Аннотация: Я с Солженицым не согласен! Патриотизм границ не имеет! И Родина важнее чем временная личность у власти. Конечно от лица кавказкой национальности Сталина умные люди не в восторге! Тем более, многое хорошее случилось не благодаря, а вопреки Сталину!
66. Хождение в народ
Дружбу Нержина с дворником Спиридоном Рубин и Сологдин благодушно называли "хождением в народ" и поисками той самой великой сермяжной правды, которую ещё до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.
Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной.
Рубин хорошо знал, что понятие "народ" есть понятие вымышленное, есть неправомерное обобщение, что всякий народ разделён на классы, и даже классы меняются со временем. Искать высшее понимание жизни в классе крестьянства было занятием убогим, бесплодным, ибо только пролетариат до конца последователен и революционен, ему принадлежит будущее, и лишь в его коллективизме и бескорыстии можно почерпнуть высшее понимание жизни.
Не менее хорошо знал и Сологдин, что "народ" есть безразличное тесто истории, из которого лепятся грубые, толстые, но необходимые ноги для Колосса Духа. "Народ" - это общее обозначение совокупности серых, грубых существ, беспросветно тянущих упряжку, в которую они впряжены рождением и из которой их освобождает только смерть. Лишь одинокие яркие личности, как звенящие звёзды разбросанные на тёмном небе бытия, несут в себе высшее понимание.
И оба знали, что Нержин переболеет, повзрослеет, одумается.
И, действительно, Нержин перебывал и пропутался уже во многих крайностях.
Изнылая от боли за страдающего брата, русская литература прошлого века создала в нём, как во всех своих первочитателях, - в серебряном окладе и с нимбом седовласый образ Народа, соединившего в себе мудрость, нравственную чистоту, духовное величие.
Но это было отдельно - на книжной полке и где-то там - в деревнях, на полях, на перепутьях девятнадцатого века. Небо же развернулось - двадцатого века, и мест этих под небом давно на Руси не было.
Не было и никакой Руси, а - Советский Союз, и в нём - большой город. В городе рос юноша Глеб, на него сыпались успехи из рога наук, он замечал, что соображает быстро, но есть соображающие и побыстрее него и подавляющие обилием знаний. И Народ продолжал стоять на полке, а понимание было такое: только те люди значительны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценители изящного, мужи многообразованные и разносторонние. И надо принадлежать к избранным. А неудачник пусть плачет.
Но началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ.
Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил, обтянутый ремнями, и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вёл за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ. И этот его собственный небольшой народ очень правдоподобно слушал его политбеседы о том большом Народе, который встал единой грудью.
Потом Нержина арестовали. В первых же следственных и пересыльных тюрьмах, в первых лагерях, тупым смертным боем ударивших по нему, он ужаснулся изнанке некоторых "избранных" людей: в условиях, где только твёрдость, воля и преданность друзьям являли сущность арестанта и решали участь его товарищей, - эти тонкие, чуткие, многообразованные ценители изящного оказывались частенько трусами, быстрыми на сдачу, а при их образованности - отвратительно изощрёнными в оправданиях сделанной подлости; такие быстро вырождались в предателей и попрошаек. И самого себя Нержин увидел едва не таким, как они. И он отшатнулся от тех, к кому прежде считал за честь принадлежать. Теперь он стал ненавистно высмеивать, чему поклонялся прежде. Теперь он стремился опроститься, отбить у себя последние навычки интеллигентской вежливости и размазанности. В пору беспросветных неудач, в провалах своей перешибленной судьбы, Нержин счёл, что ценны и значительны только те люди, кто своими руками строгает дерево, обрубает металл, кто пашет землю и льёт чугун. У людей простого труда Нержин старался теперь перенять и мудрость всё умеющих рук и философию жизни. Так для Нержина круг замкнулся, и он пришёл к моде прошлого века, что надо идти, спускаться в народ.
Но за замкнутым кругом шёл ещё хвостик спирали, недоступный для наших дедов. Как тем, образованным барам XIX столетия, образованному зэку Нержину для того, чтобы спускаться в народ, не надо было переодеваться и нащупывать лестничку: его просто турнули в народ, в изорванных ватных брюках, в заляпанном бушлате, и велели вырабатывать норму. Судьбу простых людей Нержин разделил не как снисходительный, всё время разнящийся и потому чужой барин, но - как сами они, не отличимый от них, равный среди равных.
И не для того, чтобы подладиться к мужикам, а чтобы заработать обрубок сырого хлеба на день, пришлось Нержину учиться и вколачивать гвоздь струною в точку и пристрагивать доску к доске. И после жестокой лагерной выучки с Нержина спало ещё одно очарование. Нержин понял, что спускаться ему было дальше незачем и не к кому. Оказалось, что у Народа не было перед ним никакого кондового сермяжного преимущества. Вместе с этими людьми садясь на снег по окрику конвоя, и вместе прячась от десятника в тёмных закоулках строительства, вместе таская носилки на морозе и суша портянки в бараке, - Нержин ясно увидел, что люди эти ничуть не выше его. Они не стойче его переносили голод и жажду. Не твёрже духом были перед каменной стеной десятилетнего срока. Не предусмотрительней, не изворотливей его в крутые минуты этапов и шмонов. Зато были они слеп ей и доверчивей к стукачам. Были падче на грубые обманы начальства. Ждали амнистии, которую Сталину было труднее дать, чем околеть. Если какой-нибудь лагерный держиморда в хорошем настроении улыбался - они спешили улыбаться ему навстречу. А ещё они были много жадней к мелким благам: "дополнительной" прокислой стограммовой пшённой бабке, уродливым лагерным брюкам, лишь бы чуть поновей или попестрей.
В большинстве им не хватало той точки зрения, которая становится дороже самой жизни.
Оставалось - быть самим собой.
Отболев в который раз каким увлечением, Нержин - окончательно или нет? - понял Народ ещё по-новому, как не читал нигде: Народ - это не все, говорящие на нашем языке, но и не избранцы, отмеченные огненным знаком гения. Не по рождению, не по труду своих рук и не по крылам своей образованности отбираются люди в народ.
А - по душе.
Душу же выковывает себе каждый сам, год от году.
Надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то - крупицей своего народа.
С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве. И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества.
67. Спиридон
Рыжего круглоголового Спиридона, на лице которого без привычки никак было не отличить почтения от насмешки, Нержин выделил сразу по его приезде на шарашку. Хотя были тут ещё и плотники, и слесари, и токари, но чем-то ядрёным разительно отличался от них Спиридон, так что не могло быть сомнения, что он-то и есть тот представитель Народа, у которого следовало черпать.
