкое, чем та разность, которая существовала в действительности) должно было быть сделано, и очень хорошо, что сделано при зарождении лагерной темы. Но в подцензурной статье В. Лакшина2 получился некоторый перехлёст в выражениях о лагерном труде (как бы в прославление этого самого, заменившего машины и сотворившего нас из обезьяны) и на общее верное направление статьи, а заодно отчасти и на мою повесть, был встречный всплеск негодования - и бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей: так что же, прославляется рабский труд ("сцена кладки" в "Иване Денисовиче")?! Так что же - "добывай хлеб свой в поте лица", то есть, то' и делай, что хочет гулаговское начальство? А мы именно тем и гордимся, что уклонились от труда, не влачили его.
   Отвечая сейчас на эти возражения, вздыхаю, что нескоро их прочтут.
   По-моему, неблагородно со стороны интеллигента гордиться, что он, видите ли, не унизился до рабского физического труда, так как сам сумел пойти на канцелярскую работу. В этом положении русские интеллигенты прошлого века разрешали бы себе гордиться только тогда, если бы они при этом освободили от рабского труда и младшего брата. Ведь этого выхода устроиться на кацелярскую работу - у Ивана Денисовича не было! Как же нам быть с младшим братом? Младшему-то значит брату разрешается влачить рабский труд? (Ну да отчего же! Ведь в колхозе мы ему давно разрешаем! Мы его сами туда и устроили!) А если разрешается, так может быть разрешим ему хоть когда-нибудь, хоть на час-другой, перед съёмом, когда кладка хорошо пошла найти в этом труде и интерес? Мы-то ведь и в лагере находим некоторую приятность в скольжении пера по бумаге, в прокладке рейсфедерной черной линии по ватману. Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться должен!
   А как быть с такой почти невероятной историей: Павел Чульпенёв, семь лет подряд работавший на лесоповале (да ещё на штрафном лагпункте) - как бы мог прожить и проработать, если б не нашел в том повале смысла и интереса? На ногах удержался он так: начальник ОЛПа, заинтересованный в своих немногих постоянных работниках (ещё удивительный начальник), во-первых, кормил их баландой "от пуза", во-вторых, никому, кроме рекордистов, не разрешал работать ночью на кухне. Это была премия! - после полного дня лесоповала Чульпенёв шел мыть и заливать котлы, топить печи, чистить картошку - до двух часов ночи, потом наедался и шел поспать три часа, не снимая бушлата. Один раз, тоже в виде премии, работал месяц в хлеборезке. Еще месячишко отдохнул саморубом (рекордиста, его никто не заподозрел). Вот и всё. (Конечно, тут и еще не без объяснений. В звене у них годок работала возчицей воровка-майданщица, она жила сразу с двумя придурками: приёмщиком леса и завскладом. Оттого всегда в их звене было перевыполнение и, главное, их конь Герчик ел овса вволю и крепко тянул - а то ведь и лошадь получала овса... от выработки звена! Надоело говорить "бедные люди!", сказать хоть "бедные лошади!") Но всё равно - семь лет на лесоповале без перерыва - это почти миф! Так ка'к семь лет работать, если не уноравливаться, не смекать, если не вникнуть в интерес самой работы? Уж только б, говорит Чульпенёв, кормили, а работал бы и работал. Русская натура... Овладел он приёмом "сплошного повала": первый хлыст валится так, чтоб опирался, не был в провисе, легко раскряжевывался. И все хлысты потом кладутся один на один, скрещиваясь так, чтоб сучья попадали в один-два костра, без стаскивания. Он умел затягивать падающий ствол точно в нужном наравлении. И когда от литовцев услышал о канадских лесорубах, на спор ставящих в землю кол и потом падением стволов вгоняющих его в землю, - загорелся: "А ну, и мы попробуем!" Вышло.
  Страница 255 из 576
   Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал), и в литейном деле, и в плотницкой и даже в задоре разбивания старого чугуна кувалдой. Так Ивану-то Денисовичу можно разрешить не всегда тяготиться своим неизбежным трудом, не всегда его ненавидеть?
   Ну, тут, я думаю, нам уступят. Уступят, но с обязательным условием, чтоб никаких отсюда не вышло укоризн для придурков, которые и минуты не добывали хлеба в поте лица.
   В поте-то не в поте, но веления гулаговского начальства исполняли старательно (а то на общие!), и изощренно, с применением специальных знаний! Ведь все значительные придурочьи места суть звенья управления лагерем и лагерным производством. Это как раз те особо откованные ("квалифицированные") звенья цепи, без которых (откажись поголовно все зэки от придурочьих мест!) развалилась бы вся цепь эксплоатации, вся лагерная система! Потому что такого количества высоких специалистов, да еще согласных жить в собачьих условиях годами, воля никогда не могла бы поставить.
   Так почему ж не отказались? Цепь Кащееву - почему ж не развалили?
   Посты придурков - ключевые посты эксплоатации. Нормировщики! - а намного безгрешней их помощники-счетоводы? Прорабы! А уж так ли чисты технологи? Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием в общей системе принуждения? Разве непременно работать воспитателем КВЧ или дневальным кума, чтобы прямо помогать дьяволу? А если Н. работает машинисткой - только и всего, машинисткой, но выполнять заказы административной части лагеря - это ничего не стоит? Подумаем. А размножать приказы? - отнюдь не к процветанию зэков... А у опера своей машинистки нет. Вот ему надо печатать обвинительные заключения, обработку доносных материалов - на тех вольных и зэков, кого посадят завтра. Так ведь он даст ей - и она печатает и молчит, угрожаемого не предупредит. Да чего там - да низшему придурку, слесарю хоздвора - не придется выполнять заказ на наручники? укреплять решетку БУРа? Или останемся среди письменности? плановик? Плановик безгрешный не способствует плановой эксплуатации?
   Я не понимаю - чем весь этот интеллигентный рабский труд чище и благороднее рабского физического?
   Так не по'том Ивана Денисовича надо возмутиться прежде, а спокойным поскрипыванием пера в лагерной конторе!
   Или вот сам я полсрока проработал на шарашке, на одном из этих Райских островов. Мы были там отторгнуты от остального Архипелага, мы не видели его рабского существования, - но не такие же разве придурки? Разве в широчайшем смысле, своей научной работой, мы не укрепляли то же министерство ВД и общую систему подавления?3
   Всё, что плохого делается на Архипелаге или на всей земле - не через самих ли нас и делается? А мы на Ивана Денисовича напали - зачем он кирпичи кладет. Наших там больше!
   В лагере высказывают чаще противоположные обиды и упреки: что придурки сидят на шее у работяг, объедают их, выживают за их счет. Это особенно выдвигают против придурков зонных, и часто не без основания. А кто ж недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? Намочив водой, крадет его сахар? Кто не дает жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котел?
   Особенным образом подбираются те зонные придурки, от кого зависит питание и одежда. Чтоб добыть те посты, нужны пробойность, хитрость, подмазывание: чтоб удержаться на них, - бессердечие, глухость к совести (и чаще всего еще быть стукачом). Конечно, всякое обобщение страдает натяжками, и я из собственной памяти берусь назвать противоположные примеры бескорыстных и честных зонных придурков - да не очень долго они на тех местах удержались. О массе же зонных благополучных придурков можно уверенно сказать, что они сгущают в себе в среднем больше испорченных душ и дурных намерений, чем их содержится в среднем же туземном населении. Неслучайно именно сюда назначаются начальством все бывшие свои люди, то есть посаженные гебисты и эмведешники. Если уж посажен начальник МВД Шахтинского округа, то он не будет валить леса, а выплывет нарядчиком на комендантском ОЛПе УсольЛага. Если уж посажен эмведешник Борис Гуганава ("как снял я один раз крест с церкви, так с тех пор мне в жизни счастья не было") - он будет на станции Решёты заведующим лагерной кухней. Но к этой группе легко примыкает и совсем казалось бы другая масть. Русский следователь в Краснодоне, который при немцах вел дело молодогвардейцев4, был почетным уважаемым нарядчиком в одном из отделений Озерлага. Саша Сидоренко, в прошлом разведчик, попавший сразу к немцам, а у немцев сразу же ставший работать на них, теперь в Кенгире был завкаптеркой и очень любил на немцах отыгрываться за свою судьбу. Усталые от дня работы, едва они после проверки засыпали, он приходил к ним под пьянцой и поднимал истошным криком: "Немцы! Achtung! Я - ваш бог! Пойте мне!" (полусонные испуганные немцы, приподнявшись на нарах, начинали ему петь "Лили Марлен"). - А что за люди должны быть те бухгалтера, которые отпустили Лощилина5 на волю поздней осенью в одной рубашке? Тот сапожник в Буреполоме, который без зазрения взял у голодного Анса Бернштейна новые армейские сапоги за пайку хлеба?
  Страница 256 из 576
   Когда они на своем крылечке дружно покуривают, толкуя о лагерных делах, трудно представить, кто только среди них не сошелся!
   Правда, кое-что в свое оправдание (объяснение) могут высказать и они. Вот И. Ф. Липай пишет страстное письмо:
   "Паек заключенного обкрадывали самым нахальным и безжалостным образом везде, всюду и со всех сторон. Воровство придурков лично для себя... это мелкое воровство. А те придурки, которые решались на более крупное воровство, были к этому вынуждены (?). Работники Управления и вольнонаемные и заключённые, особенно в военное время, выжимали лапу с работников отделений, работники отделений - с работников лагпунктов, а последние - с каптерок и кухонь за счет пайка зэков. Самые страшные акулы были не придурки, а вольнонаемные начальники (Курагин, Пойсуй-шапка, Игнатченко из СевДвинЛага), они не воровали, а "брали" из каптерок и не килограммами, а мешками и бочками. И опять же не только для себя, они должны были делиться. А заключённые придурки всё это как-то должны были оформлять и покрывать. А кто этого делать не хотел - их не только выгоняли с занимаемой должности, а отправляли на штрафной и режимный лагпункт. И таким образом состав придурков по воле начальства просеивался и комплектовался из трусов, боявшихся физических работ, проходимцев и жуликов. И если судили, то опять-таки каптеров и бухгалтеров, а начальники оставались в стороне: они ведь расписок не оставляли. Показания каптеров на начальников следователи считали провокацией."
   Картина довольно вертикальная...
   Одна хорошо мне известная, предельно-честная женщина Наталья Мильевна Аничкова попала как-то волею судеб заведывать лагерной пекарней. При самом начале она установила, что тут принято из выпекаемого хлеба (пайкового хлеба заключённых) сколько-то ежедневно (и без всяких, конечно, документов), отправлять за зону, за что пекаря получали из вольного ларька немного варенья и масла. Она запретила этот порядок, не выпустила хлеба за зону - и тут же хлеб стал выходить недопеченый, с закалом, потом опоздала выпечка (это от пекарей), потом со склада стали задерживать муку, начальник ОЛПа (он-то больше всех получал!) отказывался дать лошадь на отвозку-привозку. Сколько-то дней Аничкова боролась, потом сдалась - и сразу восстановилась плавная работа.
   Если зонный придурок сумел не прикоснуться к этому всеобщему воровству, то всё равно почти невозможно ему удержаться от пользования своим преимущественным положением для получения других благ - ОП вне очереди, больничного питания, лучшей одежды, белья, лучших мест в бараке. Я не знаю, не представляю, где тот святой придурок, который так-таки ничегошеньки-ничего не ухватил для себя изо всех этих рассыпанных благ? Да его б соседние придурки забоялись, они б его выжили! Каждый хоть косвенно, хоть опосредствованно, хоть даже почти не ведая - но пользовался, а значит, в чем-то и жил за счёт работяг.
   Трудно, трудно зонному придурку иметь неомрачённую совесть.
   А еще ведь вопрос - и о средствах, какими он своего места добился. Тут редко бывает неоспоримость специальности, как у врача (или как у многих производственных придурков). Бесспорный путь - инвалидность. Но нередко покровительство кума. Конечно, бывают пути как будто нейтральные: устраиваются люди по старому тюремному знакомству; или по групповой коллективной выручке (чаще национальной, некоторые малые нации удачливы в этом и обычно плотнятся на придурочьих местах; так же и коммунисты негласно выручают друг друга).
   А еще вопрос: когда возвысился - как вёл себя относительно прочих, относительно серой скотинки? Сколько здесь бывает надменности, сколько грубости, сколько забывчивости, что все мы - туземцы и преходяща наша сила.
   И наконец вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурен для арестантской братии - то был ли хоть чем-нибудь полезен? свое положение направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо - или только одно своё всегда?
   К придуркам производственным никак не справедливо было бы относить упрёки "объедают", "сидят на шее": не оплачен труд работяг, да, но не потому, что придурков кормит, труд придурков тоже не оплачен - всё идёт в ту же прорву. А остальные нравственные сомнения остаются: и почти неизбежность пользоваться бытовыми поблажками; и не всегда чистые пути устройства; и заносчивость. И всё тот же вопрос на вершине: что ты сделал для общего блага? хоть что-нибудь? хоть когда-нибудь?
   А ведь были, были, кто может, подобно Василию Власову, вспомнить о своих проделках в пользу всеобщего блага. Да таких светлоголовых умников, обходивших лагерный произвол, помогавших устроить общую жизнь так, чтоб не всем умереть, чтоб обмануть и трест, и лагерь, таких героев Архипелага, понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и долг перед арестантской скотинкой - таких и "придурками" не извернется язык назвать. И больше всего таких было среди инженеров. И - слава им!
   А остальным славы нет. На пьедестал возводить - нечего. И превозноситься нечем перед Иваном Денисовичем, что избежал низкой рабской работы и не клал кирпичей в поте лица. И даже бы не стоило строить доказательств, что нас, умственников, когда мы на общих работах, постигает двойной расход энергии: на саму работу и еще на психическое сгорание, на размышления-переживания, которых нельзя остановить; и потому де это справедливо: нам избегать общих работ, а вкалывают пусть натуры грубые. (Еще неизвестно: двойной ли у нас расход энергии).
  Страница 257 из 576
   Да, чтоб отказаться от всякого "устройства" в лагере и дать силам тяжести произвольно потянуть тебя на дно, - нужна очень устоявшаяся душа, очень просветленное сознание, большая часть отбытого срока да еще, наверно, и посылки из дому - а то ведь прямое самоубийство.
   Как говорит благодарно-виновно старый лагерник Д. С. Л-в: если я сегодня жив - значит, вместо меня кого-то расстреляли в ту ночь по списку; если я сегодня жив - значит, кто-то вместо меня задохнулся в нижнем трюме; если я сегодня жив - значит, мне достались те лишние двести граммов хлеба, которых не хватило умершему.
   Это всё написано - не к попрёку. В этой книге уже принято и будет продолжено до конца: всех страдавших, всех зажатых, всех, поставленных перед жестоким выбором, лучше оправдать, чем обвинить. Вернее будет - оправдать.
   Но, прощая себе этот выбор между гибелью и спасением, - не бросай же, забывчивый, камнем в того, кому выбирать досталось еще лише. Такие тоже в этой книге уже встречались. И еще встретятся.
   ___
   Архипелаг - это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?
   В лагере выгодно быть фельдшером, парикмахером, баянистом, - я не смею перечислять выше. Не пропадешь, если ты жестянщик, стекольщик, автомеханик. Но горе тебе, если ты генетик или не дай Бог философ, если ты языковед или искусствовед - ты погиб! Ты дашь дубаря на общих работах через две недели.
   Не раз мечтал я объявить себя фельдшером! Сколько литераторов, сколько филологов спаслось на Архипелаге этой стезей! Но каждый раз я не решался не из-за внешнего даже экзамена (зная медицину в пределах грамотного человека да еще по верхам латынь, как нибудь бы я раскинул чернуху), а страшно было представить, как уколы делать, не умея. Если б оставались в медицине только порошки, микстуры, компрессы да банки - я бы решился.
   После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства - занятие гнусное, я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую заставу, в саму Москву, - с порога же, прямо на вахте, соврал, что я нормировщик (слово это я в лагере услышал впервые; сном и духом еще не знал, что такое нормирование, но надеялся, что по математической части).
   Почему пришлось врать именно на вахте и на пороге - потому что начальник участка младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун, несмотря на ночной час пришел опросить новый этап прямо на вахту: ему к утру же надо было решить, кого куда, такой был деловой. Исподлобным взглядом оценил он мое галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо моё с прямодышащей готовностью тянуть службу, задал пару вопросов о нормировании (мне казалось - я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня Невежин с двух слов) - и уже с утра я за зону не вышел - значит, одержал победу. Прошло два дня и назначил он меня... не нормировщиком, нет, хватай выше! - "заведующим производством", то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо! Прежде меня тут не было и должности такой. До чего ж верным псом я, значит, выглядел! А еще б какого из меня Невежин вылепил!
   Но опять моя карьера сорвалась, Бог берег: на той же неделе Невежина сняли за воровство стройматериалов. Это был очень сильный человек, со взглядом почти гипнотическим, и даже не нуждался он голоса повышать, строй слушал его замерев. И по возрасту (за пятьдесят), и по лагерному опыту и по жестокости быть бы ему давно в генералах НКВД, да говорили, он и был уже подполковником, однако не мог одолеть страсти воровать. Под суд его никогда не отдавали, как своего, а только снимали на время с должности и каждый раз снижали звание. Но вот и на младшем лейтенанте он не удержался. Заменивший его лейтенант Миронов не имел воспитательного терпения, а сам я и в голову взять не мог, что из меня хотят молота дробящего. Во всем Миронов оказался мной недоволен, и даже энергичные мои докладные отталкивал с досадой:
   - Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый. - И протягивал мне докладную десятника Павлова. - Вот пишет человек:
   "При анализации отдельных фактов понижения выполнения плана является
   1) недостаточное количество стройматериалов
   2) за неполным снабжением инструментом бригад
   3) о недостаточной организации работ со стороны техперсонала
   4) а также не соблюдается техника безопасности".
   Ценность стиля была та, что во всём оказывалось виновато производственное начальство и ни в чём - лагерное.
   Впрочем, изустно этот Павлов, бывший танкист (в шлеме и ходил) объяснялся так же:
   - Если вы понимаете о любви, то докажите мне, что такое любовь. (Он рассуждал о предмете знакомом: его дружно хвалили женщины, побывавшие с ним в близости, в лагере это не очень скрывается.)
   На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, а вместо меня назначили того же Васю Павлова. Так как я с ним за место не боролся, снятию своему не сопротивлялся, то и он послал меня не землекопом, а в бригаду маляров.
   Вся эта короткая история моего главенства закрепилась однако для меня бытовой выгодой: как завпроизводством, я помещен был в особую комнату придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере. А Павлов уже жил в другой такой комнате, и когда я был разжалован, то не оказалось достойного претендента на мою койку, и я на несколько месяцев остался там жить.
  Страница 258 из 576
   Тогда я ценил только бытовые преимущества этой комнаты: вместо вагонок - обыкновенные кровати, тумбочка - одна на двоих, а не на бригаду; днем дверь запиралась, и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная электрическая плитка, и не надо было ходить толпиться к большой общей плите во дворе. Раб своего угнетенного испуганного тела, я тогда ценил только это.
   Но сейчас, когда меня захватно потянуло написать о моих соседях по той комнате, я понял, в чём была главная удача: никогда больше в жизни ни по влечению сердца, ни по лабиринту общественных разгородок я не приближался и не мог бы приблизиться к таким людям, как авиационный генерал Беляев и эмведист Зиновьев, не генерал, так около.
   Теперь я знаю, что писателю нельзя поддаваться чувствам гнева, отвращения, презрения. Ты кому-то запальчиво возражал? Так ты не дослушал и потерял систему его взглядов. Ты избегал кого-то из отвращения, - и от тебя ускользнул совершенно неизвестный тебе характер - именно такой, который тебе понадобится. Но я с опозданием спохватился, что время и внимание всегда отдавал людям, которые восхищали меня, были приятны, вызывали сочувствие и вот вижу общество как Луну, всегда с одной стороны.
   Но как Луна, чуть покачиваясь, показывает нам и часть обратной стороны ("либрация"), - так эта комната уродов приоткрыла мне неведомых людей.
   Генерал-майора авиации Александра Ивановича Беляева (все в лагере так и звали его "генерал") всякому новоприбывшему нельзя было не заметить в первый же день на первом же разводе. Изо всей черно-серой вшивой лагерной колонны он выделялся не только ростом и стройностью, но отменным кожаным пальто, вероятно иностранным, какого и на московских улицах не встретишь (такие люди в автомобилях ездят) и еще больше особенной осанкой неприсутствия. Даже в лагерной колонне и не шевелясь, он умел показывать, что никакого отношения не имеет к этой копошащейся вокруг лагерной мрази, что и умирать будет - не поймёт, как он среди неё очутился. Вытянутый, он смотрел над толпой, как бы принимая совсем другой, не видимый нам парад. Когда же начинался развод и вахтер дощечкой отхлопывал по спинам крайних зэков в выходящих пятерках, Беляев (в своей бригаде производственных придурков) старался не попасть крайним. Если же попадал, то, проходя мимо вахты, брезгливо вздрагивал и изгибался, всей спиной показывая, что презирает вахтера. И тот не смел коснуться его.
   Еще будучи зав. производством, то есть важным начальником, я познакомился с генералом так: в конторе строительства, где он работал помощником нормировщика, я заметил, что он курит, и подошел прикурить. Я вежливо попросил разрешения и уже наклонился к его столу. Чётким жестом Беляев отвёл свою папиросу от моей, как бы опасаясь, чтоб я её не заразил, достал роскошную никелированную зажигалку и положил её передо мной. Ему легче было дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в прислуживании - держать для меня свою папиросу! Я был смущен. И так перед каждым нахалом, просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем начисто его раздавливая и отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у него улучали попросить в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки, спешили сунуться папиросой туда же, - он спокойно гасил зажигалку, закрывал крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся величина его жертвы. И все вольные десятники и заключённые бригадиры, толпившиеся в конторе, если не у кого было больше прикурить, то легче шли прикуривать во двор, чем у него.
   Поместясь теперь в одной с ним комнате, еще и койкой бок о бок, я мог узнать, что брезгливость, презрительность и раздражение - главные чувства, владеющие им в его положении заключённого. Он не только не ходил никогда в лагерную столовую ("я даже не знаю, где в нее дверь!") но и не велел соседу нашему Прохорову ничего себе приносить из лагерного варева - только хлебную пайку. Однако был ли еще хоть один зэк на Архипелаге, который бы так издевался над бедной пайкой? Беляев осторожно брал её как грязную жабу ведь её трогали руками, носили на деревянных подносах - и обрезал ножом со всех шести сторон! - и корки, и мякиш. Эти шесть обрезанных пластов он никогда не отдавал просившим - Прохорову или старику-дневальному, но выбрасывал сам в помойное ведро. Однажды я осмелился спросить, почему он не отдаёт их Прохорову. Он гордо вскинул голову с очень коротким ёжиком белых волос (носил их настолько короткими, чтоб это была как будто и причёска, как будто и лагерная стрижка): "Мой однокамерник на Лубянке как-то попросил меня: разрешите после вас доесть суп! Меня всего просто передернуло! Я болезненно воспринимаю человеческое унижение!" Он не давал голодным людям хлеба, чтобы не унижать их!
   Всё это высокомерие генерал потому мог так легко сохранять, что около самой нашей вахты была остановка троллейбуса No. 4. Каждый день в час пополудни, когда мы возвращались из рабочей зоны в жилую на обеденный перерыв, - с троллейбуса у внешней вахты сходила жена генерала: она привозила в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней кухне генерала. В будние дни им не давали встречаться, термосы передавал вертухай. Но по воскресеньям они сидели полчаса на вахте. Рассказывали, что жена всегда уходила в слезах: Александр Иваныч вымещал на ней всё, что накапливалось в его гордой страдающей душе за неделю.
  Страница 259 из 576
   Беляев делал правильное наблюдение: "В лагере нельзя хранить вещи или продукты просто в ящике и просто под замком. Надо, чтоб этот ящик был железный, да еще привинчен к полу". Но из этого сразу следовал вывод: "В лагере из ста человек - восемьдесят подлецов!" (он не говорил "девяносто пять", чтоб не потерять собеседников). "Если я на свободе встречу кого-нибудь из здешних и он ко мне бросится, я скажу: вы с ума сошли! я вас вижу в первый раз!"
   "Как я страдаю от общежития! - говорил он (это от шести-то человек!). - Если б я мог кушать один, запершись на ключ!" Намекал ли он, чтоб мы выходили при его еде? Именно кушать ему хотелось в одиночестве! - потому ли, что он сегодня ел несравнимое с другими или просто уже от устоявшейся привычки своего круга прятать изобилие от голодных?
   Напротив, разговаривать с нами он любил, и вряд ли ему действительно было бы хорошо в отдельной комнате. Но разговаривать он любил односторонне - громко, уверенно, только о себе: "мне вообще предлагали другой лагерь, с более удобными условиями..." (Допускаю, что им и предлагают выбор.) "У меня этого никогда не бывает..." "Знаете, я..." "Когда я был в Англо-Египетском Судане..." - но дальше ничего интересного, какая-нибудь чушь, лишь бы оправдать это звонкое вступление: "Когда я был в Англо-Египетском Судане..."
