Вопрос - кто создал атомную бомбу в Ссср - действительно ли как пишет Солженицин она была украден или это гнустная и награлая клевета на совестскую науку
Аннотация: Оставляйте пожалуйста свои комментарии. Верили ли вы в бред Солженицина или нет!
51. Огонь и сено
Надя долго рыдала и впивалась зубами в одеяло, чтобы перестать. Под подушкой, надвинутой на голову, стало мокро.
Она была рада уйти куда-нибудь до поздней ночи из комнаты. Но некуда было ей пойти в огромном городе Москве.
Уж не первый раз тут, в общежитии, её хлестали такими словами: свекровь! брюзга! монашенка! старая дева! Всего обиднее была несправедливость этих слов. Какая она была раньше весёлая!..
Но легко ли даётся пятый год лжи - постоянной маски, от которой вытягивается и сводит лицо, голос резчает, суждения становятся бесчувственными? Может быть и вправду она сейчас - невыносимая старая дева? Так трудно судить о себе самой. В общежитии, где нельзя, как дома, топнуть ножкой на маму - в общежитии, среди равных, только и научаешься узнавать в себе плохое.
Кроме Глеба уже никто-никто не может её понять...
Но и Глеб тоже не может её понять...
Ничего он ей не сказал - как ей быть, как ей жить.
Только, что - сроку конца не будет...
Под быстрыми уверенными ударами мужа оборвалось и рухнуло всё, чем она каждый день себя крепила, поддерживала в своей вере, в своём ожидании, в своей недоступности для других.
Сроку - конца не будет!
И значит, она ему - не нужна... И, значит, она губит себя только...
Надя лежала ничком. Неподвижными глазами она смотрела в просвет между подушкой и одеялом на кусок стены перед собой - и не могла понять, и не старалась понять, что это за освещение. Было как будто и очень темно - и всё же различались на знакомой охренной стене пупырышки грубой побелки.
И вдруг сквозь подушку Надя услышала особенный дробный стук пальцами в фанерную филёнку двери. И ещё прежде, чем Даша спросила: "Щагов пришёл. Встанешь?" - Надя уже сорвала подушку с головы, спрыгнула на пол в чулках, поправляла перекрученную юбку, гребёнкой приглаживала волосы и ногами нащупывала туфли.
В безжизненно-тусклом свете полунакала Муза увидела её поспешность и отшатнулась.
А Даша кинулась к люд иной постели, быстро подоткнула и убрала.
Впустили гостя.
Щагов вошёл в старой фронтовой шинели внакидку. В нём всё ещё сидела армейская выправка: он мог нагнуться, но не мог сгорбиться. Движения его были обдуманны.
- Здравствуйте, уважаемые. Я пришёл узнать, чем вы занимаетесь без света, - чтоб и себе перенять. Подохнуть с тоски!
(Какое облегчение! - в жёлтом полумраке не были видны опухшие от слез глаза.)
- Так если б не сутёмки, вы б, значит, не пришли? - в тон Щагову ответила Даша.
- Ни в коем разе. При ярком свете женские лица лишены очарования. Видны злые выражения, завистливые взгляды, - (он будто был здесь перед тем!), - морщины, неумеренная косметика. На месте женщин я б законодательно провёл, чтобы свет давался только вполнакала. Тогда бы все быстро вышли замуж.
Даша строго смотрела на Щагова. Всегда он так говорил, и ей это не нравилось - какие-то заученные выражения.
- Разрешите присесть?
- Пожалуйста, - ответила Надя ровным голосом хозяйки, в котором не было и следа недавней усталости, горечи, слез.
Ей, наоборот, нравились его самообладание, снисходительная манера, низкий твёрдый голос. От него распространялось спокойствие. И остроты его казались приятными.
- Второй раз могут не пригласить, публика такая. Спешу сесть. Итак, чем вы занимаетесь, юные аспирантки?
Надя молчала. Она не могла много говорить с ним, потому что они поссорились позавчера и Надя внезапным неосознанным движением, с той степенью интимности, которой между ними не было, ударила его тогда портфелем по спине и убежала. Это было глупо, по-детски, и сейчас присутствие посторонних облегчало её.
Ответила Даша.
- Собираемся идти в кино. Не знаем, с кем.
- А - какая картина?
- "Индийская гробница".
- О-о, непременно сходите. Как рассказывала одна медсестра, "много стреляют, много убивают, вообще замечательная картина!"
Щагов удобно сидел у общего стола:
- Но позвольте, уважаемые, я думал у вас застать хоровод, а тут какая-то панихида. Может быть, у вас не всё гладко с родителями? Вы удручены последним решением партбюро? Так оно к аспирантам, кажется, не относится.
- Какое решение? - малозвучно спросила Надя. - Решение? О проверке силами общественности социального происхождения студентов, верно ли они указывают, кто их родители. Тут - богатые возможности, может быть кто-нибудь кому-нибудь доверился, или проговорился во сне, или прочёл чужое письмо, и всякие такие вещи...
(И ещё будут искать, и ещё копаться! О, как всё надоело! Куда вырваться?..)
- А, Муза Георгиевна? Вы ничего не скрыли?..
- Что за низость! - воскликнула Муза.
- Как, вас и это не веселит? Ну, хотите, я расскажу вам забавнейшую историю с тайным голосованием вчера на совете мехмата...?
Щагов говорил всем, но следил за Надей. Он давно обдумывал, чего хочет от него Надя. Каждый новый случай всё явнее выказывал её намерения.
... То она стояла над доской, когда он играл с кем-нибудь в шахматы, и напрашивалась играть с ним сама и обучаться у него дебютам.
(Боже мой, но ведь шахматы помогают забыть время!) То звала послушать, как она будет выступать в концерте.
(Но так естественно! - хочется, чтоб игру твою похвалил не совсем равнодушный слушатель!) То однажды у неё оказался "лишний" билет в кино, и она пригласила его.