Однако, Нержин испытал затруднённость: не мог найти повода познакомиться со Спиридоном ближе, ещё не было о чём им говорить, не встречались они по работе и жили врозь. Небольшая группа работяг жила на шарашке в отдельной комнате, отдельно проводила досуг, и когда Нержин стал нахаживать к Спиридону - Спиридон и его соседи по койкам дружно определили, что Нержин - волк и рыскает за добычей для кума.
Хотя сам Спиридон считал своё положение на шарашке последним, и нельзя себе было представить, зачем бы оперуполномоченные его обкладывали, но, так как они не брезгуют никакой падалью, следовало остерегаться. При входе Нержина в комнату Спиридон притворно озарялся, давал место на койке, и с глупым видом принимался рассказывать что-нибудь за-тридевять-земельное от политики: как трущуюся рыбу бьют остями, как её в тиховодье рогаткой лозовой цепляют под зябры, а и ловят в сетя; или как он ходил "по лосей, по медведя рудого" (а чёрного с белым галстуком медведя остерегайся!); как травой медуницей змей отгоняют, дятловка же трава для косьбы больно хороша. Ещё был долгий рассказ, как в двадцатые годы ухаживал он за своей Марфой Устиновной, когда она в сельском клубе в драмкружке играла; её прочили за богатого мельника, она же по любви договорилась бежать со Спиридоном - и на Петров день он на ней женился украдом.
При этом малоподвижные больные глаза Спиридона из-под густых рыжеватых бровей добавляли: "Ну, что ходишь, волк? Не разживёшься, сам видишь."
И действительно, любой стукач давно б уж отчаялся и покинул неподатливую жертву. Ничьего любопытства бы не хватило терпеливо ходить к Спиридону каждый воскресный вечер, чтобы слушать его охотничьи откровения. Но Нержин, по началу заходивший к Спиридону с застенчивостью, именно Нержин, ненасытно желавший здесь, в тюрьме, разобраться во всём, не додуманном на воле, - месяц за месяцем не отставал и не только не утомлялся от рассказов Спиридона, но они освежали его, дышали на него сыроватой приречной зарёю, обдувающим дневным полевым ветерком, переносили в то единственное в жизни России семилетие - семилетие НЭПа, которому ничего не было равного или сходного в сельской Руси - от первых починков в дремучем бору, ещё прежде Рюриков, до последнего разукрупнения колхозов. Это семилетие Нержин захватил несмышлёнышем и очень жалел, что не родился пораньше.
Отдаваясь тёплому оскрипшему голосу Спиридона, Нержин ни разу лукавым вопросом не попытался перескочить на политику. И Спиридон постепенно начал доверять, неизнудно и сам окунался в прошлое, хватка постоянной настороженности отпускала, глубоко-прорезанные бороздки его лба разморщивались, красноватое лицо осветлялось тихим свечением.
Только потерянное зрение мешало Спиридону на шарашке читать книги. Приноровляясь к Нержину, он иногда вворачивал (чаще - некстати) такие слова, как "принцип", "пириод" и "аналогично". В те времена, когда Марфа Устиновна играла в сельском драмкружке, он там слышал со сцены и запомнил имя Есенина.
- Есенина? - не ожидал Нержин. - Вот здорово! А у меня он здесь на шарашке есть. Это ведь редкость теперь. - И принёс маленькую книжечку в суперобложке, осыпанной изрезными кленовыми осенними листьями. Ему было очень интересно, неужели сейчас свершится чудо: полуграмотный Спиридон поймёт и оценит Есенина.
Чуда не совершилось, Спиридон не помнил ни строчки из слышанного прежде, но живо оценил "Хороша была Танюша", "Молотьбу".
А через два дня майор Шикин вызвал Нержина и велел сдать Есенина на цензурную проверку. Кто донёс - Нержин не узнал. Но вочью пострадав от кума и потеряв Есенина как бы из-за Спиридона, Глеб окончательно вошёл в его доверие. Спиридон стал звать его на "ты", и беседовали они теперь не в комнате, а под пролётом внутри-тюремной лестницы, где их никто не слышал.
С тех пор, последние пять-шесть воскресений, рассказы Спиридона замерцали давно желанной глубиной. Вечер за вечером перед Нержиным прошла жизнь одной единственной песчинки - русского мужика, которому в год революций было семнадцать лет, и перешло уже сорок, когда начиналась война с Гитлером.
Какие водопады не низвергались через него! какие валы не обтачивали рыжий окатыш головы Спиридона! В четырнадцать лет он остался хозяином в доме (отца взяли на германскую, там и убили) и пошёл со стариками на покос ( "за полдня косить научился"). В шестнадцать работал на стекольном заводе и ходил под красными знаменами на сходку. Как землю объявили крестьянской - кинулся в деревню, взял надел. Этот год он с матерью и с братишками, с сестрёнками славно спину наломал и к Покрову был с хлебушком. Только после Рождества стали тот хлеб сильно для города потягивать - сдай и сдай. А после Пасхи и год Спиридонов, кому восемнадцать полных, пошёл девятнадцатый, - дёрнули в Красную Армию. Идти в армию от землицы никакого расчёта Спиридону не было, и он с другими парнями подался в лес, и там они были зелёными ("нас не трогай - мы не тронем"). Потом всё жив лесу стало тесно, и угодили они к белым (тут белые наскочили ненадолго). Допрашивали белые, нет ли средь их комиссара; такого не было, а вожака их стукнули для острастки, остальным велели надеть кокарды трёхцветные и дали винтовки. А вообще-то порядки у белых были старые, как и при царе. Повоевали маненько за белых - забрали в плен красные (да и не отбивались особо, сами подались). Тут красные расстреляли офицеров, а солдатам велели с шапок кокарды снять, надеть бантики. И утвердился Спиридон в красных до конца гражданской. И в Польшу он ходил, а после Польши их армия была трудовая, никак домой не пускали, и ещё потом на масляной повезли их к Питеру и на первой неделе поста ходили они прямо по морю по льду, форт какой-то брали. Только после этого Спиридон домой вырвался.
Воротился он в деревню весной и накинулся на землицу родную, отвоёванную. Воротился он с войны не как иные - не разбалованный, не ветром подбитый. Он быстро окреп ("кто хозяин хорош - по двору пройди, рубль найдёшь"), женился, завёл лошадей...
В ту пору у властей у самих ум расступался: подпирались-то всё бедняками, но людям хотелось не беднеть, а богатеть, и бедняки тоже к обзаводу тянулись, - кто работать любит, конечно. И пустили тогда по ветру слово такое: интенсивник. Слово это значило: кто хозяйство хочет вести крепко, но не на батраках, а - по науке, со смёткой. И стал тогда Спиридон Егоров с жениной помощью - интенсивник. "Хорошо жениться - полжизни" - всегда говорил Спиридон. Марфа Устиновна была главное счастье и главный успех его жизни. Из-за неё он не пил, сторонился пустых сборищ. Она приносила ему детей-кажегод ков, двух сыновей, потом дочь, - но рождение их ни на пядень не отрывало её от мужа. Она свою пристяжку тянула - сколотить хозяйство! Была она грамотна, читала журнал "Сам себе агроном" - и так Спиридон стал интенсивником.
