Аннотация: Семь повестей. Первая повесть - о любви-ошибке, приведшей к трагедии. Вторая - о безответной любви одинокой женщины к не совсем адекватному мужчине. В третьей повести один любит, а другой (другая) нет, но оттягивает разрыв. Следующая повесть о любви без обязательств. Пятая - о любви двух немолодых мужчины и женщины в лихие 90е. Шастая - о любви нездоровой, извращённой. И последняя повесть - о любви застенчивой, неуклюжей, где герой теряет заболевшую жену и умирает сам.
Семь повестей о любви
Annotation
Семь повестей. Первая повесть – о любви-ошибке, приведшей к трагедии. Вторая – о безответной любви одинокой женщины к не совсем адекватному мужчине. В третьей повести один любит, а другой (другая) нет, но оттягивает разрыв. Следующая повесть о любви без обязательств. Пятая – о любви двух немолодых мужчины и женщины в лихие 90е. Шестая – о любви нездоровой, извращённой. И последняя повесть – о любви застенчивой, неуклюжей, где герой теряет заболевшую жену и умирает сам.
Похмельный язык во рту был как негр. Как мучительно обрусевший негр. Дринк-вода! – хрипел. – Дринк-вода! С жалобным тоненьким стоном Луньков начал поворачиваться. Диван, как неотъемлемая его часть, как нутро, тут же взнялся весь и застенал ещё жалобней, плаксивей. Набрякшие веки тряслись, боялись выронить глаза. Рука слепо шарила внизу возле дивана графин.
Запрокинувшись, пил тухловатую воду. Голова тряслась, зубы колотились о стекло, вода сливалась по подбородку на шею, на грудь. Словно разучившись, долго ставил графин на пол. Рука хваталась и хваталась. Лёг, наконец, на спину, шамкая смоченным ртом, зализывая разбитую соленую губу. И дальше – будто висел. Вне времени, вне ярящихся на соседней стройке самосвалов и грузовиков, вне стрёкота крана оттуда же, вне людских голосов, вне жизни.
И, как почти каждое утро, заскрежетал в замке ключ. И в Лунькове вновь всё затрепетало, затряслось. Зажмурившись, он вдавился в диван. И слушал только пыльные, вздрагивающие пружины.
А Кошелев уже ходил по комнате, совался во все углы, распинывал бутылки. Будто упорно искал что-то на полу. Мелкое, давно утерянное, но не забытое. Ругался.
– Эй, Заварзин! – грубо тряхнули Лунькова. – Заварзин! Охрана чёртова! Вставай! Опять жрал всю ночь… А может, письма свои писал, а? Заварзин? Ха-ха-ха!
Луньков, колотясь с головы до пяток, ещё скидывал ноги с дивана, поспешно садился, а прыгающий взгляд его уже выхватывал валяющийся на столе стакан с пролитой и подсохшей буро-чернильной лужей, резкое серебро килек, перемешанное на тарелке, и, как трубу, высокую тёмную бутылку из-под портвейна… Тетради на столе не было…
Расстегнувшимся рукавом рубахи Луньков вытирал со лба пот. Как прикрывался грязным обтрёпанным рукавом. А Кошелев всё ржал:
– Что-о? Испугался? Сразу вскочил? А-а! Ха-ха-ха! Да ладно: шутю, шутю, как говорится… Сегодня же день расплаты. А, Заварзин? Шестнадцатое. Забыл?
– Мне бы умыться, Роман Авдеевич… Извините.
– Умойся, умойся. Обожду.
С гадливостью Кошелев поширкал тряпкой засохшую винную лужу. Накинул на неё газету. Только после этого разложил свои бумаги. Протирая платком очки, смотрел на размывшийся в ведомости список фамилий, так же размыто слушал шум воды из коридора, наизнанку выворачивающегося над раковиной в кашле Заварзина… «Ханурик! Сдохнет тут ещё чего доброго…»
Полотенце выглядело чернее сапога. Луньков посмотрел и вытер только руки. Кинул в угол на мешок с театральным тряпьем. Стал искать пуговицу на обшлаге рубахи. Поверх очков Кошелев внимательно наблюдал. Пуговицы не нашлось. Тогда Луньков застегнул две пуговицы на груди. Сел к столу. Кошелев с хохотком крутнул головой: ну алкаш! Пододвинул ведомость, ручку. Шариковая ручка сразу начала скакать в руке Лунькова.
– Эко тебя! – наморщился Кошелев. – Да погоди! Не расписывайся!.. На, глотни сперва…
Минут через пять, глотнув из плоской посудины Кошелева, которая, как валидол, всегда была при нём, особенно когда он приходил заросписями, Луньков шарил вялой рукой окурок в пустой консервной банке. Пьяно разглядывал фамилии в ведомости:
– Конуров… Шишин… Свирьков… Так, понятно. Новые души. Только что из реанимации. Я – Заварзин. Я по вашим корочкам гениальнейший машинист сцены. Со мной всё ясно. А эти? Кем они могли бы быть в миру?.. Конуров… Конечно, народным. Народным артистом. С такой фамилией-то? Непременно. Да и аванс у него однако!.. Шишин… Трудно сказать… Что-нибудь такое: ши-ши-ши – по коридорам. Каждому – на ушко… Свирьков… Свирьков только гримёром мог бы быть… Эдаким гримёришкой… Эдаким ма-ахоньким лысым пьяницей…
– Ну хватит! Расписывайся!
Но Луньков не торопился. Окурок попал в руку сигаретный, сильно замятый, задавленный. Луньков его принялся углублённо расправлять.
– Да на вот! На! – сунул пачку сигарет Кошелев.
– Вы же не курите! – деланно удивился Луньков. – А тут смотрите-ка, опять «Стюардесса»! Чудеса-а…
Кошелев скрипнул зубами.
– Ну, вот что, сволота, будешь расписываться или не будешь?
Луньков сразу потух, взял ручку. Следя за протрезвевшим его, злым лицом, за уверенной, злой ручкой, Кошелев подумал: кончать надо с ним, много знает, гад, слишком много…
Выхватил ведомость.
– Вот так-то!.. А это гонорарчик вам, товарищ Заварзин! Ровно четыре рублика…
Кошелев комкал рублёвки и – по одной, жёваными – кидал на стол. Одну, вторую, третью, четвертую. За каждую душу отдельно. Три плюс вы, товарищ Заварзин. Четыре мертвых души. У нас как в аптеке!
Луньков не смотрел на него.
У порога Кошелев «вспомнил»:
– Да-а, а как с корочками быть?.. Ну-ка верни, уважаемый, корочки-то… Всё забываю…
Луньков сразу вскочил, умоляюще шагнул:
– Ну зачем вы так! Роман Авдеевич! – Как женщина ломал руки: – Я же… и не пошутил даже. Нет! Так просто сказал. Так! Мне ведь в Щекотихе без них – нельзя. Вы же знаете. А там дрова опять пришли. Опять работа. Да и здесь. Ведь сторожу. Ничего не пропало. И не пропадет, не пропадет! Поверьте!.. Не надо, Роман Авдеевич. Прошу вас… Не надо…
– Смотри… – глянул понизу Кошелев – как перерезал Лунькова. – Знай, с кем шутишь… З-заварзин!..
Хлопнула дверь. Замерев, Луньков слушал бухающую поступь с крыльца. Сердце выпукло возникало за грудиной и пряталось. Выталкивалось и снова пропадало.
2
В белесом куцем плащишке и тирольке он появился на крыльце впритык к одиннадцати. Пока шарился длинным ключом в мешковине двери, морщась смотрел в небо на мелко сеющий дождик. Затем привычно перевёл взгляд на мёртвый пустой остов театра, где из чёрных оконных провалов выкрутился когда-то страшной силы пожар… К театру недавно кинули разудалый забор, за забором сновали люди, дергался, стряхивая песок, самосвал, с разбортованного грузовика скидывали длинные свежие белые доски, высоко подносил бадейки с раствором кран, и всё видящей, всё запоминающей хозяйкой пыжилась возле бытовки сторожиха.
Луньков сутулился, поднимал-поддёргивал вороток плаща, пробираясь к калитке. Везде валялось содранное с крыш театра обгорелое кровельное железо. Постаревшая стопа фанеры, завезенная и брошенная, уже фардыбачилась. Высокий навал из уцелевших оконных рам и дверей опасно разъехался. И всё это мокло сейчас, продолжало гнить, ржаветь. И непонятно, для чего оно сохраняется здесь.
– Эй, сосед! Погоди-ка!
К забору торопилась сторожиха со стройки. Запыхавшаяся, с чайником.
Поздоровалась, попросила набрать водички. У нас-то водопровода пока нету. Набери, сделай милость.
Луньков сходил, набрал. Когда протягивал полный чайник, качнуло от забора так, что чуть не опрокинулся, оступившись прямо в лужу. Отряхивал брюки, плащ. Избегал глаз сторожихи. А та не уходила, разглядывала его.
– Что-то я тебя не припомню, парень. Ты из какого отряда?
– Я не от вашей… системы… По совместительству…
– А-а… Ну-ну… Уж в случае с водичкой-то, к тебе теперь я…
– Пожалуйста.
Под цепким взглядом женщины Луньков старался лужи обходить деликатно, порядочно как-то, что ли. Однако словно бы тащил за собой меркнущее дыхание своих слов: не от вашей я системы, по совместительству…
3
Через час сидел у стола, свесив с края вялую руку. Смотрел в окно за забор, где всё так же дергался с задранным кузовом самосвал, где той же всё видящей кубышкой напыживалась сторожиха… Крепко зажмуриваясь, пил из стакана. Слепым ртом ловил словно бы подвешенную кем-то кильку. Жевал, морщился, икал, удерживал лезущее назад вино, наливаясь кровью и тут же бледнея. Отирал слёзы… Высокими изломанными буквами надёргивал в тетради высокие изломанные слова:
…и жизнь моя теперешняя, Люба, – сплошная ирреальность. Бред, морок. Глухая чёрная повязка на приговоренном, за которой уже – сжавшийся на острие иглы весь мир… Прости, прости мне эту пошлую метафору, но она всё время теперь во мне. Ползает, давит, душит… Прости…
Раскинувшись, он полулежал на диване, точно сломанный в груди. Зрачки пусто расширены. Иногда суживались. Он смотрел на портвейные три бутылки на столе. На фоне короткого сжатого заката высокие чёрные бутылки с коротенькими горлышками стали казаться ему трубами. Гигантскими газовыми трубами… Он качнул себя к столу. Упершись в столешницу, дико разглядывал бутылки. Во внезапном, сумасшедшем прозрении прошептал: «Гигантские… легальные… винокурни… – Обернувшись, громко спросил у кого-то: – А?!» Его мотнуло от стола и с маху кинуло назад, на диван, затылком в стену. С перекосившимся от боли лицом медленно сползал, сдирая со стены извёстку. Так же медленно полз по спинке дивана. Словно не отпускал боль. Словно забирался с ней в себя. Как в конуру. Легонько постанывал. Кувыркнулся на бок, охватив голову. Затих.