(Ах, да просто хотелось иллюзии на один вечер, показаться где-то вдвоём... Опереться на чью-то руку.) То в день его рождения она подарила ему записную книжечку - но с неловкостью: сунула в карман пиджака и хотела бежать - что за ухватки? почему бежать?
(Ах, от смущения лишь, от одного смущения!) Он же догнал её в коридоре, и стал бороться с ней, притворно пытаясь вернуть ей подарок, и при этом охватил её - а она не сразу сделала усилие вырваться, дала себя подержать.
(Столько лет не испытывала, что руки и ноги сковались.) А теперь этот игривый удар портфелем?
Как со всеми, как со всеми, Щагов был железно-сдержан и с нею. Он знал, как завязчивы все эти женские истории, как трудно из них потом вылезать. Но если одинокая женщина молит о помощи, просто молит о помощи? - кто так непреклонен, чтоб ей отказать?
И сейчас Щагов вышел из своей комнаты и пошёл в 318-ю не только уверенный, что Надю он обязательно застанет дома, но начиная волноваться.
... Курьёзу с голосованием на совете если и рассмеялись, то из вежливости.
- Ну, так будет свет или нет? - нетерпеливо воскликнула уже и Муза.
- Однако, я замечаю, что мои рассказы вас ничуть не смешат. Особенно Надежду Ильиничну. Насколько я могу разглядеть, она мрачнее тучи. И я знаю, почему. Позавчера её оштрафовали на десять рублей - и она из-за этих десяти рублей мучается, ей жалко.
Едва Щагов произнёс эту шутку, Надю как подбросило. Она схватила сумочку, рванула замок, наудачу оттуда что-то выдернула, истерично изорвала и бросила клочки на общий стол перед Щаговым.
- Муза! Последний раз - идёшь? - с болью вскликнула Даша, взявшись за пальто.
- Иду! - глухо ответила Муза и, прихрамывая, решительно пошла к вешалке.
Щагов и Надя не оглянулись на уходящих.
Но когда дверь закрылась за ними - Наде стало страшновато.
Щагов поднёс клочки разорванного к глазам. Это были хрустящие кусочки ещё одной десятирублёвки...
Он встал из шинели (она осела на стуле) и беспорывно обходя мебель, подошёл к Наде, много выше её. В свои большие руки свёл её маленькие.
- Надя! - в первый раз назвал её просто по имени. Она стояла неподвижно, ощущая слабость. Вспышка её, изорвавшая десятку, ушла так же быстро, как возникла. Странная мысль промелькнула в её голове, что никакой надзиратель не наклоняет к ним сбоку свою бычью голову. Что они могут говорить, о чём только захотят. И сами решат, когда им надо расстаться.
Она увидела очень близко его твёрдое прямое лицо, где правая и левая части ни чёрточкой не различались. Ей нравилась правильность этого лица.
Он разнял пальцы и скользнул по её локтям, по шёлку блузки.
- Как мне понять? - настаивал он, переводя пальцы с её локтей к плечам.
- В чём - понять? - невнятно переспросила она.
Но не старалась освободиться!..
Тогда он сжал её за плечи и притянул.
Жёлтая полумгла скрыла пламя крови в её лице.
Она упёрлась ему в грудь и оттолкнулась.
- Ка-ак вы могли подумать??..
- А шут вас разберёт, что о вас думать! - пробормотал он, отпустил и мимо неё отошёл к окну.
Вода в радиаторе тихо переливалась.
Дрожащими руками Надя поправила волосы.
Он дрожащими руками закурил.
- Вы - знаете? - раздельно спросил он, - как - горит - сухое - сено?
- Знаю. Огонь до небес, а потом кучка пепла.
- До небес! - подтвердил он.
- Кучка пепла, - повторила она.
- Так зачем же вы швыряете-швыряете-швыряете огнём в сухое сено?
(Разве она швыряла?.. Да как же он не мог её понять?.. Ну, просто хочется иногда нравиться, хоть урывками. Ну, на минуту почувствовать, что тебя предпочли другим, что ты не перестала быть лучшей.)
- Пойдёмте! Куда-нибудь! - потребовала она.
- Никуда мы не пойдём, мы будем здесь.
Он возвращался к своей спокойной манере курить, властными губами зажимая чуть сбоку мундштук - и эта манера тоже нравилась Наде.
- Нет, прошу вас, пойдёмте куда-нибудь! - настаивала она.
- Здесь - или нигде, - безжалостно отрубил он. - Я обязан предупредить вас: у меня есть невеста.
52. За воскресение мёртвых!
Надю и Щагова сблизило то, что оба они не были москвичами. Те москвичи, кого Надя встречала среди аспирантов и в лабораториях, носили в себе яд своего несуществующего превосходства, этого "московского патриотизма", как называли сами они. Надя ходила среди них, какие ни будь её успехи перед профессором, в существах второго сорта.
Как же было ей отнестись к Щагову, тоже провинциалу, но рассекавшему эту среду, как небрежно рассекает ледокол простую мягкую воду. Однажды при ней в читальне один молоденький кандидат наук, желая унизить Щагова, спросил его с высокомерным поворотом змеиной головы:
- А вы, собственно... из какой местности?
Щагов, превосходя собеседника ростом, с ленивым сожалением посмотрел на него, чуть покачиваясь вперёд и назад:
- Вам не пришлось там побывать. Из фронтовой местности. Из поселка Блиндажный.