Интенсивников приласкивали, им давали ссуды, семена. К успеху шёл успех, к деньгам деньги, уж затевали они с Марфой строить кирпичный дом, не ведая, что доброденствию такому подходит конец. Спиридон в почёте был, в призидим его сажали, герой гражданской войны и в коммунистах уже.
И тут-то они с Марфой начисто сгорели - еле детей выхватили из огня. И стали - голота, ничто.
Но горевать долго им не привелось. Еле стали они из погорельцев выдираться, как прикатило из далёкой Москвы - раскулачивание. И всех тех интенсивников, без разума выращенных Москвой же, теперь без разума же перекрепляли в кулаки и изводили. И порадовались Марфа со Спиридоном, что не успели кирпичного дома отгрохать.
В который раз судьба человеческая закидывала загадки, и беда обёртывалась прибытком.
Вместо того, чтобы под конвоем ГПУ ехать умирать в тундру, Спиридон Егоров был сам назначен "комиссаром по коллективизации" - сбивать народ в колхозы. Он стал носить устрашающий револьвер на бедре, сам выгонял из дому и отправлял с милицией, наголо без скарбу, кулаков и не кулаков, - кого нужно было по разнарядке.
И на этом, как и на других изломах своей доли, Спиридон не доступен был лёгкому пониманию и классовому анализу. Нержин теперь не упрекал, не развереживал Спиридона, но можно было понять, что мутно сошлось у того на душе. Стал он тогда пить и пил так, как если б вся деревня раньше была его, а теперь он всю спускал. Он принял чин комиссара, но распоряжался плохо. Он не доглядывал, что крестьяне скот вырезают, приходят в колхоз без рога живого, без живого копыта.
За всё то Спиридона изгнали с комиссаров, да на этом не остановились, а сразу же велели ему руки взять назад, и с обнажёнными наганами один милиционер сзади, другой спереди, повели его в тюрьму. Судили его быстро ( "у нас весь пириод никого долго не судят"), дали ему десять лет за "экономическую контрреволюцию" и отправили на Беломорканал, а когда кончили Беломор - на канал Москва-Волга. На каналах Спиридон работал то землекопом, то плотником, пайку получал большую, и только за Марфу, оставленную с тремя детьми, ныла его душа.
Потом Спиридону вышел пересуд. Экономическую контрреволюцию ему сменили на "злоупотребление" и тем он из социально-чуждых стал социально-близкий. Его вызвали и объявили, что теперь доверяют ему винтовку самоохраны. И хотя ещё вчера Спиридон, как порядочный зэк, бранил конвоиров последними словами, а самоохранников - ещё круче, - сегодня он взял ту протянутую ему винтовку и повёл своих вчерашних товарищей под конвоем, потому что это уменьшало срок его заключения и давало сорок рублей в месяц для отсылки домой.
Вскоре начальник лагеря, у которого было две ромбы, поздравил его с освобождением. Спиридон документы выписал не в колхоз, а на завод, забрал туда Марфу с детьми и в короткое время уже попал на заводскую красную доску как один из лучших стеклодувов. Он гнал сверхурочные, чтобы наверстать всё, что потеряно было с самого пожара. Уже их мысли были о маленькой хатёнке с огородом и как учить дальше детей. Детям было пятнадцать, четырнадцать и тринадцать, когда грохнула война. Очень быстро фронт стал подходить к их посёлку. Власти, кого успевали, угоняли на восток, и весь их посёлок успели согнать.
На каждом повороте Спиридоновой судьбы Нержин теперь притаивался, ожидая, что ещё выкинет Спиридон. Он уж предполагал, не останется ли Спиридон ждать немцев, тая злость за лагерь. Отнюдь! Спиридон вёл себя поначалу как в лучших патриотических романах: что было добра - закопал в землю, и как только оборудование завода отправили вагонами, а рабочим раздали телеги, - посадил на тую телегу троих детей и жёнку и - "лошадь чужая, кнут не свой, погоняй не стой!" - от Почепа отступал до самой Калуги, как многие тысячи других.
Но под Калугою что-то хрустнуло, куда-то их поток разбился, уже стали их не тысячи, а только сотни, да и то мужчин намерялись в первом же военкомате забрать в армию, а чтоб семьи ехали дальше сами.
И вот тут-то, лишь только ясно стало, что с семьёй ему теперь подкатило расставаться, Спиридон, так же нимало не сомневаясь в своей правоте, отбился в лесу, переждал линию фронта - и на той же телеге, и на лошади той же, но уже не безразлично-казённой, а хранимой, своей - повёз семью назад, от Калуги до Почепа и вернулся в исконную свою деревню и поселился в свободной чьей-то хате. И тут сказали: из колхозной бывшей земли бери сколько можешь обработать - обрабатывай. И Спиридон взял, и стал пахать её и засевать безо всяких угрызений совести и не следя за сводками войны, работал уверенно и ровно, как если б то шли далёкие годы, когда ни колхозов не было ещё, ни войны.
Приходили к нему партизаны, говорили - собирайся, Спиридон, воевать надо, а не пахать. - Кому-то и пахать, - отвечал Спиридон. И от земли - не пошёл. В партизаны изнудом гнали, объяснял он теперь, это не то, чтоб стар и млад не могли ломтя хлеба прожевать, а дай им нож в зубы ползти на немца, - нет, спускали с парашютами московских инструкторов, и те выгоняли крестьян угрозами или ставили безысходно.
Подноровили партизаны убить немецкого мотоциклиста, да не за околицей, а посерёдке деревни их. Знали партизаны немецкие правила. Прикатили сразу немцы, всех выгнали из домов и дочиста сожгли всюю деревню.
И опять не засомневался ничуть Спиридон, что пришла пора считаться с немцами. Отвёз он Марфу с детьми к её матери и тотчас пошёл к тем самым партизанам в лес. Ему дали автомат, гранаты, и он добросовестно, со смёткой, как работал на заводе или на земле, подстреливал немецкие дозоры у полотна, отбивал обозы, помогал мостики рвать, а по праздникам ходил к семье. И получалось, что как-никак, а он - с семьёй. Но возвращался фронт. Хвастали даже, что Спиридону дадут партизанскую медаль, как наши придут. И объявлено было, что теперь примут их в Советскую армию, конец их лесной жизни.
А из того села, где Марфа теперь жила, стронули немцы всех жителей, пацан прибежал, рассказал.