4
– Эй, Заварзин! – опять трясли, дёргали Лунькова на другое утро. – Заварзин! Мать твоя чекушка! Давно одиннадцать! Пора!.. Да Заварзин!..
Луньков быстро сел. Сын Кошелева Гришка уже бегал. Длинная женщина как всегда курила у окна. Отрешённо смотрела вдаль. Как индеец через века.
«Скальп чертов!» – бухая сердцем, торопливо застёгивался Луньков. Гришка ширкался ладошками. «Времечко, времечко, Заварзин! Поторопись!» Приобнял, повёл, насадил на Лунькова шляпку, вытолкнул на крыльцо. Луньков судорожно искал рукой рукав пиджака. Рука попадала в рукав плаща. Скинул всё на крыльцо. В шляпке, с незаправленной рубахой по колено, нелепый, дикий, тяжело дышал… Сзади резко высунулся Гришка. Уже в майке, волосатенький. «Вечером – чтоб дома! Как штык! Понял? Будешь нужен!» И захлопнулся, скрежетнув замком. «Гад!» – плюнул в отчаянии Луньков.
Часа через два он в неуверенности топтался на крыльце, не решаясь сунуть ключ в замок. Сжимались в ненависти зубы. Мутно, как из лужи, всплывала недавняя картина: длинно лежащая Скальп с бесконечно длинной голой ногой на спинке дивана и запрокинувшаяся, самозабвенно храпящая башка Гришки, прикрытая грудью Скальпа, как шляпой…
Луньков сбежал с крыльца, заметался по дворику. «Мерзавцы! Похотливые мерзавцы! Господи, куда-а?» Решительно направился к окну. Грубо застучал в стекло. Упрямо ждал. В комнате не шевелились. «Сейчас я вас, сейчас!» Забежал и заколотился с ключом в замке. Распахнул дверь…
Сразу ослаб. Качался в дверях, хватаясь за косяки. Войдя, стаскивал плащ. Не мог кинуть его ни на свой диван, ни на диван возле окна. Бросил на мешки с театральным тряпьем. Присел, наконец, к столу, вытирая со лба пот.
Глаза непонимающе натыкались на три мятые синюшные конфетные обертки на середине стола. И лицо Лунькова начало вытягиваться: «Так это в перерывах, значит. В трех перерывах. Скальп съедала по одной конфете…» Он сглотнул. И затрясся в полусумасшедшем, тихоньком смехе. И захохотал. И задергался, давясь хохотом. «В перерывах! Ха-ха-ха! Сорванные розы любви! Брошенные на стол! Синюшные розы Скальпа! Ха-ах-хах-хах!..»
…Вот, Люба, я всё пишу тебе эти письма, над которыми потешаются Кошелевы. Письма к тебе – к бывшей моей жене. Единственному даже сейчас родному для меня человеку. Да, да! Прости… Я не сумасшедший, я знаю, что ни одно из них я не вложу в конверт, не надпишу на нём твой адрес. Но сидит во мне, Люба, вера (а может, уже мания?), что однажды, когда-нибудь я напишу тебе, наконец, одно, Единственное письмо – и оно всё перевернёт в моей жизни. Прости за высокие слова – подвигнет к чему-то. Очень важному для меня, единственному, может быть. И отступить тогда назад будет уже нельзя. Только вперед тогда, только вперед. Понимаешь? Может, это чушь, бред, что так всё будет, но я верю, верю. Кроме этой надежды – ничего у меня нет…»
Луньков встал, подошёл к окну. Смотрел на спящее в мороси предвечернее небо, на мокнущий во дворе разброс.
…Вот смотрю я сейчас в окно. Опять сочит дождь. Вроде бы на улице промозгло, холодно, а под водосточной трубой, на краю бочки, полной воды, вовсю купается, разносит брызги пухленький воробей. И, знаешь, представляется мне, что глядят на него сейчас с крыши другие воробьи, тужатся от холода и чирикают меж собой: ну не дурак ли этот воробей? В такую погоду!.. А он и знать не желает, что промозгло, сыро, что осень давно висит кругом, ему – дожди еще тёплые… И поддает водой, и разносит!.. Ну не молодчаги ли воробей?
Невольно Луньков обернулся. Словно поделиться радостью с кем-нибудь… Сразу погас. Медленно вернулся к пустоте. Убирал со стола тетрадь, ручку, два обгрызенных карандаша, исписанные обрывки газет. Запрятывал всё в мешки с театральным тряпьем.
5
Он вскользнул в комнату. Новый персонаж. Шофёр Роберт. Словно за ним гнались, искали. Постоял, вслушиваясь. Острокадыкастый, как голодный. Будто просто на стул, накинул на Лунькова спецовку. Прошёл, открыл дверь в коридор. Опять замер, высоко задрав руку к выключателю…
Луньков торопливо вдевался в спецовку, с удивлением следил, как Роберт рыскал по коридору и зачем-то часто-часто дёргал стеклянные ручки на дверях закрытых гримёрных. То ли открыть пытался, то ли испытывал, крепко ли прибиты. Пустил для чего-то сильную струю из крана в раковину. Закрыл кран. Нырнул в дальнюю комнату. Слева. Открытую. Где навалены старые декорации. И быстро-быстро полез по ним, треща и проваливаясь, к единственному в комнате, почти под потолком, окошку.
Вернулся, наконец, обратно в комнату, сшибая пыль с брюк и пиджака. И вновь замер, голодно вслушиваясь. То ли к себе, то ли к чему-то внешнему, за стенами… Наконец, словно отбросив решение недавшейся задачки на потом, как-то злопамятно, радостно просветлел: погоди же-е!.. И пошёл к двери, на ходу скороговоркой лая будто только для себя одного «пошли-пошли-пошли!» и выдёргивая из заднего кармана ключи от машины, как оружие. И всё это – точно в пустой комнате, точно и нет никакого Лунькова в ней. «Артист!» – метнулся за ним Луньков.
Подперев свет, как хиленький душ, в кабине грузовика застывши сидел Кошелев старший. Словно терпеливо смывал перед дорогой давно намыленное, неотвязчивое… Луньков усмехнулся: «Понятно. Встреча в верхах предстоит. – Прикрывал калитку, закладывал вертушок. – Встреча на высшем уровне. Потому сегодня – сам!»
Грузовик катил по широкому оврагу вниз к огонькам Нижегородки. Будто с фонариками, по холмам скакали домишки. Справа, слева.
Но внизу, на месте, в окнах дома на бугре – темно. Из кабины вглядывались. Неожиданно взнялась зарница, и сразу сгорающей стрекозой затрепетала над крышей антенна. Грузовик подал вперед и, круто разворачиваясь, полез к дому задом, кидая Лунькова от одного борта к другому. Немые, пошли раскрываться ворота.
В глубине двора, под переноской в низком гараже, забитом мешками и ящиками, угрюмо ждал хозяин. Свет вылоснил только лысину, лица – не было; толстые руки закруглены – как для драки.
Так же угрюмо пошёл к нему Кошелев. Обнялись, как ударились. Сильно хлопали друг друга по спинам. От ударов икали. Роберт рыскал по гаражу…
Оврагом наверх машина тащилась с натужным высоким воем. Для передышки хватала другие скорости, взрёвывала, снова натужно выла. Отделяясь от горячего зудения мотора, из кабины вылетали обрывки фраз, возгласы, смех. «Довольны. Пошабашили. Кто кого только на этот раз надул?» Лунькова болтало на тугих мешках с цементом. За шиворот к потной спине уже лез озноб. Луньков садился, охватывался руками. Покачивался – как думы свои покачивал…
…Люба, он имя его всегда выговаривает так: «РобЭрт»… А «РобЭрт» его: «Афдеч! Афдеч!». Понимай: Авдеич. Как сглатывает в нетерпении. Голодный, обжигаясь… «Афдеч! Афдечь! У меня тёща не каблирована. В Песчанке. Каблируй, Афдеч! Пять сотен и сверху!..» Или: «Афдеч! Афдеч! Люстры у Фрола! С висюльками!» И рванули на грузовике к Фролову на базу. Завхоз и шофер погорелого театра. Два друга. Не разлей вода. Даже два «свояка» теперь. Ты понимаешь, о чем я? Понимаешь – «свояка»?
Луньков начал подхохатывать.
…И «свояками» я их сделал, я. Я жене Кошелева Роберта подсунул. Невольно, конечно, но я, Люба, прости… Но не для тебя это, не для тебя… Но невозможно же вспоминать об этом!
Луньков хохотал, охватывая голову. Как плакал, рыдал.
Удивленно из кабины постучали. К решетчатому окошку сунулся Роберт: ты чего, чего, Заварзин?.. Увидев вытянутое лицо с раскрытым ртом, Луньков совсем зашёлся в смехе, катаясь по мешкам.
Но быстро прошло в нём всё. Иссякло. Вернулся озноб. Луньков нахохлился, зажался. Смотрел на обмирающие, тонущие огоньки Нижегородки. Воспоминание, от которого так смешно было минуту назад, уже смятое, словно выпотрошенное, теперь только болталось с грузовиком, саднило. Отчаяние зашло в глаза Лунькова, и одного только хотелось: закрыть глаза, зажать уши и не вспоминать, не думать…
6
Полтора месяца назад, в начале августа, Кошелев впервые повёз Лунькова к себе на дачу. «В сад», как он сказал. Нужно было выкорчевать два пня, оставшихся от спиленных недавно берёз.
Ехали загородным автобусом. Потом шли по лесу. Кошелев пыхтел, отирал пот, крепко поминал сына Гришку, который под каким-то предлогом отбрыкался и не повёз на дачу. Луньков задирал голову к перелетающим птицам, запинался о корневища деревьев, отовсюду наползших на песчаную дорогу. Замерев от восторга, следил за стукотливым дятлом… Снова торопился за Кошелевым. Лицо Лунькова раскраснелось, глаза радовались.
Но когда за лесом вышли на поле в овсах, озираясь по бескрайней, белой знойной его тоске, безысходности, сжало горло Лунькову каким-то предчувствием. Шёл. Мучаясь, смотрел за поле. На покатый длинный взгор. Где к высокому звонкому сосняку, как к храму, пополз, басурманином множился дачный посёлок.