Давно замечено, что наша жизнь входит в нашу биографию не равномерно по годам. У каждого человека есть своя особая пора жизни, в которую он себя полнее всего проявил, глубже всего чувствовал и сказался весь себе и другим. И что бы потом ни случалось с человеком даже внешне значительного, всё это чаще - только спад или инерция того толчка: мы вспоминаем, упиваемся, на много ладов переигрываем то, что единожды прозвучало в нас. Такой порой у иных бывает даже детство - и тогда люди на всю жизнь остаются детьми. У других - первая любовь, и именно эти люди распространили миф, что любовь даётся только раз. Кому пришлась такой порой пора их наибольшего богатства, почёта, власти - и они до беззубых дёсен шамкают нам о своём отошедшем величии. У Нержина такой порой стала тюрьма. У Щагова - фронт.
Щагов хватанул войны с жарком и с ледком. Его взяли в армию в первый месяц войны. Его отпустили на гражданку только в сорок шестом году. И за все четыре года войны у Щагова редко выдавался день, когда б с утра он был уверен, что доживёт до вечера: он не служивал в высоких штабах, а в тыл отлучался только в госпиталь. Он отступал в сорок первом от Киева и в сорок втором на Дону. Хотя война в общем шла к лучшему, но Щагову доставалось уносить ноги и в сорок третьем и даже в сорок четвёртом под Ковелем. В придорожных канавках, в размытых траншеях и меж развалин сожжённых домов узнавал он цену котелка супа, часа покоя, смысл подлинной дружбы и смысл жизни вообще.
Переживания сапёрного капитана Щагова не могли зарубцеваться теперь и в десятилетия. Он не мог теперь принять никакого другого деления людей, кроме как на солдат и прочих. Даже на московских всё забывших улицах у него сохранилось, что только слово "солдат" - порука искренности и дружелюбия человека. Опыт внушил ему не доверять тем, кого не проверил огонь фронта.
После войны у Щагова не осталось родных, а домик, где прежде жили они, был начисто сметен бомбой. Имущество Щагова было - на нём, и чемодан трофеев из Германии. Правда, чтобы смягчить демобилизованным офицерам впечатление от гражданской жизни, им ещё двенадцать месяцев после возвращения платили "оклад по воинскому званию", зарплату ни за что.
Воротясь с войны, Щагов, как и многие фронтовики, не узнал той страны, которую четыре года защищал: в ней рассеялись последние клубы розового тумана равенства, сохранённого памятью молодёжи. Страна стала ожесточена, совершенно бессовестна, с пропастями между хилой нищетой и нахально жиреющим богатством. Ещё и фронтовики вернулись на короткое время лучшими, чем уходили, вернулись очищенными близостью смерти, и тем разительней была для них перемена на родине, перемена, назревшая в далёких тылах.
Эти бывшие солдаты были теперь все здесь - они шли по улицам и ехали в метро, но одеты кто во что, и уже не узнавали друг друга. И они признали высшим порядком не свой фронтовой, а - который застали здесь.
Стоило взяться за голову и подумать: за что же дрались? Этот вопрос многие и задавали - но быстро попадали в тюрьму.
Щагов не стал его задавать. Он не был из тех неуёмных натур, кто постоянно тычется в поисках всеобщей справедливости. Он понял, что всё идёт, как идёт, остановить этого нельзя - можно только вскочить или не вскочить на подножку. Ясно было, что ныне дочь исполкомовца уже одним своим рождением предназначена к чистой жизни и не пойдёт работать на фабрику. Невозможно себе было представить, чтобы разжалованный секретарь райкома согласился стать к станку. Нормы на заводах выполняют не те, кто их придумывает, как и в атаку идут не те, кто пишет приказ об атаке.
Собственно, это не было ново для нашей планеты, а только - для революционной страны. И обидно было, что за капитаном Щаговым не признавали права его безразувной службы, права приобщиться к завоёванной именно им жизни. Это право он должен был доказать теперь ещё один раз: в бескровном бою, без выстрелов, не меча гранат - провести своё право через бухгалтерию, закрепить гербовой печатью.
И при всём том - улыбаться.
Щагов так спешил на фронт в сорок первом году, что не позаботился кончить пятого курса и получить диплом. Теперь, после войны, предстояло это наверстать и пробиваться к кандидатскому званию. Специальность его была - теоретическая механика, уйти в неё была у него мысль и до войны. Тогда это было легче. После же войны он застал всеобщую вспышку любви к науке - ко всякой науке, ко всем наукам - после повышения ставок.
Что ж, он размерил свои силы ещё на один долгий поход. Германские трофеи он помалу загонял на базаре. Он не гнался за изменчивой модой на мужские костюмы и ботинки, вызывающе донашивая, в чём демобилизовался: сапоги, диагоналевые брюки, гимнастёрку английской шерсти с четырьмя планочками орденов и двумя нашивками ранений. Но именно это сохранённое обаяние фронта роднило Щагова в глазах Нади с таким же фронтовым капитаном Нержиным.
Уязвимая для каждой неудачи и оскорбления, Надя чувствовала себя девочкой перед бронированной житейской мудростью Щагова, спрашивала его советов. (Но и ему с тем же упорством лгала, что её Глеб без вести пропал на фронте.) Надя сама не заметила, как и когда она впала во всё это - "лишний" билет в кино, шутливая схватка из-за записной книжки. А сейчас, едва Щагов вошёл в комнату и ещё препирался с Дашей, - она сразу поняла, что пришёл он к ней и что неизбежно случится что-то.
И хотя перед тем она безутешно оплакивала свою разбитую жизнь, - порвав червонец, стояла обновлённая, налитая, готовая к живой жизни - сейчас.
И сердце её не ощущало здесь противоречия.
А Щагов, осадив волнение, вызванное короткой игрой с нею, снова вернулся к медлительной манере держаться.
Теперь он ясно дал этой девочке понять, что она не может рассчитывать выйти за него замуж.
Услышав о невесте, Надя подломленным шагом прошла по комнате, стала тоже у окна и молча рисовала по стеклу пальцем.