   Он действительно побывал и повидал. Он был моложе пятидесяти, еще вполне крепок. Только одно странно: генерал-майор авиации, не рассказал он ни об одном боевом вылете, ни об одном даже полете. Зато, по его словам, он был начальником нашей закупочной авиационной миссии в Соединенных Штатах во время войны. Америка видимо поразила его. Сумел он там много и накупить. Беляев не снижался объяснять нам, за что именно его посадили, но, очевидно, в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. "Оцеп6 предлагал мне путь полного признания.7 Я сказал: "пусть лучше двойной срок, но я ни в чём не виноват!" Можно поверить, что перед властью он-таки не был виноват ни в чём: ему дали не двойной, а половинный срок - 5 лет, даже шестнадцатилетним болтунам давали больше.
   Смотря на него и слушая, я думал: это сейчас - после того, как грубые пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался!), после шмонов, после боксов, после воронков, после "руки взять назад!" - он не дозволяет возразить себе в мелочи, не то, что в крупном (крупного он и обсуждать с нами не будет, мы недостойны, кроме Зиновьева). Но ни разу я не заметил, чтобы какая-нибудь мысль, не им высказанная, была бы им усвоена! Он просто не способен воспринять никакого довода! Он всё знает до наших доводов! Что' ж был он раньше, глава закупочной миссии, вестник Советов на Западе? Лощеный белолицый непробиваемый сфинкс, символ "Новой России", как понимали на Западе. А что, если придти к нему с каким-нибудь прошением? с прошением просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! ведь прищемит! Многое было бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, - но нет! Эти Гималаи самоуверенности усвоены советским генералом первого поколения. Ведь в Гражданскую войну в Красной армии он наверно был паренек в лапоточках, он еще подписываться не умел. Откуда ж это так быстро?.. Всегда в избранной среде - даже в поезде, даже на курорте, всегда между своими, за железными воротами, по пропускам.
   А те, другие? Скорее ведь похожи на него, чем непохожи. И что будет, если истина "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам" заденет их особняки, чин и заграничные командировки? Да ведь за чертёж треугольника будут отрубливать голову! Треугольные фронтоны с домов будут сшибать! Издадут декрет измерять углы только в радианах!
   А в другой раз думаю - а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не сделали такого генерала? Вполне бы.
   И еще я присматриваюсь: Александр Иваныч совсем не дурной человек. Читая Гоголя, он добросердечно смеется. Он и нас рассмешит, если в хорошем настроении. У него усмешка умная. Если б я захотел взрастить в себе ненависть к нему - вот когда лежим мы рядом на койках, я б не мог. Нет, не закрыто ему стать вполне хорошим человеком. Но - перестрадав. Перестрадав.
   Павел Николаевич Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и тоже хотел наладить, чтоб ему привозили обед в термосе. Отстать от Беляева, оказаться ниже - был ему нож острый. Но обстоятельства сильней: у Беляева не было конфискации имущества, у Зиновьева же частичная была. Деньги, сбережения - это у него всё, видимо, отгребли, а осталась только богатая хорошая квартира. Зато ж и рассказывал он нам об этой квартире! - часто, подолгу, смакуя каждую подробность ванной, понимая, какое и у нас наслаждение должен вызвать его рассказ. У него даже был афоризм: с сорока лет человек столького стоит, какова у него квартира! (Всё это он рассказывал в отсутствии Беляева, потому что тот и слушать бы не стал, тот бы сам взялся рассказывать, только не о квартире, ибо считал себя интеллектуалом, а хотя бы о Судане снова.) Но, как говорил Павел Николаевич, жена больна, а дочь вынуждена работать - возить термоса некому. Впрочем и передачи по воскресеньям ему привозили очень скромные. С гордостью оскудевшего дворянина вынужден был он нести своё положение. В столовую он всё-таки не ходил, презирая тамошнюю грязь и окружение чавкающей черни, но и баланду и кашу велел Прохорову носить сюда, в комнату, и здесь на плитке разогревал. Охотно бы обрезал он и пайку с шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он ограничивался тем, что терпеливо держал пайку над плиткой, по всем её шести граням прожаривая микробов, занесённых руками хлебореза и Прохорова. Он не ходил в столовую и даже иногда мог отказаться от баланды, но вот шляхетской гордости удержаться от мягкого попрошайничества здесь, в комнате, ему не хватало: "Нельзя ли маленький кусочек попробовать? Давно я этого не ел..."
  Страница 260 из 576
   Он вообще был преувеличенно мягок и вежлив, пока ничто его не царапало. Его вежливость была особенно заметна рядом с ненужными резкостями Беляева. Замкнутый внутренне, замкнутый внешне, с неторопливым прожевыванием, с осторожностью в поступках, - он был подлинный человек в футляре по Чехову, настолько верно, что остального можно и не описывать, всё как у Чехова, только не школьный учитель, а генерал МВД. Невозможно было на мгновение занять электроплитку в те минуты, которые рассчитал для себя Павел Николаевич: под его змеиным взглядом вы сейчас же сдёргивали свой котелок, а если б нет - он тут же б и выговорил. На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (подальше держась от литературы, всегда - с физикой), прятался за спинами и читал. О, какие мучения доставляло Павлу Николаевичу такое нарушение дисциплины! - ведь я читал в строю, в священном строю! ведь я этим подчёркивал свой вызов, бравировал разнузданностью. Он не осаживал меня прямо, но так взглядывал на меня, так мучительно кривился, так стонал и бурчал, да и другим придуркам так мое чтение было тошно, что пришлось мне отказаться от книги и по часу простаивать как дураку (а в комнате - там уж не почитаешь, там надо слушать рассказы). Как-то на развод опоздала одна из девиц-бухгалтерш стройконторы и тем задержала на пять минут вывод придурочьей бригады в рабочую зону - ну, вместо того, чтобы вывести бригаду в голове развода, вывели в конце. Дело было обычное, ни нарядчик, ни надзиратель даже не обратили внимания, но Зиновьев в своей особенной сизоватой шинели мягкого сукна, в своем строго надетом защитном картузе, давно без звёздочки, в очках, встретил опоздавшую гневным шипением: "Ка-ко-го чёрта вы опаздываете?! Из-за вас стоим!!" (Он не мог уже больше молчать! Он извелся за эти пять минут! Он заболел!) Девица круто повернулась и с сияющими от наслаждения глазами отповедала ему: "Подхалим! Ничтожество! Чичиков! (Почему Чичиков? Наверно, спутала с Беликовым...) Заткни свою лоханку!.." и еще, и еще, дальше уже на грани матерщины. Она управлялась только своим бойким остреньким язычком, она руки не подняла - но, казалось, невидимо хлещет его по щекам, потому что пятнами, пятнами красно вспыхивала его матовая девичья кожа, и уши налились до багрового цвета и дергались губы, он нахохлился, но ни слова больше не вымолвил, не пытался поднять руку в защиту. В тот день он жаловался мне: "Что' поделать с неисправимой прямотой моего характера! Моё несчастье, что я и здесь не отвык от дисциплины. Я вынужден делать замечания, это дисциплинирует окружающих".
   Он всегда нервничал на утреннем разводе - он скорее хотел прорваться на работу. Едва бригаду придурков пропускали в рабочую зону - он очень показно обгонял всех неспешащих, идущих в развалку, и почти бежал в контору. Хотел ли он, чтоб это видело начальство? Не очень важно. Чтоб видели зэки, до какой степени он занят на работе? Отчасти - да. А главное и самое искреннее было - скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны, закрыться в тихой комнатке планового отдела и там... - там вовсе не делать той работы, что Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а - целыми часами бездельничать, курить, мечтать еще об одной амнистии и воображать себе другой стол, другой кабинет, со звонками вызова, с несколькими телефонами, с подобострастными секретаршами, с подтянутыми посетителями.
   Мало мы знали о нём! Он не любил говорить о своём прошлом в МВД - ни о чинах, ни о должностях, ни о сути работы - обычная "стеснительность" бывших эмведистов. А шинель на нем была как раз такая сизая, как описывают авторы "Беломорканала", и не приходило ему в голову даже в лагере выпороть голубые канты из кителя и брюк. Года за два его сидки ему видимо еще не пришлось столкнуться с настоящим лагерным хайлом, почуять бездну Архипелага. Наш-то лагерь ему конечно дали по выбору: его квартира была от лагеря всего в нескольких троллейбусных остановках, где-то на Калужской площади. И, не осознав донышка, как же враждебен он своему нынешнему окружению, он в комнате иногда проговаривался: то высказывал близкое знание Круглова (тогда еще - не министра), то Френкеля, то - Завенягина, всё крупных гулаговских чинов. Как-то упомянул, что в войну руководил постройкой большого участка железной дороги Сызрань-Саратов, это значит во френкелевском ГУЛЖэДээсе. Что могло значить - руководил? Инженер он был никакой. Значит, начальник лагерного управления? Клейнмихель, душечка? И вот с такой высоты больновато грохнулся до уровня почти простого арестанта. У него была 109-я статья, для МВД это значило - взял не по чину. Дали 7 лет, как своему (значит, хапанул на все двадцать). По сталинской амнистии ему уже сбросили половину оставшегося, предстояло еще два года с небольшим. Но он страдал - страдал, как от полной десятки.
   Единственное окно нашей комнаты выходило на Нескучный сад. Совсем невдали от окна и чуть пониже колыхались вершины деревьев. Всё сменялось тут: мятели, таяние, первая зелень. Когда Павел Николаевич ничем в комнате не был раздражен и умеренно грустен, он становился у окна и, глядя на парк, напевал негромко, приятно:
  Страница 261 из 576
   "О, засни моё сердце глубоко!
   Не буди, не пробудишь, что' было..."
   Вот поди ж ты! - вполне приятный человек в гостиной. А сколько арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!..
   Уголок Нескучного, обращенный к нашей зоне, отгораживался пригорками от гуляющих и был укромен - был бы, если не считать, что из наших окон смотрели мы, бритоголовые. На 1-е мая какой-то лейтенант завёл сюда, в укрытие, свою девушку в цветном платьи. Так они скрылись от парка, а нас не стеснялись, как взгляда кошки или собаки. Пластал офицер свою подружку по траве, да и она была не из застенчивых.
   "Не зови, что' умчалось далеко,
   Не люби, что' ты прежде любило."
   Вообще наша комнатка была как смоделирована. Эмвэдист и генерал полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой (она была народная), когда они её не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться. В нескольких шагах по коридору была дверь в большую общую комнату, там бушевала республика, там "в рот" и "в нос" слали все авторитеты, - здесь же были привилегии, и, держась за них, мы тоже должны были всячески соблюдать законность. Слетев в ничтожные маляры, я был бессловесен: я стал пролетарий и в любую минуту меня можно было выбросить в общую. Крестьянин Прохоров, хоть и считался "бригадиром" производственных придурков, но назначен был на эту должность именно как прислужник - носить хлеб, носить котелки, объясняться с надзирателями и дневальными, словом делать всю грязную работу (это был тот самый мужик, который кормил двух генералов). Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам. Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?
   Доктору Правдину (я ведь и фамилию не выдумываю!), невропатологу, врачу лагучастка, было семьдесят лет. Это значит, революция застала его уже на пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе совестливости, честности и народолюбия. Как он выглядел! Огромная маститая голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего в мире медицинского журнала! Никакой стране не зазорно было бы иметь такого министра здравохранения! Крупный, знающий себе цену, нос внушал полное доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался, вывисал из нее.
   Не знаю, каков он был невропатолог. Вполне мог быть и хорошим, но лишь в рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а у себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой не подчиненный. Однако, с тех пор его крепко пугнули - перепугали на всю жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось пропускать по девять больных в час, где время было только - стукнуть раз молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военокоматской, и всюду подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования, истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну сторону, начальство жмет в другую, перестращенный доктор терялся, сомневался, трепетал и раскаивался.
   Но то всё было на воле, это любезные пустячки! А вот арестованный как враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю, скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком страхе!) - что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились, в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 - можно ли освободить? а вдруг будут ругать? - и приходил советоваться к нам в комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя. За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, со следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. - Однажды отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню было некогда (еще счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший надзиратель пришел к Правдину и велел написать справку, что этапируемые прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, - но что же с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный, он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец за-полночь оделся и с безумным видом пошел к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка питекантропу неграмотному, но со звездочкой на фуражке! - советоваться: что с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш лагерёк.)
  Страница 262 из 576
   Затруханный и запуганный, Правдин потерял волю во всем, даже в санитарной профилактике. Он и спросить уже не умел ни с поваров, ни с дневальных, ни со своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне мылись плохо, в самой санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались - всё это он знал, но настоять на чистоте не мог. Только один пункт помешательства разделял он со всем лагерным начальством (да эту забаву знают многие лагеря) - ежедневное мытье полов в жилых комнатах. Это выполнялось неуклонно. Воздух и постели не просыхали из-за вечно-мокрых гниющих полов. - Правдина не уважал последний доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не обманывал только тот, кто не хотел. Лишь потому, что комната наша на ночь запиралась, целы были его вещи, разбросанные вокруг кровати, и не обчищена самая беспорядочная в лагере тумбочка, из которой всё вываливалось и падало.
   Правдин был посажен на 8 лет по статьям 58-10 и 11, то есть, как политик, агитатор и организатор, - но наивность недоразвитого ребенка я обнаружил в его голове! Даже на третьем году заключения он всё еще не дозрел до тех мыслей, которые на следствии за собою признал. Он верил, что все мы посажены временно, в виде шутки, что готовится великолепная щедрая амнистия, чтоб мы больше ценили свободу и вечно были благодарны Органам за урок. Он верил в процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для закабаления Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне.
   Помню, однажды он пришел просветлённый, сияющий тихим добрым счастьем, как приходят верующие люди после хорошей всенощной. На его крупном добром открытом лице всегда большие с отвисшими нижними веками глаза светились неземной кротостью. Оказывается, только что происходило совещание зонных придурков. Начальник лагпункта сперва орал на них, стучал кулаком и вдруг стих и сказал, что доверяет им как своим верным помощникам! И Правдин умиленно открыл нам: "Просто энтузиазм к работе появился после этих слов!" (Отдать справедливость генералу, тот презрительно скривил губы.)
   Не лгала фамилия доктора: он был правдолюбив и любил правду. Любил, но не был достоин её!
   В нашей малой модели он смешон. Но если теперь от малой модели перейти к большой, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей духовной России стала такой? - от единого только страха...
   Правдин вырос в культурном кругу, вся жизнь его занята была умственной работой, он окружен был умственно-развитыми людьми, - но был ли он интеллигент, то есть человек с индивидуальным интеллектом?
   С годами мне пришлось задуматься над этим словом - интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней - а ведь не все относимся. В Советском Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы. Все бухгалтеры и счетоводы - механические рабы Дебета. Все канцелярские служащие. С тем большей лёгкостью причисляют сюда всех учителей (и тех, кто не более, как говорящий учебник, и не имеет ни самостоятельных знаний, ни самостоятельного взгляда на воспитание). Всех врачей (и тех, кто только способен петлять пером по истории болезни). И уж безо всякого колебания относят сюда всех, кто только ходит около редакций, издательств, кинофабрик, филармоний, не говоря уже о тех, кто печатается, снимает фильмы или водит смычком.
   А между тем ни по одному из этих признаков человек не может быть зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должны его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно выращивает интеллигента. Интеллигент - это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это тот, чья мысль не подражательна.
   В нашей комнате уродов первыми интеллигентами считались Беляев и Зиновьев, а вот что касается десятника Орачевского и кладовщика-инструментальщика мужлана Прохорова, то они оскорбляли чувства этих высоких людей, и пока я был премьер-министром, генерал и эмведист успели обратиться ко мне, убеждая выбросить из нашей комнаты обоих этих мужиков - за их нечистоплотность, за их манеру ложиться в сапогах на кровать, да и вообще за неинтеллигентность (генералы вздумали избавиться от кормящего мужика!). Но мне понравились они оба - я сам в душе мужик - и в комнате создалось равновесие. (А вскоре и обо мне генералы, наверно, кому-нибудь говорили, чтоб - выбросить.)
   У Орачевского действительно грубоватая была наружность, ничего "интеллигентного". Из музыки он понимал одни украинские песни, слыхом не слыхал о старой итальянской живописи, ни о новой французской. Любил ли книги, сказать нельзя, потому что в лагере у нас их не было. В отвлеченные споры, возникавшие в комнате, он не вмешивался. Лучшие монологи Беляева об Англо-Египетском Судане и Зиновьева о своей квартире он как бы и не слышал. Свободное время он предпочитал мрачно молча подолгу думать, ноги уставив на перильца кровати, задниками сапог на самые перильца, а подошвами на генералов (не из вызова вовсе, но: подготовясь к разводу, или в обеденный перерыв или вечером, если еще ожидается выходить - разве может разумный человек отказаться от удовольствия полежать? а сапоги снимать хлопотно, они на две портянки плотно натянуты). Туповато пропускал Орачевский и все самотерзания доктора. И вдруг, промолчав час или два, мог, совсем некстати тому, что происходит в комнате, трагически изречь: "Да! Легче верблюду пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю". Наоборот, в практические споры - о свойствах бытовых вещей, о правильности бытового поведения, он мог со всем хохлацким упрямством ввязаться и доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи, и что их полезнее и приятнее носить всю зиму не суша. Так что, конечно, какой уж там он был интеллигент!
  Страница 263 из 576
   Но изо всех нас он один был искренне предан строительству, один мог с интересом о нем говорить во внерабочее время. Узнав, что зэки умудрились сломать уже полностью поставленные межкомнатные перегородки и пустить их на дрова, - он охватил грубую голову грубыми руками и качался как от боли. Не мог он постичь туземного варварства! - может быть оттого, что сидел только год. - Пришел кто-то и рассказал: уронили бетонную плиту с восьмого этажа. Все заахали: "Никого не убила??" А Орачевский: "Вы не видели, как она разбилась - по каким направлениям трещины?" (Плиты отливали по его чертежам, и ему надо было понять, хорошо ли ставил он арматуру.) - В декабрьскую стужу собрались в контору бригадиры и десятники греться, рассказывали разные лагерные сплетни. Вошел Орачевский, снял варежку и торжественно, осторожно высвободил оттуда на стол замершую, но живую оранжево-чёрную красавицу-бабочку: "Вот вам бабочка, пережившая 19-ти градусный мороз! Сидела на балке перекрытия".
   Все сошлись вокруг бабочки и замолчали. Тем счастливцам из нас, кто выживет, вряд ли кончить срок подвижней этой бабочки.
   Самому Орачевскому дали только 5 лет. Его посадили за лицепреступление (точно по Orwell'у) - за улыбку! Он был преподавателем саперного училища. В учительской, показывая другому преподавателю что-то в "Правде", он улыбнулся! Того, другого, вскоре убили и о чём улыбнулся Орачевский, так никто и не узнал. Но улыбку видели, и сам факт улыбки над центральным органом партии святотатственен! Затем Орачевскому предложили сделать политический доклад. Он ответил, что приказу подчинится, но доклад сделает без настроения. Это уж переполнило чашу!
   Кто ж из двоих - Правдин или Орачевский, был поближе к интеллигенту?
   Не миновать теперь сказать и о Прохорове. Это был дородный мужик, тяжелоступный, тяжелого взгляда, приязни мало было в его лице, а улыбался он подумавши. Таких на Архипелаге зовут "волк серый". Не было в нем движения чем-то поступиться, добро кому-нибудь сделать. Но что мне сразу понравилось: Зиновьеву котелки, а Беляеву хлеб приносил он без угодливости, ложной улыбочки или хотя бы пустого слова, приносил как-то величественно, сурово, показывая, что служба службой, но и он не мальчик. Чтоб накормить свое большое рабочее тело, надо было ему много еды. За генеральскую баланду и кашу терпел он свое униженное положение, знал, что тут его презирают, круто не отвечал, но и на цирлах не бегал.8 Он всех нас, он всех нас как голеньких тут понимал, да не приходило время высказать. Мне в Прохорове ощутилось, что он на камне строен, на таких плечах многое в народе держится. Никому он не спешит улыбнуться, хмуро смотрит, но и в пятку никогда не укусит.
   Сидел он не по 58-й, но бытие понимал досконально. Он был немало лет председателем сельсовета под Наро-Фоминском, там тоже надо было уметь прокрутиться, и жестокость проявить и перед начальством устоять. Рассказывал он о своём председательстве так:
   - Патриотом быть - значит, идти всегда впереди, Ясно, на всякие неприятности первым и наскочишь. Делаешь в сельсовете доклад, и хоть разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция. Шут её знает, какая такая, знаю бабы в городе перманент носят, а не ответишь - скажут: вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это говорю такая революция, которая вьётся, льётся, в руки не даётся - поезжай вон в город у баб кудряшки посмотри, или на баранах. Когда с Макдональдом наши рассобачились, я в докладе власти поправил: "А вы б, говорю, товарищи, чужим кобелям меньше на хвост наступали!"
   С годами во всю показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал. Вызывал председателя колхоза и говорил: "Одноё доярку ты к сельхозвыставке на золотую медаль подготовь - так, чтобы дневной удой литров на шестьдесят!" И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её коровам в ясли белковые корма и даже сахар. И вся деревня и весь колхоз знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят - значит, так хотят.
   Когда к Наро-Фоминскому подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать скот сельсовета. Но была эта мера, если разобраться, не против немцев, а против мужиков: это они оставались на голой земле без скота и без тракторов. Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы может распадутся, и скот тогда им достанется) - едва Прохорова не убили.
   Закатился фронт за их деревню - и замер на всю зиму. Артиллерист еще с 1914-го, Прохоров без скота, с горя примкнул к советской батарее и подносил снаряды, пока его не прогнали. С весны 42-го воротилась советская власть в их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Теперь вернулась ему полная сила рассчитаться со своими недругами и стать собакой пуще прежнего. И был бы благополучен по сей день. Но странно - он не стал. Сердце дрогнуло в нём.
   Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же стал жалеть народ, перерасходовал талоны против инструкции и получил закон "семь восьмых", 10 лет. Макдональда ему простили за малограмотность, человеческого сожаления не простили.
  Страница 264 из 576
   В комнате Прохоров любил так же молча часами лежать, как и Орачевский, с сапогами на перильцах кровати, смотря в облупленный потолок. Высказывался он только когда генералов не было. Мне удивительно нравились некоторые его рассуждения и выражения:
   - Какую линию трудней провести - прямую или кривую? Для прямой приборы нужны, а кривую и пьяный ногой прочертит. Так и линия жизни.
   - Деньги - они двухэтажные теперь. (Как это метко! Прохоров к тому сказал, что у колхоза продукты забирают по одной цене, а продают людям совсем по другой. Но он видел и шире, "двухэтажность" денег во многом раскрывается, она идёт черезо всю жизнь, государство платит нам деньги по первому этажу, а расплачиваться мы везде должны по второму, для того и самим надо откуда-то по второму получать, иначе прогоришь быстро.)
   - Человек не дьявол, а житья не даст, - еще была его пословица.
   И многое в таком духе, я очень жалею, что не сохранил. Я назвал эту комнату - комнатой уродов, но ни Прохорова, ни Орачевского отнести к уродам не могу. Однако, из шести большинство уродов было, потому что сам-то я был кто ж, как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а всё еще плавали обрывки путанных верований, лживых надежд, мнимых убеждений. И разменивая уже второй год срока, я всё еще не понимал перста судьбы, на что' он показывал мне, швырнутому на Архипелаг. Я всё еще поддавался первой поверхностной развращающей мысли, внушенной спецнарядчиком на Пресне: "только не попасть на общие! выжить!" Внутреннее развитие к общим работам не давалось мне легко.
   Как-то ночью к вахте лагеря подошла легковая машина, вошел надзиратель в нашу комнату и тряхнул генерала Беляева за плечо, велел собираться "с вещами". Ошалевшего от торопливой побудки генерала увели. Из Бутырок он еще сумел переслать нам записку: "Не падайте духом! (То есть, очевидно, от его отъезда.) Если буду жив - напишу." (Он не написал, но мы стороной узнали. Видимо, в московском лагере сочли его опасным. Попал он в Потьму. Там уже не было термосов с домашним супом, и, думается, пайку он уже не обрезал с шести сторон. А еще через полгода дошли слухи, что он очень опустился в Потьме, разносил баланду, чтобы похлебать. Не знаю, верно ли; как в лагере говорится, за что купил, за то и продаю.)
   Так вот не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика вместо генерала, так и не научась малярному делу. Но и нормированию я не учился, а только умножал и делил в своё удовольствие. Во время новой работы у меня бывал и повод пойти бродить по строительству и время посидеть на перекрытии восьмого этажа нашего здания, то есть как бы на крыше. Оттуда обширно открывалась арестантскому взору - Москва.
