После этого, безо всяких пробелов в тексте, повесть обретает стремительность сновидения. Чиклин грузит пустые гробы на телегу, Настя возмущается, а потом сообщает, что гробы нужны умершим в избушке Сафронову и Козлову; "на подводе из неизвестных мест", прямиком из внешнего хаоса, прибыл Вощев. Где он, там и оставшиеся двое: "оставив блюсти девочку Жачеву, Чиклин пошел шагом за удалившейся телегой" с гробами, на которой и приехал Вощев.
Чиклин просто долго идет, потом осматривается в деревне, а Вощев по своему обыкновению переживает мир; он теперь внешний человек, но переживания у него прежние:
"Вощев, опершись о гробы спиной, глядел с телеги вверх - на звездное собрание и в мертвую массовую муть Млечного Пути. Он ожидал, когда же там будет вынесена резолюцияо прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни. Не надеясь, он задремал и проснулся от остановки"
Это могло быть и мистически переживанием: что внутри (на котловане, во мне), то и вовне; что вверху, то и внизу. Но оно неполноценно, утомительно. Как и Козлов, Вощев мыслит канцеляризмами, их и видит в небесах. Небеса ему теперь более понятны, чем прежде, они не отвергают его, но все так же ничего ему не дают. И его сознание прерывается - раньше это было проблемой, но теперь он может как-то отключиться.
Томительное, скучное ощущение того, что прежнее никак не может кончиться, а новое - начаться, вслед за Вощевым может охватить и читателя. Настоящего перелома в действии пока нет - и не будет, изменения наступят незаметно.
Погибли Козлов и Сафронов - по логике повести, от котлована они так и не освободились окончательно, служили ему; но главная опасность была, вероятно, в сепарации, в удалении от котлована. В смерти Козлова значимо и удовлетворение личных потребностей - это оказалось чревато инфляцией, идентификацией с персоной - и даже больше, с бюрократией в целом. Делегаты к крестьянам много о себе возомнили, потеряли осторожность и погибли.
А Чиклину от этого даже проще: теперь они никакие - не двигаются, не разговаривают, не мешают ему своими потребностями и реакциями, теперь ему можно с ними наконец и поговорить, и впервые в повести ясно дает о себе знать время:
"Текущее время тихо шло в полночном мраке колхоза; ничто не нарушало обобществленного имущества и тишины коллективного сознания. Чиклин закурил, приблизился к лицам мертвых и потрогал их рукой.
- Что, Козлов, скучно тебе?
Козлов продолжал лежать умолкшим образом, будучи убитым; Сафронов тоже был спокоен, как довольный человек, и рыжие усы его, нависшие над ослабевшим полуоткрытым ртом, росли даже из губ, потому что его не целовали при жизни. Вокруг глаз Козлова и Сафронова виднелась засохшая соль бывших слез, так что Чиклину пришлось стереть ее и подумать - отчего же это плакали в конце жизни Козлов и Сафронов?"
Последняя фраза неуклюжа и двусмысленна, как часто бывает у Платонова: мы не знаем, что он имеет в виду. То ли Чиклин пытается сопереживать погибшим, представить их состояние, когда их убивали - то ли просто понять не может, почему перед смертью плачут. И в том, и в другом случае фраза эта нелепа. Она не абсурдна, лишь если Чиклин переживает противоречие героической по тем понятиям смерти товарищей и их совершенно негероического предсмертного поведения; наверное, поэтому Чиклин и стирает следы слез. По этому отрывку ясно, как герои "Котлована" мешают друг другу, какой информационный шум создают при жизни; от этого страдает прежде всего Вощев. Мир и время существуют в своем ритме, и ощутить их можно, когда люди уже мертвы - в это время мир становится поэтичным и по-настоящему красивым; смерть наводит облегчение и покой. Смертью заслуживается право на то, чтобы тебя любили и какое-то время помнили, были рядом.
"Чиклин прислушался к начавшемуся дождю на дворе, к его долгому скорбящему звуку, поющему в листве, в плетнях и в мирной кровле деревни; безучастно, как в пустоте, проливалась свежая влага, и только тоска хотя бы одного человека, слушающего дождь, могла бы вознаградить это истощение природы. Изредка вскрикивали куры в огороженных захолустьях, но их Чиклин уже не слушал и лег спать под общее знамя между Козловым и Сафроновым, потому что мертвые - это тоже люди".
Прекрасная, умиротворяющая картина - и вдруг странная фраза - дождь, оказывается, несет не покой, не восстановление хотя бы растениям - нет, это, по ощущению не то Чиклина, не то Платонова, истощение, признак бессмысленности вечно ветшающего, но окончательно не гибнущего мира. И мир нужно заряжать человеку своей тоской, иначе он кажется опустошенным! А вот сон между покойниками - это очень удобный компромисс, возможность быть одновременно и совершенно одиноким (когда и мир тебе не мешает), и связанным с другими, к которым только после их смерти можно испытывать настоящее глубокое чувство.
Но и это не конец, не прощание. Чиклин поступит с товарищами так же, как и с покойной возлюбленной - будет при свидетеле, мужике Елисее, не замечая его, но имея его в виду (как и Прушевского, когда они прощались с матерью Насти), то ли играть, то ли колдовать, равнодушно уговаривать умерших не жить, так как в этом больше нет необходимости:
"- Ты кончился, Сафронов! Ну и что ж? Все равно я ведь остался, буду теперь, как ты; стану умнеть, начну выступать с точкой зрения, увижу всю твою тенденцию, ты вполне можешь не существовать...