Было жаль её. Хотелось прервать молчание и совсем просто, с давно оставленной откровенностью, объяснить: бедная аспиранточка, без связей и без будущего - что могла бы она ему дать? А он имеет справедливое право на свой кусок пирога (он взял бы его иначе, если б талантливых людей у нас не загрызали на полпути). Хотелось поделиться: несмотря на то, что его невеста живёт в праздных условиях, она не очень испорчена. У неё хорошая квартира в богатом закрытом доме, где селят одну знать. На лестнице швейцар, а по лестнице - ковры, где ж теперь это в Союзе? И, главное, вся задача решается разом. А что можно выдумать лучше?
Но он только подумал обо всём этом, не сказал.
А Надя, прислонясь виском к стеклу и глядя в ночь, отозвалась безрадостно:
- Вот и хорошо. У вас невеста. А у меня - муж.
- Без вести пропавший?
- Нет, не пропавший, - прошептала Надя. (Как опрометчиво она выдавала себя!..)
- Вы надеетесь - он жив?
- Я его видела... Сегодня...
(Она выдавала себя, но пусть не считают её девчёнкой, виснущей на шее!) Щагов недолго осознавал сказанное. У него не был женский ход мысли, что Надя брошена. Он знал, что "без вести пропавший" почти всегда значило перемещённое лицо, - и если такое лицо перемещалось обратно в Союз, то только за решётку.
Он подступил к Наде и взял её за локоть:
- Глеб?
- Да, - почти беззвучно, совсем безразлично проронила она.
- Он что же? Сидит?
- Да.
- Так-так-так! - освобождённо сказал Щагов. Подумал. И быстро вышел из комнаты.
Стыдом и безнадёжностью Надя так была оглушена, что не уловила нового в голосе Щагова.
Пусть - убежал. Она довольна, что всё сказала. Она опять была наедине со своей честной тяжестью.
По-прежнему еле тлел волосок лампочки.
Волоча, как бремя, ноги по полу, Надя пересекла комнату, в кармане шубы нашла вторую папиросу, дотянулась до спичек и закурила. В отвратительной горечи папиросы она нашла удовольствие..
От неумения закашлялась.
На одном из стульев, проходя, различила бесформенно-осевшую шинель Щагова.
Как он из комнаты бросился! До того испугался, что шинель забыл.
Было очень тихо, и из соседней комнаты по радио слышался, слышался... да... листовский этюд фа-минор.
Ах, и она ведь его играла когда-то в юности - но понимала разве?.. Пальцы играли, душа же не отзывалась на это слово - disperato - отчаянно...
Прислонившись лбом к оконному переплёту, Надя ладонями раскинутых рук касалась холодных стёкол.
Она стояла как распятая на чёрной крестовине окна.
Была в жизни маленькая тёплая точка - и не стало. Впрочем, в несколько минут она уже примирилась с этой потерей.
И снова была женой своего мужа.
Она смотрела в темноту, стараясь угадать там трубу тюрьмы Матросская Тишина.
Disperato! Это бессильное отчаяние, в порыве встать с колен и снова падающее! Это настойчивое высокое ре-бемоль - надорванный женский крик! крик, не находящий разрешения!..
Ряд фонарей уводил в чёрную темноту будущего, до которого дожить не хотелось...
Московское время, объявили после этюда, шесть часов вечера.
Надя совсем забыла о Щагове, а он опять вошёл, без стука.
Он нёс два маленьких стаканчика и бутылку.
- Ну, жена солдата! - бодро, грубо сказал он. - Не унывай. Держи стакан. Была б голова - а счастье будет. Выпьем за - воскресение мертвых!
53. Ковчег
В шесть часов вечера в воскресенье даже на шарашке начинался всеобщий отдых до утра. Никак нельзя было избежать этого досадного перерыва в арестантской работе, потому что в воскресенье вольняшки дежурили только в одну смену. Это была гнусная традиция, против которой, однако, были бессильны бороться майоры и подполковники, ибо сами они тоже не хотели работать по воскресным вечерам. Только Мамурин-Железная Маска страшился этих пустых вечеров, когда уходили вольные, когда загоняли и запирали всех зэков, которые всё-таки тоже были в известном смысле люди, - и ему оставалось одному ходить по опустевшим коридорам института мимо осургученных и опломбированных дверей, либо томиться в своей келье между умывальником, шкафом и кроватью. Мамурин пытался добиться, чтобы Семёрка работала и по воскресным вечерам, - но не мог сломить консервативности начальства спецтюрьмы, не желавшего удваивать внутризонных караулов.
И так сложилось, что двадцать восемь десятков арестантов, попирая все разумные доводы и кодексы об арестантском труде, - по воскресным вечерам нагло отдыхали.
Отдых этот был такого свойства, что непривычному человеку показался бы пыткою, придуманной дьяволом. Наружная темнота и особая бдительность воскресных дней не разрешала тюремному начальству в эти часы устраивать прогулки во дворике или киносеансы в сарае. После годовой переписки со всеми высокими инстанциями было также решено, что и музыкальные инструменты типа "баян", "гитара", "балалайка" и "губная гармоника", а тем более прочих укрупнённых типов, - недопустимы на шарашке, так как их совместные звуки могли бы помочь производить подкоп в каменном фундаменте. (Оперуполномоченные через стукачей непрерывно выясняли, нет ли у заключённых каких-либо самодельных дудок и пищалок, а за игру на гребешке вызывали в кабинет и составляли особый протокол.) Тем более не могло быть речи о допущении в общежитии тюрьмы радиоприёмников или самых драненьких патефонов.
Правда, заключённым разрешалось пользоваться тюремной библиотекой. Но у спецтюрьмы не было средств для покупки книг и шкафа для книг. А просто назначили Рубина тюремным библиотекарем (он сам напросился, думая захватить хорошие книги) и выдали ему однажды сотню растрёпанных разрозненных томов вроде тургеневской "Муму", "Писем" Стасова, "Истории Рима" Моммзена - и велели их обращать среди арестантов. Арестанты давно теперь все эти книги прочли, или вовсе не хотели читать, а выпрашивали чтива у вольняшек, что и открывало оперуполномоченным богатое поле для сыска.