   С одной стороны были Воробьевы горы, еще чистые. Только-только намечался, еще не было его, будущий Ленинский проспект. В нетронутой первозданности видна была Канатчикова дача. По другую сторону - купола Новодевичьего, туша Академии Фрунзе, а далеко впереди за кипящими улицами, в сиреневой дымке - Кремль, где осталось только подписать уже готовую амнистию для нас.
   Обречённым, искусительно показывался нам этот мир, в богатстве и славе его почти попираемый нашими ногами, а - навсегда недоступный.
   Но как по-новичковски ни рвался я "на волю", - город этот не вызывал у меня зависти и желания спорхнуть на его улицы. Всё зло, державшее нас, было сплетено здесь. Кичливый город, никогда еще так, как после этой войны, не оправдывал он пословицы:
   Москва слезам не верит!9
   ___
   Хотя мы были и придурки, но - производственные, и не наша была комната главная, а над нами такая же, где жили придурки зонные и откуда триумвират бухгалтера Соломонова, кладовщика Бершадера и нарядчика Бурштейна правил нашим лагерем. Там-то и решена была перестановка: Павлова от должности заведующего производством тоже уволить и заменить на К. И вот однажды этот новый премьер-министр въехал в нашу комнату (а Правдина перед тем, как он ни выслуживался, шуранули на этап). Недолго после того терпели и меня: выгнали и из нормировочной и из этой комнаты (в лагере, падая в общественном положении, на вагонке, напротив, поднимаешься), но пока я еще был здесь, у меня было время понаблюдать К., неплохо дополнившего нашу маленькую модель еще одной важной послереволюционной разновидностью интеллигента.
   Александр Федорович К., тридцатипятилетний рассчётливый хваткий делец (что называется "блестящий организатор"), по специальности инженер-строитель (но как-то мало он эту специальность выказывал, только логарифмической линейкой водил), имел десять лет по закону от 7 августа, сидел уже года три, в лагерях совершенно освоился и чувствовал себя здесь так же нестесненно, как и на воле. Общие работы как будто совершенно не грозили ему. Тем менее был он склонен жалеть бездарную массу, обреченную именно этим общим. Он был из тех заключённых, действия которых страшнее для зэков, чем действия заядлых хозяев Архипелага: схватив за горло, он уже не выпускал, не ленился. Он добивался уменьшения пайков (усугубления котловки), лишения свиданий, этапирования - только бы выжать из заключённых побольше. Начальство лагерное и производственное равно восхищалось им.
  Страница 265 из 576
   Но вот что интересно: все эти приёмы ему явно были свойственны еще до лагеря. Это он на воле так научился руководить, и оказалось, что лагерю его метод руководства как раз под стать.
   Познавать нам помогает сходство. Я быстро заметил, что К. очень напоминает мне кого-то. Кого же? Да Леонида З-ва, моего лубянского однокамерника! И главное, совсем не наружностью, нет, тот был кабановатый, этот стройный, высокий, джентльменистый. Но, сопоставленные, они позволяли прозреть сквозь них целое течение - ту первую волну собственной новой инженерии, которой с нетерпением ждали, чтобы поскорее старых "спецов" спихнуть с места, а со многими и расправиться. И они пришли, первые выпускники советских ВТУЗов! Как инженеры, они и равняться не смели с инженерами прежней формации - ни по широте технического развития, ни по артистическому чутью и тяготению к делу. (Даже перед медведем Орачевским, тут же изгнанным из комнаты, блистающий К. сразу выявлялся болтуном.) Как претендующие на общую культуру, они были комичны. (К. говорил: "Моё любимое (!) произведение - "Три цвета времени" Стендаля." Неуверенно беря интеграл x^2 dx, он во все тяжкие бросался спорить со мной по любому вопросу высшей математики. Он запомнил пять-десять школьных фраз на немецком языке, и кстати и некстати их применял. Он вовсе не знал английского, но упрямо спорил о правильном английском произношении, однажды слышанном им в ресторане. Была у него еще тетрадь с афоризмами, он часто её подчитывал и подзубривал, чтобы при случае блеснуть.)
   Но за всё то от них, никогда не видавших капиталистического прошлого, никак не зараженных его язвами, ожидалась республиканская чистота, наша советская принципиальность. Прямо со студенческой скамьи многие из них получали ответственные посты, очень высокую зарплату, во время войны Родина освобождала их от фронта и не требовала ничего, кроме работы по специальности. И за то они были патриоты, хотя в партию вступали вяло. Чего не знали они - не знали страха классовых обвинений, поэтому не боялись в своих решениях оступиться, при случае защищали их и горлом. По той же причине не робели они и перед рабочими массами, напротив имели к ним общую жестокую волевую хватку.
   Но - и всё. И по возможности старались, чтобы восьмью часами ограничивался их рабочий день, А дальше начиналась чаша жизни: артистки, "Метрополь", "Савой". Тут рассказы К. и З-ва были до удивительности похожи.
   Вот рассказывает К. (не без привиранья, но в основном правда, сразу веришь!) об одном рядовом воскресеньи лета 1943 года, рассказывает и весь светится, переживая заново:
   - С вечера субботы закатываемся в ресторан "Прага". Ужин! Вы понимаете, что такое для женщины ужин? Женщине аб-солютно неважно, какой будет завтрак, обед и дневная работа. Ей важно: платье, туфли и ужин! В "Праге" затемнение, но можно подняться на крышу. Баллюстрада. Ароматный летний воздух. Уснувший затемненный Арбат. Рядом - женщина в шелковом (это слово он всегда подчёркивает) платьи! Кутили всю ночь, и теперь пьём только шампанское! Из-за шпиля НКО выплывает малиновое солнце! Лучи, стекла, крыши! Оплачиваем счёт. Персональная машина у входа! - вызвали по телефону. В открытые окна ветер рвет и освежает. А на даче - сосновый лес! Вы понимаете, что такое утренний сосновый лес? Несколько часов сна за закрытыми ставнями. Около десяти просыпаемся - ломится солнце сквозь жалюзи. По комнате - милый беспорядок женской одежды. Лёгкий (вы понимаете, что такое лёгкий?) завтрак с красным вином на веранде. Потом приезжают друзья речка, загорать, купаться. Вечером на машинах по домам. Если же воскресенье рабочее, то после завтрака часов в одиннадцать едешь поруководить.
   И нам когда-нибудь, КОГДА-НИБУДЬ можно будет друг друга понять?..
   Он сидит у меня на кровати и рассказывает, размахивая кистями рук для большей точности пленительных подробностей, вертя головой от жгучей сладости воспоминаний. Вспоминаю и я одно за другим эти страшные воскресенья лета 1943-го года.
   4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге. А при малиновом солнце мы уже читали падающие листовки: "Сдавайтесь! Вы испытали уже не раз сокрушительную силу германских наступлений!"
   11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами - это начиналось наше наступление на Орёл.
   - "Лёгкий завтрак"? Конечно, понимаю. Это - еще в темноте, в траншее, одна банка американской тушонки на восьмерых и - ура! за Родину! за Сталина!
   1 Маркс и Энгельс, т. IV, стр. 427
   2 "Новый мир", 1964, No. 1
   3 Да и эта проблема выходит за Архипелаг; её объем - всё наше общество. Весь образованный наш слой - и техники, и гуманитарии, все эти десятилетия разве не были такими же звеньями кащеевой цепи, такими же обобщенными придурками? Среди уцелевших и процветших, даже самых честных укажут ли нам таких ученых или композиторов или историков культуры, кто положил себя на устроение общей жизни, пренебрегая собственной?
   4 Истинное содержание этого дела, кажется, очень не совпадало даже с первым фадеевским вариантом, но не будем основываться на одних лагерных слухах.
   5 Об его удивительной (или слишком обычной) судьбе - часть IV, глава 4.
  Страница 266 из 576
   6 Известный советский адвокат.
   7 То есть адвокат повторял следователя.
   8 Выражение объяснено в главе 19.
   9 А сейчас я нет-нет, да и пользуюсь этой редкой для бывшего зэка возможностью: побывать в с?в?о?ё?м лагере! Каждый раз волнуюсь. Для измерения масштабов жизни так это полезно - окунуться в безвыходное прошлое, почувствовать себя снова т?е?м. Где была столовая, сцена и КВЧ теперь магазин "Спартак". Вот здесь у сохраненной троллейбусной остановки, была внешняя вахта. Вон на третьем этаже окно нашей комнаты уродов. Вот линейка развода. Вот тут ходил башенный кран Напольной. Тут М. юркнула к Бершадеру. По асфальтовому двору идут, гуляют, разговаривают о мелочах они не знают, что ходят по трупам, по нашим воспоминаниям. Им не представить, что этот дворик мог быть не частью Москвы в двадцати минутах езды от центра, а островочком дикого Архипелага, ближе связанного с Норильском и Колымой, чем с Москвой. Но и я уже не могу подняться на крышу, где ходили мы с полным правом, не могу зайти в те квартиры, где я шпаклевал двери и настилал полы. Я беру руки назад, как прежде, я расхаживаю по зоне, представляя, что выхода мне нет, только отсюда досюда, и куда завтра пошлют - я не знаю. И те же деревья Нескучного, теперь уже не отгороженные зоной, свидетельствуют мне, что помнят всё, и меня помнят, что так оно и было.
   * Я хожу так, арестантским прямым тупиком, с поворотами на концах, - и постепенно все сложности сегодняшней жизни начинают оплавляться как восковые.
   * Не могу удержаться, хулиганю: поднимаюсь по лестнице и на белом подоконнике, полмарша не дойдя до кабинета начальника лагеря, пишу чёрным: "121-й лагучасток". Пройдут - прочтут, может - задумаются.
   Глава 10. Вместо политических
   Но в этом угрюмом мире, где всякий гложет, кто кого может; где жизнь и совесть человека покупаются за пайку сырого хлеба, - в этом мире что' же и где же были политические - носители чести и света всех тюремных населений истории?
   А мы уже проследили, как "политических" отъединили, удушили и извели.
   Ну, а взамен их?
   А - что взамен? С тех пор у нас нет политических. Да у нас их и быть не может. Какие ж "политические", если установилась всеобщая справедливость? В царских тюрьмах мы когда-то льготы политических использовали, и тем более ясно поняли, что их надо кончать. Просто - отменили политических. Нет и не будет!
   А те, кого сажают, ну это каэры, враги революции. С годами увяло слово "революция", хорошо, пусть будут враги народа, еще лучше звучит. (Если бы счесть по обзору наших Потоков всех посаженных по этой статье, да прибавить сюда трехкратное количество членов семей - изгоняемых, подозреваемых, унижаемых и теснимых, то с удивлением надо будет признать, что впервые в истории народ стал враг самому себе, зато приобрел лучшего друга - тайную полицию.)
   Известен лагерный анекдот, что осужденная баба долго не могла понять, почему на суде прокурор и судья обзывали её "конный милиционер" (а это было "контрреволюционер"!). Посидев и посмотрев в лагерях, можно признать этот анекдот за быль.
   Портной, откладывая иголку, вколол её, чтоб не потерялась, в газету на стене и попал в глаз Кагановичу. Клиент видел. 58-я, 10 лет (террор).
   Продавщица, принимая товар от экспедитора, записывала его на газетном листе, другой бумаги не было. Число кусков мыла пришлось на лоб товарища Сталина. 58-я, 10 лет.
   Тракторист Знаменской МТС утеплил свой худой ботинок листовкой о кандидате на выборы в Верховный Совет, а уборщица хватилась (она за те листовки отвечала) - и нашла, у кого. КРА, контрреволюционная агитация, 10 лет.
   Заведующий сельским клубом пошел со своим сторожем покупать бюст товарища Сталина. Купили. Бюст тяжелый, большой. Надо бы на носилки поставить, да нести вдвоём, но заведующему клубом положение не дозволяет: "Ну, донесёшь как-нибудь потихоньку". И ушел вперед. Старик-сторож долго не мог приладиться. Под бок возьмёт - не обхватит. Перед собой нести - спину ломит, назад кидает. Догадался всё же: снял ремень, сделал петлю Сталину на шею и так через плечо понёс по деревне. Ну, уж тут никто оспаривать не будет, случай чистый. 58-8, террор, десять лет.
   Матрос продал англичанину зажигалку - "Катюшу" (фитиль в трубке да кресало) как сувенир - за фунт стерлингов. Подрыв авторитета Родины. 58-я, 10 лет.
   Пастух в сердцах выругал корову за непослушание "колхозной б....." 58-я, срок.
   Эллочка Свирская спела на вечере самодеятельности частушку, чуть затрагивающую, - да это мятеж просто! 58-я, 10 лет.
   Глухонемой плотник - и тот получает срок за контрреволюционную агитацию! Каким же образом? Он стелет в клубе полы. Из большого зала всё вынесли, нигде ни гвоздика, ни крючка. Свой пиджак и фуражку он, пока работает, набрасывает на бюст Ленина. Кто-то зашел, увидел. 58-я, 10 лет.
   Перед войною в Волголаге сколько было их - деревенских неграмотных стариков из Тульской, Калужской, Смоленской областей. Все они имели статью 58-10, то есть антисоветскую агитацию. А когда нужно было расписаться, ставили крестик (рассказ Лощилина).
   После же войны сидел я в лагере с ветлужцем Максимовым. Он служил с начала войны в зенитной части. Зимою собрал их политрук обсуждать с ними передовицу "Правды" (16 января 1942 года: "Расколошматим немца за зиму так, чтоб весной он не мог подняться!") Вытянул выступать и Максимова. Тот сказал: "Это правильно! Надо гнать его, сволоча, пока вьюжит, пока он без валенок, хоть и мы часом в ботинках. А весной-то хуже будет с его техникой..." И политрук хлопал, как будто всё правильно. А в СМЕРШ вызвали и накрутили 8 лет - "восхваление немецкой техники", 58-я. (Образование Максимова было - один класс сельской школы. Сын его, комсомолец, приезжал в лагерь из армии, велел: "матке не описывай, что арестован, мол - в армии до сих пор, не пускают". Жена отвечает по адресу "почтовый ящик": да уж твои года все вышли, что ж тебя не пущают?" Конвойный смотрит на Максимова, всегда небритого, пришибленного да еще глуховатого и советует: "Напиши дескать, в комсостав перешел, потому задерживают". Кто-то на стройке рассердился на Максимова за его глуховатость и непонятливость, выругался: "испортили на тебя 58-ю статью!")
  Страница 267 из 576
   Детвора в колхозном клубе баловалась, боролись и спинами сорвали со стены какой-то плакат. Двум старшим дали срок по 58-й (по Указу 1935 г. дети несут по всем преступлениям уголовную ответственность с 12-летнего возраста!). Мотали и родителям, что получали, подослали.
   16-летний школьник-чувашонок сделал на неродном русском языке ошибку в лозунге стенгазеты. 58-я, 5 лет.
   А в бухгалтерии совхоза висел лозунг "Жить стало лучше, жить стало веселей". (Сталин). И кто-то красным карандашом приписал "у" - мол, СталинУ жить стало веселей. Виновника не искали - посадили всю бухгалтерию.
   Гесель Бернштейн и его жена Бессчастная получили 58-10, 5 лет за... домашний спиритический сеанс! (Следователь добивался: сознайся кто еще крутил?)1
   Вздорно? дико? бессмысленно? Ничуть не бессмысленно, вот это и есть "террор как средство убеждения". Есть пословица: бей сороку да ворону добьешься и до белого лебедя! Бей подряд - в конце концов угодишь и в того, в кого надо. Первый смысл массового террора в том и состоит: подвернутся и погибнут такие сильные и затаенные, кого по одиночке не выловить никак.
   И каких только не сочинялось глупейших обвинений, чтоб обосновать посадку случайного или намеченного лица!
   Григорий Ефимович Генералов (из Смоленской области) обвинен: "пьянствовал потому, что ненавидел Советскую власть" (а он пьянствовал потому, что с женой жил плохо) - 8 лет.
   Ирина Тучинская (невеста сына Софроницкого) арестована, когда шла из церкви (намечено было всю семью их посадить), и обвинена, что в церкви "молилась о смерти Сталина" (кто мог слышать ту молитву?!) - Террор! 25 лет.
   Александр Бабич обвинен, что "в 1916 году действовал против советской власти (!!) в составе турецкой армии" (а на самом деле был русским добровольцем на турецком фронте). Так как попутно он был еще обвинен в намерении передать немцам в 1941 году ледокол "Садко" (на борт которого был взят пассажиром!), - то и приговор был: расстрел! (Заменили на червонец, в лагере умер).
   Сергей Степанович Федоров, инженер-артиллерист, обвинен во "вредительском торможении проектов молодых инженеров" (ведь эти комсомольские активисты не имеют досуга дорабатывать свои чертежи).2
   Член-корреспондент Академии Наук Игнатовский арестован в Ленинграде в 1941 году и обвинен, что завербован немецкой разведкой во время работы своей у Цейса в 1908 году! - притом с таким странным заданием: в ближайшую войну (которая интересует это поколение разведки) не шпионить, а только в следующую! Поэтому он верно служит царю в 1-ю мировую войну, потом советской власти, налаживает единственный в стране оптико-механический завод (ГОМЗ), избирается в Академию Наук, - а вот с начала второй войны пойман, обезврежен, расстрелян!
   Впрочем, большей частью фантастические обвинения не требовались. Существовал простенький стандартный набор обвинений, из которых следователю достаточно было, как марки на конверт, наклеить одно-два:
   - дискредитация Вождя;
   - отрицательное отношение к колхозному строительству;
   - отрицательное отношение к государственным займам (а какой нормальный относился к ним положительно!);
   - отрицательное отношение к Сталинской конституции;
   - отрицательное отношение к (очередному) мероприятию партии;
   - симпатия к Троцкому;
   - симпатия к Соединенным Штатам;
   - и так далее, и так далее.
   Наклеивание этих марок разного достоинства была однообразная работа, не требовавшая никакого искусства. Следователю нужна была только очередная жертва, чтобы не терять времени. Такие жертвы набирались по развёрстке оперуполномоченными районов, воинских частей, транспортных отделений, учебных заведений. Чтоб не ломать головы и оперуполномоченным, очень кстати тут приходились доносы.
   В борьбе друг с другом людей на воле доносы были сверхоружием, икс-лучами: достаточно было только направить невидимый лучик на врага - и он падал. Отказу не было никогда. Я для этих случаев не запоминал фамилий, но смею утверждать, что много слышал в тюрьме рассказов, как доносом пользовались в любовной борьбе: мужчина убирал нежелаемого супруга, жена убирала любовницу или любовница жену, или любовница мстила любовнику за то, что не могла оторвать его от жены.
   Из марок больше всего шел у следователей в ход десятый пункт контрреволюционная (переименованная в антисоветскую) агитация. Если потомки когда-нибудь почитают следственные и судебные дела сталинского времени, они диву дадутся, что' за неутомимые ловкачи были эти антисоветские агитаторы. Они агитировали иглой и рваной фуражкой, вымытыми полами (см. ниже) или нестиранным бельём, улыбкой или её отсутствием, слишком выразительным или слишком непроницаемым взглядом, беззвучными мыслями в черепной коробке, записями в интимный дневник, любовными записочками, надписями в уборных. Они агитировали на шоссе, на проселочной дороге, на пожаре, на базаре, на кухне, за чайным домашним столом и в постели на ухо. И только непобедимая формация социализма могла устоять перед таким натиском агитации!
   На Архипелаге любят шутить, что не все статьи уголовного кодекса доступны. Иной и хотел бы нарушить закон об охране социалистической собственности, да его к ней не подпускают. Иной, не дрогнув, совершил бы растрату - но никак не может устроиться кассиром. Чтоб убить, надо достать хотя бы нож, чтоб незаконно хранить оружие - надо его прежде приобрести, чтоб заниматься скотоложеством - надо иметь домашних животных. Даже и сама 58-я статья не так-то доступна: как ты изменишь родине по пункту 1-б, если не служишь в армии? как ты свяжешься по пункту "4" с мировой буржуазией, если живешь в Ханты-Мансийске? как подорвешь государственную промышленность и транспорт по пункту "7", если работаешь парикмахером? если нет у тебя хоть поганенького медицинского автоклавчика, чтоб он взорвался (инженер-химик Чудаков 1948 год, "диверсия")?
  Страница 268 из 576
   Но 10-й пункт 58 статьи - общедоступен. Он доступен глубоким старухам и двенадцатилетним школьникам. Он доступен женатым и холостым, беременным и невинным, спортсменам и калекам, пьяным и трезвым, зрячим и слепым, имеющим собственные автомобили и просящим подаяние. Заработать 10-й пункт можно зимой с таким же успехом, как и летом, в будний день как и в воскресенье, рано утром и поздно вечером, на работе и дома, в лестничной клетке, на станции метро, в дремучем лесу, в театральном антракте и во время солнечного затмения.
   Сравниться с 10-м пунктом по общедоступности мог только 12-й недонесение или "знал-не сказал". Все те же, как выше сказано, могли получить этот пункт и во всех тех же условиях, но облегчение состояло в том, что для этого не надо было даже рта раскрывать, ни браться за перо. В бездействии-то пункт и настигал! А срок давался тот же: 10 лет и 5 "намордника".
   Конечно, после войны 1-й пункт 58-й статьи - "измена родине", тоже не мог показаться труднодоступным. Не только все военнопленные, не только все оккупированные имели на него право, но даже те, кто мешкали с эвакуацией из угрожаемых районов и тем выявляли свое намерение изменить родине. (Профессор математики Журавский просил на выезд из Ленинграда три места в самолете: жене, больной свояченице и себе. Ему дали два, без свояченицы. Он отправил жену и свояченицу, сам остался. Власти не могли истолковать этот поступок иначе, как то, что профессор ждал немцев. 58-1-а через 19-ю, 10 лет.)
   По сравнению с тем несчастным портным, клубным сторожем, глухонемым, матросом или ветлужцем, уже покажутся вполне законно осужденными:
   - эстонец Энсельд, приехавший в Ленинград из независимой еще Эстонии. У него отобрали письмо по-русски. Кому? от кого? "Я - честный человек, и не могу сказать" (письмо было от В. Чернова к его родственникам). Ах, сволочь, честный человек? Ну, езжай на Соловки!.. Так он же хоть письмо имел!
   - Гиричевский. Отец двух фронтовых офицеров, он попал во время войны по трудмобилизации на торфоразработки и там порицал жидкий голый суп (так порицал-таки! рот-то всё же раскрывал!). Вполне заслужено он получил за это 58-10, 10 лет. (Он умер, выбирая картофельную конкуру из лагерной помойки. В грязном кармане его лежала фотография сына, грудь в орденах.)
   - Нестеровский, учитель английского языка. У себя дома, за чайным столом рассказал жене и её лучшей подруге (так рассказал же! действительно!), как нищ и голоден приволжский тыл, откуда он только что вернулся. Лучшая подруга заложила обоих супругов: ему 10-й пункт, ей 12-й, обоим по 10 лет. (А квартира? Не знаю, может быть - подруге?)
   - Рябинин Н. И. В 1941-м, при нашем отступлении, прямо вслух заявил: "надо было меньше песню петь - "нас не тронешь, мы не тронем, а затронешь - спуску не дадим". Да подлеца такого расстрелять мало, а ему дали всего 10 лет!
   - Реунов и Третюхин, коммунисты, стали беспокоиться, будто их оса в шею жалила, почему съезда партии долго не собирают, устав нарушают (будто их собачье дело!..). Получили по десятке.
   - Фаина Ефимовна Эпштейн, пораженная преступностью Троцкого, спросила на партсобрании: "А зачем его выпустили из СССР?" (Как будто перед ней партия должна отчитываться! Да Иосиф Виссарионович может быть локти кусал!) За этот нелепый вопрос она заслуженно получила (и отсидела) один за другим т?р?и ?с?р?о?к?а. (Хотя никто из следователей и прокуроров не могли объяснить ей, в чём её вина.)
   - А Груша-пролетарка просто поражает тяжестью преступлений. Двадцать три года проработала на стекольном заводе, и никогда соседи не видели у неё икон. А перед приходом в их местность немцев она повесила иконы (да просто бояться перестала, ведь гоняли с иконами) и, что особенно отметило следствие по доносу соседок - вымыла полы! (А немцы так и не пришли.) К тому ж около дома подобрала красивую листовку немецкую с картинкой и засунула её в вазочку на комоде. И всё-таки наш гуманный суд, учитывая пролетарское происхождение, дал Груше ТОЛЬКО 8 лет лагеря да три года лишения прав. А муж её тем временем погиб на фронте. А дочь училась в техникуме, но кадры всё допекали: "где твоя мать?" - и девочка отравилась. (Дальше смерти дочери Груша никогда не могла рассказывать - плакала и уходила.)
   А что давать Геннадию Сорокину, студенту 3-го курса Челябинского пединститута, если он в литературном студенческом журнале (1946 г.) написал собственных две статьи? Малую катушку, 10 лет.