И в момент, не дожидаясь наших и ничего больше не дожидаясь, никому не сказавшись, Спиридон покинул автомат и две диски и погнал за своею семьёй. Он втёрся в их поток как цивильный и опять вровень с той же телегой и похлёстывая тую же лошадку, подчиняясь такой же неоспоримой правоте нового решения, зашагал по запруженной дороге от Почепа до Слуцка.
Тут Нержин только брался за голову и раскачивался.
- Ай-я-яй! Что ж за чудо получается, Спиридон Данилыч? Как это мне всё в голову уместить? Ты ж на Кронштадт по льду шёл, ты нам советскую власть устанавливал, ты и в колхозы загонял...
- А ты - не устанавливал?
Нержин терялся. Принято было, что устанавливали советскую власть отцы, что тогда, в семнадцатом-восемнадцатом, было это особенно торжественно или особенно обдумывалось каждым.
Усмешка явственней обозначалась на губах Спиридона:
- Ты-то устанавливал - не заметил? - донимал он.
- Не заметил, - шептал Нержин, перебирая в памяти три года своего фронтового командования.
- Так вот и бывает... Сеем рожь, а вырастает лебеда...
Но дальше, дальше надо было ставить социальный эксперимент! - и Нержин только спрашивал:
- И что ж дальше, Данилыч?
Что ж дальше! Мог, конечно, опять в лес отбиться и отбивался раз, да встреча лихая вышла с бандитами, еле спас от них дочь. И ещё поехал с потоком. А потом уж стал и думать, что наши ему не поверят, всё равно припомнят, что в партизаны он не сразу пошёл и убег оттуда, и уж семь бед, один ответ, и доехал до Слуцка. А там сажали на поезда и давали талоны на питание аж до Рейнской области. Сперва прошелестел такой слух, что с детьми брать не будут - и Спиридон уже смекал, как поворачивать. Но взяли всех - и он бросил ни за так телегу с лошадью и уехал. Под Майнцем его с мальчиками определили на завод, а жену с дочкой поставили работницами к бауэрам.
И вот на том заводе однажды немецкий мастер ударил сына Спиридонова младшенького. Спиридон не думал долго, а с топором подскочил и замахнулся на мастера. По законам германского райха, дойди только до законов, замах такой значил - расстрел Спиридону. Но мастер остыл, подошёл к бунтовщику и сказал, как передавал теперь Спиридон:
- Я сам - фатер. Я тебя - ферштэе.
И не доложил дальше! И узнал вскоре Спиридон, что в то самое утро мастер получил извещение о смерти сына в России.
Окалённый, с околоченными боками, Спиридон, вспоминая того рейнского мастера, не стыдясь, отирал слезу рукавом:
- После этого я на немцев не сердюся. Что хату сожгли и всё зло этот фатер снял. Ведь проникся же человек! - вот тебе и немец...
Но это было из редких, из очень редких потрясений в своей правоте, колебнувшее дух упрямого рыжего мужика. Все остальные тяжёлые годы, во всех жестоких выныриваниях и окунаньях, никакие раздумки не обессиливали Спиридона в минуты решений. И так своей повседневной методикой Спиридон опровергал лучшие страницы Монтеня и Шаррона.
Несмотря на ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человеческого духа и общества - отличались равномерной трезвостью его действия и решения. И если знал он, что все деревенские собаки перестреляны немцами, то, хоть знал это не специально, а было это с ним, и отрубленную коровью голову клал спокойно в лёгкий снежок, чего бы никак не сделал в другое время. И хоть никогда, конечно, не изучал он ни географии, ни немецкого языка, но когда худо привелось им на постройке окопов в Эльзасе (ещё и американцы с самолётов их поливали) - он убежал оттуда со старшим сыном и, никого не спрашивая, и не читая немецких надписей, днём перетаиваясь, одними ночами, по незнаемой земле, без дорог, прямо, как летает ворона, просёк девяносто километров и дом в дом подкрался к тому бауэру под Майнцем, у которого работала жена. Там они и досидели в бункере в саду до прихода американцев.
Ни один из вечно-проклятых вопросов о критерии истинности чувственного восприятия, об адекватности нашего познания вещам в себе - не терзал Спиридона. Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает всё - неоплошно.
Так же и в учении о добродетели всё у Спиридона было бесшумно и одно к одному подогнано. Он никого не оговаривал. Никогда не лжесвидетельствовал. Сквернословил только по нужде. Убивал только на войне. Дрался только из-за невесты. Ни у какого человека он не мог ни лоскутка, ни крошки украсть, но со спокойным убеждением воровал у государства всякий раз, как выпадала возможность. А что, как он рассказывал, до женитьбы "клевал по бабам", - так и властитель дум наших Александр Пушкин признавался, что заповедь "не возжелай жены ближнего твоего" ему особенно тяжела.
И сейчас, в пятьдесят лет, заключённый, почти слепой, очевидно обречённый здесь, в тюрьме, умереть, - Спиридон не выказывал движения к святости, или к унынию, или к раскаянию, или тем более к исправлению (как это выражалось в названии лагерей), - но со старательною метлою своей в руках каждый день от зари до зари мёл двор и тем отстаивал свою жизнь перед комендантом и оперуполномоченным.
Какие б ни были власти - с властями жил Спиридон всегда в раскосе.
Что любил Спиридон - это была земля.
Что было у Спиридона - это было семья.
Понятия "родина", "религия" и "социализм", не употребительные в будничном повседневном разговоре, были словно совершенно неизвестны Спиридону - уши его будто залегли для этих слов, и язык не изворачивался их употребить.
Его родиной была - семья. Его религией была - семья.
И социализмом тоже была семья.
А всех сеятелей разумного-доброго-вечного, писателей и ораторов, называвших Спиридона богоносцем (да он о том не знал), священников, социал-демократов, вольных агитаторов и штатных пропагандистов, белых помещиков и красных председателей, кому на протяжении жизни было дело до Спиридона, он, по вынужденности беззвучно, в сердцах посылал:
- А не пошли бы вы на ...?!
68. Критерий Спиридона
Над их головами ступени деревянной лестницы гудели и поскрипывали от переступов и шарканья ног. Иногда просыпался сверху истолчённый прах и крохи мусора, но ни Спиридон, ни Нержин почти их не замечали.
Они сидели на неметенном полу в своих нечистых, давно заношенных, с задубившимися задами парашютных синих комбинезонах, охватив колени руками. Сидеть так, не подмостясь чурками, было не очень удобно, их малость запрокидывало, - оттого плечами и спинами они упирались в косо идущие доски, снизу пришитые к лестнице. Глаза же их смотрели прямо вперёд, но тоже упирались - в облупленную боковую стену уборной.