Для отдыха арестантам предоставлялись десять комнат на двух этажах, два коридора - верхний и нижний, узкая деревянная лестница, соединяющая этажи, и уборная под этой лестницей. Отдых состоял в том, что зэкам разрешалось безо всякого ограничения лежать в своих кроватях (и даже спать, если они могли заснуть под галдёж), сидеть на кроватях (стульев не было), ходить по комнате и из комнаты в комнату хотя бы даже в одном нижнем белье, сколько угодно курить в коридорах, спорить о политике при стукачах и совершенно без стеснений и ограничений пользоваться уборной. (Впрочем те, кто подолгу сидели в тюрьме и ходили "на оправку" дважды в сутки по команде, - могут оценить значение этого вида бессмертной свободы.) Полнота отдыха была в том, что время было своё, а не казённое. И поэтому отдых воспринимался как настоящий.
Отдых арестантов состоял в том, что снаружи запирались тяжёлые железные двери, и никто больше не открывал их, не входил, никого не вызывал и не дёргал. В эти короткие часы внешний мир ни звуком, ни словом, ни образом не мог просочиться внутрь, не мог потревожить ничью душу. В том и был отдых, что весь внешний мир - Вселенная с её звёздами, планета с её материками, столицы с их блистанием и вся держава с её банкетами одних и производственными вахтами других - всё это проваливалось в небытие, превращалось в чёрный океан, почти неразличимый сквозь обрешеченные окна при жёлто-слепом свечении фонарей зоны.
Залитый изнутри никогда не гаснущим электричеством МГБ, двухэтажный ковчег бывшей семинарской церкви, с бортами, сложенными в четыре с половиной кирпича, беззаботно и бесцельно плыл сквозь этот чёрный океан человеческих судеб и заблуждений, оставляя от иллюминаторов мреющие струйки света.
За эту ночь с воскресенья на понедельник могла расколоться Луна, могли воздвигнуться новые Альпы на Украине, океан мог проглотить Японию или начаться всемирный потоп - запертые в ковчеге арестанты ничего не узнали бы до утренней поверки. Так же не могли их потревожить в эти часы телеграммы от родственников, докучные телефонные звонки, приступ дифтерита у ребёнка или ночной арест.
Те, кто плыли в ковчеге, были невесомы сами и обладали невесомыми мыслями. Они не были голодны и не были сыты. Они не обладали счастьем и потому не испытывали тревоги его потерять. Головы их не были заняты мелкими служебными расчётами, интригами, продвижением, плечи их не были обременены заботами о жилище, топливе, хлебе и одежде для детишек. Любовь, составляющая искони наслаждение и страдание человечества, была бессильна передать им свой трепет или свою агонию. Тюремные сроки их были так длинны, что никто ещё не задумывался о тех годах, когда выйдет на волю. Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни, но всегда слишком преданные своим семьям, чтобы оставлять достаточно себя для друзей, - здесь принадлежали только друзьям.
Свет ярких ламп отражался от белых потолков, от выбеленных стен и тысячами лучиков пронизывал просветлённые головы.
Отсюда, из ковчега, уверенно прокладывающего путь сквозь тьму, легко озирался извилистый заблудившийся поток проклятой Истории - сразу весь, как с огромной высоты, и подробно, до камешка на дне, будто в него окунались.
В эти часы воскресных вечеров материя и тело не напоминали людям о себе. Дух мужской дружбы и философии парил под парусным сводом потолка.
Может быть, это и было то блаженство, которое тщетно пытались определить и указать все философы древности?
54. Досужные затеи
В полукруглой комнате второго этажа под высоким сводчатым потолком алтаря было особенно просторно мыслям и весело.
Все двадцать пять человек этой комнаты собрались дружно к шести часам. Одни поскорей разделись до белья, стремясь избавиться от надоевшей тюремной шкуры, и плюхнулись с размаху на свою койку (или, подобно обезьянам, вскарабкались наверх), другие так же плюхнулись, но не снимая комбинезона, кто-то уже стоял наверху и, размахивая руками, кричал оттуда приятелю через всю комнату, иные ничего не предприняли ещё, а отаптывались и оглядывались, ощущая приятность предстоявших свободных часов - и теряясь, как начать их поприятнее.
Среди таких был Исаак Каган, черно-кудлатый низенький "директор аккумуляторной", как его называли. У него было особенно хорошее расположение духа от прихода в просторную светлую комнату из тёмной подвальной аккумуляторной с плохой вентиляцией, где он по четырнадцать часов в день копался кротом. Впрочем, он был доволен и этой своей работой в подвале, говоря, что в лагере давно бы уже загнулся (он никогда не уподоблялся хвастунам, гордящимся, что в лагере "жили лучше, чем на воле").
На воле Исаак Каган, недоучившийся инженер, кладовщик материально-технического снабжения, старался жить незаметной маленькой жизнью и пройти эпоху великих свершений - боком. Он знал, что тихим кладовщиком быть и спокойнее и прибыльнее. В своей замкнутости он таил почти огненную страсть к наживе и ею был занят. Ни к какой политической деятельности его не влекло. Зато, как только умел, он и в кладовой соблюдал законы субботы. Но Госбезопасность избрала почему-то Кагана запрячь в свою колесницу, и стали его тягать в закрытые комнаты и в явочные безобидные места, настаивая, чтоб он стал сексотом. Очень это было отвратно Кагану. Прямоты и смелости такой не было у него (а у кого она была?), чтобы резануть им в глаза, что это - гадство, но с неистощимым терпением он молчал, мямлил, тянул, уклонялся, ёрзал на стуле - и так-таки не подписал обязательства. Не то, чтобы он совсем не был способен донести. Не дрогнув, донёс бы он на человека, причинившего ему зло или унижение. Но отвращалось сердце его доносить на людей добрых к нему или безразличных.
