Кто-то взял его, дремлющего, на руки, понес, и "Лихтенберг удивился, что есть еще незнакомые нежные руки, которые, прячась, несут молча чужого калеку к себе домой".
Но "хорошая мать" держала раненого недолго - его бросили в помойную яму. Это и было предельным падением, началом неожиданной трансформации.
"Лихтенберг зарылся в теплую сырость житейских отходов, съел что-то невидимое и мягкое, а затем снова уснул, согревшись среди тления дешевого вещества".
Здесь ему повезло. В мире Платонова часто самым обыкновенным образом дают о себе знать архетипические влияния. Альберт Лихтенберг попал как раз в объятия Великой Матери - она поглотила его и сделала слепым, но он согрет и может есть то, в чем греется. В повести "Котлован" тление туш скота было зловещим и не породило ничего, кроме зимних мух. Здесь же тление, окончательная смерть отходов, благотворно.
Город с памятником и пыльным небом, с толпою, напоминал беременную утробу, в которой что-то созревало, но родиться было не способно - как если бы "масса" так и не избавилась от плаценты, ждала от нее удовлетворения всех потребностей; или же плацентой, которую в конечном итоге съедят машины и их хозяева. В отношениях очень примитивной толпы и ее представлениях о общности, которую Л. де Моз описывает как образ плаценты, образуется путаница - кто кого съест: ребенок плаценту или плацента младенца; она способна защитить, но она же препятствует любому развитию, отравляет и удушает [де Моз: http://www.gumer.info/bibliotek_Buks/Psihol/Lloid/07.php]. Помойка по сравнению с такой плацентой и таким городом - благодатное место. Это еще и контейнер, где формируется телесное ядро психики [Бион: 113 - 127] или то, что Юнг назвал теменосом: сакральное пространство для вынашивания нового:
"... Лихтенберг прожил долго в кухонной мишуре, равнодушно вкушая то, что входит в тело и переваривается там. По телу его - от увечных ран и загрязнения - пошла сплошная темная зараза, а поверх нее выросла густая шерсть и все покрыла. На месте вырванных ушей также выросли кусты волос, однако он сохранил слух правой стороной головы".
Его состояние сходно с таковым зародыша: ест, в чем живет. У него наметилась кишечная трубка, чего раньше он старался не чувствовать. Симпатичные Платонову герои обычно не испражняются - они голодны, и все без остатка уходит в тело; так произошло с Лихтенбергом, как с личинкой или с эмбрионом. Шерсть от запущенности - обычное явление в произведениях Платонова. Но тут она, вместе с заразой, образует двойной покров, наподобие плодных оболочек или суррогатных кож. Чтобы прояснить термин "суррогатная кожа", нужно сменить язык телесных феноменов А. Платонова на психологический. Это термин Н. Шварц-Саланта: оболочка, ощущаемая в поле между контактирующими, она служит скорее для защиты травмированных областей, чем для контакта [Шварц-Салант, Черная ночная рубашка: 91 - 99]. Сейчас Альберт один, помойка - это среда, и его кожи отделяют тело от него же самого - ведь его память о прежнем аннулирована - это иллюстрирует следующий отрывок.
"Ходить он больше не мог - рядом с мужским органом у него повредились ноги, и они перестали управляться. Только раз Лихтенберг вспомнил свою жену Зельду, без сожаления и без любви, - одною мыслью в костяной голове".
"Ноги не управляются" - типичное выражение давних инвалидов, которые привыкли относиться к телу как к машине. Для персонажей Платонова тело-машина - это идеал. А "Мусорный ветер" - как раз о том, как и когда этот идеал становится разрушительным.