   А чтение Есенина? Ведь всё мы забываем. Ведь скоро объявят нам: "так не было, Есенин всегда был почитаемым народным поэтом". Но Есенин был контрреволюционный поэт, его стихи - запрещенная литература. М. Я. Потапову в рязанском ГБ выставили такое обвинение: "как ты смел восхищаться (перед войной) Есениным, если Иосиф Виссарионович сказал, что самый лучший и талантливый - Маяковский? Вот твое антисоветское нутро и сказалось! "
   И уж совсем заядлым антисоветчиком выглядит гражданский лётчик, второй пилот "Дугласа". У него не только нашли полное собрание Есенина; он не только рассказывал, что крепко и сытно жили люди в Восточной Пруссии, пока мы туда не пришли, - но он на диспуте в лётной части вступил в публичный спор с Эренбургом по поводу Германии. (По тогдашней позиции Эренбурга можно догадаться, что летчик предлагал быть с немцами помягче.)3 На диспуте - и вдруг публичный спор! Трибунал, 10 лет и 5 намордника.
  Страница 269 из 576
   И. Ф. Липай в своём районе создал колхоз на год раньше, чем это было приказано начальством - и совершенно добровольный колхоз! Так неужели же. уполномоченный ГПУ Овсянников мог эту враждебную вылазку перетерпеть? Не надо мне твоего хорошего, делай моё плохое! Колхоз объявлен был кулацким, а самого Липая, подкулачника, потащили по кочкам...
   Ф. В. Шавирин, рабочий, на партсобрании сказал вслух (!) о завещании Ленина! Ну, уж страшней этого и быть ничего не может, это уж - заклятый враг! Какие зубы на следствии сохранились, на Колыме в первый год потерял.
   Вот какие ужасные встречались преступники по 58-й статье! А ведь еще бывали злоехидные, с подпольным вывертом. Например, Перец Герценберг, житель Риги. Вдруг переезжает в Литовскую Социалистическую Республику и там записывает себя польского происхождения. А сам - латышский еврей. Ведь здесь что' особенно возмутительно: желание обмануть своё родное государство. Это значит, он рассчитал, что мы его в Польшу отпустим, а оттуда он в Израиль улизнет. Нет уж, голубчик, не хотел в Риге - езжай в ГУЛаг. Измена Родине через намерение, 10 лет.
   А какие бывают скрытные! В 1937 г. среди рабочих завода "Большевик" (Ленинград) обнаружены бывшие ученики ФЗУ, которые в 1929 г. присутствовали на собрании, где выступал Зиновьев. (Нашлась регистрация присутствующих, приложенная к протоколу). И 8 лет скрывали, прокрались в состав пролетариата. Теперь все арестованы и расстреляны.
   Сказал Маркс: "государство калечит самого себя, когда оно делает из гражданина преступника".4 И очень трогательно объяснил, как государство должно видеть в любом нарушителе еще и человека с горячей кровью, и солдата, защищающего отечество, и члена общины, и отца семейства, "существование которого священно", и самое главное - гражданина. Но нашим юристам читать Маркса некогда, особенно такие непродуманные места. А Маркс, если хочет, пусть наши инструкции почитает.
   Воскликнут, что весь этот перечень - чудовищен? несообразен? Что поверить даже нельзя? Что Европа не поверит?
   Европа конечно не поверит. Пока сама не посидит - не поверит. Она в наши глянцевые журналы поверила, а больше ей в голову не вобрать.
   А мы? Лет пятьдесят назад - ни за что б не поверили. Да и сто лет назад бы не поверили. Белинский, Чернышевский - эти бы не поверили. А копнуть штыка на три-на четыре, туда к Петру да пораньше - так отчего б и не поверить? Что ж тут худого, это испокон:
   - тюремный сторож Сенька рек: "Не дери моей бороды! Мужик я государев - так и борода моя - государева?" 58-я, бит батогами нещадно.
   - десятник стрелецкий Ивашко Распопин показал перст и молвил: "Вот де тебе с государем". 58-я, бит батогами нещадно.
   - посадский человек Блестин, казаков ругая: "Глуп князь великий, что вас, казаков поит и кормит". 58-я, бит батогами нещадно.
   - сынчишко боярский Иван Пашков: "Государь-царь выше святого Афанасия." Дьячок Афанасьевской церкви Неждан: "А что же царь Афанасию молится?" (На Святой было дело, пьяны оба.) Приговорила Москва беспристрастно: сына боярского бить батогами нещадно, и дьячка бить потому ж".5
   По крайней мере все молчат. А это и надо.
   ___
   В прежней России политические и обыватели были - два противоположных полюса в населении. Нельзя было найти более исключающих образов жизни и образов мышления.
   В СССР обывателей стали грести как "политических".
   И оттого политические сравнялись с обывателями.
   Половина Архипелага была Пятьдесят Восьмая. А политических - не было... (Если б столько было да настоящих политических - так на какой скамье уже бы давно та власть сидела! )
   В эту Пятьдесят Восьмую угожал всякий, на кого сразу не подбиралась бытовая статья. Шла тут мешанина и пестрота невообразимая.6 Зачислить в Пятьдесят Восьмую был простейший из способов похерить человека, убрать быстро и навсегда.
   А еще туда же шли и просто семьи, особенно жены ЧээСы. Сейчас привыкли, что в ЧС забирали жен крупных партийцев, но этот обычай установился поране, так чистили и дворянские семьи, и заметные интеллигентские и лиц духовных. (И даже в 50-х годах: историк Х-цев за принципиальные ошибки, допущеные в книге, получил 25 лет. Но надо ж дать и жене? Десятку. Но зачем же оставлять мать-старуху в 75 лет и 16-летнюю дочь? - за недонесение и им. И всех четверых разослали в разные лагеря без права переписки между собой.)
   Чем больше мирных, тихих, далеких от политики и даже неграмотных людей, чем больше людей, до ареста занятых только своим бытом, втягивалось в круговорот незаслуженной кары и смерти, - тем серей и робче становилась Пятьдесят Восьмая, теряла всякий и последний политический смысл и превращалась в потерянное стадо потерянных людей.
   Но мало сказать, из кого была Пятьдесят Восьмая, - еще важней, как её содержали в лагере.
   Эта публика с первых лет революции была обложена вкруговую: режимом и формулировками юристов.
   Возьмём ли мы приказ ВЧК No. 10 от 8.1.21., мы узнаем что только рабочего и крестьянина нельзя арестовать без основательных данных - а интеллигента стало быть можно, ну, например по антипатии. Послушаем ли мы Крыленко на V съезде работников юстиции в 1924 году, мы узнаем, что "относительно осужденных из классово-враждебных элементов... исправление бессильно и бесцельно". В начале 30-х годов нам еще раз напомнят, что сокращение сроков классово-чуждым элементам есть правооппортунистическая практика. И так же "оппортунистична установка, что "в тюрьме все равны", что с момента вынесения приговора как бы прекращается классовая борьба", что "классовый враг начинает "исправляться".7
  Страница 270 из 576
   Если это всё вместе собрать, то вот: брать вас можно ни за что, исправлять вас бесцельно, в лагере определим вам положение униженное и доймём вас там классовой борьбой.
   Но как же это понять - в лагере да еще классовая борьба? Ведь действительно, вроде - все арестанты равны. Нет, не спешите, это представление буржуазное! Для того-то и отобрали у политической Статьи право содержаться отдельно от уголовников, чтоб теперь этих уголовников да ей же на шею! (Это те изобретали люди, кто в царских тюрьмах поняли силу возможного политического объединения, политического протеста и опасность её для режима.)
   Да вот Авербах тут как тут, он же нам и разъяснит. "Тактика перевоспитания основана на классовом расслоении", "опереться на наиболее близкие пролетариату слои"8 (а какие ж это - близкие? да "бывшие рабочие", то есть воры, вот их-то и натравить на Пятьдесят Восьмую!), "перевоспитание невозможно без разжигания политических страстей" (это - буквальная цитата!).
   Так что когда жизнь нашу полностью отдавали во власть воров - то не был произвол ленивых начальников на глухих лагучастках, то была высокая Теория!
   "Классово-дифференцированный подход к режиму... непрерывное административное воздействие на классово-враждебные элементы" - да влача свой бесконечный срок, в изорванной телогрейке и с головой потупленной - вы хоть можете себе это вообразить? - непрерывное административное воздействие на вас?!
   Всё в той же замечательной книге мы читаем даже перечень приёмов, как создать Пятьдесят Восьмой невыносимые условия в лагере. Тут не только сокращать ей свидания, передачи, переписку, право жалобы, право передвижения внутри (!) лагеря. Тут и создавать из классово-чуждых отдельные бригады, ставить их в более трудные условия (от себя поясню: обманывать их при замере выполненных работ) - а когда они не выполнят норму - объявить это вылазкой классового врага. (Вот и колымские расстрелы целыми бригадами!) Тут и частые творческие советы: кулаков и подкулачников (то есть лучших сидящих в лагере крестьян, во сне видящих крестьянскую работу) - не посылать на сельхозработы! Тут и: высококвалифицированному классово-враждебному элементу (т. е. инженерам) не доверять никакой ответственной работы "без предварительной проверки" (но кто в лагере настолько квалифицирован, чтобы проверить инженеров? очевидно, воровская легкая кавалерия от КВЧ, нечто вроде хунвэйбинов). Этот совет трудно выполним на каналах: ведь шлюзы сами не проектируются, трасса сама не ложится, тогда Авербах просто умоляет: пусть хоть шесть месяцев после прибытия в лагерь специалисты проводят на общих! (А для смерти больше не нужно!) Мол тогда, живя не в интеллигентском привилегированном бараке, "он испытывает воздействие коллектива", "контрреволюционеры видят, что массы против них и презирают их".
   И как удобно, владея классовой идеологией, выворачивать всё происходящее. Кто-то устраивает "бывших" и интеллигентов на придурочьи посты? - значит тем самым он "посылает на самую тяжелую работу лагерников из среды трудящихся"! Если в каптёрке работает бывший офицер, и обмундирования не хватает - значит, он "сознательно отказывает". Если кто-то сказал рекордистам: "остальные за вами не угонятся" - значит, он классовый враг! Если вор напился, или бежал или украл, - разъясняют ему, что это не он виноват, что это классовый враг его напоил, или подучил бежать или подучил украсть (интеллигент подучил вора украсть! - это совершенно серьёзно пишется в 1936-м году!). А если сам "чуждый элемент даёт хорошие производственные показатели" - это он "делает в целях маскировки"!
   Круг замкнут! Работай или не работай, люби нас или не люби - мы тебя ненавидим и воровскими руками уничтожим!
   И вздыхает Петр Николаевич Птицын (посидевший по 58-й): "А ведь настоящие преступники не способны к подлинному труду. Именно неповинный человек отдаёт себя полностью, до последнего вздоха. Вот драма: враг народа - друг народа".
   Но - не угодна жертва твоя.
   "Неповинный человек"! - вот главное ощущение того эрзаца политических, который нагнали в лагеря. Вероятно это небывалое событие в мировой истории тюрем: когда миллионы арестантов сознают, что они - правы, все правы и никто не виновен. (С Достоевским сидел на каторге один невинный!)
   Однако, эти толпы случайных людей, согнанные за проволоку не по закономерности убеждений, а швырком судьбы, отнюдь не укреплялись сознанием своей правоты - но, может быть, гуще угнетало их нелепостью положения. Дольше держась за свой прежний быт, чем за какие-либо убеждения, они отнюдь не проявляли готовности к жертве, ни единства, ни боевого духа. Они еще в тюрьмах целыми камерами доставались на расправу двум-трем сопливым блатным. Они в лагерях уже вовсе были подорваны, они готовы были только гнуться под палкой нарядчика и блатного, под кулаком бригадира, они оставались способны только усвоить лагерную философию (разъединенность, каждый за себя и взаимный обман) и лагерный язык.
   Попав в общий лагерь в 1938-м году, с удивлением смотрела Е. Олицкая глазами социалистки, знавшей Соловки и изоляторы, на эту Пятьдесят Восьмую. Когда-то, на её памяти, политические всем делились, а сейчас каждый жил и жевал за себя, и даже "политические" торговали вещами и пайками!..
  Страница 271 из 576
   Политическая шпана - вот как назвала их (нас) Анна Скрипникова. Ей самой еще в 1925-м году достался этот урок: она пожаловалась следователю, что её однокамерниц начальник Лубянки таскает за волосы. Следователь рассмеялся и спросил: "А вас тоже таскает?" - "Нет, но моих товарищей!" И тогда он внушительно воскликнул: "Ах, как страшно, что вы протестуете! Оставьте эти РУССКИЕ ИНТЕЛЛИГЕНТСКИЕ НИКЧЕМНЫЕ ЗАМАШКИ! Они УСТАРЕЛИ! Заботьтесь ТОЛЬКО О СЕБЕ! - иначе вам плохо придется."
   А это ж и есть блатной принцип: тебя не гребут - не подмахивай! Лубянский следователь 1925 года УЖЕ имел философию блатного!
   Так на вопрос, дикий уху образованной публики: "может ли политический украсть?" - мы встречно удивимся: "а почему бы нет?"
   "А может ли он донести?" - "А чем он хуже других?"
   И когда по поводу "Ивана Денисовича" мне наивно возражают: как это у вас политические выражаются блатными словами? - я отвечаю: а если на Архипелаге другого языка нет? Разве политическая шпана может противопоставить уголовной шпане свой язык?
   Им же и втолковывают, что они - уголовные, самые тяжкие из уголовных, а НЕ уголовных у нас и в тюрьму не сажают!
   Перешибли хребет Пятьдесят Восьмой - и политических НЕТ. Влитых в свинское пойло Архипелага, их гнали умереть на работе и кричали им в уши лагерную ложь, что каждый каждому враг!
   Еще говорит пословица: возьмёт голод - появится голос. Но у нас, но у наших туземцев - не появлялся. Даже от голода.
   А ведь как мало, как мало им надо было, чтобы спастись! Только: не дорожить жизнью, уже всё равно потерянной, и - сплотиться.
   Это удавалось иногда цельным иностранным группам, например японцам. В 1947 году на Ревучий, штрафной лагпункт Красноярских лагерей, привезли около сорока японских офицеров, так называемых "военных преступников" (хотя в чём они провинились перед нами - придумать нельзя). Стояли сильные морозы. Лесоповальная работа, непосильная даже для русских. Отрицаловка9 быстро раздела кое-кого из них, несколько раз упёрла у них весь лоток с хлебом. Японцы в недоумении ожидали вмешательства начальства, но начальство, конечно, и внимания не обращало. Тогда их бригадир полковник Кондо с двумя офицерами, старшими по званию, вошел вечером в кабинет начальника лагпункта и предупредил (русским языком они прекрасно владели), что если произвол с ними не прекратится, то завтра на заре двое офицеров, изъявивших желание, сделают харакири. И это - только начало. Начальник лагпункта (дубина Егоров, бывший комиссар полка) сразу смекнул, что на этом можно погореть. Двое суток японскую бригаду не выводили на работу, нормально кормили, потом увезли со штрафного.
   Как же мало нужно для борьбы и победы - ТОЛЬКО жизнью не дорожить? жизнью-то всё равно уже пропащей.
   Но, постоянно перемешивая с блатными и бытовиками, нашу Пятьдесят Восьмую никогда не оставляли одну - чтоб не посмотрели друг другу в глаза и не осознали бы вдруг - КТО МЫ. А те светлые головы, горячие уста и твёрдые сердца, кто мог бы стать тюремными и лагерными вожаками - тех давно по спецпометкам на делах - отделили, заснули кляпами рты, спрятали в специзоляторах, расстреляли в подвалах.
   ___
   Однако, по важной особенности жизни, замеченной еще в учении Дао, мы должны ожидать, что когда не стало политических - тогда-то они и появились.
   Я рискну теперь высказать, что в советское время истинно-политические не только были, но:
   1. Их было больше, чем в царское время, и
   2. Они проявили стойкость и мужество бо'льшие, чем прежние революционеры.
   Это покажется в противоречии с предыдущим, но - нет. Политические в царской России были в очень выгодном положении, очень на виду - с мгновенными отголосками в обществе и прессе. Мы уже видели (часть 1, гл. 12), что в Советской России социалистам пришлось несравнимо трудней.
   Да не одни ж социалисты были теперь политические. Только сплеснутые ушатами в пятнадцатимиллионный уголовный океан, они невидимы и неслышимы были нам. Они были - немы. Немее всех остальных. Рыбы - их образ.
   Рыбы, символ древних христиан. И христиане же - их главный отряд. Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно!), они шли в лагеря на мучение и смерть - только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях! Они единственные, может быть, к кому совсем не пристала лагерная философия и даже язык. Это ли не политические? Нет уж, их шпаной не назовешь.
   И женщин среди них - особенно много. Говорит Дао: когда рушится вера - тогда-то и есть подлинно-верующие. За просвещенным зубоскальством над православными батюшками, мяуканьем комсомольцев в пасхальную ночь и свистом блатных на пересылках, - мы проглядели, что у грешной православной церкви выросли всё-таки дочери, достойные первых веков христианства - сестры тех, кого бросали на арены ко львам.
   Христиан было множество, этапы и могильники, этапы и могильники, - кто сочтёт эти миллионы? Они погибли безвестно, освещая, как свеча, только в самой близи от себя. Это были лучшие христиане России. Худшие все дрогнули, отреклись и перетаились.
  Страница 272 из 576
   Так это ли - не больше? Разве когда-нибудь царская Россия знала столько политических? Она и считать не умела в десятках тысяч.
   Но так чисто, так без свидетелей сработано удушение наших политических, что редко выплывет нам рассказ об одном или другом.
   Архиерей Преображенский (лицо Толстого, седая борода). Тюрьма-ссылка-лагерь, тюрьма-ссылка-лагерь (Большой Пасьянс). После такого многолетнего изнурения в 1943 году вызван на Лубянку (по дороге блатные сняли с него камилавку). Предложено ему - войти в Синод. После стольких лет, кажется, можно бы себе разрешить отдохнуть от тюрьмы? Нет, он отказывается: это - не чистый Синод, не чистая церковь. И - снова в лагерь.
   А Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий (1877-1961), архиепископ Лука и автор знаменитой "Гнойной хирургии"? Его жизнеописание, конечно, будет составлено, и не нам здесь писать о нём. Этот человек избывал талантами. До революции он уже прошел по конкурсу в Академию Художеств, но оставил её, чтобы лучше служить человечеству - врачом. В госпиталях первой мировой войны он выдвинулся как искусный хирург-глазник, после революции вёл ташкентскую клинику, весьма популярную по всей Средней Азии. Гладчайшая карьера развёртывалась перед ним, какой и шли наши современные преуспевшие знаменитости, - но Войно-Ясенецкий ощутил, что служение его недостаточно, и принял сан священника. В операционной он повесил икону и читал студентам лекции в рясе с наперсным крестом (1921 г.). Еще патриарх Тихон успел назначить его ташкентским епископом. В 20-е годы Войно-Ясенецкий сослан был в Туруханский край, хлопотами многих возвращен, но уже заняты были и его врачебная кафедра и его епархия. Он частно практиковал (с дощечкою "епископ Лука"), валили валом больные (и кожаные куртки тайком), а избытки средств раздавал бедным.
   Примечательно, как его убрали. Во вторую ссылку (1930 г., Архангельск) он послан был не по 58-й статье, а - "за подстрекательство к убийству" (вздорная история, будто он влиял на жену и тещу покончившего с собой физиолога Михайловского, уже в безумии шприцевавшего трупы растворами, останавливающими разложение, а газеты шумели о "триумфе советской науки" и рукотворном "воскрешении"). Этот административный приём заставляет нас еще менее формально уразуметь, кто же такие истинно-политические. Если не борьба с режимом, то нравственное или жизненное противостояние ему - вот главный признак. А прилепка "статьи" не говорит ни о чём. (Многие сыновья раскулаченных получали воровские статьи, но выявляли себя в лагерях истинно-политическими.)
   В архангельской ссылке Войно-Ясенецкий разработал новый метод лечения гнойных ран. Его вызывали в Ленинград, и Киров уговаривал его снять сан, после чего тут же предоставлял ему институт. Но упорный епископ не согласился даже на печатание своей книги без указания в скобках сана. Так без института и без книги он окончил ссылку в 1933 г., воротился в Ташкент, там получил третью ссылку в Красноярский край. С начала войны он работал в сибирских госпиталях, применил свой метод лечения гнойных ран - и это привело его к Сталинской премии. Он согласился получать её только в полном епископском облачении!10
   А инженеры? Сколькие среди них, не подписавшие глупых и гнусных признаний во вредительстве, рассеяны и расстреляны? И какой звездой блещет среди них Петр Акимыч (Иоакимович) Пальчинский (1875-1929)! Это был инженер-учёный с широтой интересов поразительной. Выпускник (1900) Горного института, выдающийся горняк, он, как мы видим из списка его трудов, изучал и оставил работы по общим вопросам экономического развития, о колебаниях промышленных цен, об экспорте угля, об оборудовании и работе торговых портов Европы, экономических проблемах портового хозяйства, о технике безопасности в Германии, о концентрации в германской и английской горной промышленности, о горной экономике, о восстановлении и развитии промышленности стройматериалов в СССР, об общей подготовке инженеров в высших школах - и сверх того работы по собственно-горному делу, описание отдельных районов и отдельных месторождений (и еще не все работы известны нам сейчас). Как Войно-Ясенецкий в медицине, так горя бы не знал и Пальчинский в своём инженерном деле; но как тот не мог не содействовать вере, так этот не мог не вмешаться в политику. Еще студентом Горного института Пальчинский числился у жандармов "вожаком движения", в 1900 г. председательствовал на студенческой сходке. Уже инженером в 1905 г. в Иркутске занимал видное место в революционных волнениях и был по "делу об Иркутской республике" осужден на каторжные работы. Он бежал, уехал в Европу. И перед тем сочувствуя анархистам, здесь он сблизился с Кропоткиным. Годы эмиграции он совершенствовался по нескольким инженерным профилям, изучил европейскую технику и экономику, но не упускал из виду и программу народных изданий "для проведения анархистских идей в массах". В 1913 г., амнистированный и возвращаясь в Россию он писал Кропоткину: "в виде программы своей деятельности в России я поставил... всюду, где был бы в состоянии, принять участие в развитии производительных сил страны вообще и в развитии общественный самодеятельности в самом широком смысле этого слова."11 В первый же объезд крупных русских центров ему наперебой предлагали баллотироваться в управляющие делами совета съезда горнопромышленников, предоставляли "блестящие директорские места в Донбассе", консультантские посты при банках, чтение лекций в Горном институте, пост директора Горного департамента. Мало было в России работников с такой энергией и такими широкими знаниями!
  Страница 273 из 576
   И какая же судьба ждала его дальше? Уже упоминалось (ч. 1, гл. 10), что он стал в войну товарищем председателя Военно-Промышленного комитета, а после Февральской революции - товарищем министра торговли и промышленности. Как самый, очевидно, энергичный из членов безвольного Временного правительства, Пальчинский был: в Корниловские дни - генерал-губернатором Петрограда12, в октябрьские - начальником обороны Зимнего дворца. Немедленно же он был посажен в Петропавловку, просидел там 4 месяца, правда отпущен. В июне 1918 арестован без предъявления какого-либо обвинения. 6 сентября 1918 включен в список 122 видных заложников ("если... будет убит еще хоть один из Советских работников, нижеперечисленные заложники будут расстреляны", ПетроЧК, председатель Г. Бокий, секретарь А. Иоселевич)13. Однако, не был расстрелян, а в конце 1918 г. даже и освобожден из-за неуместного вмешательства немецкого социал-демократа Карла Моора (изумленного, каких людей мы гноим в тюрьме). С 1920 г. он - профессор Горного института, навещает и Кропоткина в Дмитрове, после скорой его смерти создаёт комитет по (неудавшемуся) увековечению его памяти - и вскоре же, за это или не за это, снова посажен. В архиве сохранился любопытный документ об освобождении Пальчинского из этого третьего советского заключения - письмо в Московский Ревтрибунал от 16 января 1922 г.:
   "В виду того, что постоянный консультант Госплана инженер П. А. Пальчинский 18 января с. г. в три часа дня выступает в качестве докладчика в Южбюро по вопросу о восстановлении южной металлургии, имеющей особо важное значение в настоящий момент, президиум Госплана просит Ревтрибунал освободить тов. Пальчинского к указанному выше часу для исполнения возложенного на него поручения.
   Пред. Госплана Кржижановский.14
   Просит (и довольно бесправно). И только потому, что южная металлургия - "особо важное значение в настоящий момент"... и только - "для исполнения поручения", а там - хоть пропади, хоть забирайте в камеру назад.
   Нет, Пальчинскому дали еще поработать над восстановлением горной добычи в СССР. После героической тюремной стойкости его расстреляли без суда только в 1929 году.
   Надо совсем не любить свою страну, надо быть ей чужаком, чтобы расстреливать гордость нации - её сгущенные знания, энергию и талант!
   Да не то же ли самое и через 12 лет с Николаем Ивановичем Вавиловым? Разве Вавилов - не подлинный политический (по горькой нужде)? За 11 месяцев следствия он перенёс 400 допросов. И на суде (9 июля 1941 г.) не признал обвинений!