Однако, в Госбезопасности за это упрямство на него затаили. Ото всего на свете не убережёшься. В кладовой же у него затеяли разговор: кто-то выругал инструмент, кто-то снабжение, кто-то планирование. Исаак и рта не открыл при этом, выписывал себе накладные химическим карандашом. Но стало известно (да наверно, подстроили), друг на друга все указали, кто что говорил, и по десятому пункту получили все по десять лет. Прошёл и Каган пять очных ставок, но никто не доказал, что он хоть слово вымолвил. Была бы 58-я статья поуже - и пришлось бы Кагана выпускать. Но следователь знал свой последний запас - пункт 12-й той же статьи - недоносительство. За недоносительство и припаяли Кагану те же десять астрономических лет.
Из лагеря Каган попал на шарашку благодаря своему выдающемуся остроумию. В трудную минуту, когда его изгнали с поста "заместителя старшего по бараку" и стали гонять на лесоповал, он написал письмо на имя председателя совета министров товарища Сталина о том, что если ему, Исааку Кагану, правительство предоставит возможность, он берётся осуществить управление по радио торпедными катерами.
Расчёт был верен. Ни у кого в правительстве не дрогнуло бы сердце, если бы Каган по-человечески написал, что ему очень-очень плохо и он просит его спасти. Но выдающееся военное изобретение стоило того, чтобы автора немедленно привезти в Москву. Кагана привезли в Марфино, и разные чины с голубыми и синими петлицами приезжали к нему и торопили его воплотить дерзкую техническую идею в готовую конструкцию. Уже получая здесь белый хлеб и масло, Каган, однако, не торопился. С большим хладнокровием он отвечал, что он сам не торпедист и, естественно, нуждается в таковом. За два месяца достали торпедиста (зэка). Но тут Каган резонно возразил, что сам он - не судовой механик и, естественно, нуждается в таковом. Ещё за два месяца привезли и судового механика (зэка). Каган вздохнул и сказал, что не радио является его специальностью. Радио-инженеров в Марфине было много, и одного тотчас прикомандировали к Кагану. Каган собрал их всех вместе и невозмутимо, так что никто не мог бы заподозрить его в насмешке, заявил им: "Ну вот, друзья, когда теперь вас собрали вместе, вы вполне могли бы общими усилиями изобрести управляемые по радио торпедные катера. И не мне лезть советовать вам, специалистам, как это лучше сделать." И, действительно, их троих услали на военно-морскую шарашку, Каган же за выигранное время пристроился в аккумуляторной, и все к нему привыкли.
Сейчас Каган задирал лежащего на кровати Рубина - но издали, так чтобы Рубин не мог достать его пинком ноги.
- Лев Григорьич, - говорил он своею не вполне разборчивой вязкой речью, зато и не торопясь. - В вас заметно ослабело сознание общественного долга. Масса жаждет развлечения. Один вы можете его доставить - а уткнулись в книгу.
- Исаак, идите на ..., - отмахнулся Рубин. Он уже успел лечь на живот, с лагерной телогрейкой, накинутой на плечи сверх комбинезона (окно между ним и Сологдиным было раскрыто "на Маяковского", оттуда потягивало приятной снежной свежестью) и читал.
- Нет, серьёзно. Лев Григорьич! - не отставал вцепчивый Каган. - Всем очень хочется ещё раз послушать вашу талантливую "Ворону и лисицу".
- А кто на меня куму стукнул? Не вы ли? - огрызнулся Рубин. В прошлый воскресный вечер, веселя публику. Рубин экспромтом сочинил пародию на крыловскую "Ворону и лисицу", полную лагерных терминов и невозможных для женского уха оборотов, за что его пять раз вызывали на "бис" и качали, а в понедельник вызвал майор Мышин и допрашивал о развращении нравственности; по этому поводу отобрано было несколько свидетельских показаний, а от Рубина - подлинник басни и объяснительная записка.
Сегодня после обеда Рубин уже два часа проработал в новой отведенной для него комнате, выбрал типичные для искомого преступника переходы "речевого лада" и "форманты", пропустил их через аппарат видимой речи, развесил сушить мокрые ленты и с первыми догадками и с первыми подозрениями, но без воодушевления к новой работе, наблюдал, как Смолосидов опечатал комнату сургучом. После этого в потоке зэков, как в стаде, возвращающемся в деревню, Рубин пришёл в тюрьму.
Как всегда под подушкой у него, под матрасом, под кроватью и в тумбочке вперемежку с едой, лежало десятка полтора переданных ему в передачах самых интересных (для него одного, потому их и не растаскивали) книг: китайско-французский, латышско-венгерский и русско-санскритский словари (уже два года Рубин трудился над грандиозной, в духе Энгельса и Марра, работой по выводу всех слов всех языков из понятий "рука" и "ручной труд" - он не подозревал, что в минувшую ночь Корифей Языкознания занёс над Марром резак); потом лежали там "Саламандры" Чапека; сборник рассказов весьма прогрессивных (то есть сочувствующих коммунизму) японских писателей; "For Whom the Bell Tolls" (Хемингуэя, как переставшего быть прогрессивным, у нас переводить замялись); роман Эптона Синклера, никогда не переводившийся на русский; и мемуары полковника Лоуренса на немецком, ибо достались в числе трофеев фирмы Лоренц.
В мире было необъятно много книг, самых необходимейших, самых первоочередных, и жадность все их прочесть никогда не давала Рубину возможности написать ни одной своей. Сейчас Рубин готов был глубоко за полночь, вовсе не думая о завтрашнем рабочем дне, только читать и читать. Но к вечеру и остроумие Рубина, и жажда спора и витийства также бывали особенно разогнаны - и надо было совсем немного, чтобы призвать их на служение обществу. Были люди на шарашке, кто не верил Рубину, считая его стукачом (из-за слишком марксистских взглядов, не скрываемых им), - но не было на шарашке человека, который бы не восторгался его затейством.