Нержин, как всегда, когда нужно было что-то осознать, обнять мыслью, часто курил - и издавленные окурки складывал рядком у полусгнившего плинтуса, от которого вверх до лестницы шёл треугольник белёной, но грязной стены. Спиридон же, хотя и получал, как все, папиросы "беломорканал", ещё раз своей обложкой напоминавшие ему о гиблой работе в гиблом краю, где едва не сложил он костей, - твердо не курил, подчиняясь запрету германских врачей, вернувших ему три десятых зрения одним глазом, вернувших свет.
К немецким врачам Спиридон сберёг благодарность и почтение. Они ему, уже безнадёжно слепому, вгоняли большую иглу в хребет, долго держали под повязками с мазью на глазах, потом сняли повязки в полутёмной комнате и велели - "смотри!" И мир забрезжил! При свете тусклого ночника, казавшегося Спиридону ярким солнцем, он одним глазом различил тёмный очерк головы своего спасителя и, припав, поцеловал его руку.
Нержин вообразил себе всегда сосредоточенное, а в этот миг смягчённое лицо глазного доктора с Рейна. Врач смотрел на освобождённого от повязок рыжего дикаря из восточных степей, чей тёплый голос, чья благодарность взахлёб говорили, что дикарь этот, возможно, был предназначен к лучшей жизни и не по своей вине стал таким.
А поступок был с точки зрения немцев хуже, чем дикарский.
Уже после конца войны Спиридон со всей семьёй жил в американском лагере перемещённых лиц. И повстречался с ним односельчанин, сват, ещё иначе "сват-сучка" за какие-то дела при сколачивании колхоза. С этим сватом-сучкой они вместе ехали до Слуцка, а в Германии их раскидали. И вот теперь надо было благополучно встречу обмыть, и другого ничего не было - принёс сват бутылку спирту. Спирт был непробованный, и надпись немецкая не прочтена - зато бесплатно им достался. Что ж, и осмотрительный, недоверчивый, избегнувший тысячи опасностей Спиридон тоже ведь был не защищён от русского авося - ладно, откупоривай, сват! Чкнул Спиридон полный стакан, а остальное в одномашку допил сват-сучка. Спасибо, хоть сыновей при том не было, а то б и им по стопочке досталось. Проснувшись после полудня, Спиридон испугался ранней темноты в комнате, высунулся в окно, но света было мало и там, и он долго не мог понять, как это у американского штаба через улицу и у часового верхней половины не было, а нижняя была. Он ещё хотел скрыть беду от Марфы, но к вечеру пелена полной слепоты застлала и нижнюю часть его глаз.
А сват-сучка умер.
После первой операции глазные врачи сказали: год прожить в покое, потом сделают ещё одну, левый будет видеть совсем, а правый - наполовину. Они это точно обещали, и надо было бы дождаться, но...
- Наши-то врали, стервы - в обои ухи не уберёшь. И колхозов больше нет, и всё вам прощается, братья и сестры вас ждут, колокола звонят - хоть американские ботинки скидать, босиком сюдою бечь.
Нет! Это не помещалось в голове.
- Данилыч! - выразительно отговаривал Нержин, будто не поздно было ещё и передумать. - Да ведь не сам ли ты говорил... насчёт лебеды? Кой тебя леший за загривок тянул? Неужели ты мог поверить?
Всё окруженье глаз Спиридона - и веки, и виски, и подглазья, были мелко-морщинисты. Он усмехнулся:
- Я-то?.. Я, Глеба, верно знал, что залямчат. Уж я у американцев разлакомился, по воле бы сюда не поехал.
- Так люди на чём ловились? - ехали сюда к семье. А у тебя вся семья под мышками, кто ж тебя в Советский Союз манил?
Вздохнул Спиридон:
- Марфе Устиновне я сразу сказал: девка, озеро в рот сулят, а из поганой лужи лакнуть ещё дадут ли?.. Она мне, голову так легонько потрепавши: парень-парень, были б твои глазоньки, а там рассмотрим. Давай вторую операцию ждать. Ну, а у детей всех трёх - нетерпёжка, дух загорелся: тятя! маманя! да домой! да на родину! Да что ж у нас в России глазных врачей нет? Да мы немцев разбили, так кто раненых лечил?! Ещё получше наши врачи! Русскую, мол, школу им кончать надо, старшенький у меня двух классов только и не доучился. Дочка Вера из слез не выхлюпывается - вы хотите, чтоб я за немца замуж пошла? Мало было ей на Рейне русских, всё кажется девке, что самого главного жениха она здесь упускает... Эх, чешу в голове, детки-детки, врачи-то у нас в России есть, да житьё там убойное, у батьки уже по шее полозом тёрто, куды рвётесь? Нет, видать, обо всё обжечься надо - самому.
Так, не Спиридона первого, погубили его дети. Короткие жёсткие усы его, рыжие с проседью, подрагивали при воспоминании:
- Листовкам ихним я на грош не верил, и что от тюрьмы-терпихи мне не уйтить - знал. Но так думал, что всё вину на меня опрокинут, дети - причём? Меня посадят - дети нехай живут. Но заразы эти по-своему рассудили - и мою голову взяли и ихние. На пограничной станции мужчин и женщин сразу разделяли и дальше гнали в отдельных эшелонах. Семья Егоровых всю войну продержалась вместе, а теперь развалилась. Никто не спрашивал, брянский ты или саратовский. Жену с дочерью безо всякого суда сослали в Пермскую область, где дочь теперь работала в лесхозе на бензопиле. Спиридона же с сыновьями спроворили за колючку, судили и за измену Родине влепили и сыновьям, как батьке, по десятке. С младшим сыном Спиридон попал в соликамский лагерь и хоть там ещё попестовал его два года. А другого сына зашвырнули на Колыму.
Таков был дом. Таковы были жених дочери и школа сыновей.
От волнений следствия, потом от лагерного недоедания (он ещё сыну отдавал ежедён своих полпайки) не только не просветлялись очи Спиридона, но и меркло последнее левое. Средь той огрызаловки волчьей на глухой лесной подкомандировке просить врачей вернуть зрение было почти то, что молиться о вознесении живым на небо. Не только лечить глаза Спиридона, но и судить, можно ли в Москве их вылечить, - не лагерной было серой больничке.
Сжав ладонями голову, размышлял Нержин над загадкой своего приятеля. Не сверху вниз и не снизу вверх смотрел он на этого мужика, пристигнутого событиями, - а касаясь плечом плеча и глазами вровень. Все беседы их уже давно и чем дальше, тем острей, толкали Нержина к одному вопросу. Вся ткань жизни Спиридона вела к этому вопросу. И, кажется, сегодня наступила пора этот вопрос задать.
