Съедобное кончается, но Лихтенберг не предвидит этого. Кажется, всплеск мысли и видение человека в поле тоже потеряли значение для него, навсегда ушли из его сознания. Итак, Лихтенберг продолжает есть:
"Житейские отбросы все более уменьшались. Лихтенберг съел все мягкое и более или менее достойное пищи".
Ничего не осталось, и эмбриону пришла пора рождаться, готово для того его тело, или нет. Как привычные нам герои сказок, в необычайно трудном положении он заснул. Пусть его сознание приходило и уходило вместе с мыслями и страхом смерти, но архетипические содержания работать продолжали, не теряя преемственности, о которой ни наивный "мыслитель" Лихтенберг не знал, ни мы сами не подозреваем.
Его история началась с признания жены животным; далее последовали материнские образы - хаотичного пространства города, помойки и воображаемого поля; все они были узнаваемо материнскими, но сейчас назревает важное изменение:
"Лихтенберг уснул с туманным умом и во сне увидел большую женщину, ласкавшую его, но он мог лишь плакать в ее тесной теплоте и жалобно глядеть на нее. Женщина молча сжала его, так, что он почувствовал на мгновенье, что ноги его могут бежать собственной силой, - и он закричал от боли, схватил чужое тело в руку".
Туманность его ума (как и его омраченность прежде) означает уход из так любезной ему сферы ясного сознания, отступление к бессознательному. Содержания коллективного бессознательного приходят на помощь именно в безысходных ситуациях - но и помощь их выносима далеко не всегда и не всеми. Лихтенберг во сне попал в архетипичесую ситуацацию: стал сыном-возлюбленным богини, как это произошло с Аттисом и Кибелой. Но, вероятно, эта архетипическая помощь не совсем подходит Лихтенбергу - сначала он плачет и глядит на большую женщину, как младенец.
Он уже кое-как выкормлен, но его еще нужно родить: а теснота, в которой он плачет, может указывать на самое начало родов, на время раскрытия шейки матки [Гроф]; и уж затем брать в возлюбленные. Получается не Сын-возлюбленный, а Младенец-возлюбленный, и он, возможно, еще и не рожден. Миф о Богине и ее Сыне-Возлюбленном проявился здесь, но он не до конца уместен и делается абсурдным - но не настолько, как город во власти мусорного ветра. Или этот секс с большой женщиной - абсурд, или он необходимо грандиозен до предела - иначе Альберта Лихтенберга не восстановить.
С этим справиться можно, сделать выбор, как положено герою сказки или мифа, Лихтенберг в состоянии. Что-то подобное эрекции с ним случается - силу фаллоса сейчас, во сне, берут на себя ноги. Коннотация "фаллос-ноги" часто упоминается пациентами, одна из проблем которых - хромота. Неподвижны были ноги и Короля-Рыбака, получившего рану в пах от благочестивого сарацина [книга "Он", автор ?]. Фаллическую жесткость ног в качестве блока жизненной силы часто упоминает и Лоуэн [Лоуэн: 36].
Ноги Лихтенберга стали сильными на мгновение, но не для попыток сдержать или отпустить поток сексуальной энергии. Он готов бежать - это может оказаться и бегством безумного Аттиса от разъяренной Кибелы, и нормальным бегом ребенка, который хочет поиграть с мамой в догонялки. Но ему мешает боль - сейчас эта боль прерывает сон - так бывает, когда содержания сна делаются слишком безумными и непереносимыми для психики.
"Чужое тело в руке" напоминает об онанизме, но даже такая форма сексуальности странна и невозможна, потому что тело - чужое. Спасаясь от поглощения возлюбленной-матерью, Лихтенберг обретает опору в боли (а не в ногах, как следовало бы). Боль весьма разумно возникла бы именно в ноге, мы это и подразумеваем.
Задача этого сна крайне многозначна и страшна: надо родиться, стать любовником большой женщины - и неизвестно, родит ли она его или поглотит. Коллективное бессознательное дало ему вариант исцеления: через материнские влияния вырасти и стать мужчиной, но неизвестно, остаться ли поглощенным - или выйти в мир. А он сам тосковал по отцовским, мужским влияниям - имеющим отношение не к прямой, телесной сексуальности, а к ее сублимации в виде деятельности и к дружественной близости с могущественным мужчиной. Ничего этого большая женщина ему не даст, и сон прерывается болью.
"Он поймал крысу, грызшую его ногу во сне: крыса рвалась жить с могучим рациональным нетерпением и утопала зубами в руке Лихтенберга; тогда он ее задушил. Потом Лихтенберг опробовал свою рану от крысы; рана была рваная и влажная, крыса много выпила его крови, отъела верхнее мясо и изнурила его жизнь - теперь сила Лихтенберга хранилась в покойном животном",
Пробуждение не то чтобы делает его жизнь в помойной яме легче - оно что-то проясняет. Вместо реальностей воображения Лихтенберг именно сейчас вынужден пасть в царство первичной материи - пусть и не под властью архетипического образа Великой Матери - но все же в ее области. Он - мясо, и крыса его ела; мотив раны повторится в его жизни еще раз, уже не как случайность, а как поступок, строящий его судьбу. Интересно, что до сих пор, до сна, крысы человека не трогали, а пищевых ресурсов становилось все меньше. То ли он стал истощен видениями и сном, то ли связь Великой Матери с крысами как-то сказалась, хотя Платонов мог не иметь ее в виду напрямую.