   А безо всякой славы мировой - гидротехник профессор Родионов (о нём рассказывает Витковский). Попав в заключение, он отказался работать по специальности - хотя это самый лёгкий был для него путь. И тачал сапоги. Разве это - не подлинный политический? Он был мирный гидротехник, он не готовился к борьбе, но если против тюремщиков он упёрся в своих убеждениях - разве он не истый политический? Какая ему еще партийная книжка?
   Как внезапно звезда ярчеет в сотни раз - и потухает, так человек, не расположенный быть политическим, может дать короткую сильную вспышку в тюрьме и за неё погибнуть. Обычно мы не узнаём этих случаев. Иногда о них расскажет свидетель. Иногда лежит блеклая бумажка и по ней можно строить только предположения:
   Яков Ефимович Почтарь, 1887 г., беспартийный, врач. С начала войны на 45 авиабазе Черноморского флота. Первый приговор военного трибунала Севастопольской базы (17 ноября 1941) - 5 лет ИТЛ. Кажется очень благополучно. Но что это? 22-го ноября - второй приговор: расстрел. И 27 ноября расстрелян. Что произошло в роковые пять дней между 17-м и 22-м? Вспыхнул ли он, как звезда? Или просто судьи спохватились, что мало?15
   А троцкисты? Чистокровные политические, этого у них не отнять.
   (Мне кричат! мне колокольчиком звонят: станьте на место! Говорите о единственных политических! - о несокрушимых коммунистах, кто и в лагере продолжал свято верить... - Хорошо, отведём им следующую отдельную главу.)
   Историки когда-нибудь исследуют: с какого момента у нас потекла струйка политической молодежи? Мне кажется, с 43-44 года (я не имею в виду молодежи социалистов и троцкистов). Почти школьники (вспомним "демократическую партию" 1944 года) вдруг задумали искать платформу, отдельную от той, что им усиленно предлагают, подсовывают под ноги. Ну, кем же их еще назвать? Только мы и о них ничего не знаем и не узнаем. А если 22-х летний Аркадий Белинков садится в тюрьму за свой первый роман "Черновик чувств" (1943), не напечатанный, конечно, - а потом в лагере пишет еще (но на грани умирания доверяет стукачу Кермайеру и получает новый срок) - неужели мы откажем ему в звании политического?
   В 1950 году студенты ленинградского механического техникума создали партию с программой и уставом. Многих расстреляли. Рассказал об этом Арон Левин, получивший 25 лет. Вот и всё, придорожный столбик.
   А что нашим современным политическим нужны стойкость и мужество несравненно большие, чем прежним революционерам, это и доказывать не надо. Прежде за большие действия присуждались лёгкие наказания, и революционеры не должны были быть уж так смелы: в случае провала они рисковали только собой (не семьей!), и даже не головой, а - небольшим сроком.
  Страница 274 из 576
   Что значило до революции расклеить листовки? Забава, всё равно, что голубей гонять, не получишь и трёх месяцев срока. Но когда пять мальчиков группы Владимира Гершуни готовят листовки: "наше правительство скомпрометировало себя" - на это нужна примерно та же решимость, что пяти мальчикам группы Александра Ульянова для покушения на царя.
   И как это самовозгорается, как это пробуждается само в себе! В городе Ленинске-Кузнецке - единственная мужская школа. С 9-го класса пятеро мальчиков (Миша Бакст, их комсорг; Толя Тарантин, тоже комсомольский активист; Велвел Рейхтман, Николай Конев и Юрий Аниканов) теряют беззаботность. Они не терзаются девочками, ни Lмоднымиї танцами, они оглядываются на дикость и пьянство в своём городе и долбят, и листают свой учебник истории, пытаясь как-то связать, сопоставить. Перейдя в 10 класс, перед выборами в местные советы (1950 год), они печатными буквами выводят свою первую (и последнюю) простоватую листовку:
   "Слушай, рабочий! Разве мы живём сейчас той жизнью, за которую боролись и умирали наши деды, отцы и братья? Мы работаем - а получаем жалкие гроши, да и те зажимают... Почитай и подумай о своей жизни..."
   Они сами тоже только думают - и поэтому ни к чему не призывают. (В плане у них был - цикл таких листовок и сделать гектограф самим.)
   Клеили так: шли ночью по городу гурьбой, один налеплял четыре комка хлебного мякиша, другой - на них листовку.
   Ранней весной к ним в класс пришел новый какой-то педагог и предложил... заполнить анкеты печатным почерком.16 Умолял директор не арестовывать их до конца учебного года. Сидя уже под следствием, мальчишки больше всего жалели, что не побывают на собственном выпускном вечере. "Кто руководил вами, сознайтесь!" (Не могли поверить гебисты, что у мальчиков открылась простая совесть - ведь случай невероятный, ведь жизнь дана один раз, зачем же задумываться?) Карцеры, ночные допросы, стояния. Закрытое (уж конечно) заседание Облсуда.17 Жалкие защитники, растерянные заседатели, грозный прокурор Трутнев (!). Всем - по 10 и по 8 лет, и всех, семнадцатилетних, - в Особлаги.
   Нет, не врет старая пословица: смелого ищи в тюрьме, глупого - в политруках!
   Я пишу за Россию безъязыкую, и потому мало скажу о троцкистах: они все люди письменные, и кому удалось уцелеть, те уж наверно приготовили подробные мемуары и опишут свою драматическую эпопею полней и точней, чем смог бы я.
   Но кое-что для общей картины.
   Они вели регулярную подпольную борьбу в конце 20-х годов с использованием всего опыта прежних революционеров, только ГПУ, стоявшее против них, не было таким лопоухим, как царская охранка. Не знаю, готовились ли они к той тотальной гибели, которую определил им Сталин, или еще думали, что кончится шутками и примирением. Во всяком случае, они были мужественные люди. (Опасаюсь, впрочем, что придя ко власти, они принесли бы нам безумие не лучшее, чем Сталин.) Заметим, что и в 30-х годах, когда уже подходило им под шею, они считали для себя всякий контакт с социалистами - изменой и позором, и поэтому в изоляторах держались отчужденно, даже не передавали через себя тюремную почту социалистов (ведь они считали себя ленинцами). Жена И. Н. Смирнова (уже после его расстрела) избегала общаться с социалистами "чтобы не видел надзор" (т. е. как бы - глаза компартии)!
   Такое впечатление (но не настаиваю), что в их политической "борьбе" в лагерных условиях была излишняя суетливость, отчего появился оттенок трагического комизма. В телячьих эшелонах от Москвы до Колымы они договаривали "о нелегальных связях, паролях" - а их рассовали по разным лагпунктам и разным бригадам.
   Вот бригаду КРТД, честно заслужившую производственный паёк, внезапно переводят на штрафной. Что делать? "Хорошо законспирированная комячейка" обсуждает. Забастовать? Но это значило бы клюнуть на провокацию. Нас хотят вызвать на провокацию, а мы - мы гордо выйдем на работу и без пайка! Выйдем, а работать будем по-штрафному.18
   На прииске Утиный они готовятся к XX годовщине Октября. Подбирают чёрные тряпки или древесным углем красят белые. Утром 7 ноября они намерены на всех палатках вывесить чёрные траурные флаги, а на разводе петь "Интернационал", крепко взявшись за руки и не впуская в свои ряды конвойных и надзирателей. Допеть, несмотря ни на что! После этого ни за что не выходить из зоны на работу! Выкрикивать лозунги: "Долой фашизм!" "Да здравствует ленинизм!" "Да здравствует великая Октябрьская социалистическая революция!"
   В этом замысле смешан какой-то надрывный энтузиазм и бесплодность, становящаяся смешной...
   Впрочем, на них или из них же кто-то стучит, их всех накануне, 6 ноября, увозят на прииск "Юбилейный" и там изолируют на праздники. Из закрытых палаток (откуда им запрещено выходить), они поют "Интернационал", а работяги "Юбилейного" тем временем выходят на работу. (Да и среди поющих раскол: тут есть и несправедливо посаженные коммунисты, они отходят в сторону, "Интернационала" не поют, показывая молчанием свою правоверность.)
   "Если нас держат за решеткой, значит, мы еще чего-нибудь стоим" утешался Александр Боярчиков. Ложное утешение. А кого не держали?..
  Страница 275 из 576
   Самым крупным достижением троцкистов в лагерной борьбе была их голодовка-забастовка по всей воркутской линии лагерей. (Перед тем еще где-то на Колыме, кажется 100-дневная: они требовали вместо лагерей вольного поселения, и выиграли - им обещали, они сняли голодовку, их рассредоточили по разным лагерям и постепенно уничтожили.) Сведения о воркутской голодовке у меня противоречивые. Примерно вот так.
   Началась 27 октября 1936 года и продолжалась 132 дня (их искусственно питали, но они не снимали голодовки). Было несколько смертей от голода. Их требования были:
   - уединение политических от уголовных;19
   - восьмичасовой рабочий день;
   - восстановить политпаёк20, питание независимо от выработки;
   - уничтожение Особого Совещания, аннулирование его приговоров.
   Их кормили через кишку, а потом распустили по лагерям слух, что не стало сахара и масла "потому что скормили троцкистам" - приём, достойный голубых фуражек! В марте 1937 г. пришла телеграмма из Москвы: требования голодающих полностью приняты! Голодовка закончилась. Беспомощные лагерники, как они могли добиться исполнения? А их обманули - не выполнили ни одного. (Западному человеку ни поверить, ни понять нельзя, чтобы так можно было сделать. А у нас в этом вся история.) Напротив, всех участников голодовки стали пропускать через оперчекотделы и предъявляли обвинение в продолжении контрреволюционной деятельности.
   Великий сыч в Кремле уже обдумывал свою расправу над ними.
   Чуть позже на Воркуте на 8-й шахте была еще крупная голодовка (а может - это часть предыдущей). Здесь участвовало 170 человек, некоторые из них известны поименно: староста голодовки Михаил Шапиро, бывший рабочий Харьковского ВЭФ; Дмитрий Куриневский из киевского обкома комсомола; Иванов - бывший командир эскадры сторожевых кораблей в Балтфлоте; Орлов-Каменецкий; Михаил Андрее'вич; Полевой-Генкин; В. В. Верап, редактор тбилисской "Зари Востока"; Сократ Геверкян, секретарь ЦК Армении; Григорий Золотников, профессор истории; его жена.
   Ядро голодовки сложилось из 60 человек, в 1927-28 сидевших вместе в Верхне-Уральском изоляторе. Большой неожиданностью - приятной для голодающих и неприятной для начальства, было присоединение к голодовке еще и двадцати у'рок во главе с паханом по кличке Москва (в том лагере он известен был своей ночной выходкой: забрался в кабинет начальника лагеря и оправился на его столе. Нашему бы брату - расстрел, ему - только укоризна: наверно классовый враг подучил?) Эти-то двадцать блатных только и огорчали начальство, а "голодовочному активу" социально-чуждых начальник оперчекистского отдела Воркутлага Узков говорил, издеваясь:
   - Думаете, Европа про вашу голодовку узнает? Чихали мы на Европу!
   И был прав. Но социально-близких бандитов нельзя было ни бить, ни дать им умереть. Впрочем, после половины голодовки добрались до их люмпен-пролетарского сознания, они откололись, и пахан Москва по лагерному радио объяснил, что его попутали троцкисты.
   После этого судьба оставшихся была - расстрел. Они сами своей голодовкой подали заявку и список.
   Нет, политические истинные - были. И много. И - жертвенны.
   Но почему так ничтожны результа'ты их противостояния? Почему даже лёгких пузырей они не оставили на поверхности?
   Разберем и это. Позже.21
   1 А в лагере прошел слух, что Гесель сидит "за гадания" - и придурки несли ему хлеб и табак: погадай и мне!
   2 Тем не менее этого отъявленного вредителя возят из Крестов... на военные заводы консультантом.
   3 В мемуарах Эренбурга не найдешь следа таких пустяшных событий. Да он мог и не знать, что спорщика посадили. Он только ответил ему в тот момент достаточно по-партийному, потом забыл. Пишет Эренбург, что сам он "уцелел по лотерее". Эх, лотерейка-то была с номерами проверенными. Если вокруг б?р?а?л?и друзей, так надо ж было вовремя переставать им звонить. Если дышло поворачивалось, так надо было и вертеться. Ненависть к немцам Эренбург уж настолько калил обезумело, что его Сталин одёрнул. Ощущая к концу жизни, что ты помогал утверждать ложь, не мемуарами надо было оправдываться, а сегодняшней смелой жертвой.
   4 Маркс и Энгельс. Собр. соч., т. 1, стр. 233, изд. 1928 г.
   5 Примеры взяты из книги Плеханова "История русской общественной мысли".
   6 Например, молодой американец, женившийся на советской и арестованный в первую же ночь, проведенную вне американского посольства (Морис Гершман). Или бывший сибирский партизан Муравьев, известный своими расправами над белыми (мстил за брата) - с 1930 г. не вылезал из ГПУ (началось из-за золота), потерял здоровье, зубы, разум и даже фамилию (стал - Фоке*). Или проворовавшийся советский интендант, бежавший от уголовной кары в западную зону Австрии, но там - вот насмешка! - не нашедший себе применения. Тупой бюрократ, он хотел и там высокого положе-ния, но как его добиться в обществе, где соревнуются таланты? Решил вернуться на родину. Здесь получил 25 по совокупности - за хищение и подозрение в шпионаже. И рад был: здесь дышится свободней! * Примеры такие бессчётны.
   7 Сборник "От тюрем...", стр. 384
   8 И. Авербах - "От преступления к труду', 'стр. 35
  Страница 276 из 576
   9 Отрицаловка: отрицаю всё, что требует начальство, - режим и работу. Обычно это - сильное ядро блатных.
   10 На вопросы о его биографии студентам мединститутов отвечают сегодня: "о нём нет никакой литературы".
   11 Письмо Кропоткину 20.2.1913, ЦГАОР, фонд 1129, опись 2 ед. хр. 1936.
   12 "Биржевые ведомости" 31.8.17 и 2.9.17
   13 "Петроградская правда" 6.9.18, No. 193
   14 ЦГАОР, фонд 3348, ед. хр. 167, лист 32
   15 По первому делу он теперь реабилитирован. Значит, если бы не второе..?
   16 Продал ребят Федор Полотнянщиков, позже парторг полысаевской шахты. Страна должна знать своих стукачей.
   17 Судья - Пушкин, вскоре осужденный за взятки.
   18 Это - 37 год, и в бригаде - не только "чистые" троцкисты, но и зачисленные как троцкисты "чистые" ортодоксы, они подали заявления в ЦК на имя товарища Сталина, в НКВД на имя товарища Ежова, в ЦИК на имя товарища Калинина, в генеральную прокуратуру, и им крайне нежелательно теперь ссориться с лагерным начальством, от которого будут зависеть сопровождающие характеристики.
   19 Включали ли они в этих политических остальную Пятьдесят Восьмую, кроме себя? Вероятно нет: не могли же они каэров признать за братьев, если даже социалистов отвергли?
   20 Уж это безусловно только для себя.
   21 Часть V, гл. 4
   Глава 11. Благонамеренные
   Но я слышу возмущенный гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплёвывают:
   - В конце концов это наглость! это клевета! Где он ищет настоящих политических? О ком он пишет? О каких-то попах, о технократах, о каких-то школьниках сопляках... А подлинные политические - это мы! Мы, непоколебимые! Мы, ортодоксальные, кристальные (Orwell назвал их благомыслами). Мы, оставшиеся и в лагерях до конца преданными единственно-верному...
   Да уж судя по нашей печати - одни только вы вообще и сидели. Одни только вы и страдали. Об одних вас и писать разрешено. Ну, давайте.
   Согласится ли читатель с таким критерием: политзаключённые - это те, кто знают, за что сидят, и тверды в своих убеждениях?
   Если согласится, так вот и ответ: наши непоколебимые, кто несмотря на личный арест остался предан единственно-верному и т.д., - тверды в своих убеждениях, но не знают за что сидят! И потому не могут считаться политзаключёнными.
   Если мой критерий не хорош, возьмём критерий Анны Скрипниковой, за пять своих сроков она имела время его обдумать. Вот он:
   "политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет - тот политическая шпана."
   По-моему, неплохой критерий. Под него подходят гонимые за идеологию во все времена. Под него подходят все революционеры. Под него подходят и "монашки", и архиерей Преображенский, и инженер Пальчинский, а вот ортодоксы - не подходят. Потому что: где ж те убеждения, ОТ которых их понуждают отречься?
   Их нет. А значит, ортодоксы, хоть это и обидно вымолвить, подобно тому портному, глухонемому и клубному сторожу, попадают в разряд беспомощных, непонимающих жертв. Но - с гонором.
   Будем точны и определим предмет. О ком будет идти речь в этой главе?
   Обо всех ли, кто, вопреки своей посадке, издевательскому следствию, незаслуженному приговору и потом выжигающему лагерному бытию, - вопреки всему этому сохранил коммунистическое сознание?
   Нет, не обо всех. Среди них были люди, для которых эта коммунистическая вера была внутренней, иногда единственным смыслом оставшейся жизни, но:
   - они не руководствовались ею для "партийного" отношения к своим товарищам по заключению, в камерных и барачных спорах не кричали им, что те посажены "правильно" (а я мол - неправильно);
   - не спешили заявить гражданину начальнику (и оперуполномоченному) "я - коммунист", не использовали эту формулу для выживания в лагере;
   - сейчас, говоря о прошлом, не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.
   Одним словом, именно те, для кого коммунистические их убеждения были интимны, а не постоянно на языке. Как будто это - индивидуальное свойство, ан нет: такие люди обычно не занимали больших постов на воле, и в лагере простые работяги.
   Вот например Авенир Борисов, сельский учитель: "Вы помните нашу молодость (я - с 1912-го), когда верхом блаженства для нас был зеленый из грубого полотна костюм "юнгштурма" с ремнем и портупеей, когда мы плевали на деньги, на всё личное, и готовы были пойти на любое дело, лишь бы позвали.1 В комсомоле я с тринадцати лет. И вот, когда мне было всего двадцать четыре, органы НКВД предъявили мне чуть ли не все пункты 58-й статьи." (Мы еще узнаем, как он ведет себя на воле, это достойный человек.)
   Или Борис Михайлович Виноградов, с которым мне довелось сидеть. В юности он был машинистом (не год один, как бывают пастухами иные депутаты), после рабфака и института стал инженером-путейцем (и не на партработу сразу, как опять же бывает), хорошим инженером (на шарашке он вёл сложные газодинамические расчёты турбины реактивного двигателя). Но к 1941-му году, правда, угодил быть парторгом МИИТа. В горькие (16-го и 17-го) октябрьские дни 1941-го года, добиваясь указаний, он звонил - телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром, палаты пусты, а выше он, кажется, не ходил. Воротился к своим и сказал: "Товарищи! Все руководители бежали. Но мы - коммунисты, будем оборонятся сами!" И оборонялись. Но вот за это "все бежали" - те, кто бежали, его, не бежавшего, и убрали в тюрьму на 8 лет (за "антисоветскую агитацию"). Он был тихий труженик, самоотверженный друг и только в задушевной беседе открывал, что верил, верит и будет верить. Никогда этим не козырял.
  Страница 277 из 576
   Или вот геолог Николай Калистратович Говорко, который, будучи воркутским доходягой, сочинил "Оду Сталину" (и сейчас сохранилась), но не для опубликования, не для того, чтобы через неё получить льготы, а потому что лилась из души. И прятал эту оду на шахте! (хотя зачем было прятать?)
   Иногда такие люди сохраняют убежденность до конца. Иногда (как Ковач, венгр из Филадельфии, в составе 39 семей приехавший создавать коммуну под Каховкой, посаженный в 1937-м) после реабилитации не принимают партбилета. Некоторые срываются еще раньше, как опять же венгр Сабо, командир сибирского партизанского отряда в гражданскую войну. Тот еще в 1937 в тюрьме заявил: "был бы на свободе - собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошел на Москву и разогнал бы всю сволочь".
   Так вот, ни первых, ни вторых мы в этой главе не разбираем. (Да кто сорвался, как эти два венгра, - тех сами ортодоксы отсюда отчислят).
   Не будем рассматривать здесь и анекдотических персоналкой - кто в тюремной камере лишь притворяется ортодоксом, чтобы наседка "хорошо" донёс о нём следователю; как Подварков-сын, на воле расклеивавший листовки, а в Спасском лагере громко споривший со всеми недоброжелателями режима, в том числе и со своим отцом, рассчитывая так облегчить свою судьбу.
   Мы будем рассматривать здесь именно тех ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убежденность сперва следователю, потом в тюремных камерах, потом в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.
   По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение, и в лагере им больней всего было бы согласиться быть уничтоженным, они яростней всего выбивались приподняться от всеобщего ноля. Тут - и все попавшие за решетку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. И все теоретики, начётчики и громогласные (писатели Г. Серебрякова, Б. Дьяков, Алдан-Семёнов отнесутся сюда же, никуда больше.).
   Поймём их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. "Лес рубят щепки летят" - была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки.
   Прохоров-Пустовер описывает сцену на Манзовке (особый лагпункт Бамлага) в начале 1938 г. На удивление всем туземцам привезли какой-то небывалый "особый контингент" и с большой секретностью его отделяли от прочих. Такого поступления еще никто никогда не видел: приехавшие были в кожаных пальто, меховых "москвичках", в бостоновых и шевиотовых костюмах, модельных ботинках и полуботинках (к 20-летию Октября эта отборная публика уже нашла вкус в одежде, не доступной рабочему люду). От дурной распорядительности или в издёвку им не выдали рабочей одежды, а так и погнали в шевиоте и хроме рыть траншеи в жидкой глине по колено. На стыке тачечного хода один зэк опрокинул тачку с цементом, и цемент вывалился. Подбежал бригадир-урка, материл и в спину толкал виновного: "Руками подбирай, растяпа!" Тот вскричал истерически: "Как вы смеете издеваться? Я бывший прокурор республики!" И крупные слёзы катились по его лицу. "Да на..... мне, что ты - прокурор республики, стерва! Мордой тебя в этот цемент, вот и будешь прокурор! Теперь ты - враг народа и обязан вкалывать!" (Впрочем прораб заступился за прокурора.)
   Расскажите нам такую сценку с прокурором царского времени в концлагере 1918 года - никто не шевельнётся его пожалеть: признано единодушно, что тоэ были не люди (они и сроки требовали своим подсудимым год, три, пять). А своего, советского, пролетарского прокурора хоть и в бостоновом костюме как не пожалеть. (Он и сроки требовал - червонец да вышку.)
   Сказать, что им было больно - это почти ничего не сказать. Им невместимо было испытать такой удар, такое крушение - и от своих, от родной партии, и по видимости - ни за что. Ведь перед партией они ни в чём не были виноваты, перед партией - ни в чём.
   Настолько это было болезненно для них, что среди них считалось запретным, нетоварищеским задать вопрос: "за что тебя посадили?" Единственное такое щепетильное арестантское поколение! - мы-то, в 1945-м, язык вываля, как анекдот, первому встречному и на всю камеру рассказывали о своих посадках.
   Это вот какие были люди. У Ольги Слиозберг уже арестовали мужа и пришли делать обыск и брать её самою. Четыре часа шел обыск - и эти четыре часа она приводила в порядок протоколы съезда стахановцев щетинно-щеточной промышленности, где она была секретарем за день до того. Неготовность протоколов больше беспокоила её, чем оставляемые навсегда дети! Даже следователь, руководивший обыском, не выдержал и посоветовал ей: "да проститесь вы с детьми!"
   Это вот какие были люди. К Елизавете Цветковой в казанскую отсидочную тюрьму в 1938 г. пришло письмо пятнадцатилетней дочери: "Мама! Скажи, напиши - виновата ты или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была невиновата, и я тогда в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата - я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть". И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Уж лучше пусть ненавидит меня. И пишет: "Я виновата... Вступай в комсомол!"
  Страница 278 из 576
   Еще бы не тяжко! да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор - оправдывать его разумность.
   Но столько платит человек за то, что душу, вложенную Богом, вверяет человеческой догме.
   Любой ортодокс и сейчас подтвердит, что правильно поступила Цветкова. Их и сегодня не убедить, что вот это и есть "совращение малых сих", что мать совратила дочь и повредила её душу.
   Это вот какие были люди: Е. Т. давала искренние показания на мужа лишь бы помочь партии!
   О, как можно было бы их пожалеть, если бы хоть сейчас они поняли свою тогдашнюю жалкость!
   Всю главу эту можно было бы писать иначе, если бы хоть сегодня они расстались со своими тогдашними взглядами! Но сбылось по мечте Марии Даниэлян: "если когда-нибудь выйду отсюда - буду жить, как будто ничего не произошло".
   Верность? А по нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития. Как говорит Николай Адамович Виленчик, просидевший 17 лет: "Мы верили партии - и мы не ошиблись!" Верность - или кол теши?
   Нет, не для показа, не из лицемерия спорили они в камерах, защищая все действия власти. Идеологические споры были нужны им, чтоб удержаться в сознании правоты - иначе ведь и до сумасшествия недалеко.
   Как можно было бы им всем посочувствовать? Но так хорошо все видят они, в чём пострадали, - не видят, в чём виноваты.
   Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют "набор 37-го года", и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а всё те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодежь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.
   "Набор 37-го года", очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал "легенду 37-го года", легенду из двух пунктов:
   1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;
   2) сажали в 37-м - только их.
   Так и пишут: страшный год, когда сажали преданнейшие коммунистические кадры: секретарей ЦК союзных республик, секретарей обкомов, председателей облисполкомов, всех командующих военными округами, корпусами и дивизиями, маршалов и генералов, областных прокуроров, секретарей райкомов, председателей райисполкомов...
   В начале нашей книги мы уже дали объём потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом, ни рылом не вёл будущий набор 37-го года, они находили всё это нормальным. В каких выражениях они обсуждали это друг с другом, мы не знаем, а П. П. Постышев, не ведая, что и сам обречен на то же, выражался так:
   в 1931-м на совещании работников юстиции: "...сохраняя во всей суровости и жестокости нашу карательную политику в отношении классового врага и деклассированных выходцев" (эти выходцы деклассированные чего стоят! кого нельзя загнать под "деклассированного выходца"?);
   в 1932-м: "Понятно, что... проведя их через горнило раскулачивания... мы ни в коем случае не должны забывать, что этот вчерашний кулак морально не разоружился...";
   и еще как-то: "Ни в коем случае не притуплять острие карательной политики!"
   А острие-то какое острое, Павел Петрович! А горнило-то какое горячее!
   Р. М. Гер объясняет так: "Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то..."
   Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. "Вскипел их разум возмущенный", когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твёрдо установленным, и потому так весело было жить.
   Конечно, ошеломишься! Конечно, диковато было это воспринять! В камерах спрашивали вгоряче:
   - Товарищи! Не знаете? - чей переворот? Кто захватил власть в городе?
   И долго еще потом, убедясь в бесповоротности, вздыхали и стонали: "Был бы жив Ильич - никогда б этого не было!"
   (А чего этого? Разве не это же было раньше с другими? - см. ч. 1, гл. 8-9.)
   Но всё же - государственные люди! просвещенные марксисты! теоретические умы! - как же они справились с этим испытанием? как же они переработали и осмыслили заранее не разжеванное, в газетах не разъясненное историческое событие? (А исторические события и всегда налетают внезапно.)
   Годами грубо натасканные по поддельному следу, вот какие давали они объяснения, поражающие глубиной:
   1) это - очень ловкая работа иностранных разведок;
   2) это - вредительство огромного масштаба! в НКВД засели вредители! (смешанный вариант: в НКВД засели немецкие разведчики);
   3) это - затея местных НКВД-истов;
   И во всех трёх случаях: мы сами виноваты в потере бдительности! Сталин ничего не знает! Сталин не знает об этих арестах!! Вот он узнает - он всех их разгромит, а нас освободит!!
   4) в рядах партии действительно страшная измена (а почему??), и во всей стране кишат враги, и большинство здесь посажены правильно, это уже не коммунисты, это контрюги, и надо в камере остерегаться, не надо при них разговаривать. Только я посажен совершенно невинно. Ну, может быть еще и ты. (К этому варианту примыкал и Механошин, бывший член Реввоенсовета. То есть, выпусти его, дай волю - скольких бы он сажал!)
  Страница 279 из 576
   5) эти репрессии - историческая необходимость развития нашего общества (так говорили немногие из теоретиков, не потерявшие владение собой, например профессор из Плехановского института мирового хозяйства. Объяснение-то верное, и можно было бы восхититься, как он это правильно и быстро понял, да закономерности-то самой никто из них не объяснил, а только в дуделку из постоянного набора: "историческая необходимость развития"; на что угодно так непонятно говори - и всегда будешь прав.)
   И во всех пяти вариантах никто, конечно, не обвинял Сталина - он оставался незатменным солнцем!2
   И если вдруг кто-нибудь из старых партийцев, например Александр Иванович Яшкевич, белорусский цензор, хрипел в углу камеры, что Сталин никакая не правая рука Ленина, а - собака, и пока он не подохнет - добра не будет, - на такого бросались с кулаками, на такого спешили донести своему следователю!
   Вообразить себе нельзя благомысла, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина.
   Вот на каком уровне пытливой мысли застал 1937 год благонамеренных ортодоксов! И ка'к оставалось им настраиваться перед судом? Очевидно, как Парсонс в "1984" у Оруэлла: "разве партия может арестовать невиновного? Я на суде скажу им: спасибо, что вы спасли меня, пока еще можно было спасти!"
   И какой же выход они для себя нашли? Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория?
   Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно:
   чем больше посадят - тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных! Всю партию не арестуют!
   (А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)
   Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания3 - так им первым же, безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого еще русские революционеры не слышали!
   Проявлялась ли в этой теории куцость их предвидения? убогость мышления? Мне сердцем чуется, что - нет, что здесь был у них - испуг. А теория эта - лишь подручная маскировка прикрыть свою слабость. Ведь назывались они (уже давно незаконно) революционерами, а глянув в себя содрогнулись: оказалось, что они не могут выстоять. Эта "теория" освобождала их от необходимости бороться со следователем.
   Хотя б то' было понять им, что эту чистку партии Сталин необходимо должен провести, чтобы снизить партию по сравнению с собой (ибо не было у него гения подняться по сравнению с партией, даже какая она есть).
   Конечно, они не держали в памяти, как совсем недавно сами помогали Сталину громить оппозиции, да даже и самих себя. Ведь Сталин давал своим слабовольным жертвам возможность рискнуть, возможность восстать, эта игра была для него не без удовольствия. Для ареста каждого члена ЦК требовалась санкция всех остальных! - так придумал игривец-тигр. И пока шли пусто-деловые пленумы, совещания, по рядам передавалась бумага, где безлично указывалось: поступил материал, компрометирующий такого-то; и предлагалось поставить согласие (или несогласие!..) на исключение его из ЦК. (И еще кто-нибудь наблюдал, долго ли читающий задерживает бумагу.) И все - ставили визу. Так Центральный Комитет ВКП(б) расстрелял сам себя. (Да Сталин еще раньше угадал и проверил их слабость: раз верхушка партии приняла как должное высокие зарплаты, тайное снабжение, закрытые санатории - она уже в капкане, ей уже не воспрять.) А кто было спецприсутствие, судившее Тухачевского-Якира? Блюхер! Егоров! (И С. А. Туровский.)
   И уж тем более забыли они (да не читали никогда) такую давнь, как послание патриарха Тихона Совету Народных Комиссаров 26 октября 1918 г. Взывая о пощаде и освобождении невинных, предупредил их твёрдый патриарх: "взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая (Луки 11, 51) и от меча погибнете сами вы, взявшие меч (Матфея 25, 52)". Но тогда это казалось смешно, невозможно! Где было им тогда представить, что История всё-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для неё формы и неожиданных исполнителей.
   И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разоренных тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале еще одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, - это сделал недоучившийся грузинский священник через 16 лет.
   И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921-го года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна - это сделал его товарищ по III Интернационалу.
   И Петерса, Лациса, Берзина, Агранова, Прокофьева, Балицкого, Артузова, Чудновского, Дыбенко, Уборевича, Бубнова, Алафузо, Алксниса, Аренштама, Геккера, Геттиса, Егорова, Жлобу, Ковтюха, Корка, Кутякова, Примакова, Пугну, Ю. Саблина, Фельдмана, Р. Эйдемана; и Уншлихта, Енукидзе, Невского, Стеклова, Ломова, Кактыня, Косиора, Рудзутака, Гикало, Голодеда, Шлехтера, Белобородова, Пятакова и Зиновьева, - всех их покарал маленький рыжий мясник, а нам пришлось бы терпеливо искать, к чему приложили они руку и подпись за пятнадцать и двадцать лет перед тем.
  Страница 280 из 576
   Бороться? Бороться из них не пробовал никто. Если скажут, что трудно было бороться в ежовских камерах - то почему не открыли борьбы хоть на день раньше своего ареста? Неужели не видно было, куда течёт? Значит, вся молитва была: пронеси мимо! Почему малодушно кончил с собой Орджоникидзе? (А если убит - то почему дождался?) Почему не боролась верная подруга Ленина Крупская? Почему ни разу не выступила она с публичным разоблачением, как старый рабочий в ростовских Ленмастерских? Неужели уж так боялась за свою старушечью жизнь? Члены первого Ивано-Вознесенского Совдепа 1905-го года позорные обвинения на себя? А председатель того Совдепа Шубин более того подписал, что никакого Совдепа в 1905 году в Ивано-Вознесенске и не было? Как же можно так наплевать на всю свою жизнь?
   Сами благомыслы, вспоминая теперь 37-й год, стонут о несправедливости, об ужасах - никто не упомянет о возможностях борьбы, которые физически были у них - и не использованы никем. Да уж они и никогда не объяснят. Возьмётся ли за эту задачу полный энергии Евгений Евтушенко - верный внук своего деда и с кругом представлений (в "Автобиографии", в "Братской ГЭС") точно таким, какой был у набора 37-го года? Нет, время тех аргументов ушло.
   Всей мудрости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключённых. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или не дай Бог эсеры - "не давать им материала против партии!"
   Евгения Гольцман в казанской тюрьме (1938) противилась перестукиванию между камерами: как коммунистка она не согласна нарушать советские законы! Когда же приносили газету - настаивала Гольцман, чтобы сокамерницы читали её не поверхностно, а подробно!
   Мемуары Е. Гинзбург в тюремной их части дают сокровенные свидетельства о наборе 37-го года. Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: "не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!" (А? Всё перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская, - так не надо ли донести надзирательнице?!
   А Екатерина Олицкая, ехавшая на Колыму в том же самом 7-м вагоне, где и Гинзбург (этот вагон почти сплошь состоял из одних коммунисток), дополняет её сочные воспоминания двумя разительными подробностями.
   У кого были деньги, дали на покупку зеленого лука, а получить тот лук в вагон пришлось Олицкой. С её эсеровскими традициями, ей и в голову не пришло ничего другого, как делить на 40 человек. Но тотчас же её одернули: "Делить на тех, кто деньги давал!" "Мы не можем кормить нищих!" "У нас у самих мало!" Олицкая обомлела даже: это были политические?.. Это были коммунистки набора 37-го года!
   И второй эпизод. В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали голыми сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже в следующих перегонах они пели в своем вагоне:
   "Я другой такой страны не знаю,
   Где так вольно дышит человек!"
   Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей.
   Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них, на прибывающий набор 37-го года, еще очень отличный в одежде, в манерах и в разговоре, смотрят лагерники, смотрят бытовики, да и Пятьдесят Восьмая (кто выжил из "раскулаченных" - как раз кончал первые десятки). Вот они, кто носил с важным видом портфели! Вот они, кто ездил на персональных машинах! Вот они, кто в карточное время получали из закрытых распределителей! Вот они, кто обжирались в санаториях и блудили на курортах! - а нас по закону "семь-восьмых" отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты, за кукурузный початок. И с ненавистью им говорят: "Там, на воле, вы - нас, здесь будем мы - вас!" (Но это не осуществится. Ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)4
   И в чем же состоит высокая истина благонамеренных? А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и далее колёсами переезжает через них - а они её не пускают в свою голову! а они не признают её, как будто она не идёт! Это нехотение что-либо изменить в своём мозгу, эта простая неспособность критически обмысливать опыт жизни - их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли - на том и будем стоять! Мы - марксисты! Мы - материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..)
  Страница 281 из 576
   Вот степень их проницания в случившееся с ними. В. М. Зарин: "я всегда повторял в лагере: из-за дураков (т. е. посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!"
   Вот их неизбежная мораль: я посажен зря и значит я - хороший, а все вокруг - враги и сидят за дело.
   Вот куда их энергия: по шесть и по двенадцать раз в году они шлют жалобы, заявления и просьбы. О чём там они пишут? Что они там скребут? Конечно клянутся в преданности Великому и Гениальному (а без этого не освободят). Конечно отрекаются от тех, кто уже расстрелян по их делу. Конечно, умоляют простить их и разрешить им вернуться туда, наверх. И завтра они с радостью примут любое партийное поручение - вот хотя бы управлять этим лагерем! (А что на все жалобы шли таким же густым косяком отказы - так это потому, что до Сталина они не доходили! Он бы понял! Он бы простил, милостивец!)
   Хороши ж "политические", если они просят власть - о прощении!.. Вот уровень их сознания - генерал Горбатов со своими мемуарами. "Суд? Что с него взять? Ему так кто-то приказал..." О, какая сила анализа! И какая же ангельски-большевистская кротость! Спрашивают Горбатова блатные: "Почему ж вы сюда попали?" (Кстати не могут они спрашивать на "вы".) Горбатов: "Оклеветали нехорошие люди". Нет, анализ-то, анализ каков! А ведет себя генерал не как Шухов, но как Фетюков: идет убирать канцелярию в надежде получить за это лишнюю корку хлеба. "Сметая со столов крошки и корочки, а иногда и кусочки хлеба, я в какой-то степени стал лучше утолять свой голод". Ну, хорошо, утоляй. Но Шухову ставят в тяжкую вину, что он думает о каше и нет у него социального сознания, а генералу Горбатову всё можно, потому что он мыслит... о нехороших людях! (Впрочем Шухов не промах и судит обо всех событиях в стране посмелей генерала.)
   А вот В. П. Голицын, сын уездного врача, инженер-дорожник. 140 (сто сорок!) суток он просидел в смертной камере (было время подумать!). Потом 15 лет, потом вечная ссылка. "В мозгах ничего не изменилось. Тот же беспартийный большевик. Мне помогла вера в партию, что зло творят не партия и правительство, а злая воля каких-то людей (анализ!), которые приходят и уходят (что-то никак не уйдут...), а всё остальное (!!) остаётся... И еще помогли выстоять простые советские люди, которых в 1937-38 очень много было и в НКВД (т. е. в аппарате!), и в тюрьмах, и в лагерях. Не "кумы", а настоящие дзержинцы" (Совершенно непонятно: эти дзержинцы, которых было так много - чего ж они смотрели на беззакония каких-то людей? А сами к беззакониям не притрагивались? И при этом уцелели? Чудеса...)
   Или Борис Дьяков: смерть Сталина пережил с острой болью (да он ли один? все ортодоксы). Ему казалось: умерла вся надежда на освобождение!..5
   Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из Института Красной Профессуры!
   Пожалуйста! Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? и в этапах? и на пересылках? Сперва я спорил вместе с ними и за них. Но что-то наши аргументики показались мне жидкими. Потом я помалкивал и послушивал. Потом я спорил против них. Да сам Захаров, учитель Маленкова (очень он гордился, что - учитель Маленкова) и тот снисходил до диалога со мной.
   И вот что - от всех этих споров остался у меня в голове как будто один спор. Как будто все эти талмудисты вместе - один слившийся человек. Из разу в раз он повторит в том же месте - тот же довод и теми же словами. И так же будет непробиваем - непробиваем, вот их главное качество! Не изобретено еще бронебойных снарядов против чугуннолобых! Спорить с ними - изнуришься, если заранее не принять, что спор этот - просто игра, забава весёлая.
   С другом моим Паниным лежим мы так на средней полке "Столыпина", хорошо устроились, селёдку в карман спрятали, пить не хочется, можно бы и поспать. Но на какой-то станции в наше купе суют - учёного марксиста! это даже по клиновидной бородке, по очкам его видно. Не скрывает: бывший профессор Коммунистической Академии. Свесились мы в квадратную прорезь - с первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть еще много, ценим веселую шутку, - надо слезть позабавиться! Довольно просторно в купе, с кем-то поменялись, стиснулись.
   - Здравствуйте.
   - Здравствуйте.
   - Вам не тесно?
   - Да нет, ничего.
   - Давно сидите?
   - Порядочно.
   - Осталось меньше?
   - Да почти столько же.
   - А смотрите - деревни какие нищие: солома, избы косые.
   - Наследие царского режима.
   - Ну да и советских лет уже тридцать.
   - Исторически ничтожный срок.
   - Беда, что колхозники голодают.
   - А вы заглядывали во все чугунки?
   - Но спросите любого колхозника в нашем купе.
   - Все, посаженные в тюрьму, - озлоблены и необъективны.
   - Но я сам видел колхозы...
   - Значит, нехарактерные.
   (Клинобородый и вовсе в них не бывал, так и проще.)
   - Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты и праздников сколько!
   - Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить всё прошедшее. Которая корова пала, та два удоя давала. (Он и пословицей иногда!) А праздники наш народ не любит, он любит трудиться.
   - А почему во многих городах с хлебом плохо?
  Страница 282 из 576
   - Когда?
   - Да и перед самой войной...
   - Неправда! Перед войной как раз всё наладилось.
   - Слушайте, по всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди...
   - Какой-нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память.
   - Да и сейчас не хватает!
   - Бабьи сплетни. У нас 7-8 миллиардов пудов зерна.6
   - А зерно - перепревшее.
   - Напротив, успехи селекции.
   - Но во многих магазинах прилавки пустые.
   - Неповоротливость на местах.
   - Да и цены высоки. Рабочий во многом себе отказывает.
   - Наши цены научно обоснованы, как нигде.
   - Значит, зарплата низка.
   - И зарплата научно обоснована.
   - Значит, так обоснована, что рабочий большую часть времени работает на государство бесплатно.
   - Вы не разбираетесь в политэкономии. Кто вы по специальности?
   - Инженер.
   - А я именно экономист. Не спорьте. У нас прибавочная стоимость невозможна даже.
   - Но почему раньше отец семейства мог кормить семью один, а теперь должны работать двое-трое?
   - Потому что раньше была безработица, жена не могла устроиться. И семья голодала. Кроме того работа жены важна для её равенства.
   - Какого ж к чёрту равенства? А на ком все домашние заботы?
   - Должен муж помогать.
   - А вот вы - помогали жене?
   - Я не женат.
   - Значит, раньше каждый работал днём, а теперь оба еще должны работать и вечером. У женщины не остаётся времени на главное: на воспитание детей.
   - Совершенно достаточно. Главное воспитание - это детский сад, школа, комсомол.
   - Ну, и как они воспитывают? Растут хулиганы, воришки. Девчонки распущенные.
   - Ничего подобного. Наша молодежь высокоидейна.
   - Это - по газетам. Но наши газеты лгут!
   - Они гораздо честнее буржуазных. Почитали бы вы буржуазные.
   - Дайте почитать!
   - Это совершенно излишне.
   - И всё-таки наши газеты лгут!
   - Они открыто связаны с пролетариатом.
   - В результате такого воспитания растет преступность.
   - Наоборот падает. Дайте статистику! (В стране, где засекречено даже количество овечьих хвостов!)
   - А почему еще растет преступность - законы наши сами рождают преступления. Они свирепы и нелепы.
   - Наоборот, прекрасные законы. Лучшие в истории человечества.
   - Особенно 58-я статья.
   - Без неё наше молодое государство не устояло бы.
   - Но оно уже не такое молодое!
   - Исторически очень молодое.
   - Но оглянитесь, сколько людей сидит!
   - Они получили по заслугам.
   - А вы?
   - Меня посадили ошибочно. Разберутся - выпустят. (Эту лазейку они все себе оставляют.)
   - Ошибочно? Каковы ж тогда ваши законы?
   - Законы прекрасны, печальны отступления от них.
   - Везде - блат, взятки, коррупция.
   - Надо усилить коммунистическое воспитание.
   И так далее. Он невозмутим. Он говорит языком, не требующим напряжения ума. Спорить с ним - идти по пустыне.
   О таких людях говорят: все кузни исходил, а некован воротился.
   И когда в некрологах пишут о них: "трагически погибшие во времена культа", хоть исправляй: "комически погибшие" .
   А сложись его личная судьба иначе - мы не узнали бы, какой это сухой малозаметный человечек. С уважением читали бы его фамилию в газете, он ходил бы в наркомах или смел бы представлять за границей всю Россию.
   Спорить с ним бесполезно. Гораздо интересней сыграть с ним... нет, не в шахматы, "в товарищей". Есть такая игра. Это очень просто. Пару раз ему поддакните. Скажите ему что-нибудь из его же набора слов. Ему станет приятно. Ведь он привык, что все вокруг - враги, он устал огрызаться и совсем не любит рассказывать, потому что все рассказы будут тут же обращены против него. А приняв вас за своего, он вполне по-человечески откроется вам, что вот видел на вокзале: люди проходят, разговаривают, смеются, жизнь идёт. Партия руководит, кто-то перемещается с поста на пост, а мы тут с вами сидим, нас горсть, надо писать, писать просьбы о пересмотре, о помиловании...
   Или расскажет что-нибудь интересное: в Комакадемии наметили они съесть одного товарища, чувствовали, что он какой-то не настоящий, не наш, но никак не удавалось: в статьях его не было ошибок, и биография чистая. И вдруг, разбирая архивы, о находка! - наткнулись на старую брошюрку этого товарища, которую держал в руках сам Ильич и на полях оставил своим почерком пометку: "как экономист - говно". "Ну, вы сами понимаете, - доверительно улыбается наш собеседник, - что после этого нам ничего не стоило расправиться с путаником и самозванцем. Выгнали и лишили учёного звания."
   Вагоны стучат. Уже все спят, кто лежа, кто сидя. Иногда по коридору пройдёт конвойный солдат, зевая.
   Пропадает никем не записанный еще один эпизод из ленинской биографии...
   ___
   Для полноты представления о благонамеренных исследуем их поведение во всех основных разрезах лагерной жизни.
   А) Отношение к лагерному режиму и к борьбе заключённых за свои права. Поскольку лагерный режим установлен нами, советской же властью, - надо его соблюдать не только с готовностью, но и со всей сознательностью. Надо соблюдать дух режима еще прежде, чем это будет по требовано или указано надзором.
   Всё у той же Е. Гинзбург изумительные наблюдения: женщины оправдывают стрижку (под машинку!) своей головы! (раз требует режим.) Из закрытой тюрьмы их шлют умирать на Колыму. У них готово своё объяснение: значит, нам доверяют, что мы там будем работать по совести!
  Страница 283 из 576
   О какой же к чёрту борьбе может идти речь? Борьбе - против кого? Против своих!. Борьбе - во имя чего? Во имя личного освобождения? Так надо не бороться, а просить в законном порядке. Во имя свержения советской власти? Типун вам на язык!
   Среди тех лагерников, кто хотел бороться, но не мог; кто мог, но не хотел; кто и мог и хотел (и боролся! дойдёт черед, поговорим и о них!) ортодоксы представляют четвёртую группу: кто не хотел - да и не мог, если бы захотел. Вся предыдущая жизнь уготовила их только к искусственной, условной среде. Их "борьба" на воле была принятием и передачей одобренных свыше резолюций и распоряжений с помощью телефона и электрического звонка. В лагерных условиях, где борьба потребует скорее всего рукопашной, и безоружным идти на автоматы, и ползти по-пластунски под обстрелом, они были Сидоры Поликарповичи и Укропы Помидоровичи, никому не страшные и ни к чему не годные.
   И уж тем более эти принципиальные борцы за общечеловеческое счастье никогда не были помехой для разбоя блатных: они не возражали против засилия блатных на кухнях и в придурках (читайте хотя бы генерала Горбатова, там есть) - ведь это по их теории социально-близкие блатные получили в лагере такую власть. Они не мешали грабить при себе слабых и сами тоже не сопротивлялись грабежу.
   И всё это было логично, концы сходились с концами, и никто не оспаривал. Но вот пошла пора писать историю, раздались первые придушенные голоса о лагерной жизни, благомыслящие оглянулись, и стало им обидно: как же так? они, такие передовые, такие сознательные - и не боролись! И даже не знали, что был культ личности Сталина!7 И не предполагали, что дорогой Лаврентий Павлович - заклятый враг народа!
   И спешно понадобилось пустить какую-то мутную версию, что они боролись. Упрекали моего Ивана Денисовича все журнальные шавки, кому только не лень почему не боролся, сукин сын? "Московская правда"8 даже укоряла Ивана Денисовича, что коммунисты устраивали в лагерях подпольные собрания, а он на них не ходил, уму-разуму не учился у мыслящих.
   Но что за бред? - какие подпольные собрания? И зачем? - чтобы показывать кукиш в кармане? И кому показывать кукиш, если от младшего надзирателя и до самого Сталина - сплошная советская власть? И когда, и какими методами они боролись? Этого никто назвать не может.
   А мыслили они о чём? - если единственно разрешали себе повторять: всё действительное разумно? О чём они мыслили, если вся их молитва была: не бей меня, царская плеть?
   Б) Взаимоотношения с лагерным начальством. Какое ж может быть отношение у благомыслящих к лагерному начальству, кроме самого почтительного и приязненного? Ведь лагерные начальники - все члены партии и выполняют партийную директиву, не их вина, что "я" (== единственный невиновный) прислан сюда с приговором. Ортодоксы прекрасно сознают, что, окажись они вдруг на месте лагерных начальников - и они всё делали бы точно так же.
   Тодорский, о котором прошумела теперь вся наша пресса как о лагерном герое (журналист из семинаристов, замеченный Лениным и почему-то ставший к 30-м годам начальником Военно-Воздушной (?) академии, хотя не лётчик), по тексту Дьякова даже с начальником снабжения, мимо которого работяга пройдёт - и глаз не повернёт, разговаривает так:
   - Чем могу служить, гражданин начальник?
