В колхозе на полном серьезе создают видимость коллективизации, и довольно успешно. Торопятся угодить наперегонки. Середняки не знают, что с ними будет, бедняки не уверены, действительно ли они бедняки. Как знак беды, опять появляется цвет, и на сей раз это красно синий карандаш активиста (в советское время довольно редкая и ценная игрушка, знак статуса: им ставили резолюции - да или нет, можно или нельзя).
Единственное более или менее логичное и практически осуществимое решение - построить плот, "чтоб завтрашний день кулацкий сектор ехал по речке в море и далее..."
Чье это решение - неясно. Про него сказал активист - может быть, им оно и вынесено, но не обязательно. Оно само напрашивалось - быстрое, радикальное, да и реализовать его уже начали другие - глядь, а уже, как во сне Чиклин и Вощев затесывают бревна "в лапу со всех концов, стараясь устроить большой предмет".
"Активист кратко подумал:
- Ночь - это долго. Кругом нас темпы по округу идут, горюйте, пока плот не готов.
- Ну хоть до плота, и то радость, - сказал средний мужик и заплакал, не теряя времени последнего горя.
Бабы, стоящие за плетнем Оргдвора, враз взвыли во все задушевные свои голоса, так что Чиклин и Вощев перестали рубить дерево топорами. Организованная членская беднота поднялась с земли, довольная, что ей горевать не приходится, и ушла смотреть на свое общее, насущное имущество деревни".
Обратим внимание на то, как быстро теряет целенаправленность дружная деятельность котлованцев - еще недавно они держали в уме некий "большой предмет", а теперь просто рубят дерево, да еще и с дополнением - "топорами"; это очень похоже на манипуляции младенцев с предметами. Но вскоре их деятельность совершенно прекращается, и вряд ли из сочувствия. Горестный плач мужика и чуждых теперь баб - это уже не выражение чувств, а тоже деятельность. Если это погребальный плач, то для него слишком рано, если последняя попытка умиротворить власть, а именно активиста - тогда поздно. Эта деятельность несвоевременная, потерявшая эмоциональный смысл, но зато дружная; может быть, это и остановило строителей плота.
Им привычно строить то, что может стать контейнером. Они копали котлован для дома, которому суждено было сберегать радость и "новое социалистическое детство". Теперь они строят то же, но для отвержения и забвения. Но что они отвергают? Вероятно, единоличное существование и реальную возможность удовлетворить какие-то важные потребности, которые у них самих всегда фрустрированы.
Очень странно, но чем абсурднее, страшнее и мучительнее становится повесть, тем чаще герои называют и выражают чувства. И сейчас они горюют и говорят о радости - а горе и радость, чтобы их переживать, требуют стрессоустойчивости и большой психологической зрелости. Их легче отрицать, чем пережить. Вот теперь чувства переживаются - но то ли они сильно искажены обстоятельствами, то ли крайне нежелательны, но они помещены автором в абсурдный контекст. Жизнь опасна, а чувства возможны лишь на границе смерти.
Беднота пока не рада; через дверь "раздался шум мученья из деревни".
Мужики, живущие нечаянно и двусмысленно, не теряющие качества "себе на уме" даже в самых опасных обстоятельствах, только притворяются мертвыми или угодливо "умирают" - их не жалко, читать об этом не страшно, читатель тоже обращается в сознание в теле. Когда начинается горестный плач, может проснуться жалость. Но возмущение и ярость как-то минуют колхозного активиста, потенциального дурачка, полностью зависимого от директивы.
По-настоящему страшно читателю станет совсем ненадолго; он увидит, как крестьяне уничтожают свое живое имущество, и от этого ему сделается жутко и противно.
Кто такие их домашние животные и растения? Это и источник пищи, и объекты привязанности. Их холят и лелеют, а потом пожирают. Получается что-то вроде вечно существующей, не иссякающей материнской груди, когда любовь, тепло и пищу нет нужды отделять друг от друга. Крестьяне заботятся об этой "груди", и она у них живет. А вот рабочие котлована все и сразу получить не могли; жертвенно ухаживая за своими объектами, создавая и поддерживая их, они только поддерживали иллюзии сопричастности, а их реальные потребности фрустрировались все больше. Так не этого ли райского и вполне достижимого единоличного благоденствия не прощают рабочие крестьянам, не этому ли, не сознавая того, люто завидуют? А для служащего или более или менее интеллектуального читателя отношения крестьян и их живого инвентаря могу выглядеть еще более отвратительными, жуткими и уродливыми - это что-то вроде людоедства или даже поедания собственного тела, раз уж мужик чувствует двор как некий свой орган. И это холодное отвращение непримиримо, как и зависть, все эти чувства чреваты шоком - как у Вощева, когда он увидел организованных колхозом лошадей.