Кошелева дача влезла прямо в сосны. Был это обыкновенный с виду дом – одноэтажный, небольшой. (Правда, непонятно было: деревянный он или кирпичный?) Какая-то приземистая крыша, две трубы из кирпича, побеленные, но уже закоптившиеся по бокам… Внизу – штакетниковая невысокая городьба… Но, глядя на широкие окна в самодовольном покойном тюле, Луньков сразу подумал, что внутри наверняка и вместительно, и просторно… и богато.
– Генриетта, вот это тот самый Заварзин, – с удовольствием подчеркнув два «т» в имени жены, сказал Кошелев. Как коня, похлопал Лунькова по загорбку.
За штакетником на низкой скамеечке стояло железное корыто, полное воды и огурцов. Над ним колыхалась крупная женщина с задирающимся сзади платьем.
– Ага, – только и сказала она, мельком взглянув на Лунькова. И снова стала сгребать и раскидывать. Страстно сталкивались в корыте крутые волны. По загорелой до черноты сильной руке ёрзала слетевшая с плеча резко белая лямка лифа.
– Моет… для засолки… – самодовольно смотрел на мощные высоко загорелые молодые ляжки жены Кошелев.
Ввёл, наконец, Лунькова во дворик.
Обогнули дом, шли вдоль длинной веранды, туго заполненной солнцем. Остановились перед высоким сараем. Через открытую половину широкой двери в темноватом прохладном провале угадывался у стен «товар», прикрытый брезентом. «И гараж, и склад», – отметил Луньков.
Кошелев сам выбрал и вынес две лопаты. Штыковую воткнул перед Луньковым в мягкую траву, совковую – вручил. Вынес топор. Но подумал и приставил к стене. Выволок и бросил лом.
Сада, как такового, почти не было. Был больше огород. С тремя теплицами, где как лес стояли помидорные кусты с краснеющими плодами. Со смородиной и малиной вдоль штакетника, с широко разбросанной зеленью грядок, где ерошилась морковь, закоренелыми лысыми пьяницами валялись огурцы, черепно высох мак, желтел, вылинивал укроп. И опрятный вишнёвый кусток с горстками взвешенных налитых ягод – стоял восклицательным знаком всему.
Неподалёку от будки летнего душа с высоко взнесённым ржавым баком вышли, наконец, к двум пням, выкорчевать которые доверили Лунькову.
День был высокий, синий, ветреный. Гуляли, бегали, как освободившиеся аэростатики, чадливенькие облачка… Откинувшись руками на прохладную горку земли, под корни пня вытянув ноги, по пояс раздетый, белый, блаженно щурился Луньков на солнце, которое, словно лёгкие, беловато-сизые одежды, подхватывало охвостья туч. Подхватывало и отпускало… Водя носом и закрывая глаза, Луньков ловил запахи, прилетающие от спелого сосняка за домом…
Вдруг увидел, что на него смотрит женщина. Жена Кошелева. Сразу схватил лопату. «Очень интересно она цепляет прищепки на бельё – глядит на меня, а прищепки словно сами собой взлетают из таза и цепляются на веревку… Генриетта… Хм… Это уже закономерность какая-то у Кошелева. Робэрт… Генриет-та… Интересно: на сколько лет она моложе Кошелева? На двадцать? На двадцать пять?»
Под взглядом женщины Луньков казался себе сильным, мускулистым, ловким. Он поддевал ломом, резко дёргал пень вверх. Тот не поддавался. А женщина стояла – и он ещё дёргал. Ещё. Распрямлялся. Как атлет, вдыхал побольше воздуха и выдыхал медленно, тряся руками. Освобождал мускулатуру. Снова накидывался. Теперь уже с лопатой. Подрывал и подрывал. Однако пни сидели крепко. Тогда, как только женщина с тазом ушла, стал потихоньку подрубать корни. Лопатой. Не выкапывать, как приказал Кошелев, а подсекать, рубить. И к обеду выворотил, наконец, один из пней. И только через час – другой.
Курил, сидя на краю ямы. Смотрел на закинувшиеся мохнатые пни. Судя по мощным корневищам, по толщине этих пней, спиленные берёзы были большими, зрелыми. Но не на тот огород попали они… Вернее, сам огород влез сюда. И свёл их.
Пришёл Кошелев. После обеда расположенный. Ковырял в зубах спичкой. Сплюнул. Лунькова похвалил. Ямы… (снова сплюнул)… велел закопать. Уходя, сказал:
– Ты это, Заварзин… Мы уже пообедали. Как закончишь, зайди в дом. Генриетта там. Покормит тебя. На веранде, я ей сказал. А я к соседу схожу… Ополоснись, если хочешь. Вон, в душе. Правда, вода, наверно, холодная.
Вода обожгла. Но чуть погодя Луньков уже задирал лицо и с наслаждением слеп под мягко секущими струйками.
Кто-то зашёл в будку. Луньков подумал, что Кошелев. Но спросил: «Кто там?» С намыленной головой и лицом. Сзади молчали. Луньков торопливо стал смывать мыло. Обернулся… Бесстыже, отчаянно на него смотрела женщина! Генриетта! Большая грудь её в сарафанных цветочках вздымалась, напяленный рыжий парик съехал – рогато торчал! Луньков быстро прикрыл пах, отвернулся, зажался. Щёлкнула задвижка на двери. «Что вы делаете!» – «Тихо ты! Молчи!» Схватила за руку. Прислушалась. Точно приглашая и его, Лунькова, в заговор, в игру. И неуклюже, грузно повалилась на решётку внизу, дёрнув Лунькова на себя.
Из мокрого большого елозящего тела Луньков панически вырывался. Как вырываются из трясины. Закидывал голову и чуть ли не вопил.
Его отбросили в сторону: «Урод!»
Один, он валялся на деревянной решётке. По вытаращенным глазам хлестала вода, промывая их до дикости, бессмысленности вареных яиц…
Он вскочил, бросился к скамейке с одеждой. Быстро стал одеваться. Выглянул наружу… Короткими перебежками, как заяц, перебегал к даче, не зная, с какой стороны обогнуть её, чтобы юркнуть к калитке. На веранде никого не было.
Вдруг увидел Генриетту. В раскрытом сарае. Торопливо, зло, она сдёргивала с себя сырой сарафан. Вверх! Обнажая ягодицы будто воздух!.. Луньков зажмурился, кинулся вдоль дома, упал на траву, вскочил, сиганул мимо калитки через штакетник.
Он скользил вдоль дач. Дачи подбоченивались. Дачи скалились мансардным стеклом. Он отворачивался к соснам. И стволы рябили. Луньков охватывал голову. С ходу налетел на ведро воды возле крупного старика в пижаме, отдыхающего на тропе. Старика обдало по ногам водой. Луньков подхватил-поставил ведро. Быстро улыбнулся старику. И старик потрясал вслед кулачищами и хлопался ртом, как калошей: «А-бар-мо-от!..
Через три дня Кошелев сказал:
– Съездишь, Заварзин, завтра на дачу. Генриетте поможешь. Новую полку ей там надо поставить… В погребе…
Луньков вздрогнул: да что это она! Да ей же в морге только работать! Вслух поспешно проговорил:
– Невозможно, Роман Авдеевич – фобия!
– Чего это ещё?
– Боязнь замкнутого пространства… У меня… Могу заметаться там… В погребе… Банки побью.
Кошелев с подозрением смотрел: шутка, что ли? Брезгливо скривился:
– Э-э, интеллигент… «Фобия»… Как орден какой. Тьфу!
Озаботился. Недовольный, хмурый.
– Робэрта, что ли послать?
– Вот, вот! Роберт в самый раз!..
Кошелев опять прищурился.
– …И полки сделает, и ни одной банки не разобьёт, – поспешно успокоил его Луньков, мечась взглядом. Опасаясь только одного – не засмеяться, не захохотать ему в рожу…
А тогда, вернувшись в город, уже в своей сторожке, боясь до конца осознать всё то гадкое, непереносимое, что сотворили с ним на даче, сидел Луньков у стола словно с одним засаженным в голову окриком – «А-абар-мо-от!» Набегали и набегали лёгкие слёзы алкоголика. Луньков пригибал голову к плечу, отирался рукавом рубахи. Снова застывал. С высокими – как у слепого – глазами…
…Есть люди, Люба, одинокие люди, которые вечерами, когда едят какую-нибудь жалкую свою еду – сырок ли, кефир ли там какой, булочку с чаем – то они словно винятся перед кем-то за то, что едят… Они ведь одни, Люба, одни! Никто их не видит!.. И вот – винятся. Поверь, жалкое, тяжёлое зрелище… И я сознаюсь тебе, Люба: к таким людям теперь принадлежу и я, Игорь Луньков. Твой муж, твой бывший муж… Они виноваты уже в том, что живут на свете! Они заедают чужой век!.. Ох, прости, Люба, меня, прости. Тяжело мне сегодня. Прости…
7
…Машина шла уже в городе. Улетали назад сутулые фонари. Высоко зависали ройные остывающие многоэтажки. Луньков раскачивался на мешках, подтягивал коленки к груди, охватывался, зажимал руками дрожь. Из кабины всё вылетала голодная скороговорка Роберта, самодовольно, баском, похохатывал Кошелев.
Чтобы как-то забыть унижение, заглушить непреходящую боль, Луньков зло бормотал: «Да-а, дядя, не повезло тебе с твоей Генриеттой. Всё ты рассчитал в своей жизни. Всё продумал, наперед вычислил. А вот с женой – промашка вышла. Хотя и с именем она подходящим для тебя – Генриет-та!.. То в летний душ её неодолимо тянет, то – уже в погреб!.. Ты, наверное, дядя, сам над погребом-то стоял? Спрашивал: как у вас там дела, Робэрт? Может, подать чего?.. Гордись, дядя, женой, гордись!»
Протащившись с очередным мешком по коридору до костюмерной, свернув в раскрытую дверь, Луньков с облегчением сбрасывал мешок на пол. Взрывалась цементная пыль… Луньков выпадал обратно в коридор, покачиваясь, шёл, смахивал пот. Но с крыльца торопился, а к калитке уже бежал. Крючкастой сильной лапой, – за ухо – выдёргивал Роберт очередной мешок на край кузова. Брезгливо накидывал его на Лунькова, отряхивая ладонь о ладонь. И Луньков, пригнувшись, как таракан, семенил к крыльцу, вскарабкивался на него, за освещенной комнатой пропадал в коридоре.