Зельда больше для него не значит ничего. Ходить внутри помойки нет смысла, а вылезать он не собирается, потому что есть еда. Так что и здесь мы видим в теле персонажа признаки эмбриона - но есть какое-то беспокойство - была жена... искалечили... он взрослый... Самое важное, сохраняется ядро его сознательной психики - то, что он ценит, то, что из протеста против жизни считает самим собою - его костяная, твердая и непроницаемая голова. Ее образ действий не меняется и в помойке, так что недаром череп часто считается символом Самости, достаточно зловещим, чреватым одержимостью [фон Франц, Феномены Тени и зла в волшебной сказке: 195 - 196]:
"Иногда он бормотал сам себе разные речи, лежа в рыбных очистках, - хлебные корки попадались очень редко, а картофельные шкурки - никогда. Лихтенберг удивлялся, почему ему не отняли язык, это государственная непредусмотрительность: самое опасное в человеке вовсе не половой орган - он всегда однообразный, смирный реакционер, но мысль - вот проститутка и даже хуже ее: она бродит обязательно там, где в ней совсем не нуждаются, и отдается лишь тому, кто ей ничего не платит! "Великий Адольф! Ты забыл Декарта: когда ему запретили действовать, он от испуга стал мыслить и в ужасе признал себя существующим, то есть опять действующим. Я тоже думаю и существую. А если я живу - значит, тебе не быть! Ты не существуешь!"
Голова - это контейнер в контейнере, для мыслей. Тело различает пользу отбросов, а равнодушие устраивает голова, чтобы ей не мешало питание, не огорчало. Конфликт "или я - или он!" шизоидной природы, он порожден страхом поглощения. Кроме страха поглощения, шизоид ищет, правда, не очень целенаправленно (так, чтобы это само с ним случилось) совершенно безопасную среду, где есть нужные ресурсы. Долго искал ее Вощев в "Котловане", а Лихтенбергу, можно сказать, повезло: его сразу унесли и выбросили в помойку. Полутело с головой - это он сам. Так и приходится развиваться шизоиду - самому, при том постоянно имея в виду своего внутреннего врага, жуткую Деструктивную Самость, которая не доверяет телу и отсекает всякие попытки развития [Калшед: https://www.psyoffice.ru/311-kalshed-donald-vnutrennijj-mir-travmy..html]. Чтобы контролировать врага, своего деструктивного двойника, Лихтенберг думает на его языке и даже дразнит. Но теперь он знает, что страх и ужас можно пережить в физической безопасности - с разумом и телом прямо сейчас из-за этого ничего не случится - знает именно на телесном уровне. Он может дразнить фюрера, дразнить Декарта из своей помойки:
" - Декарт дурак! - сказал вслух Лихтенберг и сам прислушался к звукам своей блуждающей мысли: что мыслит, существовать не может, моя мысль - это запрещенная жизнь, и я скоро умру... Гитлер не мыслит, он арестовывает, Альфред Розенберг мыслит лишь бессмысленное, папа римский не думал никогда, но они существуют ведь!
Пустьсуществуют: большевики скоро сделают их краткой мыслью в своем воспоминании...".
Лихтенберг (а он теперь своего рода деятель, потому что назван по фамилии) ошибается. Кто существует, мысль? Я, человек Декарт или философ Декарт. Я, Лихтенберг. Это способ существовать, иная форма жизни постоянно рядом со смертью. Неужели бы он, Лихтенберг, не мыслил, если б ему не запрещали жить? Вероятно, мыслил бы, так уж устроен его разум - только его мысль была бы не жизнью, а профессиональной деятельностью. Еще перед выходом его из дома мысль его была деятельностью, когда он магически обратил Зельду в животное и дежурный монумент - в государственное полутело. Он сделал примерно то же, что и Розенберг, более успешный в гитлеровском государстве - помыслил бессмысленное, чтобы защитить чистоту своего представления об идеальном, своих фантазий. Аресты Гитлера - это деятельность, касающаяся именно того, как сделать мысль правильной.
Вероятно, до помойки Лихтенберг и вправду не мыслил по-настоящему - о себе, о смысле происходящего. Прежде он мыслил "в одиночку" - измышлял космические пространства, звероподобие своей жены, и не ждал от этих фантазий никакого ответа - действовал, согласно им, но так поступает и Гитлер... Теперь же, в помойке, он ведет диалог: с Гитлером, своим противником, и с Декартом, отказывая ему в праве быть образцом отношения к мышлению. Лихтенберг произносит банальность - прислушивается - и его мысль отвечает, что она есть, каковы ее отношения с жизнью и смертью. Потом сам Лихтенберг оценивает Гитлера, Розерберга, папу римского.