Сначала это не слишком отвратительно - скорее, вызывает жалость и гнев:
"Старый пахарь Иван Семенович Крестинин целовал молодые деревья в своем саду и с корнем сокрушал их прочь из почвы, а его баба причитала над голыми ветками".
Это последняя сцена, выделяющаяся своей красотой. Эта семейная пара гармонична - женщина скорбит, а мужчина в ярости, он делает с деревьями то же, что делают с ним - лишает почвы, совершает насилие. Он единственный, кто назван полным именем, человек, личность.
Но уже следующий абзац, его слова, почти полностью перечеркивают все это впечатление - он не просто переживает, он прекрасно понимает, что делает и для чего:
"- Не плачь, старуха, - говорил Крестинин. - Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти - моя плоть, и пускай она теперь мучается, ей же скучно обобществляться в плен!"
Крестинин совершает то, что называется идентификацией с агрессором: заставляет деревья мучиться соей болью - сам остается жив, а их губит. Для чего он выживает - ради мести? ради ссылки? Он и сам так далеко вперед не заглядывает. Все, чем он завладел тем или иным способом - все это он. Если так, то уничтожение деревьев - это явный образ диссоциации, отсечение от себя источников вегетативной, телесной жизни, молодости и женственности, которые символизируют плодовые деревья. Что ж, Иван Семенович и гнев проявляет, да не туда - и остается покорным власти. Но угодным это его не сделает, тут он бессилен. Человек одновременно и покорен, и автономен, и контролем над "своим" яростно наслаждается в последний раз. То, что он делает - не осмысленное действие, а типичный симптом. Деревья, как и скотина - и объект привязанности, и пищевой ресурс, та же материнская грудь. О сепарации тут и речи не идет - ничего он не отпустит, ничего сам не отдаст. Если для Вощева и мужика без лошади сепарационаая тревога ощущалась как исчезновение, и они могли вызвать слабое сочувствие, то Крестинин воспринимается иначе, поскольку сепарационной тревоге гневно сопротивляется: возникает гнев (из-за него или на него), который он и старается выместить; может быть, кому-то захотелось бы его добить. Бабы - Крестинина и другие - теперь не только воют, но как бы по его команде катаются по земле и бьют ногами, но и эта истерика не приносит никакого облегчения, да и не должна. От этого Чиклину хочется стрелять по голосящей бабе, но он не делает этого. Ярость, агрессия очень редко дают о себе знать в этой повести, да и то в режиме проективной идентификации. Видимо, по тем меркам агрессия как страсть или аффект оказывается бессмысленной и опасной, саморазрушительной. Ее необходимо воплотить в поступок (убийство), и тогда она превратится с деловитую и холодную ненависть - такое обычно делает Чиклин, но сейчас и он от этого воздерживается.
Люди воют и бьются в истерике, внутренне как бы отстраняясь, занимаясь деятельностью, и гибкая деревенская природа (поле, в котором они пребывают) насыщается чувством и выражает то, что людьми выражено быть не может:
"Ночь покрыла весь деревенский масштаб, снег сделал воздух непроницаемым и тесным, в котором задыхалась грудь, но все же бабы вскрикивали повсеместно и, привыкая к горю, держали постоянный вой. Собаки и другие мелкие нервные животные тоже поддерживали эти томительные звуки, и в колхозе было шумно и тревожно, как в предбаннике. Средние же и высшие мужики работали по дворам и закутам, охраняемые бабьим плачем у раскрытых настежь ворот".
Создается впечатление, что снег чему-то мешает. Люди ушли в деятельность - мужики продолжают привычные (с виду) работы, а бабы ведут охранительный плач. Видимо, сдерживаются настоящие рыдания, переживание беспомощного бешенства. Пока деятельность служит бегству от полноценного чувства и адекватного, но опасного действия почти без шансов на успех (восстания или бегства) все, что они делают - и ритуал работы, и ритуал горя - потеряет смысл.