Двое у машины ждали: Кошелев угрюмо, сунув руки в карманы плаща, Роберт – озираясь по проулку, нервно похохатывая:
– А, Афдеч?.. Ха-ха!.. Никого? Да? Афдеч? Ха-ха! – Будто еще напряжения в Кошелева нагнетал. Дополнительно. Нарочно.
И дождался:
– Таскай!
– Так Афдеч! Спецовки нет!
– Мешок возьми. На голову!.. Учить тебя? Живо!
Чертыхаясь, шофёр побежал в театр за мешком. А Кошелев словно выдохнул, наконец, всё скопившееся напряжение. Недовольно уже, даже требовательно смотрел в сторону клуба на углу. Где во весь фронтон висел человек с откатным лбом дамбы и звездами на груди. И откуда из дверей должны были вот-вот повалить зрители после фильма. Не сидят, понимаешь, дома. Черт бы их задрал!
Дверь костюмерной закрывал сам. Подёргал стеклянную ручку. Проверяюще. Как Роберт.
Красные десятки Роберту выпускал на ходу. Двумя пальцами. Как визитки. Роберт хватал, мгновенно совал в карман. Ещё хотел, ещё. Чтоб так же! так же! Афдеч!.. Кошелев глянул: «Меру знай!»
Один рубль валялся на столе. Жевком. «Такса, Заварзин! Твоя!»
8
Пригнувшись с тяжёлыми сырыми кругляками, по гулким мосткам с баржи поторапливались, бежали люди. На берегу сбрасывали дрова. В накинутых на головы мешках, как монахи, неприкаянные, вековечные, шли к барже. По одному ступали на другие, жиденькие, сходни, и дождь, постегивая, осторожно заводил их на высокий борт баржи – и они пропадали где-то в трюме.
В первой же носке Луньков сбил себе бок. После мостков, беря с дровами на подъем, он припадал на ногу, старался как-то ужимать бок, защищать…
– Что кряхтишь, Заварзин?
Рядом вверх лез Кукушкин. Кривоногий, приземистый, сильный. Весь – будто из железа.
– …Скажи спасибо, что не берёза. Когда берёзовый кругляк пойдёт – не так закряхтим.
Но уходя с Луньковым к воде, удивленно воскликнул:
– Да ты, парень, бок ссадил! Ну-ка дай сюда! – Он стал выдёргивать у Лунькова из петли заплечника сучковатую палку. Луньков послушно дёргался. – Интеллигенция… Это палка, по твоему? (Отшвырнутая палка запрыгала по гольцу.) На вот мою. Да брезентухой оберни.
– А ты?
– А у меня ещё есть. – Кукушкин хитро подмигнул: – Вон – на судне…
На «судне», нагруженный кругляками до неба, Кукушкин кричал:
– Мужики! Вот бы на туристов-то! Такие рюкзачки! А? Со всего Союза согнать, каждому на горб – и айда. Да в гору! Да бего-о-ом! – И он сбегал по мосткам. И так же шустро бежал «в гору». Возле складывающих дрова женщин в изнеможении падал. Артель ржала: «Ну, Кукушкин! Ну, балалайка!»
Луньков сидел на сухом подтоварном настиле, в столб упершись спиной. Над рекой опять ходили, чёрно копились тучи, но вода шла тихо, вымытая до стеклянной глади предыдущим дождем, и только осторожно ласкала тупорылую баржу с круто выпущенной из ноздри толстой якорной цепью. Луньков курил, смотрел. Думал о своем, нерадостном.
Застыл на пятках Кукушкин. Остриженный, круглоголовый. Проникшись тихим настроением Лунькова, старался из бутылки запускать в себя без глохтов, тихо. Вроде бы вполне серьёзно – жаловался: «Ну, выпил в тот раз. Ну как? – заусило. Да сильно. Побежал в гастроном. Просыпаюсь – отрезви-и-итель. (Он широко повёл рукой с бутылкой. Словно очертил ею весь мир.) И я в нем, значит. Да прямо посередине. Посреди раскиданных алкашей лежу… Вот так, Заварзин, бывает. И не алкаш, ни-ни, честный – и хватают… – Он отхлебнул: – Что скажешь, Заварзин? – И, видя, что Луньков дёргается, мотает у колен головой, в поддержку ему, в одобрение очень частенько смеялся: – Хахахахахахахахаха!.. А, Заварзин? Хахахахахахахахахахахахаха!»
Луньков уже гнулся, давился смехом. Но Кукушкину мало: «А это когда судили меня, судили! Слышь, слышь, Заварзин! В 72ом! Обвинитель. Еврей. Рыжий. Распахивает так на меня рукой. Перед судом. И с сокрушением так говорит: «Ну какая у него жизнь? Каждый день пёт, пёт. Домой приходит – пяный… Жену бёт, бёт и бёт… А с утра опять пяный!..» А, Заварзин? Хахахахахахахахахаха!»
И оба заходились в хохоте. А глянув друг на друга, сваливались с настила на песок и начинали уползать по нему, дрыгая ногами.
И сквозь слёзы, смех, хохот этот дикий казалось им, что всё-то они друг про друга знают и давно знали. Что судьбы их одинаковы и неразличимы как жабы. Что квакают они им, а потом глотают, и всё до конца заглотить не могут. И смешно было от этого – непереносимо.
Потом им закричали с баржи, и они шли к воде. Отряхивали с себя песок, прятали друг от друга глаза.
Словно тоже отобедав, упал дождь. И выплясывал лихо русского на высоких чёрных горбах уже бегущих по мосткам людей…
9
В притемнённом уюте ночной комнаты, у настольной лампы возле окна готовил уроки мальчишка лет десяти. Он каждый вечер так для учебы располагался. Прилежный, старательный.
Луньков смотрел на него через проулок, и снова пощипывало глаза… Растроганный, открыл калитку.
Однако в темноте сторожки – вздрогнул. С забившимся сердцем протыкался на цыпочках к двери в коридор, приложился ухом. Как из-под земли сквозняк вытянул в щель невнятный, но сразу узнанный голос Кошелева. Потом забубнил Гришка, сын его… Луньков опустился на стул.
Нужно было к крану с водой. Освежиться, смыть пот, постирать майку, рубашку. Решился пойти минут через десять.
В коридоре невольно остановился у полуоткрытой двери в одну из гримёрных.
В тесной комнатёнке, сильно освещённой с потолка большой лампой, у распахнутых трёхстворчатых зеркал, пригнув головы, сидели Кошелевы. Отец и сын. Тихо, монотонно, точно псалмы, отец считывал цифры, беря их через очки из клеёнчатой тетрадки, что раскрыто лежала на столе. Сын же не очень умело цифры эти в калькулятор – вдавливал. Осваивал, получалось, новую оргтехнику… С висящей гроздью ключей, на тумбочке у стены стоял небольшой сейф…
Вздрогнули оба. Разом. И… словно размножились в зеркалах. Десятки там стало Кошелевых. Казалось, сотни! В анфас! в профиль! в очках, без очков! с раскрытыми ртами! в испуге привставших! в испуге откинувшихся!..
– Чего тебе?! – выкрикнул Гришка.
– Ничего… Извините. Добрый вечер.
Луньков пошёл дальше, к крану. А в комнатёнке, как пыль в перепуге – всколыхнулось всё: «Х-ха! А? «Добрый вечер»! А? Сколько я тебе говорил! А? Отец? Не боишься?» – «Честный… Интеллигент…» – подрагивал баском, приходил в себя Кошелев старший. «Ну-ну. Смотри. Я тебя давно предупреждаю: не место тут сейфу, не место!» – «Не каркай!»
…Люба, как всё же могут быть похожи, до отвращения похожи друг на друга близкие, но некрасивые люди. Отец и сын… Оба в щеках, как в лепёхах. Бровастые, низколобые. Бобрики у обоих – как скребки. А по уму, Люба!.. Один, как говорится, «мы академиев не кончали!» Другой – вышел уже на интеллект троллейбусного парня, дорвавшегося-таки до микрофона: «В салоне работают две касс-с-сы! Дружненько раскошелимся, дружненько! Не стесняемся! Не смущаемся! Па-апрошу!..» Гос-по-ди-и!..
Луньков лез головой под кран, глушил всё холодом.
10
Прикрывшись углом дома от уличного фонаря, неслышным вором ходила по комнате и вязала чёрные мешки темень. Луньков лежал на диване, руками охватив затылок, и глаза его, точно взведённые в темноте, опять мучились, не могли уйти из этой комнаты, не могли ничего забыть…
Кошелев старший заявился тогда поздним вечером. Совсем не ожидаемый Луньковым. Заявился пьяным. Его точно втолкнули в сторожку и захлопнули дверь. Не замечая вскочившего Лунькова, покачивался. Положение свое обдумывал. Сопел. Без шляпы, с исцарапанной щекой, в мокром распахнутом плаще, под которым только майка и пижамные штаны… В тапочках… Начал ловить рукой и выдернул из кармана плаща бутылку. Уже с дивана, мотнув ею, приказал: «Открыть!» Налитые полстакана водки заглотил враз. Долго осваивал её в себе. Потом как-то внутренне оживился и забормотал: «Ах ты, стерва! Вот так стерва! Ну молоде-ец!..»
Чтобы не молчать, чтобы снять как-то неудобство свое перед пьяным, Луньков спросил, что случилось.
– А тебе зачем? – вскинулся Кошелев. – Твое какое дело?! – И прищурился: – Смеёшься?..
– Да ведь я… я хотел…
– Смотри-и!.. Ты на себя глаза разуй!
И брезгливо морщился, глядя на склонённую голову Лунькова. На его белеющее темя. Сквозь зачесанные реденькие волоски… Будто просто сплюнул:
– Червь книжный белый!..
И сидел со сцепленными на животе пальцами. И всё возвращал обиженно взгляд к Лунькову. Как к тле какой-то. Которую бы и размазать, да руку лень отцепить.
Начал похохатывать. Как-то издалека:
– Ты посмотри – в чьё ты одет. Брюки – мои, пиджак задрипанный – Гришкин, кеды – и те Генкины. Генриетты. С да-а-ачи, ха-ха-ха! Шляпчонку вон бывшую мою ещё надень, интеллигент! Хах-хах-хах!
От смеха он наливался кровью, кашлял.
Луньков метался взглядом. Вскочил, трясущейся рукой наплескал в стакан, выпил, снова сел.
– Во! Во! – тыкал в него пальцем Кошелев. И с разъехавшихся мокрых губ его студенисто вызуживалось: – Алыка-аш! – И снова разевал пасть и, хохоча, зажмуривался: – Ха! Ха! Ха!