Воспоминание о "Вороне и лисице", уснащённой хорошо перенятым жаргоном блатных, было так живо, что и теперь вслед за Каганом многие в комнате стали громко требовать от Рубина какой-нибудь новой хохмы. И когда Рубин приподнялся и, мрачный, бородатый, вылез из-под укрытия верхней над ним койки, словно из пещеры, - все бросили свои дела и приготовились слушать. Только Двоетёсов на верхней койке продолжал резать на ногах ногти так, что они далеко отлетали, да Абрамсон под одеялом, не оборачиваясь, читать. В дверях столпились любопытные из других комнат, средь них татарин Булатов в роговых очках резко кричал:
- Просим, Лёва! Просим!
Рубин вовсе не хотел потешать людей, в большинстве ненавидевших или попиравших всё ему дорогое; и он знал, что новая хохма неизбежно значила с понедельника новые неприятности, трёпку нервов, допросы у "Шишкина-Мышкина". Но будучи тем самым героем поговорки, кто для красного словца не пожалеет родного отца, Рубин притворно нахмурился, деловито оглянулся и сказал в наступившей тишине:
- Товарищи! Меня поражает ваша несерьёзность. О какой хохме может идти речь, когда среди нас разгуливают наглые, но всё ещё не выявленные преступники? Никакое общество не может процветать без справедливой судебной системы. Я считаю необходимым начать наш сегодняшний вечер с небольшого судебного процесса. В виде зарядки.
- Правильно!
- А над кем суд?
- Над кем бы то ни было! Всё равно правильно! - раздавались голоса.
- Забавно! Очень забавно! - поощрял Сологдин, усаживаясь поудобнее. Сегодня, как никогда, он заслужил себе отдых, а отдыхать надо с выдумкой.
Осторожный Каган, почувствовав, что им же вызванная затея грозит переступить границы благоразумия, незаметно оттирался назад, сесть на свою койку.
- Над кем суд - это вы узнаете в ходе судебного разбирательства, - объявил Рубин (он сам ещё не придумал). - Я, пожалуй, буду прокурором, поскольку должность прокурора всегда вызывала во мне особенные эмоции. - (Все на шарашке знали, что у Рубина были личные ненавистники-прокуроры, и он уже пять лет единоборствовал со Всесоюзной и Главной Военной прокуратурами.)
- Глеб! Ты будешь председатель суда. Сформируй себе быстро тройку - нелицеприятную, объективную, ну, словом, вполне послушную твоей воле.
Нержин, сбросив внизу ботинки, сидел у себя на верхней койке. С каждым часом проходившего воскресного дня он всё больше отчуждался от утреннего свидания и всё больше соединялся с привычным арестантским миром. Призыв Рубина нашёл в нём поддержку. Он подтянулся к торцевым перильцам кровати, спустил ноги между прутьями и таким образом оказался на трибуне, возвышенной над комнатою.
- Ну, кто ко мне в заседатели? Залезай!
Арестантов в комнате собралось много, всем хотелось послушать суд, но в заседатели никто не шёл - из осмотрительности или из боязни показаться смешным. По одну сторону от Нержина, тоже наверху, лежал и снова читал утреннюю газету вакуумщик Земеля. Нержин решительно потянул его за газету:
- Улыба! Довольно просвещаться! А то потянет на мировое господство. Подбери ноги. Будь заседателем!
Снизу послышались аплодисменты:
- Просим, Земеля, просим!
Земеля был талая душа и не мог долго сопротивляться. Раздаваясь в улыбке, он свесил через поручни лысеющую голову:
- Избранник народа - высокая честь! Что вы, друзья? Я не учился, я не умею...
Дружный хохот ("Все не умеем! Все учимся!") был ему ответом и избранием в заседатели.
По другую сторону от Нержина лежал Руська Доронин. Он разделся, с головой и ногами ушёл под одеяло и ещё подушкой сверху прикрыл своё счастливое упоённое лицо. Ему не хотелось ни слышать, ни видеть, ни чтоб его видели. Только тело его было здесь - мысли же и душа следовали за Кларой, которая ехала сейчас домой. Перед самым уходом она докончила плести корзиночку на ёлку и незаметно подарила её Руське. Эту корзиночку он держал теперь под одеялом и целовал.
Видя, что напрасно было бы шевелить Руську, Нержин оглядывался в поисках второго.
- Амантай! Амантай! - звал он Булатова. - Иди в заседатели.
Очки Булатова задорно блестели.
- Я бы пошёл, да там сесть негде! Я тут у двери, комендантом буду!
Хоробров (он уже успел постричь Абрамсона, и ещё двоих, и стриг теперь посередине комнаты нового клиента, а тот сидел перед ним голый до пояса, чтоб не трудиться потом счищать волосы с белья) крикнул:
- А зачем второго заседателя? Приговор-то уж, небось, в кармане? Катай с одним!
- И то правда, - согласился Нержин. - Зачем дармоеда держать? Но где же обвиняемый? Комендант! Введите обвиняемого! Прошу тишины!
И он постучал большим мундштуком по койке. Разговоры стихали.
- Суд! Суд! - требовали голоса. Публика сидела и стояла.
- Аще взыду на небо - ты там еси, аще сниду во ад - ты там еси, - снизу из-под председателя суда меланхолически подал Потапов. - Аще вселюся в преисподняя моря, - и там десница твоя настигнет мя! - (Потапов прихватил закона божьего в гимназии, и в чёткой инженерной голове его сохранились тексты катехизиса.) Снизу же, из-под заседателя, послышался отчётливый стук ложечки, размешивающей сахар в стакане.