Дальше, совсем без перехода, даже без красной строки, следует вот что:
"Остаточные, необобществленные лошади грустно спали в станках, привязанные к ним так надежно, чтобы они никогда не упали, потому что иные лошади уже стояли мертвыми; в ожидании колхоза безубыточные мужики содержали лошадей без пищи, чтобы обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь".
На лошадях люди вымещают так часто им желанную незаметную смерть во сне. Так это попытка спасти лошадей, убив? Может быть. Это, конечно, тихий саботаж распоряжений власти и попытка спасти себя, стать бедняком, так что крестьяне не теряют ни внутреннего мира, ни способности к рационализациям и реактивным образованиям, довольно сложным психическим защитам.
Сравнение деревни с предбанником указывает еще и на необходимость очиститься и войти голыми в новую реальность - и тут религиозный символ возникает очень просто. Но он возникает в природе, только для автора и читателя, не для крестьян - мужики теряют этот шанс на обновление и трансформацию, не видят его.
Так чему они сопротивляются? Больше, чем коллективизация, их ужасает сепарация - отделение от имущества, от двора, от привычного способа жить рядом с людьми. На свой собственный внутренний мир они полагаются, когда нужно принять смерть, но не раньше. А до того у них есть очень ригидные и прочные психические границы, от которых они не откажутся ни за что, даже после потери имущества, даже ценой очень опасных игр в смерть. Смерть и необходимость сепарации делегируются животному, а хозяин тянет время.
Вот он приходит к умирающей лошади, которая умирает одна:
"Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своем сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте.
- Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо".
Персонажи Платонова пережили столь травматичное детство, развили такую ненадежную привязанность, что постоянных внутренних объектов у них не бывает. Постоянный объект должен быть внешним, никогда не расставаться с персонажем и не изменяться во времени (иначе даже память о нем теряется, как произошло у Чиклина с Прушевским - они позабыли девушку, которая их целовала). Вот и эта лошадь, отдельное вообще-то существо со своими потребностями, оказывается таким объектом. Но не меняться для реального объекта в нашем мире невозможно, он может быть утрачен, и тогда его за это накажут. Мужик говорит своей кобыле о смерти и тишине, он удерживается от смертоносной регрессии, и лошадь должна это сделать за него. Она - типичный переходный объект, как их описывает [Д. Винникотт: 11 - 34] представляет и мать, и самого младенца, и пространство игры между ними. Сейчас мужик требует от нее измениться, умереть, пассивно убивает ее сам для того, чтобы можно было идентифицироваться с нею. Он ее любит и привязан к ней, но считает имуществом. Из-за этого его любовь обесценивается, перестает быть надежной опорой и становится смертоносной. По-своему правы были строители котлована, заблаговременно избегая любви, игнорируя то, что могло бы быть ее началом или привязываясь к неживой материи и конструкциям разума ради их вечной неизменности и возможности ими манипулировать.
Дальше станет еще страшнее и отвратительнее - мы увидим, что теперь становится воплощением Самости, ядром, благодаря которому психика еще существует:
"Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперед, не забыв еще от чувства боли жить".
Крестьяне хотят сделать так, чтобы смерть стала незаметной, забвением. Они, видимо, избегают ужаса непременной сепарации, одиночества перед смертью. Так вот "незаметно" для себя медленно, нескончаемо умирает лошадь, и хозяину нужно, чтобы она не покидала его и оставалась, как и он, умирающей. Чтобы избежать смерти, надо омертветь, не привлекать ее внимания. Как и мужика в пустом гробу, хозяина лошади уже нет, его не замечает собака.
Лошадь на время оживляет боль, боль становится центром временной интеграции ее психики, позволяет прийти в сознание и сделать шаг. Белые глаза говорят, что она уже отмечена смертью, не живет. А ее сознание на какой-то момент - это боль. Это единственный отрывок, где боли придается смысл, и приписана она не человеку. Может быть, боль жизни является, по Платонову, условием обретения и содержанием сознания. Но обычно персонажи его, люди, ощущают все что угодно, но только не боль - толчки, тепло, свет, тесноту, они пассивно падают от ударов - но боли испытывать не могут. Они защищены, но в полной мере живыми их считать невозможно. Их психическая интеграция строится на отсутствии боли или неспособности ее испытывать, на области небытия в психике.