Оборвал всё резко. Будто и не смеялся. Сидел, угрюмо варил своё. С низкой стрижкой – обрезанный, как кувшин. Выкинул руку со стаканом: «Налить!» Выпил. И от выпитого – снова словно вышагнул из себя мрачного. Откинулся на диван перед Луньковым, свесив руку с пустым стаканом со спинки.
– Вот смотрю я на тебя, Заварзин, – ну какой ты бич? Ты в стае должен быть, в вашей стае, а ты – один. А?.. Насолил ты, видно, чем-то своим бичам, ох, насоли-ил… Откололся. Сбежал… Отщепенец ты, Заварзин. Этот… как его? диссидент… Бутылки ты не собираешь – брезгуешь, десятики возле гастрономов не клянчишь – гордый, а на работу – так хоть среди ночи разбуди. Какой же ты бич, Заварзин?.. Хотя ты-то и есть натуральный бывший интеллигентный человек – б и ч. Но не бич, нет – не бич… Думаешь, случайно я тебя в Щекотихе приметил? Любого мог взять из кодлы тамошней, а взял – тебя. Мне Гришка: смотри, отец, смотри-и… А я ему: червонец оброню – не тронет. Как пёс слюной изойдёт – не тронет. Честный. А? Заварзин? Верно я говорю? Н-ну!..
В отчаянии Луньков ждал, когда Кошелев опьянеет, когда упадёт. Но тот и не думал падать. Потребовал закуску. Кильки с тарелки запускал в развёрстую пасть горстками. Закидываясь. Жрал прямо с головами. Отбросил пустую тарелку. Отирал пальцы об обивку дивана. Опять пил. И вновь словно только трезвел от водки:
– Хочешь, я расскажу про тебя? Про тебя – тебе, Заварзин?.. Ну, первое дело – жена скурвилась… Точно! Н-ну!.. Ей бы в морду да из дому вон – так ты сам на край земли бежишь… А дальше просто: хлебнул воли, по горло хлебнул, назад? – а ходу-то и нету. – Кошелев прищурился: – Где паспорт пропил, Заварзин? Расскажи. Поделись. Н-ну!
– Я же вам говорил. Украли…
– Э-э! Мели знай! Водка тебя сгубила. Водка. Вот эта самая… Вот я – уважаю её. Часто уважаю. И на ногах. В уме. А почему? А потому – корень у меня другой, Заварзин. Корень. Корень хозяина, крепыша. И всегда так будет: есть дубы, и есть всякий сор вокруг них, который на дрова стригут. Понял?.. У тебя жрать – нечего, а журнальчики вон, полный угол – покупаешь. Два института, поди, кончил… И посмотри теперь: кто – ты, а кто – я! Н-ну!..
Луньков сидел, лицо его пылало, в глаза набегали слёзы.
Вдруг голова Кошелева опустилась, шумно засопела – и рот разъехался… И с тоской уже думал Луньков, что придётся спать с дремучим этим человеком в одной комнате, что завтра нужно будет идти звонить, потом ехать к нему домой за одеждой, говорить, видеть его Генриетту… что протрезвившись, не простит Кошелев ему, что предстал перед ним, Луньковым, в таком свинском виде… Что сравнялся с ним в падении.
Голова Кошелева вдруг вскинулась, он поводил бессмысленно глазами. Просипел: «Гришку…» – и снова как разъехался.
Луньков пошёл звонить. Потом потихоньку ходил на крыльце, не решаясь вернуться в комнату. О висящую над проулком тарелку с лампочкой убивался и убивался мотылек. Прилежный мальчишка в окне через дорогу ещё готовил уроки…
Гришка приехал на своих «Жигулях». Кругом обошёл машину. Кинулся, потряс задок. Только после этого пошёл к крыльцу.
Увидев отца – в замявшемся плаще, в тапочках, с пучком царапин на щеке… беспомощно полулежащего, точно придавленного своим животом, – Гришка в сердцах воскликнул:
– Ну, отец, драть тебя некому!.. Когда ты её погонишь?
– Но-но! – сразу очнулся Кошелев. Посопел. Пообещал зло: – Вот запишу на неё всё, попрыгаете тогда… Н-ну!
– Да не пугай – пуганые… Ну-ка, Заварзин!..
Они подхватили под руки сразу одубевшую тушу. Потащили.
Возле машины Кошелев вдруг перестал качаться. Трезво, въедливо прищурился опять:
– Так чем ты насолил бичам своим, а? Заварзин? – и замотал указательным пальцем: – Кошелева захотел провести? Шаль-лишь! – Но снова как оступился в пьяный газ: – Смотри!.. Будь верным! И я подумаю насчёт тебя. Я всё могу! Знай!.. Верным будь!.. – Полез в машину: – Вези, Гришка!
Уже на ходу, опустив стекло, стал развевать за собой по проулку песню:
Э ды на побывку ы-еде-ет мол-лодой мор-ряк!
Гришка сразу затормозил. Придавив певца, зло поднял стекло. Поехал дальше. Немо, с удивлением певец поворачивался к водителю. Скрылись за углом.
В ту ночь Луньков долго не мог уснуть. Ворочался, перекидывался на бок. Вновь замирал на спине… Потом, как не раз бывало с ним, в полусне ли, в полуяви вышел в тёмную степь далёкий костёр.
Лунькова сразу повели к нему, крепко держа за руки. Вставала против красного разгара высокая полынь, раскачивалась с землей, словно падала на колени. И неузнаваемые, словно из других веков, из многодавних тысячелетий, кинув руки к земле – шли впереди, стаптывая, ломая эту чёрную полынь, бичи.
Лунькова вытащили на освещённую поляну перед костром. Заломили руки, за волосы вывернули голову: смотри!
Сразу же, будто прямо из ревущего костра, выполз по пояс голый Борода и стал совать к огню отобранный у Лунькова паспорт. Всё ближе подносил, выкрикивал: «Что, Луньков, хотел, чтоб справедливо? Хотел, чтоб было братство? Вот тебе «братство!» Вот тебе «справедливо!» Размахивал уже схватившейся огнём картонкой: – «Горишь, Луньков! Гори-ишь! Нет больше Лунькова! Не-ет!» – скалилась оплавленная морда бывшего пожарника.
Мотыльком полетел в костёр догорающий паспорт Лунькова. Палкой Борода стал выкатывать из костра много белого жару. Угли притихали чуть, но тут же зло оживлялись, сбиваемые палкой в кучу.
И был истошный крик:
– Крести-и-и-и-ить!
Лунькова ударили под колени, сломали к земле. Тащили к углям, выламывали руки, пинали, сдирали штаны…
– Сажай его, гада-а-а! – визжал Борода. – Крести-и-и-и-и!..
– Не-е-е-ет! – закричал Луньков и выметнулся из сторожки не помня как.
Ветер гонял по двору дождь. За забором на столбе болталась лампочка под колпаком… Луньков хватал и хватал ртом налетающую мокрядь.
Утром, измученный, тащился он к проспекту и всё складывал спасительные для себя строчки:
…Сегодня ночью я опять вспомнил старое, кошмарное, жуткое. Но о нём я никогда не смогу тебе написать. Такое нельзя рассказывать нормальному человеку. Женщине. Любимой. Такое слушают только равнодушные. В судах, в психиатричках. Любимым это – нельзя… Но как могут растоптать человека! Люба! За то… за то, что он ещё человек… за то… что он… Ох, прости, Люба, прости, не о том я тебе сегодня. И слёзы вот уже опять рядом. И выпить бы. И пиво вон из гастронома несут… Но хватит, хватит. Попил. Хватит. Только к работе теперь, Люба, только к работе. В Щекотиху. К баржам…
Луньков заторопился к отходящему автобусу. Влип в переполненное его нутро.
11
Уже неделю Луньков работал в Щекотихе. Не пил. Утром, как по будильнику, вскакивал, быстро умывался. Сходя с крыльца, видел, что с пустым чайником торопится сторожиха, слышал её паническое «сосед! сосед!», сам бежал к забору, выхватывал чайник, набирал ей воды. Перекинувшись несколькими словами, спешил к калитке. И дальше проулком к автобусам.
Баржи с дровами шли и шли. К каждой по утрам толкалось немало новых людей, но бригадир, пробираясь в толпе к сходням, всегда сам говорил Лунькову: «Ты – в бригаде». И это радовало Лунькова. Как радовало и то, что дровам, работе нет конца.
Мускульная упорная работа алкоголь из организма выгнала. Луньков уже не задыхался, не обливался десятью потами – подсох, окреп, бежал с дровами по мосткам с упругостью стальной пружинки. Кукушкин даже еле поспевал за ним. Не мог отдышаться, скидывая дрова у штабелей. «Ну ты даешь… Игорёк!» Луньков смеялся. «А ты, Ваня, не пей!»
В обед Кукушкин опять тарахтел. Что тебе коробок со спичками. На жизнь свою смотрел как только что проснувшийся и высунувшийся из кроватки младенец. «…Просыпаюсь – а они уже на разложенном диване. Играют. Мне быстро бутылку кинули, заглотил, просыпаюсь – Машка одна. Улыбается… Присни-илось… А? Заварзин? – И он смеялся. Как всегда торопливенько. Словно уже летя с горящей крыши. Полыхайчиком: Хахахахахахахахахаха!.. А это ещё, дальше, Заварзин! Ночью… Иду – он стоит. Машкин хахаль! Я ему р-раз! Он стоит. Только мотнулся. Что такое? Я ему раз! раз! Опять стоит! Оказывается – в дупель пьяный… А-амба-ал… Тут – мне – Машка – бутылку – кинула: просыпа-аюсь – на полу я уже. На цементном: с нар слетел. Камера! При-исни-илось… А? – И опять летящим полыхайчиком: – Хахахахахахахахаха!»
Луньков лежал на подтоварнике, на настиле, смеялся вместе с Кукушкиным. Но постепенно голосок того куда-то сдвинулся, тарахтел словно бы в стороне, и Луньков, охватив затылок, уже мечтательно щурился на обессиленную после дождя простоквашу неба.
…Люба, какое счастье вновь обрести себя. Ощутить всего себя. Ощутить каждый мускул, мышцу. Чувствовать всю крепость, свежесть своего тела… Ведь я забыл уже, что мне только тридцать… И всё это – работа. Работа в радость, в очищение…
Как никогда, он верил в эти дни, что скоро всё изменится у него, круто повернётся. Даже приходя после Щекотихи вечерами в сторожку, приходя всегда усталым, голодным, разворачивая бумагу с какой-нибудь едой, – он брезгливо смахивал на пол синюшные конфетные обертки и жаловался жене. Жаловался уже как человек, который вот пришёл домой, пришёл после тяжёлой работы, а тут… опять эти бумажки!.. И почти ежедневно кидаются они ему на стол! До каких пор? Будет ли покой рабочему человеку?
