Поскольку мир стал коллективным телом, ему нужна еда и одежда; ему нужна мама, которая станет кормить и одевать. Мама, вероятно - это пролетариат, который гибнет и теряется из виду. Постоянное растрачивание себя для других, истощение и умирание, при которых смерть все не наступает - обычное для персонажей А. Платонова состояние. Это идеальная мать - тратит себя, но неисчерпаема; она творит чудо, потому что для себя волшебным образом не нуждается в ресурсах. Перед такой матерью ребенок всегда виноват, потому что мать поддержать он не может. И делается помехой, обузой и даже людоедом. Умереть для него или быть убитым, забытым матерью - один из естественных исходов.
Наконец-то проявился ужас - но он, как и радость и безумие, проецируется, и не без оснований, на толпу. Сам Лихтенберг пока от ужаса странно отрешен:
"В изнеможении стоял Альберт Лихтенберг на старой католической площади, озираясь с удивлением в царстве этой мнимости; он и сам лишь с трудом чувствовал свое существование, напрягаясь для каждого воспоминания о самом себе; обычно же он себя постоянно забывал, может быть, излишек страдающего сознания выключал в нем жизнь, дабы она сохранилась хотя бы своем грустном беспамятстве!"
Вместо ярости и ужаса пришло изнеможение - это и обычное состояние матери или работающего кормильца у А. Платонова, и проявление психологической защиты, деперсонализации/дереализации. У Альберта есть возможность - на время перестать жить (ощущать, чувствовать) и при этом полностью и избыточно понимать ситуацию: его излюбленный (потому что не искажает реальность) шизоидный защитный механизм, изоляция. Его состояние описано как реакция на травму, но травма ему еще предстоит. То, что он видит - понимает как мнимость. Но нацисты и толпа - настоящие, это люди, а он их перестал принимать за живых. Может быть, люди перестали для него быть живыми, еще когда он принял жену за животное и тростью отогнал ее.
Если это бред или измененное состояние сознания, он будет держаться последней своей мысли и разыскивать своего заботливого кормильца, свою желанную человеческую общность - пролетариат. Почему-то сейчас, в отрешенном состоянии, всякий космос потерял для него значение. Он, как и ужасная толпа-утроба, стал искать сопричастности людям и Человеку, воплощению людей вообще:
"Чуждый всякому соображению, равнодушный, как несуществующий, Лихтенберг подошел к радиатору грузовика. Трепещущий жар выходил их железа; тысячи людей, обратившись в металл, тяжело отдыхали в моторе, не требуя больше ни социализма, ни истины, питаясь одним дешевым газом. Лихтенберг прислонился лицом к машине, как к погибшему братству, сквозь щели радиатора он увидел могильную тьму механизма, в его теснинах заблудилось человечество и пало мертвым...."
В нашем мире это было бы бредовым озарением, облегчающим предпсихотическую тревогу, началом настоящего психоза [Ясперс: 134 - 140]. В мире А. Платонова это медленно подготовленное, но молниеносное постижение истины. В других его произведениях ("Сокровенный человек", "Чевенгур" и "Рождение мастера") трудящаяся машина совершеннее, незаменимее и нужнее человека - ее холят, ремонтируют, она придает смысл тому, кто ею управляет; чаще это старая заслуженная машина. А тут - не трудящийся новый автомобиль! Он и есть могила. Он - людоед, сожравший целые тысячи.
Альберт Лихтенберг увидит такое, что подтвердит его ощущение истины и укажет на нового, более серьезного врага:
"Над радиатором автомобиля висела золотая полоска материи с надписью черными буквами: "Почитайте вождя германцев - мудрого, мужественного, великого Адольфа! Вечная слава Гитлеру!" По обеим сторонам надписи были знаки свастики, как следы лапок насекомого".
Выглядит это абсурдно - как реклама: "Почитайте...." и как негатив траурного венка: "Вечная слава Гитлеру!". Механически связали Гитлера и автомобиль, похороны и рекламу еще до Лихтенберга (он теперь уже не человек, а почти функция, деяние), но озарило именно его:
" - Прекрасный девятнадцатый век, ты ошибся! - сказал Лихтенберг в пыль воздуха, и мысль его вдруг остановилась, превратившись в физическую силу. Он поднял тяжелую трость и ударил ею машину в грудь - в радиатор, так, что смялись его соты. Национальный шофер молча вышел из-за руля и, сжав туловище худого физика, ударил его головою с равнозначною силой о тот же радиатор. Лихтенберг свалился в земной сор и там полежал без ощущения; это не было для него страданием - он и без того очень мало чувствовал себя как насущное тело и как эгоиста, а голова его болела от сорной действительности больше, чем от ударов о железо...".
Космос давно забыт, забылась и сплошная кость головы; на ее месте теперь сорная действительность, чьи-то требования, желания, обрывки идеологии... Остановленная мысль по ощущениям исчезает и превращается в речь. Речь Лихтенберга служит тому, чтобы начать действие. Трость, и прежде его орган, атавизм девятнадцатого века, ударила снова. Машина показалась живой, но странной - у нее есть грудь, а в этой груди - улей с мертвыми рабочими. Непонятно, хотел ли Лихтенберг выпустить их - или же ему просто противен этот людоед-катафалк. А дальше произошла просто демонстрация закона Ньютона о действии и противодействии, и физик стал орудием удара и превратился в предмет - ненадолго, а потом и в мусор. Шофер же и вправду национальный - машину не любит, сам ее уродует...