В его фантазии возникает еще одна всемогущая сила, большевики - и тоже как огромная мысль:
"Большевики! Лихтенберг в омраченной глубине своего ума представил чистый, нормальный свет солнца над влажной, прохладной страной, заросшей хлебом и цветами, и серьезного, задумчивого человека, идущего вослед тяжелой машине..."
В символдраме, психотерапевтическом направлении, построенном на направленных визуализациях [Символдрама: 70 - 81], мотив поля или луга - один из первых так называемых "стандартных" мотивов. Луг или поле имеют отношение к опоре и пище, к материнской составляющей психики, очень ранней. Тот мир, где жил еще до помойки Альберт Лихтенберг, сух, хаотичен, мутен и пылен, в нем жарко - это такое материнское содержание, которое не кормит, не поддерживает, не дает сориентироваться в мире и удушает своим телом. Помойка - мать кормящая и вынашивающая, только вот расти в ней невозможно. Как-то оживив тело, а с ним и мысль, в помойной яме, человек в ней может начать если не расти, то восстанавливаться или изменяться.
Видение приятного солнца снимает необходимость и дальше находиться в утробе, дает понять, что миру доверять можно, что он просторен для того, чтобы расти и двигаться в нем. Влажное и богатое поле-луг свидетельствует о том же. Есть один нюанс - не сам Лихтенберг в воображении выходит в поле, но появляется тяжелая машина и тот, кто ею, возможно, управляет. Хорошим материнским содержаниям не доверяют настолько - и это для Платонова принципиально - что их еще нужно поддерживать, окультуривать. То же самое происходит и с советским человеком Платонова - покой жизни ему приносит работа, прямо-таки симбиотическая, с машиной. Лихтенберг - из другой культуры (прежде всего, городской и "умственной"), для него такой симбиоз с машиной и поддержка поля, видимо, невозможны:
" Лихтенбергу стало вдруг стыдно того далекого, почти грустного труженика, и он закрыл во тьме рукою свое опечаленное лицо... Он стал печален от горя, что его тело уже истрачено, в чувстве нет надежды, и он никогда не увидит прохладной ржаной равнины, над которой проходят белые горы облаков, освещенные детским, сонным светом вечернего солнца, и его ноги никогда не войдут в заросшую траву".
Этот отрывок несет двойной смысл - и это опять принципиально для Платонова. Исстрачивать тело - в фольклоре функция материнская: мать, чаще в облике птицы, распадается, откладывая яйца. Эта мать идеальна, она заботится, не требуя ничего взамен. Но там, где условия жизни очень тяжелы, в сказках, русских и северных, появляются мотивы того, как дети спасают мать - или должны были бы ей помочь, но не сделали этого. В ненецкой сказке "Кукушка" дети не дали больной матери воды - а она из кроильной доски и других предметов сделала себе тело птицы и улетела от них навсегда; дети, плача, гнались за нею, звали назад, но их внутренности выпали и намотались на колючий кустарник [Березкин: http://www.ruthenia.ru/folklore/berezkin/]. Мать тоже нуждается в восстановлении. Для персонажей А. Платонова типично стать матерью для собственной матери (будь то реальная женщина, поле в видении или даже паровоз). Так чувствует и Лихтенберг, но он - "мертвая мать" - нет у него ни запасов телесной силы, ни, главное, способности надеяться и передать надежду дальше, тому, о ком заботишься.
И, как ребенок мертвой матери, он вечно вынужден находиться в утробе и не сможет выйти в богатый мир хороших, ресурсных материнских содержаний. Состояние единства "мертвая мать - вечно умирающий ребенок" - обычное состояние для многих персонажей Платонова. Выход их этого постоянного умирания - труд, создание коллективного тела в труде, но и этого выхода Лихтенберг для себя не чувствует, ведь "он не трудился, а мучился".
Но внушает надежду то, что он теперь, в относительной безопасности помойки, не только мыслит (как-то контролируя ужас смерти), но и чувствует, и не ужас, не только безнадежность, но и горе, печаль, стыд - те чувства, которые адресованы другому, возможному партнеру по контакту. Этот партнер настолько может быть, настолько реален для Лихтенберга, что тот даже закрывается от него рукой:
"... Он не будет другом громадному, серьезному большевику, молча думающему о всем мире среди своих пространств, - он умрет здесь, задохнувшись мусорным ветром, в сухом удушье сомнения, в перхоти, осыпавшейся с головы человека на европейскую землю".