…Люба, поверишь? Ведь у него двое детей. Дво-е. Девочка-школьница, а мальчик ходит в детский сад. Молодая жена. Молодая!.. И – эта Скальп. Этот индеец в юбке… Как понять таких людей? Что это – любовь? Скотство?.. Ведь работают вместе. Он – прорабишка, она – бухгалтер. Замужем. Тоже, наверное, дети есть. И как вот это всё… совмещается?.. Да-а, людишки… Или ещё один экземпляр. Роберт. Тоже – совершенно непонятен. Впервые встречаю человека, у которого тёща, понимаешь? тёща! не сходит с языка. Не жена – тёща! «Афдеч, тёщу каблируй! Афдеч – мешок гречки для тёщи! Афдеч – тёще тёсу! Тёще – цветной!» И вот телевизор тёще цветной везёт, тёс и гречку. И «каблировщика» в придачу… Да что там за тёща такая! Что за любовь такая к тёще? Где у него жена? Жена? Есть ли она?.. И ещё: «Ох и ручечки, ох и ручечки, Заварзин!» И мечется, дёргает стеклянные эти ручки на дверях гримуборных… И ведь дня не проходит! Как это понимать? Ненормальный?.. «Ох и ручечки, Заварзин, ох и ручечки!» Да оторви ты их, раз жизни без них нет!.. Прости, Люба, раздражён я сегодня. Тут приходишь с работы, а тебе… опять «розы любви» на столе… Да ещё синюшные! Прости…
После ужина Луньков выходил на крыльцо. Окинув себя плащиком, садился на ступеньку. Доставал сигареты… Задувало в сизом холоде одиноко тлеющие сентябрьские звёздочки. В ночном окне через проулок из притемнённого уюта комнаты к прилежному мальчишке склонялась женщина в прохладном ласковом халате. Тенью к сыну присаживалась. Свет лампы, замерев в высоких, взбитых ко сну волосах, освещал чистое лицо матери… Сын быстро охватывал мать. Всю-всю!.. И снова старательно продолжал выводить в тетрадке.
12
В то утро уже привычно Луньков спешил к остановке. Кисеи дождя умывали кучерявые, как русские праздники, наличники деревянных домов. Сплывала чистая вода с промытых до щербатин тротуаров, кипела на дороге.
Сами собой складывались строчки к жене:
…У нас ещё тёплые дожди, Люба. Словно очищающие землю. Врачующие её. Даже грязи вокруг как-то не замечаешь. Только тёплый дождь и тёплая парная осень по деревьям и земле… Удивительная осень в этом городе, удивительная…
Сойдя с автобуса на конечной, пошёл по вымытому булыжнику под уклон, к тонущей в дожде реке. Слева, прямо от дороги, лезла в гору деревянная промокшая Щекотиха.
С неба сильно прибавило – дождь ударил с длинным косым промельком. Шумок поднялся в ржавеньких яблоневых садах. А Луньков шёл, мок, улыбался.
Возле раскрытых железных ворот в товарный двор нахохливался Кукушкин. В великом, явно с чужого плеча пиджаке, в сатиновых каких-то шароварках, как в спустивших гондолках; драповая промокшая кепка свисала в виде хоботка…
Увидел Лунькова, сразу заспешил навстречу. Не поздоровавшись, быстро повёл его от товарного двора.
– Слушай, Игорь! Не ходи туда. Облава. Милиция. Дружинники. Без документов – налево, как говорится. Конец квартала – недобрали.
Торопливо шли.
– Но как же так? – бормотал Луньков. – Ведь я ему платил. Ведь семь рублей из десятки… Ведь он обещал!
– Кто? Бригадир-то? Он наобещает. Он с вас, бедолаг, шёрстку-то и стрижёт… Да и участковый в деле.
Остановились. Ждали чего-то, горбясь под дождем. Кукушкин, словно боясь обидеть, осторожно стал «объяснять»:
– Всё дело в паспорте, Игорь. В паспорте. И тут уж – никуда. Я вот и пропойца – а паспорт, прописка. Да и здесь, на товарном, в штате. Грузчик… Так что ноги в руки – и айда, Игорёк. Мой совет.
К Лунькову подступили слёзы.
– Спасибо, Ваня, спасибо. – Неожиданно для себя тонко выкрикнул: – Век… век не забуду! – И от этих не своих слов – заплакал.
– Ну что ты, Игорёк. Не надо. Зачем? Подожмёт – приходи. Скоро хозяева со всей Щекотихи хлынут – знай дровишки развози! И никаких ведомостей. А потом – пилить, колоть… А? Приходи!
– Спасибо, спасибо, тебе, – всё бормотал, всхлипывал Луньков.
Кукушкин смотрел на уходящего к Щекотихинской горе Лунькова. Потом зачем-то снял тяжелую мокрую нелепую свою кепку. Непонимающе разглядывал её… Как убитую птицу, перекинул через забор.
Стриженый, круглоголовый, избиваемый дождём, пошёл назад, к раскрытым воротам.
Луньков не совсем отчётливо помнил, как вернулся в город… как почему-то опять очутился на той же остановке, от которой полчаса назад поехал в Щекотиху… Дождь прошёл. К канализационной решётке, скручиваясь в жгуты, летела грязная вода. В тихие лужи на тротуаре втыкались одиночные капли.
Подошёл автобус. Безотчётно Луньков двинулся к нему. Но у раскрытой двери стал. Потирал лоб, словно не мог вспомнить что-то…
Его отшиб в сторону толстый мужчина с красной папкой, неуклюже, бегемотом, полез в дверь.
Луньков пошёл прочь. Посмеивался, хитро поглядывал на встречных сумасшедшенькими глазами.
…Люба, – он влез. Он с красной папкой. Понимаешь? Он успел. А твой поезд, Заварзин, ушёл. Давно ушёл. А наш поезд летит! Мы в поезде!.. А? И везде пресловутый поезд… А надо ли? Люба? Поезд-то, может, давно под откос летит… Но несутся, колготят, радуются. С трибунами, графинами, докладами. Орут песню: мы в поезде! Наш паровоз, вперед лети!..
Мы же все флюгерки! Люба! Искренние, трепетненькие флюгерки! Только бы дунуло откуда чуть – и подхватились радостно в пустопорожнем ветерке: мы все летим! В коммуне остановка!.. Вторичны мы. За нас всё решают. Мы ждём только. Головками вертим. Улавливаем дуновеньица. Ветерки. Чтобы преданненько затрепетать…
А сколько на земле работы, просто дел, а не пустопорожней этой трепотни. Вон, в Щекотихе… И там нельзя, оказывается, мне. Зато все: «В поезд! В поезд!» – вытаращив глаза… «Уйдет! Ухо-о-одит!» Эх, Люба…
Часа через два он сидел на небольшой театральной площади, на скамейке, перед зданием странной архитектуры. Полупровалившимся к тому же в овраг. Здание имело название «Институт культуры». Стилизованные светильники были при нём – как пажи при пьяной голове Шекспира в шляпе… Луньков замороженно смотрел…
…И не то страшно, Люба, что в жизни моей теперешней начнут копаться чужие равнодушные люди. Копаться, как в грязном белье. Что полетят запросы на бывшую мою работу, в паспортный стол, к тебе… Начнутся всякие очные ставки, опознания… Заполыхает тихонькое злорадство сослуживцев, знакомых. («А вы слышали: Луньков-то – вот это да-а…» Обрадуется твой чёртов Михалев…» Да что мне до них! И стыда у меня перед ними нет. Как их в моей жизни и не было. И не страшно, Люба, что – посадят. Просто посадят, в конце концов (Не зря же время милиционеры потратят, разыскивая меня?) Страшен стыд твой за меня. За мужа такого… Стыд перед собой, перед подругами, соседями… Перед гадом Михалевым… Вот это для меня страшнее смерти…
Девица в больших прозрачных очках шариковой ручкой «посадила» Лунькова в планчик зрительного зала крестиком. Потом медленно стала надписывать ему билет на сеанс. Рядом с девицей отложена была сиреневая книга. Луньков, постукивая пальцами возле коробочки в кассу, прочёл буквы вверх ногами: «Ж. П. Сартр. Слова».
Уже подавал билет на входе… и быстро вернулся к кассе. Заглядывая словно бы за стекло, пытался что-то понять в планчике на столе перед девицей. И уже понимал, уже открывал в нём неожиданную, проступившую закономерность – ни один крестик не соприкасался с другим. Каждый был отдельно. Каждый в крохотном, но отдельном пространстве. Раскиданы были они. Все раскиданы. Как на карточке спортлото!..
Девица, оторвавшись от книги, подняла глаза, которые как-то бережно стали покачиваться за сильно увеличенными стёклами очков. Как в физиологическом прозрачном растворе… Луньков быстро улыбнулся ей. Отошёл.
«Так-так-так, – бормотал, лихорадочно соображая. – Значит, чем больше теперь в кучу, тем дальше друг от друга. Даже в кинотеатре!..»
Как и ожидал – человек двадцать мужчин и женщин были раскиданы по всему залу. Как фигуры шахматные по демонстрационной доске. И над всеми свет промелькивал – словно руки. Словно руки шахматиста, спрятавшегося в будке!.. Луньков вертел головой, не мог успокоиться.
13
Лишь к вечеру он брёл своей улицей к сторожке. Окна домов, так радовавшие его утром, уже не казались праздничными – облезлая зелёная и белая краска на резьбе окон высохла, шершавилась, стекла зачернели, стали тайными. Да и деревья вдоль дороги без дождя поблекли, висели тряпками.
…«Да он же ленту на магнитофон поставить не умеет! Магнитофонную ленту! Включить магнитофон не знает где! Как!..» Дескать – недотёпа. Что с него взять?.. Это ты, Люба, – обо мне. Гостям… А те в хохот: ну не козел ли этот Луньков! И где только произрастал?