Сложная жизнь Спиридона, его непрестанные переходы от одной борющейся стороны к другой - не было ли это больше, чем простое самосохранение? Не сходилось ли это как-то с толстовской истиной, что в мире нет правых и нет виноватых?.. Что узлов мировой истории не распутать самоуверенным мечом? Не являла ли себя в этих почти инстинктивных поступках рыжего мужика - мировая система философского скептицизма?..
Социальный эксперимент, предпринятый Нержиным, обещал дать сегодня здесь под лестницей неожиданный и блестящий результат!
- Тошную я, Глеба, - говорил между тем Спиридон и намозоленной заскорблой ладонью с силой протёр по небритой щеке, как будто хотел ссадить с неё кожу. - Ведь четыре месяца из дому писем не было, а?
- Ты ж сказал - у Змея письмо?
Спиридон посмотрел укоризненно (глаза его были пригашены, но никогда не казались остеклевшими, как у слепых от рождения, и оттого выражение их бывало понятно):
- После четырёх-то месяцев? Что могёт быть в том письме?
- Как получишь завтра - прийди, прочту.
- Да уж вбежки к тебе.
- Может, на почте какое пропало? Может, кумовья замотали? Не волнуйся, Данилыч, зря.
- Чего - зря, как сердце скомит? За Веру боюся. Двадцать один год девке, без отца, без братьев, и мать не рядом.
Этой Веры Егоровой Нержин видел фотографию, сделанную прошлой весной. Крупная девушка, налитая, с большими доверчивыми глазами. Сквозь всю мировую войну отец пронёс её и выхранил. Ручной гранатой он спас её в минских лесах от злых людей, добивавшихся её, пятнадцатилетнюю, изнасилить. Но что он мог сделать теперь из тюрьмы?
Нержин представил себе непродёрный пермский лес; пулемётную стрельбу бензопил; отвратительный рёв тракторов, трелюющих стволы; грузовики, зарывшиеся задом в болота и поднявшие к небу радиаторы как бы с мольбой; обозлённых чёрных трактористов, разучившихся отличать мат от простого слова - и среди них девушку в спецовке, в брюках, дразняще выделяющих её женские стати. Она спит с ними у костров; никто, проходя, не упускает случая её облапать. Конечно не зря ноет сердце у Спиридона.
Но утешения звучали бы жалко-бесполезно. А лучше и его отвлечь и для себя утвердить в нём, что искал: перетяжку, противовес учёным своим друзьям. Не услышит ли Глеб сейчас, здесь, народное сермяжное обоснование скептицизма, и сам тогда, может быть, утвердится на нём?
Положив руку на плечо Спиридона, а спиной по-прежнему упираясь в косую подшивку лестницы, Нержин с затруднением, издалека, начал высказывать свой вопрос:
- Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь, да ведь наверно, не у одного тебя, у многих... у многих. Всё чего-то ты метался, пятого угла искал - ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь - с каким... - он чуть не сказал "критерием" - ... с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло? Дай-ка я их прижму, чтоб им житья не было? Вряд ли, а? Вот ты говоришь - сеяли рожь, а выросла лебеда. Так всё-таки, сеяли-то - рожь, или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго - думают, что доброго хотят, но все не безгрешны, не без ошибок, а кто и вовсе оголтелый - и вот причиняют друг другу столько зла. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.
Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.
- А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму меня пихаешь - так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твоё место сяду, да "но! но!", а не тянет оно - так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав - так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется - мы правы, а тем кажется - они правы. Это мыслимо разве - человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?
- Да я тебе скажу! - с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. - Я тебе скажу: волкодав - прав, а людоед - нет!
- Как-как-как? - задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
- Вот так, - с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: - Волкодав прав, а людоед - нет.
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
- Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами - Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? - Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. - Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу - не осталось! я бы сказал, - он вывернул голову к самолёту: - А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
69. Под закрытым забралом
Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с пятнышками квадратных усиков под носом прошёл лично после отбоя верхним и нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошёл бы и второй раз, да не мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки её дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться, она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же:
- Перестаньте баловаться!
Поэтому разгонять заключённых во второй раз он послал за себя своего помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не выберется, проверять его не будет - и не стал очень стараться укладывать всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что понимал он: взрослые люди, которым завтра на работу, поспать не забудут.
А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо это могло способствовать побегу или бунту.
Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в большом главном коридоре. Шёл первый час ночи, но они забыли о сне.
Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко кончается русский обряд веселья.
Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на воле с господствующим единым мнением власти.
Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, - но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое жерло.
- Так если противоположности нет, так и единства нет?!
- Ну?
- Что - "ну"? Своей тени боитесь! Верно или неверно?
- Конечно. Верно.
Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло вперёд его плечи, заострило лицо:
- Значит: в чём нет противоположностей - то не существует? Зачем же вы обещали бесклассовое общество?
- "Класс" - птичье слово!
- Не увернёшься! Вы знали, что общество без противоположностей невозможно - и нагло обещали? Вы...
Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю.
- ... Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей?
- Ты ослеп от печёнки! - вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить приглушенно, забывая щадить противника, который рвётся его удушить. (Громкость аргументов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.)
- Ты и в бесклассовое общество войдёшь, так не узнаешь его от ненависти!
- Но сейчас, сейчас - бесклассовое? Один раз договори! Один раз - не увёртывайся! Класс новый, класс правящий - есть или нет?
Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы революцию всякого и единственного смысла.
Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому лицу правоверного.
- А социально - он отграничен? - кричал Рубин.
- Разве можно чётко указать, кто правит, а кто подчиняется?
- Мо-ожно! - полным голосом отдавал и Сологдин.
- Фома, Антон, Шишкин-Мышкин правят, а мы...
- Но разве есть устойчивые границы? Наследство недвижимости? Всё - служебное! Сегодня - князь, а завтра - в грязь, разве не так?
- Так тем хуже! Если каждый член может быть низвергнут - то как ему сохраниться? - "что прикажете завтра?" Дворянин мог дерзить власти как хотел - рождения отнять невозможно!
- Да уж твои любимые дворянчики! - вон, Сиромаха!
(Это был на шарашке премьер стукачей.)
- Или купцы? - тех рынок заставлял соображать, быстро поворачиваться! А ваших - ничто! Нет, ты вдумайся, что это за выводок! - понятия о чести у них нет, воспитания нет, образования нет, выдумки нет, свободу - ненавидят, удержаться могут только личной подлостью...
- Да надо же иметь хоть чуть ума, чтобы понять, что группа эта - служебная, временная, что с отмиранием государства...
- Отмирать? - взвопил Сологдин. - Сами?