Громадность серьезного большевика отсылает прежде всего к отцовским психическим содержаниям - но Лихтенберг в помойке так еще мал, он всего лишь эмбрион, и даже самый лучший внутренний отец его заметить и ему помочь не может. Компенсируя это, образ большевика принимает богоподобную форму, характерную для образов Самости. Но и это не спасает Лихтенберга: для реализации такой грандиозной Самости необходимы ресурсы, которых нет ни у него самого, ни в коллективном сознании его времени. Мусорный ветер сомнения несет перхоть с головы человека - но образа этого человека не дано, эта форма Самости проявленной быть не может [Юнг, Нераскрытая самость: 41 - 52]. Потому непроявленная Самость так смертоносна: она и стремится обрести образ, и тут же уничтожает его, превращает в пыль: она чересчур грандиозна, а образы не существуют вечно, они стареют. Ей же нужен идеально подходящий образ.
Да, время, в котором погибает - и все никак не умрет - Лихтенберг, ужасно, да, его жаль. Но всегда ли нужно ожидать помощи от родительских образов? Откуда наше современное почтение к телу, на которое мы то "полагаемся", рассчитывая на его "естественную мудрость", то отчаянно контролируем? Родительские имаго, а уж тем паче архетипические влияния могут быть непредсказуемы, вредоносны и разрушительны. Шизоидная психика мало доверяет им, хотя жаждет их - а когда получает помощь, стыдится и чувствует себя недостойной. Такой "умственный человек" создан из случайностей, использует их для себя, не совсем доверяет им и склонен к сомнениям. Может быть, это и есть та самая перхоть с головы человека, его поверхностные помышления и проекции, которые мешают дышать.
Случайности могут создать или преобразовать тебя. У А. Платонова это очень серьезно. Но есть и комическая история о том, как и из чего на самом деле создается человек - это отрывок сказки С. Лема "Сказка о трех машинах-рассказчицах короля Гениалона", история создания и гибели человека по имени Далдай-Самосын [Лем: http://www.rulit.me/books/skazka-o-treh-mashinah-rasskazchicah-korolya-genialona-read-142894-12.html]:
"... Пять веков ничего на этой свалке не делалось, кроме мусора, когда же случилось однажды землетрясенье, нижние залежи мусора оказались вверху, а верхние -- в самом низу, что само по себе особого значения не имело бы, если бы Славный Конструктор Трурль, пролетая в этих местах, не был ослеплен бродячей кометой с ярким хвостом. И начал он её отгонять, швыряя в окно звездохода все, что попалось под руку, а были это дорожные шахматы, пустые внутри, которые прежде он наполнял горелкою, да бочки от пороха, которого не удалось выдумать варлаям со звезды Хлорелеи, да старая посуда, а с нею -- треснутый глиняный горшок. Горшок этот, приобретши скорость, соответствующую законам тяготения, и будучи ускорен кометным хвостом, упал на луну и покатился по склону над свалкой; попал по дороге в лужу, поскользнулся в грязи, съехал на дно, в самый мусор, и задел полоску заржавелой жести, а та вокруг проводочка медного обвилась; поскольку же между её концами застряли кусочки слюды, возник конденсатор, а провод, опоясав горшок, стал зародышем соленоида, а камень, задетый горшком, толкнул заржавленную железяку, оказавшуюся старым магнитом, и возник от этого шевеления ток, переместивший ещё шестнадцать жестянок и мусорных проволочек, и растворились там сульфиды с хлоридами, и атомы прицепились к атомам, взболтанные молекулы начали седлать другие молекулы, пока из всего этого прямо посередине свалки не зародился Логический Контур и ещё пять других, да ещё восемнадцать там, где горшок на куски разлетелся; а вечером вылез на край этой свалки, неподалеку от лужи, теперь уже высохшей, созданный столь случайным манером Далдай-Самосын, что ни отца не имел, ни матери, но был сам себе сыном, ибо отцом его оказался Случай, а матерью -- Энтропия. И выбрался Далдай из мусорной