"- Может, ты в колхоз пойдешь? Ступай тогда, а я подожду, - сказал хозяин двора.
Он взял клок сена из угла и поднес лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали темными, она уже смежила последнее зрение, но еще чуяла запах травы, потому что ноздри ее шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь ее уменьшалась все дальше, сумев дважды возвратиться на боль и еду".
Еще один способ интеграции психики или сознания - голод/пища. Люди Платонова голод тоже чувствуют мало и редко - они просто превращаются в предметы, зарастают шерстью, становятся истощенными, а чувствуют обычно слабость. Распавшийся рот - это еще один признак трупа, как и закрытые уже белые глаза. Ощущения лошади работают отдельно друг от друга, ее психика распадается, но тело все еще остается целым, и это сверх предела мучительно.
Но зачем хозяин спрашивает ее о желании уйти в колхоз? Ей отъедают ногу, и собаку он не отгоняет - может быть, сам уже не отличает живую лошадь от падали. Делает вид, что хочет спасти? Но уже поздно. Или делегирует ей его, человеческую, ответственность, за выбор и сепарацию? Если так, то он разговаривает сам с собой, между ним и лошадью нет ни границ, ни контакта. При таких условиях она очень опасна: хозяин психологически отсутствует, а его животные одичали.
Если ты станешь отдельным, тебя поглотят и измучают:
"Затем ноздри ее уже не повелись от сена, и две новые собаки разнодушно отъедали ногу лошади, но жизнь лошади еще была цела - она лишь беднела в дальней нищете, делилась все более мелко и не могла утомиться".
Вот так жизнь становится очень болезненной помехой.
Что происходит в этой жуткой сцене? Человека, хозяина, там уже нет, он не защищает свою кобылу, чтобы она спокойно умерла, и не спасает ее. Непонятно даже, замечает ли он, что ее пожирают - он ее просто привычно кормит и привычно разговаривает, как чуть раньше проявлял к ней привычную любовь. Если больше нет человеческого сознания, то раскрывается самый ужасный секрет оральных потребностей, которые неискоренимы и составляют смысл жизни деревни: друг дуга пожирают, и пожранное когда-то было живым. Мужик такой жестокости не препятствует (хотя и ждал от лошади тихой смерти), его холодная и безучастная жестокость может быть интроекцией того же разрушения мертвой природы, которую принесли с собою Чиклин и Вощев. А собаки действуют так же, как их хозяева - жрут то, что ни живо, ни мертво, но когда-то было объектом привязанности.
Пассивное изуверство этого мужика вызывает отвращение и недоумение - это безумие, в нем уже не осталось смысла. Живое от неживого он больше отличить не может, как и Чиклин - это очень частое свойство (или симптом) персонажей Платонова, признак тяжелейшего шизоидного расстройства. Все это происходило в двери или в хлеву - это ядро крайне жестоких и отвратительных оральных потребностей, ведущих не к восполнению ресурсов, а к неопределенно растянутому во времени причинению смерти - своей или объекта, неважно, так как границ между ними и прежде не было. Кажется после этого, что насильственная коллективизация оправданна, что она может заставить обобществленных людей не быть людоедами.
В деревне другие крестьяне делают практически то же самое, чем на этом дворе занимаются собаки, там уже совершилась настоящая вакханалия.
"Снег падал на холодную землю, собираясь остаться на зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю, только вокруг хлевов снег растаял и земля была черна, потому что теплая кровь коров и овец вышла из-под огорож наружу и летние места оголились. Ликвидировав весь последний дышащий живой инвентарь, мужики стали есть говядину и всем домашним также наказали ее кушать; говядину в то краткое время ели как причастие, - есть никто не хотел, но надо было спрятать плоть родной убоины в свое тело и сберечь ее там от обобществления. Иные расчетливые мужики давно опухли от мясной еды и ходили тяжко, как двигающиеся сараи; других же рвало беспрерывно, но они не могли расстаться со скотиной и уничтожали ее до костей, не ожидая пользы желудка. Кто вперед успел поесть свою живность или отпустить ее в колхозное заключение, тот лежал в пустом гробу и жил в нем, как на тесном дворе, чувствуя огороженный покой".