Не захотят! Добровольно? Не уйдут, пока их - по шее! Ваше государство создано совсем не из-за толстосумного окружения! А - чтобы жестокостью скрепить свою противоестественность! И если б вы остались на Земле одни - вы б своё государство ещё и ещё укрепляли бы! У Сологдина за спиною мглилась многолетняя подавленность, многолетний скрыв. Тем большее высвобождение было - открыто швырять свои взгляды доступному соседу, и вместе с тем убеждённому большевику и, значит, за всё ответственному.
Рубин же от первой камеры фронтовой контрразведки и потом во всей веренице камер бесстрашно вызывал на себя всеобщее исступление гордым заявлением, что он - марксист, и от взглядов своих не откажется и в тюрьме. Он привык быть овчаркою в стае волков, обороняться один против сорока и пятидесяти. Его уста запекались от бесплодности этих столкновений, но он обязан, обязан был объяснять ослеплённым их ослепление, обязан был бороться с камерными врагами за них самих, ибо они в большинстве своём были не враги, а простые советские люди, жертвы Прогресса и неточностей пенитенциарной системы. Они помутились в своём сознании от личной обиды, но начнись завтра война с Америкой, и дай этим людям оружие - они почти все поголовно забудут свои разбитые жизни, простят свои мучения, пренебрегут горечью отторгнутых семей - и повалят самоотверженно защищать социализм, как сделал бы это и Рубин. И, очевидно, так поступит в крутую минуту и Сологдин. И не может быть иначе! Иначе они были бы псами и изменниками.
По острым режущим камням, с обломка на обломок, допрыгал их спор и до этого.
- Так какая же разница?! какая же разница?! Значит, бывший зэк, просидевший ни за хрен, ни про хрен десять лет и повернувший оружие против своих тюремщиков - изменник родине! А немец, которого ты обработал и заслал через линию фронта, немец, изменивший своему отечеству и присяге, - передовой человек?
- Да как ты можешь сравнивать?! - изумлялся Рубин. - Ведь объективно мой немец за социализм, а твой зэк против социализма! Разве это сравнимые вещи?
Если бы вещество наших глаз могло бы плавиться от жара выражаемого ими чувства - глаза Сологдина вытекли бы голубыми струйками, с такой страстностью он вонзался в Рубина:
- С вами разговаривать! Тридцать лет вы живёте и дышите этим девизом, - сгоряча сорвалось иностранное слово, но оно было хорошее, рыцарское, - "цель оправдывает средства", а спросить вас в лоб - признаёте его? - я уверен, что отречётесь! Отречётесь!
- Нет, почему же? - с успокоительным холодком вдруг ответил Рубин. - Лично для себя - не принимаю, но если говорить в общественном смысле? За всю историю человечества наша цель впервые столь высока, что мы можем и сказать: она - оправдывает средства, употреблённые для её достижения.
- Ах, вот даже как! - увидев уязвимое рапире место, нанёс Сологдин моментальный звонкий удар. - Так запомни: чем выше цель, тем выше должны быть и средства! Вероломные средства уничтожают и самую цель!
- То есть, как это - вероломные? Чьи это - вероломные! Может быть, ты отрицаешь средства революционные?
- Да разве у вас - революция? У вас - одно злодейство, кровь с топора! Кто бы взялся составить только список убитых и расстрелянных? Мир бы ужаснулся!
Нигде не задерживаясь, как ночной скорый, мимо полустанков, мимо фонарей, то безлюдной степью, то сверкающим городом, проносился их спор по тёмным и светлым местам их памяти, и всё, что на мгновение выныривало - бросало неверный свет или неразборчивый гул на неудержимое качение их сцепленных мыслей.
- Чтобы судить о стране, надо же хоть немножко её знать! - гневался Рубин. - А ты двенадцать лет киснешь по лагерям! А что ты видел раньше? Патриаршьи Пруды? Или по воскресеньям выезжал в Коломенское?
- Страну? Ты берёшься судить о стране? - кричал Сологдин, но сдерживаясь до придавленного звука, как будто его душили. - Позор! Тебе - позор! Сколько прошло людей в Бутырках, вспомни - Громов, Ивантеев, Яшин, Блохин, они говорили тебе трезвые вещи, они из жизни своей тебе всё рассказывали - так разве ты их слушал? А здесь? Вартапетов, потом этот, как его...
- Кто-о? Зачем я их буду слушать? Ослеплённые люди! Они же просто воют, как зверь, у которого лапу ущемили. Неудачу собственной жизни они истолковывают как крах социализма. Их обсерватория - камерная параша, их воздух - ароматы параши, у них - кочка зрения, а не точка!
- Но кто же, кто же те, кого ты способен слушать?
- Молодёжь! Молодёжь - с нами! А это - будущее!
- Мо-ло-дёжь?! Да придумали вы себе! Она - чихать хотела на ваши... светлообразы! - (Значило - идеалы.)
- Да как ты смеешь судить о молодёжи?! Я с молодёжью вместе воевал на фронте, ходил с ней в разведку, а ты о ней от какого-нибудь задрипанного эмигрантишки на пересылке слышал? Да как может быть молодёжь безыдейна, если в стране - десятимиллионный комсомол?
- Ком-со-мол??.. Да ты - слабоумный! Ваш комсомол - это только перевод твердо-уплотнённой бумаги на членские книжки!
- Не смей! Я сам - старый комсомолец! Комсомол был - наше знамя! наша совесть! романтика, бескорыстие наше - вот был комсомол!
- Бы-ыл! Был да сплыл!
- Наконец, кому я говорю? Ведь в тех же годах комсомольцем был и ты!
- И я за это довольно поплатился! Я наказан за это! Мефистофельское начало! - всякого, кто коснётся его... Маргарита! - потеря чести! смерть брата! смерть ребёнка! безумие! гибель!
- Нет, подожди! нет, не Маргарита! Не может быть, чтоб у тебя от тех комсомольских времён ничего не осталось в душе!
- Вы, кажется, заговорили о душе? Как изменилась ваша речь за двадцать лет! У вас и "совесть", и "душа", и "поруганные святыни"... А ну-ка бы ты эти словечки произнёс в твоём святом комсомоле в двадцать седьмом году! А?.. Вы растлили всё молодое поколение России...
- Судя по тебе - да!
- ... А потом принялись за немцев, за поляков...
И дальше, и дальше они неслись, уже теряя расстановку доводов, связь мыслей последующих и предыдущих, совсем не видя и не ощущая этого коридора, где оставалось только два остобеселых шахматиста за доской да непродорно кашляющий старый куряка-кузнец и где так видны были их встревоженные размахивания рук, воспламенённые лица да под углом друг к другу выставленные большая чёрная борода и аккуратненькая белокурая.
- Глеб!..
- Глеб!.. - наперебой позвали они, увидев, как с лестницы от уборной вышли Спиридон и Нержин.