Ну, конечно, когда твой Михалев, взгромоздясь, наконец, на индивидуальный стульчак в баре, стал смаковать Свой Кальвадос… то сразу с верхотуры-то и зрить стал ширше, и вникать глыбже… Он обрёл свободу. Полную. Внутричерепномозговую!.. Ну просто же всё, граждане, единоличный каждому унитаз в баре, да чтоб повыше он был, под потолком, свой кальвадос – и свобода. Вот так, Луньков!.. Или: четверо молодцов насилуют, избивают гитары на эстраде, а тысяча у ног их – как одуревший планктон… А? Свобода же, братцы! Раскованность полная! Пада-бада-тиба-дада-та-а!.. А ты, Луньков, козёл. Не дорос до нас. Пада-дада! А наш ударный магнитофонный эксгибиционизм? Луньков? Тиба-дада! Бывало, выставишься в окне с магнитофоном – и вся округа от тебя балдеет! Тада-дада! Слабо тебе?.. Козё-ол…
Эх, Люба, ущербно это все, жалко. Ведь убери от такого «меломана», что называется, объект, людей убери (скажем, отправят вдруг всех на картошку… весь город!), и тут же вырубит свой магнитофон. Тут же вырубится!.. Голову можно на отсечение дать! В полном смущении утихнет… У него же слуха на музыку нет. Вот в чём его беда. Подлинного слуха. Извращено всё… Но зато: пада-бада-тиба-дада-та-а! Да круглые сутки чтоб!
Ну а я?.. Куда уж мне. Вырос я (как ты считала и не раз подчёркивала) «в полнейшей ни-ще-те». И мать у меня была – матерью-одиночкой. И родила меня в свои сорок два года («Ужас!»). И так называемого отца я в глаза не видел. И на магнитофонах я не играл – не было у меня их просто, как и телевизоров. Всё верно. Но не нужны они нам были. Понимаешь? Не нужны. Мы читали. Книги. И тем счастливы были… А вся ваша барабанная маскультурка тарабанькалась мимо нас. Для нас ее просто не было. Не существовало…
Признаюсь, Люба, тебе ещё в одном своем «тяжком» грехе: долгое время я избегал смотреть телевизор («Ну и козел, Луньков? Вот козё-ол…»).
В классе восьмом ещё я как-то возвращался поздно вечером домой из школы. Тоже осень была. И вот вошёл уже в свой двор – и остановился как вкопанный: весь двухэтажный развесёлый коммунальный дом наш – как замер: из всех окон вверх закинулись сизые отсветы. Из всех, до единого… «Ты будешь говорить?! Отвечай!!» – вдруг проорали все окна разом. И опять только сизое из них, как из поддувал…
Я ближе подошёл – увидел всю семью Кононовых. За окном, в первом этаже… Они как затонули в этом мёртвом свете. Затонули как в денатурате. Неподвижно, нереально, навечно. И сам Кононов, и жена его, и бабка, и трое кононят впереди на стульчиках… И тут меня, что называется, «пронзило»: да ведь сейчас, в эту самую минуту, в эту самую секунду тысячи, сотни тысяч, миллионы Кононовых и кононят… по деревням, сёлам, по городам, по всему Союзу вот так же сидят и мерцают в этом денатурате, заполнившем комнаты… В одно время, в одну минуту, в секунду! Понимаешь?.. И мне стало страшно… И я избегал этой мертвечины. Долго избегал. Не признаваясь себе – боялся. Как боятся некоторые люди – с детства боятся – попов, церкви, нереальной атрибутики внутри неё, всяких там обрядов, отпеваний, служб… Понимаешь, боялся, что она, мертвечина эта, проникнет в меня. Напитает, отравит. Сделает вот таким же мерцающим болваном…
Надо представить только это, Люба… Суррогат, стереотипы, конформизм – на небывалом потоке. На сверхконвейере. Представить только надо…
Конечно, скажешь, чокнутый, шизмен. Но сейчас во время родной нашей всемирной бомбы каждый ходит, наверное, по краю своего безумия. Каждый ждёт, нутром ждёт – эту висящую над ним, готовую вот в следующий миг сорваться, всемирную, последнюю свою секунду… Вот таковы, так сказать, этюды обыденной нашей жизни… Но трясется, пляшет, воет ваша маскультурка. А заодно «спасается», на перепуганного Бога, как на заложника, насадив хипповый, весь в бубенцах, пиджак… Эх, Люба, не туда пляшете…
14
У калитки стоял грузовик. Роберт сидел на крыльце сторожки. Курил.
– Где болтаешься? Час жду…
Поехали в Песчанку.
Холодильник Луньков втащил в частный дом, в комнату, тесно заставленную мебелью. Опуская его на подхват Роберту, вяло подумал: «И здесь склад. Только мебельный…»
– С японским агрегатом, мама, с японским! Бар будет теперь, бар! – лаял Роберт тёще, закатывая холодильник в простенок между сервантом и ещё сервантом.
Личика засуетившейся как ветерок тёщи Луньков разглядеть не смог. Да всё и так ясно. Чего тут ещё! Налетая на шифоньеры (два, три ли их тут!), вышел.
Когда вернулись в город, Роберт остановился у гастронома. Видя, что Луньков взялся за ручку, чтобы выйти, придержал: «Погоди…» Вытянул сигарету, пачку подал Лунькову. Прикурили от одной спички. Роберт устало облокотился на руль и неожиданно задумчиво, без обычной своей чечётки, заговорил: «Жаль мне тебя, парень. Честное слово, жаль. Ведь халупу-то твою скоро ломать начнут. Крышу снимать. Внутри всё переделывать. Надстраивать два этажа… Нужда в тебе отпадёт. Куда пойдёшь? (Луньков напряжённо молчал.) Кошелев тебе не говорил, конечно. И не скажет. Зачем? Выкинет в последний момент. И «заварзин» твой кончится. А тут – зима, морозы… Куда?.. Да-а, худо твое дело. Худо. Нарочно, как говорится, не придумаешь… (Луньков всё не поднимал глаз, забыв про сигарету.) Документы тебе надо, парень. Настоящие документы. Для этого деньги нужны. И не малые. А вот где их взять?.. Тут думать надо, парень. Крепко думать… – Роберт сделал несколько затяжек, повернулся: – Что молчишь? (Луньков не мог сказать ни слова.) Да-а, жаль мне тебя, парень, жаль. Недогадливый ты. На вот. Опохмелись…»
Машина рванула с места. Луньков постоял. Потом пошёл к гастроному. Робертовых денег было на три портвейна. Но что-то удержало Лунькова, и он не свернул к винному отделу, где уже перед семью, поглядывая на милиционера, осторожненько подавливались мужички. Купил только батон и два плавленых сырка.
Ночью не мог спать. Он понял слова Роберта. Понял намёк. «Ведь он убьет меня, если я помешаю. Убьет! – металось в голове. – Вот тебе и «ручечки стеклянные», вот тебе и страстное дёрганье их почти каждый день. Он уже знает, где сейф Кошелевых. Он вычислил его!»
И – как жаром обдало: «Да ведь он… ведь он дал на три бутылки. На три! Значит – чтобы я был вверх ногами, а он в это время… Да он же сегодня придет. Сейчас!»
Луньков сел… И сразу же в двери царапнулся ключ. У Лунькова всё внутри оборвалось: дверь же закрыта! закрыта! там ключ! (чуть не кричал) ключ! Ключ оставлен в замке!.. И тогда дверь потянули и пошевелили так, что задёргался крюк в петле.
Отчаянно Луньков вспорхнул в темноте. Замер… Вытянув руки, покачиваясь всем туловищем, как болванчик, прокрался к окну. Чтобы высмотреть, высмотреть!.. Тут же назад отпрянул – ведомый светом уличного фонаря, таким же болванчиком, точно свершая вдохновенную китайскую церемонию, кланялся с вытянутыми руками Роберт… В кепке голова остановилась, застыла прямо у стекла окна. В профиль. С открытым ртом слушала… Вдруг Роберт повернулся – и точно в упор глянул на распростершегося, словно под потолок подвесившегося Лунькова.
«Но ведь там дальше окно есть! Окно! Со стеклом! – маялся Луньков. – Ведь он там может влезть в окно! Зачем же он сюда лезет?!» Луньков всё ждал чего-то, не верил, надеялся. И сердце бухалось, лезло к горлу…
Из коридора костюмерных прилетел далёкий хруст стекла. «Точно! В окно полез!»
Луньков заметался. Искал чего бы в руку!.. Выхватил из-под стола портвейную бутылку.
Сунулся в коридор. Резко выдохнул. Словно освободился от себя. И воздушно пропрыгал по темноте… Подкрался к выпавшему из раскрытой двери сизому свету. Заглянул…
За высоким навалом декораций, в окошке под потолком, ворочалась, чёрно запечатывая всё, тяжёлая тень. По стеклу чем-то елозили. Стамеской или ножом. Уже отгибали гвозди!
Безбоязненно как-то Луньков вошёл в костюмерную. С разведенными в стороны руками. Как бы спрашивая у кого-то: да что же это такое? И про бутылку в правой руке забыл.
А стамеска уже пела на высоких тонах, деловито счищая замазку. И непроизвольно Луньков вдруг стал подпевать. Стамеске. Старался в лад. Мучился, как пёс, зажмуривался, кипел слезами…
Стамеска остановилась. Словно бы недоумевая, вслушиваясь. Луньков тоже оборвал. Оба ждали. Один снаружи, на окне, другой – внутри, внизу, в черноте бутафорской… И Луньков не выдержал – запел. Уже один. Забирал голосом выше, выше… «Заварзин! Заварзин! – забубнил было Роберт, прилипая к стеклу, пытаясь разглядеть. – Это я! Я! Роберт!» Но вместе с воем из черноты к нему уже летела, кувыркаясь, длинная портвейная бутылка. И отбросило его от стекла, и взорвалось всё с неожиданностью и грохотом гранаты.
Луньков кинулся назад по коридору, в сторожку. Дрожа, высматривал Роберта в окно. Протрещало что-то во дворе стройки. Ещё какой-то шумок возник и пропал за дальним забором. И всё. Тихо стало. И не было будто ничего, и не было будто никакого Роберта. Вот да-а…
Во дворе стройки вдруг забесновался трельчатый свисток. Возле тёмной бытовки. «Милиция, – похолодел Луньков. – Уже примчались!» Снова. Ещё сильней. Тут же что-то упало в самой бытовке. Внутри. И свист оборвался… «Сосе-ед!» – явственно вылетело из тёмной форточки бытовки. Засвистело и опять оборвалось. И опять голос позвал: «Сосе-ед!»
Луньков ломался, гнулся, заходился в хохоте. Падал на стол. Как припадочного, его подбрасывало на диване. А к нему всё летело из раскрытой форточки бытовки жалобное: «Сосе-ед! Соседушка-а-а!» И снова посвистывало.
Потом в бытовке он отпаивал старуху чаем. Сам долго не мог прийти в себя.