Совершили тотальное жертвоприношение, но стало только хуже. Наступила неразрешимая путаница - земля словно бы одушевлена, хочет покоя и сна, а скотина названа оксюмороном - "живой и дышащий инвентарь"; таким же оксюмороном становятся "двигающиеся сараи", в которые превратились мужики. Похоже, это не сарказм, а наиболее подходящее описание ситуации. Снег словно бы хочет все сгладить, но для этого одевает землю смертным покровом, и она жива по-летнему только там, где убивали скот. Кровь вытекла наружу, и убийство перестало быть приватным. Основа жизни - оральные потребности - не изменились, они все так же сплачивают - но теперь не служат утолению голода и жизни, это насилие ради сопротивления сепарации. Гробы-контейнеры опять называются пустыми, потому что в них живут мужики, уже опустевшие, съевшие или утратившие скотину. Съесть скотину - это удержать ее и уничтожить, мужики находятся в состоянии комплекса слияния, и им не до противоречий. Гроб заменяет границу тела, которая раньше была забором двора. Психика уничтожила все ресурсы, коллапсировала до своего ядра-тела, и теперь может регрессировать, чего избегала раньше, потому что у нее были внешние объекты, на которые можно было опереться. Если на языке персонажей Платонова интеграция объекта означает его съедение, то очень важно, чтобы объект был именно внешним - тогда его не разрушат. А привязанность оказалась разрушительной - или тебя забросят в мир, или тебя съедят, или съешь ты и тогда останешься опустошенным. Неисчерпаемых ресурсов и неизменных объектов не бывает в реальности - но здесь эта естественная ситуация, которую не могут принять, стала причиной катастрофы.
Катастрофу чувствуют и строители плота, отныне сопричастные крестьянам:
"Чиклин оставил заготовку плота в такую ночь. Вощев тоже настолько ослабел телом без идеологии, что не мог поднять топора и лег в снег: все равно истины нет на свете или, быть может, она и была в каком-нибудь растенииили в героической твари, но шел дорожный нищий и съел то растение или растоптал гнетущуюся низом тварь, а сам умер затем в осеннем овраге, и тело его выдул ветер в ничто".
В что же для Вощева есть истина? Прежде он находил ее в сопричастности к человеческому телу, потом видел в далях пространства-времени. А сейчас с истиной произошло то, что обычно и происходит с архетипическими содержаниями: очередная энантиодромия, и она оказалась внизу, среди того, что ненужно и незаметно, но все-таки живет - носители ее мелкостью и убожеством похожи на те камешки и листья, что собирал Вощев, но живут (и поэтому погибают, не сохраняются). Это истина, которую можно съесть или случайно превратить в ничто, которую разрушают в неведении - просто потому, что она нужна телу как скудная пища или оказывается просто на пути тела. Гибель истины связана именно с тем, что она жива и имеет отношение к телу. Для Вощева не было противоречия в причастности телу мастеровых сейчас и городу его мечты; но вот теперь можно почувствовать, как истина несовместима с телом и с бренностью. Крестьяне только что покончили с важнейшими объектами своей привязанности, со скотом, и Вощев, механически строящий плот, сопереживает этому. Он чувствует теперь, что истина убита. Важнейшее мистическое переживание - истины не может быть в этом мире, она трансцендентна - для Вощева недоступно, потому что он мыслит только в категориях тела и, реже, движения в пространстве. Так что истина как привязанность и истина как объект привязанности в колхозе больше не имеют смысла, и Вощев психологически умирает, он исчезает в мире. Если крестьяне потом спят в своих гробах (т.е., психика, подчиненная оральным потребностям, все-таки сохраняет последнюю функцию - контейнирование), то Вощев, для которого важно не насыщение, а бытие/небытие, ложится в снег - это куда более смертоносный вариант регрессии, прямо в смерть. Он на какое-то время исчезнет из повествования и чудесным образом не умрет: его жизнь и смерть теперь неразличимы. Для него не было значимо и время - он принадлежит только сиюминутному и своим мыслям, в которых пространство-время лишается всяких границ и расширяется без предела, затягивая в вакуум и его - как тело того мертвого нищего, которое ветер выдует вовне. Истина была для него одна на заводе, другая - в пути, третья - на котловане. У него нет константности объекта (его внутренние объекты отсутствуют), и он этому сопротивляется, сохраняя у себя листок и камешки; они у него есть, и с ними вовсе не надо что-то делать, преобразовывать и даже просто помнить о них. Это что-то вроде переходного объекта, с которыми не расстаются младенцы [Винникотт: 11 - 34]. Но связь Вощева и его этих игрушек очень слаба, это всего лишь аналогия...
Вощев чувствует верно, что истины нет в нем, но она может быть где-то в теле его товарищей. Дело в том, что он истину как-то нецеленаправленно ищет, идет туда, где возможна сопричастность людям. В этом он на классического, современного шизоида не похож: Т. Головина пишет, что шизоида куда больше пугают слияние и поглощение, а не сепарация. Вощев же как раз боится сепарации, и при этом постоянно оказывается лишним, уходит в себя, живет не вместе, а рядом. Он боится как раз сепарации и одиночества, в которых оказывается постоянно. Возможно, дело в том, что он не уделяет никакого внимания ни речи своей, ни телу, а остальные, кто причастен котловану, по-своему сознательно изменяют свою телесную природу, приспосабливают ее к одной-двум понятным и выполнимым функциям, которым придается идеологический смысл. Так, онанист Козлов на котловане пытается прежде всего сохранить и побаловать тело, потому что его не любили; после он усваивает манеру штампованной речи и превращается в бюрократа (ради удовлетворения голода и половых потребностей). Козлов так хорошо эксплуатирует речь, что делается образцовым советским бюрократом и гибнет за общее дело. Чиклин умел заботиться, работать, ломать, а в деревне почти случайно научился убивать, усовершенствовал свое умение бесцельно буйствовать, и теперь его игры стали общественно полезны. Для Чиклина и Козлова то, что они умеют делать телами - это профессия, своего рода очень примитивная персона. Они, возможно, тоже люди без статуса в прошлом, маргиналы - но они используют то, что умеют, и обретают значимость. А что пока умеет Вощев? Бродить, уходить откуда-то, терять силы и переживать мысли - психологически исчезать. Ничем из этого он пока не воспользовался для того, чтобы быть видимым и значимым (а этого ему хотелось еще тогда, когда он увидел пионерок), да и трудно за счет таких умений выработать себе узнаваемый; он это чувствует, но не может назвать, в чем разница между ним и другими землекопами. Его возможности - это не столько позиция, сколько привычные реакции на обстоятельства. Отсутствием "производственных" функций он похож на крестьян - наверное, поэтому и ушел к ним. Может быть, его соблазнили гробы: ведь их полость строго ограничена размерами тела лежащего, а пространство-вакуум, в котором исчезает Вощев, никаких границ не имеет.
Получается, что Вощев психологически примитивнее, чем обыкновенный шизоид.
С Чиклиным тоже происходит важное событие - он приостанавливает работу, это редкость для него. Правда, в дальнейшем он не будет выбирать бездеятельность, станет действовать более привычно. Он - наиболее "производственный", наделенный телесными полезными для других функциями персонаж повести. В идеале, рабочий должен совершать осмысленные действия, работать, строя непосредственный контакт и с товарищами, и с "мертвой материей". Так принято на котловане. У крестьян иная телесная метафора, и поэтому они воспринимаются как враги или как чуждые существа. Внутри крестьян есть некая полость - там их тайных внутренний мир, поэтому они могут быть хитры, их слова двусмысленны. Они живут не в метафоре контакта, а в метафоре границы (забора, избы, гроба): семья и хозяйство для них - тело, и поэтому они кажутся агрессивными захватчиками. Полость внутри нужна не для насыщения, а для запрятывания того, чего они не хотят отдавать и терять. Они - действительно "движущиеся сараи", набитые падалью, своим же собственным мясом, которое не хотят растрачивать.
Противоположно и восприятие времени. Землекопы трудятся в настоящем, оно для них зыбко, постоянно убегает и утрачивается; наверное, поэтому инженер Прушевский хотел бы, чтобы стройка оказалась в таком же тупике, как и он сам. Вечное движение, вечное делание позволяет вроде бы избегать утраты. Иногда рабочие вяло подбадривают себя образом общего дома души в будущем. Время крестьян - циклично, их пространство одушевлено. Но этот мир уже устарел, это вечное прошлое. При такой огромной разнице в восприятии мира между землекопами и мужиками контакт возможен, но он становится очень агрессивным и при этом холодным, лишенным ясного чувства и отношения. Вообще, рабочие делегируют свои "общественные чувства" бюрократам - Пашкину, Сафронову...
Перед тем, как оказаться на плоту и быть сплавленными в океан, мужики прощаются друг с другом:
"Каждый начал целоваться со всей очередью людей, обнимая чужое доселе тело, и все уста грустно и дружелюбно целовали каждого... Многие, прикоснувшисьвзаимногубами, стояли в таком чувстве некоторое время, чтобы навсегда запомнить новую родню, потому что до этой поры они жили без памяти друг о друге и без жалости.
- Ну, давай, Степан, побратаемся.
- Прощай, Егор, жили мы люто, а умираем по совести.
После целованья люди поклонились в землю и встали на ноги, свободные и пустые сердцем".
То, что здесь происходит - трансформация, полное изменение способа интеграции психики, не теряющей зависимости от тела. Если бы речь шла о символах зрелых, описанных, к примеру, в юнгианском ключе, то смерть можно было бы трактовать как предшественницу возрождения (что подтверждается и словами крестьянина Семена, и тем, что у мужиков теперь появились имена). Но в этой повести такое невозможно - очень уж велика тревога сепарации, во-первых; и, во-вторых, смерть только еще предстоит. Как находились крестьяне в своих гробах, останавливая умирание во времени, так и поплывут сейчас по реке. Но уже не индивидуальные границы стали важны, а контакт поверхностей тела. Даже уста изменили свои функции: теперь они целуют, создают связь, а не пожирают. Опустошение - это и есть свобода, и теперь их сердца могут принимать друг друга. Может быть, это и есть вариант истины, по которой тоскует Вощев.
Важно и то, что люди, крестьяне, изменены. Изменять их было проще, чем копать бесконечно увеличивающийся котлован, полный твердой глины. Чиклин и Вощев и плот-то, кажется, начали строить просто потому, чтобы им было чем заняться. До этого они просто наблюдали, а крестьяне совершали насилие над своими "телесными расширениями" практически сами, по волшебному влиянию некоей директивы. Ни землекопам, ни активисту не нужно было воздействовать на крестьян физически, заставлять их - только после того, как все это завершилось, активист принялся распределять, "кого в колхоз, кого на плот". Кандидаты в кулаки уже превратились в такое же пустое коллективное тело, как и рабочие котлована. На Оргдворе произошло то же самое, и теперь сплав кулаков по реке выглядит еще большим абсурдом - зачем делить массу на две одинаковых половины и одну из них обрекать смерти? Может быть, потому, что в смерти, где потребности не имеют смысла, они только и могут оставаться людьми? Или потому, что теперь их сопричастность друг другу может повлиять на колхозников, и они тоже станут единым телом? Но на Оргдворе произошло нечто большее:
"- Хорошо ли вам теперь, товарищи? - спросил Чиклин.
- Хорошо, сказали со всего Оргдвора. - Мы ничего теперь не чуем, в нас один прах остался.
Вощев лежал в стороне и никак не мог заснуть без покоя истины внутри своей жизни, тогда он встал со снега и вошел в среду людей
- Здравствуйте! - сказал он колхозу, обрадовавшись. - Вы стали теперь как я, я тоже ничто.
- Здравствуй! - обрадовался весь колхоз одному человеку".
Что здесь нового? Колхозники на Оргдворе - уже масса, у них нет имен, и не важно, кто конкретно отвечает Чиклину; кулаки на плоту, пока прощаются, обретают индивидуальность. Кроме того, Вощев наконец-то совершает активное действие - прежде он ожидал истины от людей, а теперь сам идет к ним и оказывается в истине, ибо "Царствие Небесное силою берется". Но его истина - не плот, а Оргдвор, масса, и не зря Платонов очень точно назвал то, что искал его герой, "средой людей". Это именно не мешающая среда, в которой можно быть достаточно бесконфликтно. Навсегда ли - это для Вощева неважно, у него нет психологических представительств прошлого и будущего. Его стояние подобно кошачьему: у кошки нет константности объекта, она совершенно недальновидна, а хозяин вместе с его жильем - это любимая среда. Вощеву важно и наличие нарциссического зеркала: теперь он видит настоящих ничто, отражается в массе колхоза и радуется. А причина радости колхоза несколько отличается: в Вощеве он, быть может, видят отдельного человека; сами они уже перестали быть отдельными.
"Чиклин тоже не смог стерпеть быть отдельно на крыльце, когда люди стояли вместе снизу; он опустился на землю, разжег костер из плетневого материала, и все начали согреваться от огня".
Чиклин укореняется, опускаясь на землю, исполняет, по сути, материнские функции. Он действует в привычным способом - заботится, предоставляет тепло и опору. Он совершает - только из практических соображений - символическое действие: сжигает часть плетня, который прежде не то чтобы символизировал, а буквально отмечал телесные границы кого-то из имущих мужиков. Вместо очень примитивного прежнего символа интеграции психики - расширенной границы индивидуального тела, - появляется новый, коллективный. Это ночной костер, уже не граница, а центр. Система, им сформированная, достаточно открыта и довольно гибка. Сам центр - теплый и светлый, сознательный и материнский. Так что на какой-то момент Чиклин воплотил для людей хорошую мать - пусть она не кормит, но зато греет. Почему он это сделал? Из детских побуждений, из-за нараставшего ужаса сепарации. Он был одиноким ребенком, но благодаря очень простым действиям стал всеобщей матерью.
Итак, наши странники воплотили собою очень важные архетипические влияния, воплощения целостности: Вощев определился как воплощение Антропоса - прежде это содержание было воплощено мужиком с "целой почвой нечистот на спине", а теперь Антропос стал не столько плотским, сколько эмоциональным, душевным; Чиклин воплотил влияния хорошей матери и центра, "сердца" (а не границы) как символа интеграции.
Такое не было бы возможно, если бы у строителей котлована были жесткие, как у крестьян, телесные границы. В этом эпизоде Чиклин и Вощев как бы обменялись вначале основными свойствами: Вощев предпринял активное действие, а Чиклин испугался исчезнуть, оставшись вовне и выше; это значит, что полноценных символов не будет, что все архетипические содержания будут воплощаться буквально, с конкретностью психоза.
Дальше интеграция совершается во сне и с быстротою сна; как и в деревне - приходят Вощев и Чиклин, а их уже ждут крестьяне в гробах и зарезанная скотина, так сейчас появляются Елисей со спящей Настей на руках. Это несомненный прогресс: если прежде значимые объекты легко утрачивались, уходили и забывались, то теперь они остаются, хотя и не были рядом так долго. Возможность константности объекта появляется резко, подобно взрыву, и понимает ее как шок именно ребенок:
"Настя открыла глаза на Чиклина и заплакала о нем; она думала, что в мире все есть взаправду и навсегда, и если ушел Чиклин, то она уже больше нигде не найдет его на света. В бараке Настя часто видела Чиклина во сне и даже не хотела спать, чтобы не мучиться наутро, когда оно настанет без него".
Константность объекта несет с собою, оказывается, сильную душевную боль. На стадии сепарации-воссоединения (М. Милн) ребенок примерно двух лет от роду уходит от матери, чтобы вернуться к ней обратно. Если он забудет, где она, или она уйдет, то младенец будет в ужасе грозящего ему психического уничтожения. А здесь на месте остается Настя, а уходит Чиклин, ее эрзац-мать. Их воссоединение заставляет ее пережить то горе, которого она избегала в его отсутствие; сам же Чиклин поначалу тревожился о ней - жива ли, но в разлуке не горевал. По ощущению девочки, все, что "взаправду и навсегда" - это вовне, далеко, но не с нею; подобным образом и Вощев чувствовал истину. То, что есть у нее - эрзацы: гробы вместо мебели и довольно примитивный человек вместо матери, который может дать ей разве что тепло и опору мягкого живота. Поэтому девочка в одиночестве решила контролировать и не допускать воспоминаний о нем, избегая переживания утраты. Самый надежный объект, если верить Вощеву и Насте - это отсутствующий объект: утраченный или бесконечно отдаленный.
Но сейчас вроде бы это меняется. Воссоединились все, впервые вне котлована - Прушеского прислали в колхоз (и Чиклин тут же потребовал у него достраивать плот), приполз Жачев...