- А ты, Козлов, тоже не заботься жить. Я сам себя забуду, но тебя начну иметь постоянно. Всю твою погибшую жизнь, все твои задачи спрячу в себя и не брошу их никуда, так что ты считай себя живым. Буду день и ночь активным, всю организационность на заметку возьму, на пенсию стану, лежи спокойно, товарищ Козлов!"
Вот Чиклин уже и говорит не своими словами, а на языке Козлова и Сафронова. Что это? Зависть, стремление занять чужое, более заметное место? Алчность - зачем ему задачи сразу двоих, да еще такие смертоносные? Или забота, и он хочет их разгрузить? Но он не горюет, не жалеет - поэтому и Насте ничего, кроме гробов и теплого живота, предоставить не может. Чего ему, Чиклину, надо от покойников?
Прочтем дальше - речь действительно идет о приготовленном кем-то заранее месте в жизни (которое понимается как классовое и как социальная роль - и при этом Чиклина им обделили, а сделать его себе он и не догадывается), а также и о нарциссических колебаниях ничтожества и всемогущества:
"- Пускай весь [рабочий] класс умрет - да я и один за него останусь и сделаю всю задачу на свете! Все равно жить для самого себя я не знаю как!"
Вот как - "всех убью(т), один останусь" - ни больше, ни меньше. А то, пока есть другие люди, я не понимаю, для чего нужен, что могу, что должен...
Тот абсурд, что начинается дальше, должен быть местью, но совершенно на нее не похож - нет в нем ни печали, ни горячего гнева. Мужик сказал Чиклину, что не знает, кто убил, и что они, мужики, "живут нечаянно". Тут, наверное, дает о себе знать старое присловье - "за нечаянно бьют отчаянно", которого ни мужики, ни Чиклин, ни Платонов не произносят въявь.
"- Нечаянно! - произнес Чиклин и сделал мужику удар в лицо, чтоб он стал жить сознательно. Мужик было упал, но побоялся далеко уклоняться, дабы Чиклин не подумал про него чего-нибудь зажиточного, и еще ближе предстал перед ним, желая посильнее изувечиться, а затем исходатайствовать себе посредством мученья право жизни бедняка. Чиклин, видя перед собой такое существо, двинул ему механически в живот, и мужик опрокинулся, закрыв свои желтые глаза".
Это похоже на драку двух кинокомиков; клоуны - всегда объекты, а единственный субъект - веселящийся зритель. Роли дерущихся парадоксально меняются: тот самый желтоглазый мужик, жертва, пока был жив, чего-то хотел, пытался воспользоваться ударом Чиклина в своих целях и жил затем, что "не быть он боялся", а вот Чиклин превратился в настоящий механизм.
И этого покойника по распоряжению Чиклина свалили к прежним. Вощев приходит и зовет Чиклина на собрание - тот велит купить конфет для Насти, тревожится, что она умрет, как будто бы независимо от него она не может существовать. То ли Чиклину самому не по себе, и ему требуется опора, то ли он так - как эпизод сепарационной тревоги - переживает совершенное убийство или казнь.
Собрание об "угождении колхозному разворачиванию" к тому времени уже идет; Вощев как будто по инерции допытывается, полагается ли пролетариату истина; местный активист отвечает, что "пролетариату полагается движение, а что навстречу попадется, то все его: будь там истина, будь кулацкая награбленная кофта - все пойдут в организованный котел, ты ничего не узнаешь". Ответ этот благодаря своей примитивности сохраняет двусмысленность: "кулацкую награбленную кофту" отняли сейчас у кулака, или это кулак ее когда-то у кого-то отнял? Кто будет есть из общего котла, если Вощев, вопрошающий, ничего не узнает? Но, главное, Вощева снова вернули к представлению об истине как о материальном объекте, который можно отнять, сунуть в котел и съесть, так и не заметив. И прежде, кажется, вожделение Вощевым истины выглядело несерьезным - хотел он, как и его товарищи, своего места, принадлежности и того, чтобы ему не мешали суетою, а особенно порядка, который ему кто-то должен был объяснить или преподнести - вот и все его понятия об истине. Не исключено, что он хочет сохранить индивидуальность, поэтому и лезет к власть имущим с вопросами об истине. Но то, что сказал ему активист, гораздо примитивнее, но понятнее - никакой истины для Вощева не будет, никто ее ему не выдаст, даже по какой-нибудь всемогущей пролетарской карточке! Странно - своими приставаниями Вощев мог бы спровоцировать агрессию, но этого не происходит, его никто не трогает - наверное, потому, что психологически его нет и никто его не замечает - очень уж нелепые ответы ему нужны, в обыденном сознании его случайных спутников таких понятий нет.
Незаметно оказалось, что в наличии уже не три, а четыре трупа. Четвертый вроде бы не был убит, но оказался активисту очень кстати: "в районе мне не поверят, что был один убивец, а двое - это уж вполне кулацкий класс и организация!" Еще недавно двух кулаков враждебным классом не считали!
Как именно произошло погребение жертв и назначенных убийцами, не сказано. Им были отведены соответствующие места, вот и все. Но далее речь пойдет о состоянии природы, и это важно. На своем месте рабочие котлована создавали некий центр своего мира, который должен был акцентировать высоту (дом-башня), но пока уходит в глубину (котлован); простор земли и зависимая от него высота небес становятся чуждыми, и если горизонтальная плоскость не пугает, ее просто не замечают, то высота требует чувствовать скуку, тоску и одиночество. Все пространство рабочих концентрируется на границе контакта тела и среды, где возможен теплообмен. Пространство крестьян устроено сложнее - для желтоглазого это была ограниченная горизонтом полусфера без подземных глубин, но обладающая высотой и хорошо, знакомо ему, структурированная в горизонтальной плоскости.