кучи, не подозревая нимало, что родиться был у него один лишь шанс на сто супергигацентильонов в гексаптиллионной степени, и шел, пока не дошел до следующей лужи, которая высохнуть ещё не успела, так что смог он свободно себя разглядеть, встав на колени. И увидел в водном зеркале свою голову, абсолютно акцидентальную, с ушами, как обломанные калачи, -- левым скособоченным, а правым надтреснутым, и свое случайное туловище, что слепилось из железок, железяк и железочек, отчасти цилиндрическое (ибо так уж умялось оно при выползании из мусорной кучи), а посредине сужающееся наподобие талии, ибо как раз этим местом перекатился он, уже на самом краю свалки, через какой-то камень; ещё увидел он мусорные руки свои и отбросные ноги, посчитал их, и по стечению обстоятельств оказалось их ровно по паре; и глаза, которых по чистой случайности было два, и восхитился Далдай-Самосын стройностью своего стана, четностью членов, округлостью головы и громко воскликнул:
-- Поистине! Я изумителен и даже совершенен, что явно предполагает Совершенство Всего Сотворенного!! О, сколь же благим должен быть тот, что меня сотворил!! И заковылял, по дороге роняя слабо укреплённые винтики (ведь никто их как следует не завинтил) и напевая гимны в честь Гармонии Предустановленной, а на седьмом шагу споткнулся по слабости зрения и полетел головою вниз обратно, прямо в груду мусора, и ничего с ним не делалось, кроме ржавления, распадения и общей коррозии ещё триста четырнадцать тысяч лет, поскольку упал он на голову, и всё у него позамыкалось, и не было его на свете. А потом случилось как-то купцу, что на старом своём корабле вёз анемоны для смолоногов с планеты Недузы, поругаться с помощником как раз неподалёку от лилового солнца, и швырнул он в помощника башмаками, а один башмак, выбив окно, вылетел в пустоту, и кружение его подвергалось пертурбациям по причине того, что комета, некогда ослепившая Трурля, оказалась опять в том же самом месте, и башмак, потихоньку вращаясь, упал на луну, лишь слегка обгорев из-за атмосферного трения, отскочил от склона и пнул лежавшего в мусоре Далдая-Самосына как раз с такой силой и по случайности как раз под таким углом, что вследствие центробежных сил, крутящей силы и общего момента вращения заработали мусорные мозги этого акцидентального существа. А случилось так потому, что от пинка Далдай-Самосын упал в соседнюю лужу, и растворились в воде его хлориды и йодиды, и забулькал электролит у него в голове, и возник в ней ток, который шастал туда и сюда, и наконец в результате этого шастанья и кружения сел Далдай в грязи и подумал: "Кажется, я существую!" ...Тем временем ржавчина прогрызала верхнюю его жесть, о чем он, понятно, не знал, а донный черепок Трурлева горшка (того самого, что дал ему жизнь тысячелетья назад), колыхаясь на грязной волне, понемногу приближался к Далдаю, который одним лишь несчастным лбом ещё высовывался из лужи. И как раз в ту минуту, когда Далдай пригрезил себе кроткую прозрачно-стеклянную Бавкиду и верного её Ондрагора, что странствовали средь темных солнц воображения его при всеобщем молчании народов гозмозовых, включая моленцев, и тихо меж собою перекликались, -- проржавевший череп лопнул от легкого удара горшка, сдвинутого порывом ветра, хлынула жижа коричневая в сердцевину медных витков и погасила электричество логических контуров, и обратился Гозмоз Далдаев в небытие, совершеннее которого ничего нет. А те, что ему положили начало и целому скопищу миров заодно, никогда не узнали об этом".
Думать о том, что Альберту Лихтенбергу как-то особенно не повезло - это утешает. Можно наблюдать за ним, он будет жить и даже думать. Но горькая и смешная история Далдая предупреждает: мы все таковы, так же случайны и бренны. В рассказе "Мусорный ветер" победа над бренностью и случайностью вроде бы возможна, и Лихтенберг думает, что на такое способны большевики.