Они звали Глеба, каждый в нетерпеливом ожидании удвоить свою численность. Но он и сам уже направлялся к ним, в тревоге от их возгласов и размахивания. Даже и не слыша ни слова, со стороны, и дурак бы догадался, что тут завелись о большой политике.
Нержин подошёл к ним быстро и прежде, чем они в один голос спросили его о чём-то противоположном, ударил каждого кулаком в бок:
- Разум! Разум!
Таков был их тройной уговор на случай горячки спора, чтобы каждый останавливал двух других при угрозе стукачей - и те обязаны подчиниться.
- Вы с ума сошли? Вы уже намотали себе по катушке! Мало? Дмитрий! Подумай о семье!
Но не только развести их миролюбно - их и пожарной кишкой нельзя было сейчас разлить.
- Ты слушай! - тряс его Сологдин за плечо. - Он наших страданий ни во что не ставит, они все - закономерны! Единственные страдания он признаёт - негров на плантациях!
- А я уж на это Лёвке говорил: тётушка Федосевна до чужих милосерда, а дома не евши сидят.
- Какая узость! Ты не интернационалист! - воскликнул Рубин, глядя на Нержина как на пойманного карманника. - Ты послушал бы, что он тут плёл: императорская власть была благодеянием для России! Все завоевания, все мерзости, проливы, Польша, Средняя Азия...
- Моё мнение, - решительно присудил Нержин: - для спасения России давно надо освободить все колонии! Усилия нашего народа направить только на внутреннее развитие!
- Мальчишка! - жёлчно воскликнул Сологдин. - Вам волю дай - вы всю землю отцов растрясёте... Ты ему скажи - стоит полгроша их комсомольская романтика? Как они учили крестьянских детей доносить на родителей! Как они корки хлеба не давали проглотить тем, кто хлеб этот вырастил! И ещё смеет он мне тут заикаться о добродетели!
- Уж бульно ты благороден! Ты считаешь себя христианином? А ты никакой не христианин!
- Не святохульничай! Не касайся, чего не понимаешь!
- Ты думаешь, если ты не вор и не стукач - этого достаточно для христианина? А где твоя любовь к ближнему? Правильно про вас сказано: которая рука крест кладёт - та и нож точит. Ты не зря восхищаешься средневековыми бандитами! Ты - типичный конквистадор!
- Ты мне льстишь! - откинулся Сологдин, красуясь.
- Льщу? Ужас, ужас! - Рубин запустил пальцы обеих рук в свои редеющие волосы. - Глеб, ты слышишь? Скажи ему: всегда он в позе! Надоела его поза! Вечно он корчит Александра Невского!
- А вот это мне - совсем не лестно!
- То есть как?
- Александр Невский для меня - совсем не герой. И не святой. Так что это - не похвала.
Рубин стих и недоумело переглянулся с Нержиным.
- Чем же ето тебе не угодил Александр Невский? - спросил Глеб.
- Тем, что он не допустил рыцарей в Азию, католичество - в Россию! Тем, что он был против Европы! - ещё тяжело дышал, ещё бушевал Сологдин.
- Это что-то ново!.. Это что-то ново!.. - приступал Рубин с надеждой нанести удар.
- А зачем России - католичество? - доведывался Нержин с выражением судьи.
- За-тем!! - блеснул молнией Сологдин. - Затем, что все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! Затем, что православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!
Нержин лупал глазами:
- Нич-чего не понимаю. Не ты ли сам меня корил, что я - недостаточный патриот? И - землю отцов растрясёте?.. Но Рубин уже видел, где у врага обнажилось незащищённое место.
- А как же - святая Русь? - спешил он. - А Язык Предельной Ясности? А защита от птичьих слов?
- Да, в самом деле? Как же Язык Предельной Ясности, если - косопузая?
Сологдин сиял. Он покрутил кистями отставленных рук:
- Иг-ра, господа! Игра!! Упражнение под закрытым забралом! Ведь надо же упражняться! Мы обязаны постоянно преодолевать сопротивление. Мы - в постоянной тюрьме, и надо казаться как можно дальше от своих истинных взглядов. Одна из девяти сфер, я тебе говорил...
- Ошарий...
- Нет, сфер!
- Так ты и в этом лицемерил! - новым огнём подхватился Рубин. - Страна вам плоха! А не вы, богомольцы и прожигатели жизни, довели её до Ходынки, до Цусимы, до Августовских лесов?
- Ах, уже за Россию вы болеете, убийцы? - ахнул Сологдин. - А не вы её зарезали в семнадцатом году?
- Разум! Разум! - ударил их Глеб обоих кулаками в бока. Но спорщики не только не очнулись, они даже не заметили, через красную пелену они уже не видели его.
- Ты думаешь, тебе коллективизация когда-нибудь простится?
- Ты вспомни, что рассказывал в Бутырках! Как ты жил с единственной целью сорвать миллион! Зачем тебе миллион для Царства Небесного?
Они два года уже знали друг друга. И теперь всё узнанное друг о друге в задушевных беседах старались обернуть самым обидным, самым уязвляющим способом. Они всё припоминали сейчас и швыряли обвинительно.
- Ну, а не понимаете человеческого языка - наматывайте, наматывайте, - крякнул Нержин.
И, махнув рукой, ушёл. Он утешал себя, что в коридорах никого и в комнатах спят.
- Позор! Ты растлитель душ! Твои питомцы возглавляют восточную Германию!
- Мелкий честолюбец! Как ты гордишься своей дворянской кровишкой!
- Раз Шишкин-Мышкин вершат правое дело - почему им не помочь, не постучать, скажи?.. И Шикин напишет тебе хорошую характеристику! И твоё дело пересмотрят...
- За такие слова морду бьют!
- Нет, почему ж, рассудим! Поскольку мы все сидим - верно, только ты один - неверно, и значит тюремщики правы... Это только последовательно!
Они бессвязно перебранивались, уже почти не слыша друг друга. Каждый высматривал и преследовал одно: найти бы такое место, куда побольнее ударить.
- Посмотри, как ты залгался! всё на лжи! А вещаешь так, будто не выпускал из рук распятия!..
- Вот ты не захотел спорить о гордости в жизни человека, а тебе очень бы надо гордости подзанять. Каждый год два раза суёшь им просьбы о помиловании...
- Врёшь, не о помиловании, о пересмотре!
- Тебе отказывают, а ты всё клянчишь. Ты как собачёнка на цепи - над тобой силён, у кого в руках цепь.
- А ты бы не клянчил? У тебя просто нет возможности получить свободу. А то бы на брюхе пополз!
- Никогда! - затрясся Сологдин.
- А я тебе говорю! Просто у тебя способностей не хватает отличиться!
Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы.
Оба хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, - а два истребительных разноимённых потенциала.