   Начальнику же санчасти Тодорский составляет конспект по "Краткому курсу". Если Тодорский хоть в чём-нибудь мыслит не так, как в "Кратком курсе" - то где ж его принципиальность, как он может составлять конспект точно по Сталину?9 А если он мыслит так точно - вот это и называется "комически погибшие".
   Но мало любить начальство! - надо, чтоб и начальство тебя любило. Надо же объяснить начальству, что мы - такие же, вашего теста, уж вы нас пригрейте как-нибудь. Оттого герои Серебряковой, Шелеста, Дьякова, Алдан-Семёнова при каждом случае, надо не надо, удобно-неудобно, при приёме этапа, при проверке по формулярам, заявляют себя коммунистами. Это и есть заявка на теплое местечко.
   Шелест придумывает даже такую сцену. На котласской пересылке идет перекличка по формулярам. "Партийность?" - спросил начальник. (Для каких дураков это пишется? Где в тюремных формулярах графа партийности?) "Член ВКП(б)" - отвечает Шелест на подставной вопрос.
   И надо отдать справедливость начальникам, как дзержинцам, так и берианцам: они слышат. И - устраивают. Да не было ли письменной или хотя бы устной директивы: коммунистов устраивать неприличнее? Ибо даже в периоды самых резких гонений на Пятьдесят Восьмую, когда её снимали с должностей придурков, бывшие крупные коммунисты почему-то удерживались. (Например, в КрасЛаге. Бывший член военсовета СКВО Аралов держался бригадиром огородников, бывший комбриг Иванчик - бригадиром коттеджей, бывший секретарь МК Дедков - тоже на синекуре.) Но и безо всякой директивы простая солидарность и простой расчет - "сегодня ты, а завтра я", должны были понуждать эмвэдистов заботиться о правоверных.
   И получалось, что ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли в лагере устойчивую привилегированную прослойку. (На рядовых тихих коммунистов, кто не ходил к начальству твердить о своей вере, это не распространялось.)
  Страница 284 из 576
   Алдан-Семёнов в простоте так прямо и пишет: коммунисты-начальники стараются перевести коммунистов-заключённых на более лёгкую работу. Не скрывает и Дьяков: новичок Ром объявил начальнику больницы, что он - старый большевик. И сразу же его оставляют дневальным санчасти - очень завидная должность! Распоряжается и начальник лагеря не страгивать Тодорского с санитаров.
   Но самый замечательный случай рассказывает Г. Шелест в "Колымских записях"10: приехал новый крупный эмведист и в заключённом Заборском узнаёт своего бывшего комкора по Гражданской войне. Прослезились. Ну, полцарства проси! И Заборский: соглашается "особо питаться с кухни и брать хлеба сколько надо" (то есть, объедать работяг, ибо новых норм питания ему никто не выпишет) и просит дать ему только шеститомник Ленина, чтобы читать его вечерами при коптилке! Так всё и устраивается: днем он питается ворованным пайком, вечером читает Ленина! Так откровенно и с удовольствием прославляется подлость!
   Еще у Шелеста какое-то мифическое "подпольное политбюро" бригады (многовато для бригады?) в неурочное время раздобывает и буханку хлеба из хлеборезки и миску овсяной каши. Значит - везде свои придурки? И значит, подворовываем, благомыслящие?
   Всё тот же Шелест даёт нам окончательный вывод: "одни выживали силой духа (вот эти ортодоксы, воруя кашу и хлеб. - А. С.), другие - лишней миской овсяной каши (это - Иван Денисович)"11.
   Ну, ин пусть будет так. У Ивана Денисовича знакомых придурков нет. Только скажите: а камушки? камушки кто на стену клал, а? Твердолобые, вы ли?
   В) Отношение к труду. В общем виде ортодоксы преданы труду (заместитель Эйхе и в тифозном бреду только тогда успокаивался, когда сестра уверяла его, что - да, телеграммы о хлебозаготовках уже посланы). В общем виде они одобряют и лагерный труд: он нужен для построения коммунизма, и без него было бы незаслуженно всей ораве арестантов выдавать баланду. Поэтому они считают вполне разумным, что отказчиков следует бить, сажать в БУР, а в военное время и расстреливать. Вполне моральным считается у них и быть нарядчиком, бригадиром, любым погонщиком и понукателем (тут они расходятся с "честными ворами" и сходятся с "суками").
   Вот например была бригадиром лесоповальной бригады Елена Никитина, бывший секретарь киевского комитета комсомола. Рассказывают о ней: обворовывала выработку своей же бригады (Пятьдесят Восьмой), меняла с блатными. Откупалась у неё от работы Люся Джапаридзе (дочь бакинского комиссара) посылочным шоколадом. Зато анархистку Татьяну Гарасёву бригадирша трое суток не выпускала из лесу - до отморожения.
   Вот Прохоров-Пустовер, тоже большевик, хоть и беспартийный, разоблачает зэков, что они нарочно не выполняют нормы (и докладывает об этом по начальству, тех наказывают). На упреки зэков, что надо же понимать - их труд рабский, Пустовер отвечает: "Странная философия! в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Эти чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа - и они слетят, а государство народа останется".
   Это - дебри, сознание ортодокса. С ним невозможно столковаться живому человеку.
   И единственное только исключение благомыслящие оговаривают для себя: их самих было бы неправильно использовать в общем лагерном труде, так как тогда им трудно было бы сохраниться для будущего плодотворного руководства советским народом, да и сами лагерные годы им трудно было бы мыслить, то есть, собираясь гужками, повторять по круговой очереди, что правы товарищ Сталин, товарищ Молотов, товарищ Берия и вся остальная партия.
   А поэтому всеми силами под покровительством лагерных начальников и с тайной помощью друг друга они стараются устроиться придурками - на те места, которые не требуют знаний (специальности у них ни у кого нет) и которые поспокойней, подальше от главной лагерной рукопашной. Так и уцепляются они: Захаров (учитель Маленкова) - за каптерку личных вещей; упомянутый выше Заборский (сам Шелест?) - за стол вещдовольствия; пресловутый Тодорский - при санчасти; Конокотин - фельдшером (хотя никакой он не фельдшер); Серебрякова - медсестрой (хоть никакая она не медсестра). Придурком был и Алдан-Семёнов.
   Лагерная биография Дьякова - самого горластого из благонамеренных, представлена его собственнным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз - и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! - это не каждому удаётся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи - но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптер личных вещей, и держаться на этом весь срок - мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму - пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков еще не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести12, пока его публично не пристыдили13, он с изяществом обосновывал почему умный человек должен избежать грубой народной участи ("шахматная комбинация", "рокировка" то есть, вместо себя подставить под бой другого). И этот человек беоётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!
  Страница 285 из 576
   Г. Серебрякова свою лагерную биографию сообщает осторожным пунктиром. Говорят, есть тяжелые свидетельницы против неё. Я не имел возможности этого проверить.
   Но не сами только авторы, а и все остальные благонамеренные, описанные этим хором авторов, все показаны вне труда - или в больнице или в придурках, где и ведут они свои мракобесные (и несколько осовремененные) разговоры. Здесь писатели не лгут: у них просто не хватило фантазии изобразить этих твердолобых за трудом полезным обществу. (Как изобразишь, если сам никогда не работал?).
   Г) Отношение к побегам. Сами твердолобые в побег никогда не ходят: ведь это был бы акт борьбы с режимом, дезорганизация МВД, а значит и подрыв советской власти. Кроме того у ортодокса всегда странствуют в высших инстанциях две-три просьбы о помиловании, а побег мог бы быть истолкован там наверху, как нетерпение, как даже недоверие к высшим инстанциям!
   Да и не нуждались благомыслящие в "свободе вообще" - в людской, птичьей свободе. Всякая истина конкретна! - и свобода им была нужна только из рук государства, законная, с печатью, с возвратом их доарестного положения и преимуществ! - а без этого зачем и свобода?
   Ну а уж если сами они в побег не шли, - тем более они осуждали и все чужие побеги как чистый подрыв системы МВД и хозяйственного строительства.
   А если побеги так вредны, то, вероятно, гражданским долгом благонамеренного коммуниста является, когда он узнал, - донести товарищу оперуполномоченному? Логично?
   А ведь среди них были и когдатошние подпольщики, и смелые люди гражданской войны! Но их догма обратила их - в политическую шпану...
   Д) Отношение к остальной Пятьдесят Восьмой. С товарищами по беде они никогда себя не смешивали, это было бы непартийно. Иногда тайно между собой, а иногда и совсем в открытую (тут риска им нет) они противопоставляли себя этой грязной Пятьдесят Восьмой, они старались от неё очиститься отделением. Именно эту простоватую массу они возглавляли на воле - и там не давали ей вымолвить свободного слова. Здесь же, оказавшись с ней в одних камерах и на равных, они наоборот подавлены ею не были и сколько угодно кричали на неё: "Та'к вас и надо, мерзавцы! Все вы на воле притворялись! Все вы враги и правильно вас посадили! Всё закономерно! Всё идет к великой победе!" (Только меня неправильно посадили).
   И беспрепятственность своих тюремных монологов (администрация всегда за ортодоксов, контры и возразить не смеют, будет второй срок) они серьёзно приписывали силе всепобеждающего учения!14
   С откровенным презрением, с заповеданной классовой ненавистью озирались ортодоксы на всю Пятьдесят Восьмую, кроме себя. Дьяков: "Я в ужасе подумал: с кем мы здесь?" Конокотин не хочет делать укола больному власовцу (хотя обязан как фельдшер!), но жертвенно отдаёт свою кровь больному конвоиру. (Как и вольный врач их Баринов: "прежде всего я - чекист, а потом врач". Вот это - медицина!) Вот теперь и понятно, зачем в больнице "нужны честные люди" (Дьяков) - чтобы знать, кому уколы делать, а кому нет.
   И ненависть эту они превращали в действие (а как же можно и зачем классовую ненависть таить в себе?). У Шелеста Самуил Гендаль, профессор (вероятно коммунистического права) при нежелании кавказцев выйти на работу сразу даёт затравку: подозревать муллу в саботаже.
   Е) Отношение к стукачеству. Как в Рим ведут все дороги, так и предыдущие пункты все подвели нас к тому, что твердокаменным нельзя не сотрудничать с лучшими и душевнейшими из лагерных начальников - с оперуполномоченными. В их положении - это самый верный способ помочь НКВД, государству и партии.
   Это кроме того и выгодно, это - лучшая спайка с начальством. Услуги куму не остаются без награды. Только при защите кума можно годами оставаться на хороших придурочьих местах в зоне.
   ...В одной книжке о лагере из того же ортодоксного потока15 любимый автором наиположительнейший коммунист Кратов руководствуется в лагере такой системой взглядов: 1) выжить любой ценой, ко всему приспосабливаясь; 2) пусть в стукачи идут порядочные люди - это лучше, чем пойдут негодяи.
   Да если б ортодокс заупрямился и не пожелал служить куму - трудно ему той двери избежать. Всех правоверных, громко выражающих свою веру, оперуполномоченный не упустит ласково вызвать и отечески спросить: "Вы советский человек?" И благонамеренный не может ответить "нет". Значит "да".
   А если "да", так давайте сотрудничать, товарищ. Мешать вам не может ничто.16
   Только теперь, извращая всю историю лагерей, стыдно признаваться, что сотрудничали. Не всегда попадались открыто, как Лиза Котик, обронившая письменный донос. Но вот проболтаются, что оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру, лишь не скажут: а за что отправлял? дружба такая - откуда? Придумают, что оперуполномоченный Яковлев не советовал Тодорскому открыто называться коммунистом, и не растолкуют: а почему он об этом заботился?
   Но это - до времени. Уже при дверях та славная пора, когда можно будет встряхнуться и громко признаться:
   - Да! Мы - стучали и гордимся этим!17
   А впрочем - зачем вся эта глава? весь весь этот длинный обзор и анализ благонамеренных? Вместо этого напишем аршинными буквами
  Страница 286 из 576
   ЯНОШ КАДАР и ВЛАДИСЛАВ ГОМУЛКА18
   Они прошли и несправедливый арест, и пыточное следствие, и по сколько-то лет отсидели.
   Весь мир видит, много ли они усвоили. Весь мир узнал им цену.
   1 Курсив на всякий случай мой.
   2 На фоне этих изумительных объяснений психологически очень возможным кажется и то, которое приписывает своим персонажам Нароков (Марченко) в "Мнимых величинах": что все эти посадки есть просто спектакль, проверка верных сталинцев. Надо делать всё, что от тебя требуют, и кто будет подписывать всё и не озлится - тот будет потом сильно возвышен.
   3 Ну, может быть, "Союзное бюро меньшевиков" опередило их, но они по убеждениям были почти большевиками.
   4 Приводит Е. Гинзбург совсем противоположную сцену. Спрашивает её тюремная сестра: "Правда ли, что вы пошли за бедный народ, сидите за колхозников?" Вопрос почти невероятный. Может, тюремная сестра за решетками ничего не видит, так и спросила такую глупость. Но колхозники и простые лагерники имеют глаза, они сразу же узнают этих людей, как раз и совершавших чудовищный сгон "коллективизации".
   5 "Октябрь", 1964, No. 7.
   6 Ведь еще нескоро обнародует Хрущев, что в 1952 году собрали хлеба меньше, чем в 1913-м.
   7 В 1957 году завкадрами рязанского ОблОНО спросила меня: "А за что вы были в 45-м году арестованы?" - "За высказывание против культа личности", - ответил я. "Как это может быть? - изумилась она. - Разве т?о?г?д?а был культ личности?" (Она искренне так поняла, что культ личности объявили в 1956 г., откуда ж он в 1945?)
   8 8.12.62
   9 Возразят нам: принципиальность-то принципиальность, но иногда нужно быть и гибким. Был же период, когда Ульбрихт и Димитров инструктировали свои компартии о мире с нацистами и даже поддержке их. Ну, тут нам крыть нечем, диалектика!
   10 "Знамя", 1964, No. 9.
   11 "Забайкальский рабочий"
   12 "Звезда", 1963, No. 3
   13 "Новый мир", 1964, No. 1, Лакшин.
   14 Ну, да в лагере бывало и иное соотношение сил. Некоему прокурору, сидевшему в Унжлаге, пришлось не один год притворяться юродивым. Только тем и спасся от расправы (сидели с ним "крестники" его).
   15 Виктор Вяткин - "Человек рождается дважды" - Ч. II, Магадан, 1964.
   16 Иванов-Разумник вспоминает: в их бутырской камере разоблачили троих стукачей - и все трое оказались коммунисты.
   17 Я написал это в начале 1966 года, а к концу его прочел в "Октябре" No. 9 статью К. Буковского. Так и есть - уже открыто гордятся.
   18 Теперь можно добавить и Густава Гусака (Примечание 1972 г.)
   Глава 12. Стук - стук - стук...
   ЧК-ГБ (вот так пожалуй и звучно, и удобно, и кратко называть это учреждение, вместе с тем не упуская его движения во времени) было бы бесчувственным чурбаном, не способным досматривать свой народ, если б не было у него постоянного взгляда и постоянного наслуха. В наши технические годы за глаза отчасти работают фотоаппараты и фотоэлементы, за уши микрофоны, магнитофоны, лазерные подслушиватели. Но всю ту эпоху, которую охватывает эта книга, почти единственными глазами и почти единственными ушами ЧКГБ были стукачи.
   В первые годы ЧК они названы были по-деловому: секретные сотрудники (в отличие от штатных, открытых). В манере тех лет это сократилось - сексоты, и так перешло в общее употребление. Кто придумывал это слово (не предполагая, что оно так распространится - не уберегли) - не имел дара воспринимать его непредвзятым слухом и в одном только звучании услышать то омерзительное, что в нём сплелось - нечто более даже постыдное, чем содомский грех. А еще с годами оно налилось желтовато-бурой кровью предательства - и не стало в русском языке слова гаже.
   Но применялось это слово только на воле. На Архипелаге были свои слова: в тюрьме - "наседка", в лагере - "стукач". Однако, как многие слова Архипелага вышли на простор русского языка и захватили всю страну, так и стукач со временем стало понятием общим. В этом отразилось единство и общность самого явления стукачества.
   Не имея опыта и недостаточно над этим размышляв, трудно оценить, насколько мы пронизаны и охвачены стукачеством. Как, не имея в руках транзистора, мы не ощущаем в поле, в лесу и на озере, что постоянно струится сквозь нас множество радиоволн.
   Трудно приучить себя к этому постоянному вопросу: а кто у нас стучит? У нас в квартире, у нас во дворе, у нас в часовой мастерской, у нас в школе, у нас в редакции, у нас в цеху, у нас в конструкторском бюро и даже у нас в милиции. Трудно приучить и противно приучаться - а для безопасности надо бы. Невозможно стукачей изгнать, уволить - навербуют новых. Но надо их знать: иногда - чтоб остеречься при них; иногда - чтобы при них развести чернуху, выдать себя не за то, что ты есть; иногда - чтобы открыто поссориться со стукачом и тем обесценить его показания против тебя.
   О густоте сети сексотов мы скажем в особой главе о воле. Эту густоту многие ощущают, но не силятся представить каждого сексота в лицо - в его простое человеческое лицо, и оттого сеть кажется загадочней и страшней, чем она на самом деле есть. А между тем сексотка - та самая милая Анна Федоровна, которая по соседству зашла попросить у вас дрожжей и побежала сообщить в условный пункт (может быть в ларёк, может быть в аптеку), что у вас сидит непрописанный приезжий. Это тот самый свойский парень Иван Никифорович, с которым вы выпили по 200 грамм, и он донёс, как вы матерились, что в магазинах ничего не купишь, а начальству отпускают по блату. Вы не знаете сексотов в лицо, и потом удивлены, откуда известно вездесущим органам, что при массовом пении "Песни о Сталине" вы только рот раскрывали, а голоса не тратили? или о том, что вы не были веселы на демонстрации 7 ноября? Да где ж они, эти пронизывающие жгучие глаза сексота? А глаза сексота могут быть и с голубой поволокой, и со старческой слезой. Им совсем не обязательно светиться угрюмым злодейством. Не ждите, что это обязательно негодяй с отталкивающей наружностью. Это - обычный человек, как ты и я, с мерой добрых чувств, мерой злобы и зависти и со всеми слабостями, делающими нас уязвимыми для пауков. Если бы набор сексотов был совершенно добровольный, на энтузиазме - их не набралось бы много (разве в 20-е годы). Но набор идёт опутыванием и захватом, и слабости отдают человека этой позорной службе. И даже те, кто искренне хотят сбросить с себя липкую паутину, эту вторую кожу - не могут, не могут.
  Страница 287 из 576
   Вербовка - в самом воздухе нашей страны. В том, что государственное выше личного. В том, что Павлик Морозов - герой. В том, что донос не есть донос, а помощь тому, на кого доносим. Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемый должен хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму.
   Техническая сторона вербовки - выше похвал. Увы, наши детективные комиксы не описывают этих приёмов. Вербовщики работают в агитпунктах перед выборами. Вербовщики работают на кафедре марксизма-ленинизма. Вас вызывают - "там какая-то комиссия, зайдите". Вербовщики работают в армейской части, едва отведенной с переднего края: приезжает смершевец и по очереди дёргает половину вашей роты; с кем-то из солдат он разговаривает просто о погоде и каше, а кому-то даёт задание следить друг за другом и за командирами. Сидит в конурке мастер и чинит кожгалантерею. Входит симпатичный мужчина: "вот эту пряжку вы не могли бы мне починить?" И тихо: "сейчас вы закроете мастерскую, выйдете на улицу, там стоит машина 37-48, прямо открывайте дверцу и садитесь, она отвезёт вас, куда надо". (А там дальше известно: "Вы советский человек? так вы должны нам помочь".) Такая мастерская - чудесный пункт сбора донесений граждан! А для личной встречи с оперуполномоченным квартира Сидоровых, 2-й этаж, три звонка, от шести до восьми вечера.
   Поэзия вербовки сексотов еще ждет своего художника. Есть жизнь видимая - и есть невидимая. Везде натянуты паучьи нити, и мы при движениях не замечаем, как они нас опетливают.
   Набор инструментов для вербовки - как набор отмычек: No. 1, No.2, No.3. No.1: "вы - советский человек?" No. 2: пообещать то, чего вербуемый много лет бесплодно добивается в законном порядке; No. 3: надавить на слабое место, пригрозить тем, чего вербуемый больше всего боится; No. 4...
   Да ведь чуть-чуть только бывает надо и придавить. Вызывается такой А. Г., известно, что по характеру он - размазня. И сразу ему: "Напишите список антисоветски-настроенных людей из ваших знакомых". Он растерян, мнется: "Я не уверен..." Не вскочил, не ударил кулаком: "Да как вы смеете?" (Да кто там вскочит у нас? Что' фантазировать?..) Ах, вы не уверены? Тогда пишите список, за кого вы ручаетесь, что они вполне советские люди. Но ручаетесь, учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, сядете сразу сами! Что ж вы не пишете?" "Я... не могу ручаться." "Ах, не можете? Значит, вы знаете, что они - антисоветские. Вот и пишите, про кого знаете!" И потеет, и ерзает, и мучается честный хороший кролик А. Г. с душою слишком мягкой, лепленной еще до революции. Он искренне принял этот напор, врезавшийся в него: или писать, что советские или писать, что антисоветские. Он не видит третьего выхода.
   Камень - не человек, а и тот рушат.
   На воле отмычек больше, потому что и жизнь разнообразнее. В лагере самые простые, жизнь упрощена, обнажена, и резьба винтов и диаметр головки известны. No. 1, конечно, остаётся: "вы - советский человек?" Очень применимо к благонамеренным, отвёртка никогда не соскальзывает, головка сразу подалась и пошла. No. 2 тоже отлично работает: обещание взять с общих работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок. Всё это - жизнь, каждая эта ступенька - сохранение жизни! (В годы войны стук особенно измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. Закладывали даже за пачку махорки). А No. 3 работает еще лучше: снимем с придурков! пошлем на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька ступенька к смерти. И тот, кто не выманивается кусочком хлеба наверх, может дрогнуть и взмолиться, если его сталкивают в пропасть.
   Это не значит, что в лагере не бывает уж никогда нужна более тонкая работа. Иногда приходится-таки исхитриться. Майору Шикину надо было собрать обвинение против заключённого Герценберга, еврея. Он имел основание думать, что обвинительный материал может дать Антон, семнадцатилетний неопытный немчик. Шикин вызвал молодого Антона и стал возбуждать в нём нацистские посевы: как гнусна еврейская нация и как она погубила Германию. Антон раскалился и предал Герценберга. (И почему бы в переменчивых обстоятельствах коммунист-чекист Шикин не стал бы исполнительным следователем Гестапо?)
   Или вот Александр Филиппович Стеновой. До посадки он был солдат войск МВД, посажен - по 58-й.1 Он совсем не ортодокс, он вообще простой парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал её, понимая, что это опасно, если узнается. Так как его вербовать? Вот этим и вербовать: разгласим, что ты - "чекист". И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что всё же устоял.)
   Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник - этот берётся без затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз: сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: "Давайте, какая есть, мы будем проверять!" "Но если я совсем не уверен?" "Так что ж - вы истинный враг?" Да наконец и честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия". (Джидинские о'перы).
   Но иногда выбивается из сил и кум2, не берётся добыта ни с третьего, ни с пятого раза. Это - редко, но бывает. Тогда остаётся куму затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде - ни в конституции, ни в кодексе - не сказано, что такие подписки вообще существуют, что мы обязаны их давать, но - мы ко всему привыкли. Как же можно еще и тут отказаться? Уж это мы непременно все даём. (А между тем, если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому разглашали свою беседу с кумом - вот и развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать!" Это - проба "96" или по крайней мере "84", но мы не скоро о ней узнаем, если вообще доживём. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и никогда больше не будет к нам липнуть.
  Страница 288 из 576
   Однако чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят, давят, так, что ни отмолиться, ни отлаяться.
   И вскоре завербованный приносит донос.
   И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока.
   И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы: "подохни ты сегодня, а я завтра!"
   На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары, быть не могло.
   В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъяренной толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали.
   Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков - вот кто за стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда.
   Нужны были еще качания колокольного била, еще откладки временно'го метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.
   ___
   В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.
   Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно-высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру - гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности.
   И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму - ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались.
   Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулежа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики, Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, - и вошел старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, а псевдоним для лагеря.) Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог - сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре.
   Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей - хамов, недотеп и неграмотных. Сенин был не много, не мало - студент! - студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая - снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило.
   Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас - он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех, сделал мне явное движение - выйти в коридор.
   Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного - туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч.
   Я его еще и в глаза не видел. Я пошел с замиранием сердца. Я - чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Еще года не прошло от моего следствия, еще болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: еще какие-нибудь странички из дневника, еще какие-нибудь письма...
   Тук-тук-тук.
   - Войдите.
   Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛаге совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для "Филлипса" на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там...
  Страница 289 из 576
   - Садитесь.
   На столе - лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле опер, как и Сенин - такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул - тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.
   Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?..)
   А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
   - Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, остаётесь вы советским человеком? Или нет?
   А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что' вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: "Да пошли его на ...! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю, в России - будут!) Посадили, зарезали - и еще ему советский человек!"
   В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света - ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
   И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на ...! Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"
   Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?.. кто воздержался?.." - рука никак не поднимается, никак. Даже осужденному, как это можно выговорить языком: я - не советский...?
   - В постановлении ОСО сказано, что - антисоветский, - осторожно уклоняюсь я.
   - ОСО-о, - отмахивается он безо всякого почтения. - Но сами-то вы что' чувствуете? Вы - остаётесь советским? Или переменились, озлобились?
   Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста, и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? - не Монюшко, Дворжак? - не Дворжак... Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать.
   - Почему я мог бы озлобиться? - удивляюсь я. (Почему в самом деле? За десяток писем - восемь лет, даже не за каждое письмо по году. "Озлобиться" никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)
   - Так значит - советский? - строго, но и с поощрением допытывается опер.
   Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что - антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.
   - В душе, внутренне - как вы сами себя считаете?
   Страшно-то как: - зима, вьюги да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи... Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну, что позорного - сказать "советский"? Система - социалистическая.
   - Я-то себя... д-да... советский...
   - Ах, советский! Ну вот это другой разговор, - радуется опер. Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели - (только комнаты разные), и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы - вам...
   Я чувствую, что я уже пополз... Тут еще музыка эта... А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить...
   Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил - не дождетесь! Однако - осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
   - Это я... не сумею, отвечаю почти с сожалением.
   - Почему же? - суровеет мой коллега по идеологии.
   - Да потому что... это не в моём характере... (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) Потому что... я не прислушиваюсь... не запоминаю...
   Он замечает, что что-то у меня с музыкой - и выщелкивает её. Тишина. Гаснет теплый цветной глазок доброго мира. В кабинете - сыч и я. Шутки в сторону.
   Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.
   И проходит час, и проходит еще час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я - заклятый друг.
   Уступить - не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?
   Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это - перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но я знаю, что вы их любите!)
  Страница 290 из 576
   И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?
   Что ж, блатные - враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши... Там уж хороши, не хороши, а главное - сейчас выход хороший. Это как будто и
   - Можно. Это - можно.
   Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый лист порхает передо мной на стол:
   "Обязательство.
   Я, имя рек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о готовящихся побегах заключённых..."
   - Но мы говорили только о блатных!
   - А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу "блатных"? Это же жаргон. Понятно и так.
   - Но так меняется весь смысл!
   - Нет, я-таки вижу: вы - не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И - не здесь.
   О, какие страшные слова - "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортово? И как это - "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги - какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход... Только...
   - Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
   - Таков порядок.
   Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
   О, нет. Еще будет "о неразглашении". Но еще раньше, на этой же бумажке:
   - Вам предстоит выбрать псевдоним.
   Псевдоним?.. Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.
   И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне:
   - Ну, например, Ветров.
   И я вывожу в конце обязательства - ВЕТРОВ. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.
   Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же гогов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?..
   А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф - это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин - доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
   Так ловят птичек. Начиная с коготка.
   В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался - за хвост не удержишься. Начавший скользить - должен скользить и срываться дальше.
   Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как на зло - не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда - о другом! о бригаде! о комнате! - настаивал Сенин. - О другом я не обещал! - твердел я (да и к весне уже шло.) Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное.
   А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться "Ветров". Но и сегодня я поеживаюсь, встречая эту фамилию.
   О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошел ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался - это еще только начало мужества. Это еще - не всё...
   Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: "не вербовать!".
   Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошел. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
   - Пойдёмте побеседуем! - ласково кивнул он в сторону комендатуры.
   - Да мне обедать надо, - отмахнулся я.
   - А позже вечером будете свободны?
   - И вечером тоже нет. - (Свободными вечерами я роман писал.)
   - Ну, а когда завтра?
   Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела (к тому времени я сплошал: написал наверх, как делают ортодоксы, а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложненный еще тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)
  Страница 291 из 576
   Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в легкой форме объяснить несвоевременность - ничего подобного, он как серьёзный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение - мгновенно. Он еще совсем не понимал, что такое будет 1956-й год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ - то же самое, и штаты те же, и задачи те же. У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся - их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.
   Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищенные слабым замочком, да еще маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ - будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?
   Нет, надо кончить миром.
   О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне-свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!
   - Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот! Давайте на этом кончим.
   Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его. Отказ на коленях.
   А он еще не соглашался, нахалюга! Он еще полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!..
   Но видя окончательную мою непреклонность, сообразил:
   - А справка есть у вас лишняя?
   - Какая?
   - Ну, что вы так больны.
   - Справка - есть.
   - Тогда принесите справку.
   Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день! Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а - подшить и тем прекратить затею. Отдал я ему справку и на том рассчитались.
   Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!
   А у кого справки не было?
   ___
   Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут "к начальнику", а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. "Закрывайте плотно дверь!" - очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз - и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжет, что-то душит. Прежде, чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и еще заочно представил, что No.1, No.2, No.3, No.4 - все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но еще несколько минут он жгуче смотрит в незамутненные незащищенные глаза У., проверяя своими глазами, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится.
   Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлеченной политграмоты, а - напряженно, как о том, что сейчас или завтра взорвется и на их лагпункте: "Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем какой. Вы знаете какой?.. Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса "К новому берегу"? - И еще несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора, и окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: "А как ваша семья?" И всех семейных запросто назывет по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьей, это очень серьёзно! "Вы понимаете, конечно, гипнотизирует он, - что вы с семьей - одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете - сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (уже усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью будет немедленно посажена в лагеря! В наших руках - полная власть (и он прав!), и мы не привыкли отступать. от своих решений! (и опять же прав!) Раз мы выбрали вас - вы будете с нами работать!"
   Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат - ему? Удар - прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждет ответа, вот взорвется и всё взорвет! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же "раскулачивать" семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 40-41 году в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 44-м году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми, кто помогал врагу.3 Так что' заставит их проявить милосердие теперь? Просить - бесполезно. Надо выбирать. (Только вот чего еще не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И еще одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они еще хуже: скоро ударит час, и все эти семьи, все эти сотни тысяч семей, тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.)
  Страница 292 из 576
   Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях - в этих бараках, где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он - дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта - взяла.
   Ну, еще он тянет: я должен обдумать. - Хорошо, три дня обдумывайте, но не советуйтесь ни с единым человеком. ЗА РАЗГЛАШЕНИЕ ВЫ БУДЕТЕ РАССТРЕЛЯНЫ! (У. идёт и советуется с земляком - с тем самым, на которого ему предложат написать и первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот, что нельзя рисковать семьею.)
   При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина.
   Это - важная составная часть работы лагерного опера: вот эти резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин - громче всех на народе, весельчак, Фрол Рябинин - популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то блатная работенка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть.
   Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке ("в нашем деле - самое главное конспирация"). Он зовёт его и к себе в кабинку: "Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал. Вот я сейчас вас поучу."
   И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как надо писать на людей гадости! Но понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему влить! И он говорит уже по-дружески: "Слушайте, вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!" - и достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит, как свободны они от бухгалтерской отчётности, может во всей стране они одни!), сует её У.
   И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных серебренниках. И уже не рассуждая о том, что будет с семьей, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять сует, - У. отбрасывает её совсем на пол - и встаёт уже облегченный, уже СВОБОДНЫЙ и от нравоучений Рябинина и от подписи, данной капитану, свободный от этих бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса! Он идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: "Свободен! Свободен!"
   Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше еще. Но капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в ОсобЛаги, и он попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё.
   Но нет! Пометка, видимо, осталась. Одражды на новом месте У. вызвали к полковнику. "Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия. Может быть, вам плохо объяснили?"
   Однако, этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь. Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог?
   Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот еще обрабатывал, и тот скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и решительней всего отказаться?
   Просвещенный и безрелигиозный человек, У. нашел, однако, что он оборонится от них, только заслонясь Христом. Не очень это было принципиально, но безошибочно. Он солгал: "Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!"
   И - всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял, что номер - пуст. "Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! - вскричал он досадливо. - Пишите письменный отказ! (Опять письменный!) Так и пишите, про боженьку объясняйте!"
   Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из оперчеков не упрекнёт его, что можно было еще какие-то усилия предпринять.
   А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене?
   Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают.
   1 Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва - на борьбу с бендеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То - охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны отказывался!") То - мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих был бунт, когда плохо стали кормить - и их послали в наказание на турецкую границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он - рисовал много, и даже на обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой. Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за зверевского налога. Трибунал Горьковского Военного Округа. Еще и там кричал: "Ах вы, подлецы! Если я враг народа - чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?" Потом - Буреполом и Красная Глинка (тяжелый режимный лагерь с тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая).
  Страница 293 из 576
   2 Слово "кум" по Далю означает: "состоящий в д?у?х?о?в?н?о?м родстве, восприемник по к?р?е?щ?е?н?и?ю". Стало быть, перенос на лагерного опера очень меток, вполне в духе языка. Только с усмешкой, обычной для зэков.
   3 Но педагог, но заводской рабочий, но трамвайный кондуктор, но каждый, кто питает себя работою - ведь все же они помогают! Не помогает оккупантам только спекулянт на базаре и партизан в лесу! Крайний тон этих неосмысленных ленинградских передач толкнул несколько сот тысяч человек к бегству в Скандинавию в 1944 г.
   Глава 13. Сдавши шкуру, сдай вторую!
   Можно ли отсечь голову, если раз её уже отсекли? Можно. Можно ли содрать с человека шкуру, если единожды уже спустили её? Можно!
   Это всё изобретено в наших лагерях. Это всё выдумано на Архипелаге! И пусть не говорят, что только бригада - вклад в мировую науку о наказаниях. А второй лагерный срок - это не вклад? Потоки, прихлёстывающие на Архипелаг извне, не успокаиваются тут, не растекаются привольно, но еще раз перекачиваются по трубам вторых следствий.
   О, благословенны те безжалостные тирании, те деспотии, те самые дикарские страны, где однажды арестованного уже нельзя больше арестовать! Где посаженного в тюрьму уже некуда больше сажать. Где осужденного уже не вызывают в суд! Где приговоренного уже нельзя больше приговорить!
   А у нас это всё - можно. Распластанного, безвозвратно погибшего, отчаявшегося человека еще как удобно глушить обухом топора! Этика наших тюремщиков - бей лежачего! Этика наших оперуполномоченных - подмощайся трупами!
   Можно считать, что лагерное следствие и лагерный суд тоже родились на Соловках, но там просто загоняли под колокольню и шлёпали. Во времена же пятилеток и метастазов стали вместо пули применять второй лагерный срок.
   Да как же было без вторых (третьих, четвёртых) сроков утаить в лоне Архипелага и уничтожить там всех, намеченных к тому?
   Регенерация сроков, как отращивание змеиных колец - это форма жизни Архипелага. Сколько колотятся наши лагеря и коченеет наша ссылка, столько времени и простирается над головами осужденных эта чёрная угроза: получить новый срок, не докончив первого. Вторые лагерные сроки давали во все годы, но гуще всего - в 1937-38-м и в годы войны. (В 1948-49 тяжесть вторых сроков была перенесена на волю: упустили, прохлопали, кого надо было пересудить еще в лагере - и теперь пришлось загонять их в лагерь с воли. Этих и назвали повторниками, своих внутрилагерных даже не называли.)
   И это еще милосердие - машинное милосердие, когда второй лагерный срок в 1938 г. давали без второго ареста, без лагерного следствия, без лагерного суда, а просто вызывали бригадами в УРЧ и давали расписаться в получении нового срока. (За отказ расписаться - простой карцер, как за курение в неположенном месте. Еще и объясняли по-человечески: "Мы ж не даём вам, что вы в чем-нибудь виноваты, а распишитесь в уведомлении".) На Колыме давали так десятку, а на Воркуте даже мягче: 8 лет и 5 лет по ОСО. И тщета была отбиваться - как будто в темной бесконечности Архипелага чем-то отличались восемь от восемнадцати, десятка при начале от десяти при конце. Важно было единственно то, что твоего тела не когтили и не рвали сегодня.
   Можно так понять теперь: эпидемия лагерных осуждений 1938 года была директива сверху. Это там, наверху, спохватились, что до сих пор помалу давали, что надо догрузить (а кого и расстрелять) - и так перепугать оставшихся.
   Но к эпидемии лагерных дел военного времени приложен был и снизу радостный огонёк, черты народной инициативы. Сверху было вероятно указано, что во время войны в каждом лагере должны быть подавлены и изолированы самые яркие заметные фигуры, могущие стать центром мятежа. Кровавые мальчики на местах сразу разглядели богатство этой жилы - своё спасение от фронта. Эта догадка родилась, очевидно, не в одном лагере и быстро распространилась как полезная, остроумная и спасительная. Лагерные чекисты тоже затыкали пулемётные амбразуры - только чужими телами.
   picture: Кум (капитан Лебедев)
   Пусть историк представит себе дыхание тех лет: фронт отходит, немцы вкруг Ленинграда, под Москвой, в Воронеже, на Волге, в предгорьях Кавказа. В тылу всё меньше мужчин, каждая здоровая мужская фигура вызывает укорные взгляды. Всё для фронта! Нет цены, которую правительство не заплатит, чтоб остановить Гитлера. И только лагерные офицеры (ну, да и братья их по ГБ) откормленные, белотелые, бездельные - все на своих тыловых местах (на фотографии - вот например этот лагерный куманёк - ведь как ему необходимо остаться в живых!), - и чем глубже в Сибирь и на Север, тем спокойнее. Но трезво надо понять: благополучие шаткое. До первого окрика: а почистить-ка этих румяных, лагерных, расторопных! Строевого опыта нет? - так есть идейность. Хорошо, если - в милицию, в заградотряды, а ну как: свести в офицерские батальоны! бросить под Сталинград! Летом 1942 года так сворачивают целые офицерские училища и бросают неаттестованными на фронт. Всех молодых и здоровых конвойных уже выскребли из охраны - и ничего, лагеря не рассыпались. Так и без оперов не рассыпятся! (Уже ходят слухи.)
   Бронь - это жизнь! Бронь - это счастье! Как сохранить свою бронь? Простая естественная мысль - надо доказать свою нужность! Надо доказать, что если не чекистская бдительность, то лагеря взорвутся, это - котел кипящей смолы! - и тогда погиб наш славный фронт! Именно здесь, на тундренных и таёжных лагпунктах, белогрудые оперуполномоченные сдерживают пятую колонну, сдерживают Гитлера! Это - их вклад в Победу! Не щадя себя, они ведут и ведут следствия, они вскрывают новые и новые заговоры.
  Страница 294 из 576
   До сих пор только несчастные изнуренные лагерники, вырывая друг у друга пайку из зубов, боролись за жизнь. Теперь в эту борьбу бессовестно вступили и полновластные оперчекисты. "Подохни ты сегодня, а я завтра!" Погибни лучше ты и отсрочь мою гибель, грязное животное.
   Вот оформляют в Усть-Выми "повстанческую группу": восемнадцать человек! хотели, конечно, обезоружить ВОхру, у неё добыть оружие (полдюжины старых винтовок)! - а дальше? Дальше трудно себе представить размах замысла: хотели поднять весь Север! идти на Воркуту! на Москву! соединиться с Маннергеймом! И летят, летят телеграммы и докладные: обезврежен крупный заговор! в лагере неспокойно! нужно еще усилить оперативную прослойку!
   И что это? В каждом лагере открываются заговоры! заговоры! заговоры! И всё крупней! И всё замашистей! Эти коварные доходяги! - они притворялись, что их уже ветром шатает, - но своими исхудалыми пеллагрическими руками они тайно тянулись к пулемётам! О, спасибо тебе, оперчекистская часть! О, спаситель Родины - III Отдел!
   И сидит в таком III Отделе банда (Джидинские лагеря Бурят-Монголии): начальник оперчекотдела Соколов, следователь Мироненко, оперуполномоченные Калашников, Сосиков, Осинцев - а мы-то отстали! у всех заговоры, а мы отстаём! У нас, конечно, есть крупный заговор, но какой? Ну конечно, "разоружить охрану", ну наверно - "уйти заграницу", ведь граница близко, а Гитлер далеко. С кого же начать?
   И как сытая свора собак рвет больного худого линючего кролика, так набрасывается эта голубая свора на несчастного Бабича, когда-то полярника, когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами. Это он при загаре войны чуть не передал ледокол "Садко" немцам - так уж все нити заговора в его руках конечно! Это он своим умирающим цинготным телом должен спасти их откормленные.
   "Если ты - плохой советский гражданин, мы всё равно заставим тебя выполнить нашу волю, будешь в ноги кланяться!" "Не помнишь? - Напомним!" "Не пишется? - Поможем!" Обдумывать? - в карцер и на трехсотку!
   А другой оперативник так: "Очень жаль. Вы, конечно, потом поймёте, что разумно было выполнить наши требования. Но поймёте слишком поздно, когда вас как карандаш можно будет сломать между пальцев". (Откуда у них эта образность? Придумывают сами или в учебнике оперчекистского дела есть такой набор, какой-то поэт неизвестный им сочинил?)
   А вот допрос у Мироненко. Едва только Бабича вводят - запах вкусной еды прохватывает его. И Мироненко сажает его поближе к дымящемуся мясному борщу и котлетам. И, будто не видя этого борща и котлет, и даже не видя, что Бабич видит, начинает ласково приводить десятки доводов, облегчающих совесть, оправдывающих, почему можно и надо дать ложные показания. Он дружески напоминает:
   - Когда вас первый раз арестовали, с воли, и вы пытались доказать свою правоту - ведь не удалось? Ведь не удалось же! Потому что судьба ваша была предрешена еще до ареста. Так и сейчас. Так и сейчас. Ну-ну, съеште обед. Съеште, пока не остыл... Если не будете глупы - мы будем жить дружно. Вы всегда будете сыты и обеспечены... А иначе...
   И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И начал писать всё под диктовку. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых и знал-то только четверых! Всё время следствия его кормили, но не докармливали, чтобы при первом сопротивлении опять нажать на голод.
   Читая его предсмертную запись о жизни - вздрагиваешь: с какого высока и до какого низка может упасть мужественный человек! Можем все мы упасть...
   И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые сроки. А Бабич был послан до суда ассенизатором в совхоз, потом свидетельствовал на суде, потом получил новую десятку с погашением прежней, но, не докончив второго срока, в лагере умер.
   А банда из Джидинского III Отдела... Ну, да кто-нибудь доследует же об этой банде?! Кто-нибудь! Современники! Потомки!..
   А - ты?.. Ты думал, что в лагере можно, наконец, отвести душу? Что здесь можно хоть вслух пожаловаться: вот срок большой дали! вот кормят плохо! вот работаю много! Или, думал ты, можно здесь повторить, за что ты получил срок? Если ты хоть что-нибудь из этого вслух сказал - ты погиб! ты обречён на новую десятку. (Правда, с начала второй лагерной десятки ход первой прекращается, так что отсидеть тебе выпадет не двадцать, а каких-нибудь тринадцать, пятнадцать... Дольше, чем ты сумеешь выжить.)
   Но ты уверен, что ты молчал как рыба? И вот тебя всё равно взяли? Опять-таки верно! - тебя не могли не взять, как бы ты себя ни вёл. Ведь берут не за что, а берут потому что. Это тот же принцип, по которому стригут и волю. Когда банда из III Отдела готовится к охоте, она выбирает по списку самых заметных в лагере людей. И этот список потом продиктует Бабичу...
   В лагере ведь еще трудней упрятаться, здесь все на виду. И одно только есть у человека спасение: быть нолём! Полным нолём. С самого начала нолём.
   А уж потом пришить тебе обвинение совсем не трудно. Когда "заговоры" кончились (стали немцы отступать), - с 1943 года пошло множество дел по "агитации" (кумовьям-то на фронт всё равно еще не хотелось!). В Буреполомском лагере, например, сложился такой набор:
  Страница 295 из 576
   - враждебная деятельность против политики ВКП(б) и Советского правительства (а какая враждебная - пойди пойми!);
   - высказывал пораженческие измышления;
   - в клеветнической форме высказывался о материальном положении трудящихся Советского Союза (правду скажешь - вот и клевета);
   - выражал пожелание (!) восстановления капиталического строя;
   - выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! еще тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы!);
   70-летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации:
   - что в СССР плохо живёт рабочий класс;
   - что Горький - плохой писатель (!!).
   Сказать, что это уж хватили через край - никак нельзя, за Горького и всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в ЛохчемЛаге (близ Усть-Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было:
   - противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному поэту.
   Так было в обвинительном заключении, для осуждения этого довольно. А по протоколам допросов можно установить и некоего. Оказывается - Пушкин! Вот за Пушкина срок получить - это, правда, редкость!
   Так после всего Мартинсон, действительно сказавший в жестяном цеху, что "СССР - одна большая зона", должен Богу молиться, что десяткой отделался.
   Или отказчики, получившие десятку вместо расстрела.1
   Но не самими цифрами лет, не пустой фантастической длительностью лет страшны были эти вторые сроки - а как получить этот второй срок? как проползти за ним по железной трубе со льдом и снегом?
   Казалось бы - что' уж там лагернику арест? Арестованному когда-то из домашней теплой постели - что' бы ему арест из неуютного барака с голыми нарами? А еще сколько! В бараке печка топится, в бараке полную пайку дают, - но вот пришел надзиратель, дернул за ногу ночью: "Собирайся!" Ах, как не хочется!.. Люди-люди, я вас любил ..
   Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет способствовать признанию, если она не хуже своего лагеря? Все эти тюрьмы обязательно холодны. Если недостаточно холодны - держат в камерах в одном белье. В знаменитой воркутской тридцатке (перенято арестантами от чекистов, они называли её так по её телефону "30") - дощатом бараке за Полярным Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью - банная шайка на сутки, не потому конечно, что на Воркуте не хватало угля. Еще издевались не давали спичек, а на растопку - одну щепочку как карандаш. (Кстати, пойманных беглецов держали в этой Тридцатке СОВСЕМ ГОЛЫМИ; через 2 недели, кто выжил, - давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов, ни одеял. Читатель! Для пробы - переспите так одну ночь! В бараке было примерно плюс пять.)
   Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже раньше измотаны многолетним голодом, рабским трудом. Теперь их довести легче. Кормят их? - как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке - 200 граммов хлеба, липкого как глина, немногим крупнее кусок, чем спичечная коробка, и в день один раз жидкая баланда.
   Но не сразу ты согреешься, если и всё подписал, признался, сдался, согласился еще десять лет провести на милом Архипелаге. Из Тридцатки переводят до суда в воркутинскую "следственную палатку", не менее знаменитую. Это - самая обыкновенная палатка, да еще рваная. Пол у неё не настлан, пол - земля полярная. Внутри 7 X 12 метров и посредине - железная бочка вместо печки. Есть жердевые нары в один слой, около печки нары всегда заняты блатарями. Политические плебеи - по краям и на земле. Лежишь и видишь над собою звёзды. Так взмолишься: о, скорей бы меня осудили! скорей бы приговорили! Суда этого ждешь как избавления. (Скажут: не может человек так жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в меха. А у нас - может! Наш советский человек, наш туземец Архипелага может! Арнольд Раппопорт просидел так много месяцев - все не ехала из Нарьян-Мара выездная сессия ОблСуда.)
   А вот на выбор еще одна следственная тюрьма - штрафной лагпункт Оротукан на Колыме, это 506-й километр от Магадана. Зима с 1937 на 38-й. Деревянно-парусиновый поселок, то есть палатки с дырами, но всё ж обложенные тёсом. Приехавший новый этап, пачка новых обреченных на следствие, еще до входа в дверь видит: каждая палатка в городке с трёх сторон, кроме дверной, ОБСТАВЛЕНА ШТАБЕЛЯМИ ОКОЧЕНЕВШИХ ТРУПОВ! (Это - не для устрашения. Просто выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота.) А дальше измор ожидания. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую тюрьму для следствия. Но захват слишком велик - со всей Колымы согнали слишком много кроликов, следователи не справляются, и большинству привезённых предстоит умереть, так и не дождавшись первого допроса. В палатках - скученность, не вытянуться. Лежат на нарах и на полу, лежат многими неделями. (Это разве скученность? - ответит Серпантинка. - У нас ожидают расстрела, правда, всего по несколько дней, но эти дни стоят в сарае, так сплочены, что когда их поят - то есть поверх голов бросают из дверей кусочки льда, так нельзя вытянуть рук, поймать кусочек, ловят ртами.) Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все с остервенением чешутся, все ищут в ватных брюках, телогрейках, рубахах, кальсонах - но ищут не раздеваясь, холодно. Крупные белые полнотелые вши напоминают упитанных поросят-сосунков. Когда их давишь - брызги долетают до лица, ногти - в сукровице.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"