- Валентуля! - грозно крикнул Нержин. - Сколько раз вам говорено - не стучать ложечкой!
- В подсудимые его! - взвопил Булатов, и несколько услужливых рук тотчас вытянули Прянчикова из полумрака нижней койки на середину комнаты.
- Довольно! - с ожесточением вырывался Прянчиков. - Мне надоели прокуроры! Мне надоели ваши суды! Какое право имеет один человек судить другого? Ха-ха! Смешно! Я презираю вас, парниша! - крикнул он председателю суда. - Я ... вас!
За то время, что Нержин сколачивал суд, Рубин уже всё придумал. Его тёмно-карие глаза светились блеском находки. Широким жестом он пощадил Прянчикова:
- Отпустите этого птенца! Валентуля с его любовью к мировой справедливости вполне может быть казённым адвокатом. Дайте ему стул!
В каждой шутке бывает неуловимое мгновение, когда она либо становится пошлой и обидной, либо вдруг сплавляется со вдохновением. Рубин, обернувший себе через плечо одеяло под вид мантии, взлез в носках на тумбочку и обратился к председателю:
- Действительный государственный советник юстиции! Подсудимый от явки в суд уклонился, будем судить заочно. Прошу начинать!
В толпе у дверей стоял и рыжеусый дворник Спиридон. Его лицо, обвислое в щеках, было изранено многими морщинами суровости, но из той же сетки странным образом была вот-вот готова выбиться и весёлость. Исподлобья смотрел он на суд.
За спиной Спиридона с долгим утонченным восковым лицом стоял профессор Челнов в шерстяной шапочке.
Подхватывая замысел, Нержин монотонно-гнусаво как бы прочёл:
- Слушается дело Ольговича Игоря Святославича, князя Новгород-Северского и Путивльского, год рождения... приблизительно... Чёрт возьми, секретарь, почему приблизительно?.. Внимание! Обвинительное заключение, ввиду отсутствия у суда письменного текста, зачтёт прокурор.
55. Князь Игорь
Рубин заговорил с такой лёгкостью и складом, будто глаза его действительно скользили по бумаге (его самого судили и пересуживали четыре раза, и судебные формулы запечатлелись в его памяти):
"Обвинительное заключение по следственному делу номер пять миллионов дробь три миллиона шестьсот пятьдесят одна тысяча девятьсот семьдесят четыре по обвинению ОЛЬГОВИЧА ИГОРЯ СВЯТОСЛАВИЧА.
Органами государственной безопасности привлечён в качестве обвиняемого по настоящему делу Ольгович И.С. Расследованием установлено, что Ольгович, являясь полководцем доблестной русской армии, в звании князя, в должности командира дружины, оказался подлым изменником Родины. Изменническая деятельность его проявилась в том, что он сам добровольно сдался в плен заклятому врагу нашего народа ныне изобличённому хану Кончаку, - и кроме того сдал в плен сына своего Владимира Игоревича, а также брата и племянника, и всю дружину в полном составе со всем оружием и подотчётным материальным имуществом.
Изменническая деятельность его проявилась также в том, что он, с самого начала поддавшись на удочку провокационного солнечного затмения, подстроенного реакционным духовенством, не возглавил массовую политико-разъяснительную работу в своей дружине, отправлявшейся "шеломами испить воды из Дону", - не говоря уже об антисанитарном состоянии реки Дон в те годы, до введения двойного хлорирования. Вместо всего этого обвиняемый ограничился, уже в виду половцев, совершенно безответственным призывом к войску:
"Братья, сего есмы искали, а потягнем!"
(следственное дело, том 1, лист 36).
Губительное для нашей Родины значение поражения объединённой новгород-северской-курской-путивльской-рыльской дружины лучше всего охарактеризовано словами великого князя киевского Святослава:
"Дал ми Бог притомити поганыя, но не воздержавши уности."
(следственное дело, том 1, лист 88).
Ошибкой наивного Святослава (вследствие его классовой слепоты) является, однако, то, что плохую организацию всего похода и дробление русских военных усилий он приписывает лишь "уности", то есть, юности обвиняемого, не понимая, что речь здесь идёт о далеко рассчитанной измене.
Самому преступнику удалось ускользнуть от следствия и суда, но свидетель Бородин Александр Порфирьевич, а также свидетель, пожелавший остаться неизвестным, в дальнейшем именуемый как Автор Слова, неопровержимыми показаниями изобличают гнусную роль князя И.С. Олъговича не только в момент проведения самой битвы, принятой в невыгодных для русского командования условиях метеорологических:
"Веют ветры, уж наносят стрелы, На полки их Игоревы сыплют...",
и тактических:
"Ото всех сторон враги подходят, Обступают наших отовсюду", (там же, том 1, листы 123, 124, показания Автора Слова),
но и ещё более гнусное поведение его и его княжеского отпрыска в плену. Бытовые условия, в которых они оба содержались в так называемом плену, показывают, что они находились в величайшей милости у хана Кончака, что объективно являлось вознаграждением им от половецкого командования за предательскую сдачу дружины.
Так например, показаниями свидетеля Бородина установлено, что в плену у князя Игоря была своя лошадь и даже не одна:
"Хочешь, возьми коня любого!"
(там же, том 1, лист 233). Хан Кончак при этом говорил князю Игорю:
"Всё пленником себя ты тут считаешь.
А разве ты живёшь как пленник, а не гость мой?"
(там же, том 1, лист 281)
и ниже:
"Сознайся, разве пленники так живут?"
(там же, том 1, лист 300).
Половецкий хан вскрывает всю циничность своих отношений с князем-изменником:
"За отвагу твою, да за удаль твою Ты мне, князь, полюбился."
(следственное дело, том 2, лист 5).
Более тщательным следствием было вскрыто, что эти циничные отношения существовали и" задолго до сражения на реке Каяле: