Котлован и колхоз незаметно для себя лишились привычных способов интеграции, и их незаметно одолела растерянная скука - ведь бездействовать они не способны.
"Члены колхоза сожгли весь уголь в кузне, истратили все наличное железо, починили всякий мертвый инвентарь и с тоскою, что кончился труд и как бы теперь колхоз не пошел в убыток, оставили заведение. Молотобоец утомился еще раньше - он вылез недавно поесть снегу от жажды и пока снег таял у него во рту, медведь задремал и свалился всем туловищем на покой.
Вышедши наружу, колхоз сел у плетня и стал сидеть, озирая всю деревню, снег же таял под неподвижными мужиками".
Всегда есть проблема - статичным или же динамичным должен быть символ интеграции коллективной психики (сознания или бессознательного, говорить рано, так как в "Котловане" мы имеем дело с очень архаичными сообществами). В этом отрывке статика и динамика достаточно ясно проявляют себя. Мужики присоединяются к медведю-молотобойцу, буквально слипаются с ним - пока он работает, дают советы и ругают (тоже действуют, управляя), а теперь вот сидят. Тоска от окончания труда - то же переживание утраты и мимолетности, бренности, что томили Вощева, Чиклина и Прушеского. Прежде мужики были в потоке, более живом и осмысленном, чем их пляска, но вечным он стать не мог. В такое можно включиться и не потерять памяти о нем, не злоупотребить потоком, если у тебя есть разрешение быть, прочная укорененность в жизни - о платоновских персонажах, а особенно об этих запуганных мужиках такого не скажешь. Они сидят и не чувствуют, как под ними тает снег.
А медведь ожил. Когда он ковал, был подобен роботу или просто кузнечному молоту на заводе. Он ел снег, чтобы охладиться. Теперь он вышел перехватить снегу, потому что хочет пить - и не успел напиться, потому что его свалил сон. В мужиках от жизни осталось только тепло, которое они совершенно без пользы тратят на таяние снега. Так же таял снег, когда на него пролили кровь скотины, уже не живую, но еще не умершую - подобным образом сейчас выглядят и мужики. Для них прежнюю важность границы - но теперь не домохозяйства, а колхоза - сохранил плетень.
"Прекратив трудиться, Вощев опять вдруг задумался на одном месте.
- Очнись! - сказал ему Чиклин. - Ляжь с медведем и забудься.
- Истина, товарищ Чиклин, - забыться не может...
Чиклин обхватил Вощева поперек и сложил его к спящему молотобойцу.
- Лежи молча, - сказал он над ним, - медведь дышит, а ты не можешь! Пролетариат терпит, а ты боишься! Ишь ты, сволочь какая!
Вощев приник к молотобойцу, согрелся и заснул".
Речь в этом отрывке идет о необходимости регрессии - именно вне сознания и созревают обновленные феномены коллективного бессознательного. Эту потребность задал медведь, воплощение рабоче-крестьянской целостности, и простец Чиклин прекрасно это понял: медведь сейчас - тело, и Вощеву надлежит тоже на время стать телом, вся их близость будет происходить очень архаично, в привычных на котловане способах передачи тепла, согревания друг о друга.
Чиклин практически назвал Вощева классовым врагом - за что? Просто потому, что тот думает? Вряд ли. Постоянная бдительная бессонница Вощева - шизоидный феномен, он не доверяет стойкости истины, боится ее утратить. Он и так, похоже, утрачивает ее - пока засыпает медведь и садятся мужики. Истина есть, но у нее нет формы. Неизвестно, тело медведя - это истина? Даже если нет, то согревает она прекрасно, а сам он воплощает то общее, что есть у рабочих и крестьян. Не нужно мудрить Вощеву: истина - это медведь, это сон, это тоска (или стыд) окончания работы. Это выход из трудового транса и еще большее углубление регрессии. Вощев, чья индивидуальность очень слаба, оказался в опасности: идентифицировал себя с истиной. Инфляцией это можно было бы назвать, но уж очень он пуст... Может быть, то, как Чиклин обращался с ним - просто как с телом, да еще и напугал перспективой оказаться "сволочью", могло бы помочь неудачному философу вернуться в пределы человеческого, как его понимают на котловане.
Во время этого сна нарастает значение порчи, ущерба - материалу в кузнице, курьерской лошади... На самом деле непоправимый ущерб уже нанесли кулаки, уничтожив весь скот, но именно об этом и не вспоминают. Ущерб, утрату символически пытается восполнить Чиклин, опять используя для этого Настю: она сейчас - именно тот воплощенный и любимый символ, который должен быть ему доступен:
"Чиклин взял в кузнице железный прут и понес его ребенку в виде игрушки. Он любил ей молча приносить разные предметы, чтобы девочка безмолвно понимала его радость к ней".
Такие подношения приличествуют младенцу, чтобы он с ними манипулировал. Как и Вощев, для Чиклина девочка сейчас (и, возможно, навсегда) младенец. Он хочет сохранить слияние, контакт без слов, только между ним и ею, как в младенчестве: и не понять, кто здесь мать и кто дитя. Он не хочет речи - но Настя именно говорит, требует, заставляет действовать, выдвигает лозунги, подводит итоги; правда, сначала она всего лишь высказывала свои желания, а идеологией котлована они стали потом. Подарок Чиклина еще и абсурден: он наносит ущерб кузнице. Может быть, пруток железа как-то свяжет Настю с колхозом? Вряд ли, там она чужая.
"Настя же, приоткрыв утомленный рот, невольно и грустно продолжала спать.
Чиклин внимательно всмотрелся в ребенка - не поврежден ли он в чем со вчерашнего дня, цело ли полностью его тело, но ребенок был весь исправен, только лицо его горело от внутренних младенческих сил".
Сейчас взглядом Чиклина спящая девочка превращена в предмет. Вспомним - он не отличает живое от неживого, и с мертвецами ему удобнее. Непонятно, почему это ребенок должен перестать быть целым - это не вещь, его не сломаешь. Убедившись, что это не сломанная вещь, Чиклин видит в ней тело, производящее силы и тепло - для него все с нею в порядке. Девочка в этом эпизоде под взглядом Чиклина теряет и имя, и пол. Это младенец или живая кукла. Но, когда Платонов называет в самом начале Настю по имени - это человек; того, что она устала, опечалена и не может проснуться, Чиклину заметить не дано.
Младенец спит, как и медведь, как и Вощев. Регрессия наступила, но пока не порождает ничего.
Наоборот, опасность грозит активисту - он перестарался, и его ругают в директиве. Директива написана абсурдно, она уже здесь, как будто бы приснилась. Беда одновременно приходит и к активисту, и к Насте. Виною тому - падение в человеческое; каждый из них долго был символом: Настя - младенцем/Анимой котлована, активист - передатчиком влияний власти, как и радио. Но теперь тех, кто одухотворял труд как процесс, нет - Прушевский захвачен коллизией Анимы/Анимуса, а Вощев и молотобоец спят.
"Здесь у активиста дрогнуло ослабевшее сердце, и он заплакал на областную бумагу.
- Что ты, стервец? - спросил его Жачев.
Но активист не ответил ему. Разве он видел радость в последнее время, разве он ел или спал вдосталь или любил хоть одну бедняцкую девицу? Он чувствовал себя как в бреду, его сердце еле билось от нагрузки, он лишь снаружи от себя старался организовать счастье и хотя бы в перспективе заслужить районный пост".
Вот и конфликт - человек ли он или часть административной машины? Сердце активиста упоминается дважды: как символ души (видимо, боящейся возмездия власти) и как механизм, не справляющийся с нагрузками. Можно пофантазировать и предположить, что его сердце ослабело, пока он занимался организацией счастья, а он того и не заметил. Организованное счастье - понятие пустое, заполнения у него нет. Оно похоже на транс, своеобразное счастье труда, оно постоянно проецируется в будущее и требует нагрузки; тут-то активист свое сердце и перенапряг. Но есть и другая причина - сейчас тут работать некому, и он вспомнил настоящие потребности и чувства - еду, сон, любовь и радость; не испытывал он их уже давно, забыл о них, и его чувствующее сердце стало нетренированным. Состояние, подобное бреду, вызвано и директивой, на самом деле бредовой, и когнитивным диссонансом, и комплексом слияния с властью, которая теперь его отвергает. Временное безумие активиста подобно сумасшествию Аттиса, посмевшего бросить Кибелу ради нимфы; обиженная Кибела наслала на него безумие, и он оскопил себя [Шварц-Салант: 136 - 147]; именно в этот момент, прочитав директиву, активист посмел изменить сласти со своими шкурными и кровными потребностями. Жачев видел много таких "изменщиков", преданных и власти, и брюху, и состояние активиста он отразил прекрасно.
А активист пал, стал обыкновенным чувствующим человеком, но именно в это время на него как на плохого чиновника напал всеобщий контролер и вымогатель Жачев, и от этого уже не уйти:
"- Отвечай, паразит, а то сейчас получишь! - снова проговорил Жачев. - Наверно, испортил, гад, нашу республику!
Сдернув со стола директиву, Жачев начал лично изучать ее на полу".
Действие Жачева символично - исходящая свыше абсурдная директива тоже пала, и теперь ее следует оценить обычным разумом - избавиться от божественных безумных требований, подобных влиянию Кибелы. В некоторых произведениях А. Платонова, в частности, в рассказе "Мусорный ветер", ноги имеют и фаллические коннотации. А алчный Жачев, вспомним, испытывает желание к девочкам, но ничего сделать не может. Он уже кастрат, и безумие ему не грозит.
Жачев нашел козла отпущения, действуя в манере Чиклина. Раз все остановилось и произошло что-то плохое, ущерб пока не оценен, но смутно чувствуется, то республику можно еще спасти, разделавшись с врагом? Враг, пока названный всего лишь паразитом, не очень-то серьезно, как бы предварительно - фигура на самом деле важнейшая, сплачивающая "правильные" силы против себя, пока остальные символические персонажи бездействуют.
На врагов всегда науськивала Настя, но теперь она этого не делает:
"- К маме хочу! - сказала Настя, пробуждаясь.
Чиклин нагнулся к заскучавшему ребенку.
- Мама, девочка, умерла, теперь я остался!
- А зачем ты меня носишь? Где четыре времени года? Попробуй, какой у меня страшный жар под кожей! Сними с меня рубашку, а то сгорит, выздоровлю - ходить не в чем будет!"
Настя заболела, и причин тому много - мама умерла, Чиклин отстранился, Жачев ей не нравится, а Вощев напугал и прямо запретил расти; да и ответственность - быть душой и младенцем котлована - слишком велика. Она могла просто-напросто замерзнуть во время колхозной пляски и простудиться.
В этом отрывке слово "ребенок" уже не обезличивает Настю - скорее, привлекает сочувствие читателя. Эпитет "заскучавший" говорит о том, что котлованцы не понимают, что с ней - это определение сильных, но вяло выраженных неопределенных чувств. Настя скучает по маме. Но Чиклин ни разу тут не назвал ее по имени, да и разница между собою и ее мамой не видит. А девочка требует, чтобы теперь не она выполняла требования взрослых младенцев котлована. Она кричит о своем реальном состоянии и требует конкретной помощи. Кроме жара, ее замучили безвременье, временной хаос (мухи зимой) и неподвижность, запрет на рост, раз ее все время нося на руках.
"Чиклин попробовал Настю, она была горячая, влажная, кости ее жалобно выступали изнутри; насколько окружающий мир должен быть нежен и тих, чтобы она была жива!
- Накрой меня, я спать хочу! Буду ничего не помнить, а то болеть ведь грустно, правда?
Чиклин снял с себя всюверхнюю одежду, кроме того, отобрал ватные пиджаки у Жачева и активиста и всем этим теплым веществом закутал Настю. Она закрыла глаза, и ей стало легко в тепле и во сне, будто она полетела среди прохладного воздуха. За текущее время Настя немного подросла и все более походила на мать".
Чиклин все еще мыслит-действует в привычной метафоре тела как предмета, но и это не мешает ему понять, что Настя больна. Она хочет беспамятства, потери веса и прохлады. Прохлада в повести означает, быть может, отрешенность на время от коллективного тела, освобождение. Время названо текущим, это больше кацеляризм, чем поэтическое определение: колхоз и котлован живут в безвременье, как бы в вечности, и рост Насти замечен только сейчас, когда она больна. Выступающие косточки и авторская ремарка о сходстве с матерью дают понять, что девочка приближается к смерти - ведь взрослеть ей препятствует Чиклин и запрещает Вощев, а юная живая девушка в повести уже появилась - не для землекопов, для Прушевского. Именно сейчас, когда Настя заболела, ее называют по имени, выполняют именно ее, а не спроецированные желания - это типичная ошибка и наших современниц, мам, озабоченных болезнями ребенка. О Насте позаботились, ей теперь хорошо - еще и поэтому она в итоге может выбрать смерть. Она просто заболевшая девочка, но и сейчас Чиклин делает из нее символ объединения, пусть и механического - закутывает в пиджаки всех присутствующих.
Пока Настя спит, Чиклин и Жачев обсуждают директиву - определяют, похож ли активист на "самую пущую стерву", чтобы сплотиться против него, и тот, в свою очередь, бунтует:
"Почувствовав одиночество и мысль, не желая безответно тратить средства на государство и будущее поколение, активист снял с Насти свой пиджак: раз его устраняют, пусть массы сами греются.
- Плешь с ним, с твоим ребенком! - сказал активист".
Так он и выявился, плачущий враг. Он играет роль Тени для Жачева и Чиклина, это не требует особых объяснений: разве что Жачев, паразит по призванию, приживал, нападает на жертву более агрессивно. А для одинокого активиста ситуация сложнее - прежде он был передаточным звеном между властью, которой не знал, и массами, которых еще не было, он их создавал словом, наподобие бога. Этот символ власти сверху конкурирует с символом- сердцем и душой, роль которого играет спящая Настя. А вот директива - это само коллективное сознание, абсурд которого воспринимается буквально, и активист-передатчик становится лишним и неправильным. Он теперь человек, единоличник - но человеком можно быть только ребенку (будущему человеку), а важны "масса" и "государство". Под влиянием директивы землекопы становятся кем-то вроде Антропоса, массой вокруг божественного ребенка будущего, но такая интеграция психики не допускает ничего индивидуального для взрослых. А тут бунтует активист - как это возможно? все единоличное превращено в массу и сплавлено по реке, а теперь он снова начинает? Он посмел обидеть Настю - и неважно, что ей-то оттого хуже не стало, на ней еще два пиджака.
Активист сам спровоцировал свою смерть:
" Жачев поглядел на Чиклина и посоветовал ему:
- Возьми железку, какую из кузни принес!
- Что ты! - ответил Чиклин. - Я сроду не касался человека мертвым оружием: как же я тогда справедливость почувствую?"
Железка предназначалась в игрушки Насте и выражала близость с нею Чиклина. Теперь она становится оружием и служит для какой-то игровой защиты Насти: потому что защита требуется не ей самой, а тому чувству сопричастности, которое проецировал на нее Чиклин. Поскольку живые и мертвые для Чиклина не противоположны, то сопричастность может быть и такой: для него убийство - это тоже обязательно телесный контакт, что-то вроде секса, а третье, что появляется в паре врагов - ощутимая руками справедливость.
"Далее Чиклин покойно дал активистуручной удар в грудь, чтобы дети могли еще уповать, а не зябнуть. Внутри активиста раздался слабый треск костей, и весь человек свалился на пол; Чиклин же с удовлетворением посмотрел на него, будто только что принес необходимую пользу. Пиджак у активиста вырвался из рук и лежал отдельно, никого не покрывая.
- Накрой его! сказал Чиклин Жачеву. - Пускай ему тепло станет.
Жачев сейчас же одел активиста его собственным пиджаком и одновременно пощупал человека - насколько он цел.
- Живой он? - спросил Чиклин.
- Так себе, средний, - радуясь, ответил Жачев. - Да это все равно, товарищ Чиклин: твоя рука работает как кувалда, ты тут ни при чем.
- А он горячего ребенка не раздевай! - с обидой сказал Чиклин..."
Никакой "массы", никакого общечеловеческого тела так не получилось. Чиклин в своем стиле ударом превратил активиста в предмет и сам уподобился машине, но это предельное единение убийства - на миг. Активист напоминает и крестьянина - у него есть пространство "внутри", но есть и кости внутренняя опора, отличная от внешних крестьянских границ, важнейший маркер тех, кто вязан с котлованом. Жачев хочет мести начальнику, а Чиклину жалко ребенка - тоже ничего общего! Из Жачева в потенциале может получиться хороший начальник, тот же паразит - он командует, он хорошо видит состояние Чиклина...
Само убийство сначала выглядит логичным: это наказание активиста за единоличие. Но почти сразу логичность как-то размывается - для Чиклина это попытка исцелить, но не конкретную Настю, а всех зябнущих детей, ради надежды; он чувствует, что принес пользу, но это все-таки действие "как будто", символическое, серьезная игра. Сама путаница реального и символического, как и в директиве, делает абсурд еще мощнее - в итоге оказалось, что драка затеяна ради того, чтобы одеть активиста в его же пиджак! Так что и символическая попытка исцеления зябнущих детей стала мимолетной и исчезла. А настоящих попыток вылечить Настю Чиклин не предпринял.
Кажется, что работа колхоза прямо зависит от того, работают ли его двигатели - медведь, активист, Чиклин. Сейчас они заняты не тем - перестраивают внутреннюю структуру этого "движителя", и "члены колхоза далее трудиться не стали и поникли под навесом, в недоумении своей дальнейшей жизни".
Настю согревают, это нужнее не ей, а бывшим землекопам - они хотят все-таки сохраниться как масса:
"Чиклин и Жачев прислонились к Насте с обоих боков, чтобы лучше ее беречь. От своего безысходного тепла девочка стала вся смуглой и покорной, толькоум еепечально думал.
- Я опять к маме хочу! - произнесла она, не открывая глаз.
- Нету твоей матери, - не радуясь, сказал Жачев. - От жизни все умирают - остаются одни кости.
- Хочу ее кости! попросила Настя. - Ктой-то это плачет в колхозе?"
Выглядит это так, будто девочку медленно сжигают, и ее тело уже не имеет для нее значения. Она словно бы распалась, как чуть раньше умирающая лошадь. Против этого распада ей и нужна мама, чтобы по памяти младенчества снова стать целой. Жачев, вроде бы скорбя, предлагает ей умереть. Кости - самое прочное, и надежный объект - это умерший объект. Настя попала в смертоносную двойную ловушку: сошла с рук и простудилась - быть самостоятельной ей нельзя; потом ее буквально залюбили - оставаться младенцем или живой игрушкой она больше не может. Подобная судьба ждет и тех, кто захочет остаться индивидуальным человеком в государстве масс - не выживет без поддержки или будет раздавлен.
В современном менее опасном государстве, на психологическом языке часть этой проблемы можно описать как типичный шизоидный конфликт - ужас одновременно и сепарации, и поглощения. "Котлован" свидетельствует о том, что этот конфликт неразрешим, пока ты стремишься оставаться индивидуальностью.