Страшная крыса-женщина - это образ, живший еще у Э. - Т. - А. Гофмана [Гофман: http://azku.ru/gofman-skazki/shhelkunchik-i-myshinyj-korol.html], а сейчас его много варьирует С. Кинг: например, девушка-попутчица., возлюбленная героя, делает его убийцей, а потом оказывается крысой [Кинг, Нона: http://lib.ru/KING/nona.txt_with-big-pictures.html]; или женщина, убитая мужем с помощью сына, становится королевой крыс - потому что они ели ее труп - и убийца убивает себя, искусав, как это делает крысиная стая [Кинг, 1922: 115 - 117; 149 - 151]. Там, где есть такая страшная крыса, возникает путаница: чья это плоть - крысы или моя? она - крыса, а я ее добыча? где я и где крыса? Именно с этой проблемой - кому принадлежит съеденная плоть - придется иметь дело Лихтенбергу:
"Лихтенберг почувствовал скупость к бедному остатку своего существования, ему стало жалко худое тело, принадлежащее ему, истраченное в труде и томлении мысли, растравленное голодом до извести костей, не наслаждавшееся никогда. Он добрался до мертвой крысы и начал ее есть, желая возвратить из неесобственное мясо и кровь, накопленные на протяжении тридцати лет из скудных доходов бедности. Лихтенберг съел маленького зверька вплоть до его шерсти и уснул с удовлетворением своего возвращенного имущества".
Обычно мы воспринимаем свое тело как некую живую статую и не думаем о том, что его плоть то тратится, то восполняется нами снова. Крыса сначала нарушила эту иллюзию, последнюю, наверное, оставшуюся у Лихтенберга, и, оказалось, привлекла к этой иллюзии внимание, заставила ее защищать. Человек съел крысу, которая ела его самого - он поступил как нормальный хищник, только и всего, для жизни в помойке это естественно. Он и сам до этой схватки жил как крыса, был мыслящей иногда крысой. А теперь он вспомнил о теле - не о его границах и энергиях, как это делается в телесно-ориентированной терапии, а о самом его содержимом. О плоти и ее смысле - она истрачивается трудом и бедностью, сохраняется за счет скудных доходов. Те тридцать лет, которые стерлись в памяти Лихтенберга, он вернул теперь, съев крысу. И не только гитлеровский режим виноват в том, что от Лихтенберга почти ничего не осталось - он сам так жил, растрачивая себя и избегая наслаждений; этого не надо понимать, не надо чувствовать вину за безобразное обращение с собою - ведь во всем виновата крыса, она его ела, она пила кровь, а он ее теперь съел и порядок его тела вроде бы восстановился.
Но восстановил ли он человеческий облик? Неизвестно. Его чувства изменились - для них, как для печали, стыда и горя в его видении поля и большевика, не оказалось названий. Сначала чувство к телу названо скупостью, потом - жалостью: это, скорее, волевые акты, чем чувства.
"Утром собака, как нищенка, испуганно пришла в помойное место. Лихтенберг сразу понял, увидев эту собаку, что она - бывший человек, доведенный горем и нуждою до бессмысленности животного, и не стал пугать ее дальше. Но собака, как только заметила человека, задрожала от ужаса, глаза ее увлажнились смертельной скорбью, - утратив силу от страха, она с трудом исчезла прочь"
Мир Лихтенберга теперь - не такой уютный, как была полная помойка-утроба, но все же материнский. Теперь он стал несколько шире и называется помойным местом. Лихтенберг решил проблемы со своими телесными границами, убив и съев крысу, и теперь больше не живет в тесной безмерности помойки вовне и в разреженности фрагментарных мыслей внутри. Какой-то зачаток пространства для него появился. Нечто подобное происходит при выздоровлении от тяжелых болезней.
Оно способствует пониманию, а не бессмысленности, как площадь, по которой гуляет мусорный ветер. И человека-то в нем поняла через свой ужас собака, и в собаке Лихтенберг видит бывшего человека (подобного ли себе - это пока вопрос); та же собака-нищенка позволяет увидеть настоящие чувства, которые Лихтенберг изолирует и сам не переживает: ужас, просто страх, смертельную скорбь. Ужас ее так силен, что мешает ей бежать, и она исчезает с трудом.
Он - человек, но это признала собака. Что об этом знает теперь он сам?
"Лихтенберг улыбнулся: когда-то он работал над изучением космического пространства, составлял грезящие гипотезы о возможных кристаллических ландшафтах на поверхности далеких звезд, - все это делалось с тайной целью - завоевать разумом вселенную, - теперь же, если бы звездная вселенная стала доступна, люди в первый же день разбежались бы друг от друга и стали бы жить в одиночестве, на расстоянии миллиардов километров один от другого, а на земле бы вырос растительный рай, и его населили бы птицы".
Время его жизни было восстановлено. и теперь он может думать о прошлом. Он - человек, потому что умеет улыбаться над ним. Зачем ему нужны были грезы о завоевании вселенной разумом? Раз нет ответа здесь, значит, для него он был тогда очевиден. Освоил бы он вселенную, понял бы ее, и перестал быть бы человеческой особью со своими ограничениями. А кристаллические ландшафты были бы незыблемы...
Поскольку он разочарован сейчас в каком-то неназванном результате и ждет разбегания людей (как мы сейчас верим в разбегание галактик), то предощущается: овладение всей вселенной нужно было для человеческой массы, для идеального человеческого сообщества, не обязательно телесного. Теперь понял Лихтенберг, что ни того, ни другого быть не может. Получается холодный, полностью лишенный связей и ресурсов, разбегающийся, но, главное, безопасный мир.