Рано утром, после звонка Лунькова, Кошелевы примчались на своих «Жигулях». Метались по коридору, зачем-то открывали все двери гримёрных, распахивали бутафорскую, лезли по наваленным декорациям к выбитому окошку, проваливались, орали на Лунькова и снова бегали.
Сильно тужась, семеня ножками, сами потащили сейфик, накинув на него тряпку. Кричали Лунькову, чтобы открыл калитку. Потом чтобы держал дверцу машины. Гришка один, взяв сейф на пузо, задвинулся с ним в машину и упал на заднее сиденье. Лежал на сейфике раком. Как баба. Тяжело дышал.
В проулке показался грузовик. В кабине – настороженный Роберт. Кошелевы кинули на сейф тряпку, захлопнули дверцу машины.
– Ты чего заявился?! Кто тебя звал?!
– Так за реквизитом, Афдеч! Вот – по списку. Сам вчера дал…
– Ну забирай и уматывайся! – орал Кошелев. – Чего стал?!
Роберт остро прищурился на Кошелева, отёр перебинтованной рукой губы. Пошёл к крыльцу. Выходя обратно с какими-то алюминиевыми трубками, вроде не замечая Лунькова, который хмуро стоял у дорожки, процедил сквозь зубы: «Прихлопнуть бы тебя, сволота, да сам скоро подохнешь».
Кошелевы ждали. Пока он уедет. Старший оберегал в кабине сейфик, точно ребёнка. Потом резко развернулись и рванули в другую сторону.
15
Луньков запил. Два дня и две ночи пропивал он и подлые деньги Роберта, и свои – горбом заработанные в Щекотихе.
Первые полдня, казалось, только и делал, что лихорадочно бегал к гастроному и обратно – бутылки в сторожке на столе копились, точно на конце конвейера. Быстро опоражнивались. Требовали новых, более мутных, тяжелых.
Потом, вопреки всегдашней своей, за мышиные годы натренированной осторожности, пошёл болтаться по городу. Пьяный.
В кассе совсем другого кинотеатра совсем другой девице – испуганной, вскочившей, – разоблачающе грозил пальцем: «А-а! Сартра читаешь! А сама что делаешь? А сама? Почему – вразброс сажаешь, а? Почему – вразброс? И-ишь ты-ы!..»
В большой толпе на остановке метался среди шарахающихся от него людей. В закинувшейся на затылок шляпке, распаренный, как ангел. «Мы вместе! Товарищи!» Хватал их за руки, за плечи. Словно пересчитывал. «Мы вместе, вместе, товарищи! Спасибо вам! Спасибо! Мы вместе! Я теперь спокоен! Спасибо вам! Абсолютно спокоен!.. Я…»
Счастливый, плача, уходил от толпы, оборачивался, вздёргивал по-ротфронтовски кулак, снова шёл, всхлипывал, шептал что-то… Как его не избили в тот день, как не замела милиция – одному Создателю известно.
Другим же днем, весь отравленный, красно поддутый винными парами – висел в сторожке на стуле. (Дым от забытой сигареты словно торопился напитать, ещё больше отравить безвольную, свисшую руку.) Ударенный подряд двумя стаканами портвейна, почти не слыша себя в образовавшемся красном гуле, пытался писать в тетради и давал вдобавок «звуковое письмо»:
…И вообще ты, Люба… дрянь… Эта… как её? Любка! Вот… Стерва… И плюю я на тебя с самой высокой колокольни. И не спорь! Я знаю! Точно! Вот так!.. И на Михалева твоего плюю! М-михалев… И с такой вот… б-белогвардейской фамилией он – мужчина. А я, я, Луньков, советский – нет… Да-а-а… Да его же не видать, он же микроскопичен, как мушка, как блоха, которую надо – ногтем, ногтем! Вот так! Так!.. И ты – его подруга. Его подстилка. Его Скальп. Не спорь! Я сказал! Точка! Вот так!.. А я – разрюмился тут, сопли распустил по всей тетради. Не спорь, я сказал!.. Я, между прочим, в СМУ теперь, Любовь Ивановна. Скрывал. Начальник объекта. Не спорь! Я знаю! И ежемесячно – 260 – пожалуйте в кассу, Игорь Петрович. Вот так! И любок таких, как ты, у меня – сотни. Полный объект. По всем этажам. Бегают, снуют, понимаешь… Любую малярку беру, прораба Гришку со Скальпом беру – и ко мне. А они в джинсах обе. На каблучках. Идут-цокают впереди. Тощие. Как ковбойские сёдла… Дома забавляемся… Вот так! И не спорь! Я знаю!..»
Ещё пил. Раскачивался на стуле, выкрикивал. Шариковая ручка в его руке, как сама по себе, дёргалась в тетради. Потом вздрагивала, рывками везлась по странице, чиркнула и упала с рукой со стола. Луньков обвис на стуле, как после пытки.
А в комнате через дорогу, с болью прижав к себе притихшего сына, покачивалась мать. Словно вдруг испугалась чего-то. Тоскующе смотрела в темень за окном.
16
Очнулся на третий день к вечеру.
Стоял, смотрел на опрокинутую, влипшую в разлитое вино бутылку… С испугом не понимал шизического, начерканного в тетради… Полнясь алкоголическими своими слезами, медленно сдирал, комкал страницы.
Однако это не помешало ему через несколько минут нахватать по всей сторожке в мешок бутылок и помчаться сдавать.
И только в тесном дворе, перед обшарпанной хибаркой с висящим замком, опомнился он. Сидел на пустом винном ящике, отворачиваясь от липнущих отовсюду окон дома, неверной судорожной рукой отирал платком пот… С тихим стекольным кляком рассыпал бутылки по траве возле хибарки. Подумав, бросил там же и мешок.
Выходя со двора, увидел, как какая-то старуха ползала на коленях, собирала его бутылки в свою сумку. Торопилась, озиралась по сторонам. Как собака, первой набежавшая на объедки, хватающая их… Луньков отвернулся. Задирая голову, словно потеряв зрение, пошёл.
…Когда я встречаю, Люба, старых опустившихся людей, которым уже Наплевать, когда я вижу какого-нибудь старика, отрешённо бредущего в своих ботах «прощай молодость», я вспоминаю свою мать… Нет, она не бродила в последние годы свои в драной обуви и с драными хозяйственными сумками. Прожила жизнь достойно, на пенсии держалась стойко. Но я вовек не забуду, Люба, как она… как она танцевала на нашей с тобой свадьбе. Танцевала, прискакивала в вальсе по моде 20-30-х годов. И эта прискочка её была страшной… Она вне её была. Вне состояния её на этой свадьбе. Безвольно помнило эту прискочку только старенькое её тельце. Которое алчно охватывал какой-то рассклеротившийся старикашка из вашей родни…
Господи, кто мог понять её тогда, в расшурованной уже, уже Обязанной прокуролесить свадьбе?.. Её – седенькую, в каком-то своем креп-жоржетике, точно в мешочке… танцующую как в бреду, с закинутыми… с распятыми! словно глазами, в которых прыгало с нелепой этой прискочкой только одно: «у меня нет больше сына! нет больше! нет больше! нет!..» Гос-по-ди-и!..
А ты смеялась, Люба, глядя на нее. Хихикала. С наивностью недалёкой простушки. Подталкивала меня локтем… О-о-о! Каково ей было на этой свадьбе! Ей, – родившей сына в сорок два года! Родившей в долгих муках, с большой кровью! Ей, – теряющей сейчас его, своё единственное оправдание на этом свете, свою мечту, надежду!.. Ведь она сердцем чувствовала, что сын её не в свои сани сел. Сердцем! Знала, Знала Уже Тогда, чем всё кончится!..
«Скучно на этом свете, господа», – сказал русский наш великий писатель… Нет, Люба. «Грустно… больно на этом свете – надо бы сказать… Очень больно, Люба…
Луньков шёл, сморкался, вытирал глаза. Остановился на углу. Куда идти – не знал… Как часто бывало после запоев, подступил внезапный сильный голод. Пустой желудок, казалось, ссохся, как грушка. Пылал. Луньков сглатывал и сглатывал слюну. От слабости обдавало потом, кружилась голова.
И дальше только голод толкал его с одной улицы на другую. От одной забегаловки к другой, к столовым, к кафе… Но за окнами везде стояли или сидели люди. Много людей. И по малой опытности Лунькову казалось, что осуществить это там нельзя. Не получится у него.
Старался не смотреть на столики, проходя мимо бесконечного ресторана. Везде за ними колготили, насыщались, радовались люди. Мужчины, женщины. Поторапливались озабоченно официантки с подносами, обкормленными едой. Сытые философные бармены болтали коктейли… И опять на пути возникали столовые, где к раздаточным в нетерпении теснились люди. Все с железными подносами. Как с откованными, по меньшей мере, индульгенциями в рай.
Уже в сумерках остановился перед крошечной закусочной, запрятанной в тяжелое здание в центре города. И нырнул туда. А там, он помнил, было два зальца: налево – что-то вроде буфета, там полуфабрикаты, всегда очередь, и направо – как бы столовая: с раздаточной, с горячим, с пятком высоких мраморных столиков… Луньков шмыгнул направо.
В углу у окна ели две полные женщины со свежими одинаковыми, наверное, только что из парикмахерской, причёсками. На раздаче суетилась повариха. Она была к Лунькову спиной.
Луньков подошёл к ближнему столику. Слил с двух тарелок в третью, пустую. Схватил ложку, торопливо начал хлебать…
– Нет, ты посмотри, а? – как ударили слова из угла. – Ты посмотри!.. Да сколько же их, паразитов? Вот только тебе рассказывала про такого! И вот ещё один… В шляпе… Нет это невозможно!
Послышался даже звяк брошенной ложки. В тарелку.
Луньков застыл, дожидаясь новых слов, продолжения, («Ну же! Ну! Давайте же! Давайте!»), дико смотрел в стену, вымазанную краской точно сизым салом… Сглатывал, сглатывал подкатывающую тошноту…
По улице бежал, удёргивал за собой рвоту, распугивая прохожих, пока не припал к урне…
Потом сидел в чахлом раскидавшемся сквере. Напротив, весь промокший, растопырился свилеватый клён, уже оббитый непогодой. Такой же одинокий, голый, над ним загнулся и зяб фонарь.
Поза Лунькова была вольной, отдыхающей: нога кинута на ногу, со спинки скамьи свисла рука. Но торопящиеся две девчонки на каблучках и в плащиках… как споткнулись об него. Каблучки растерянно постукали и остановились… «Смотри, – плачет… Может, подойдем? А?» – «Что ты – пьяный!» – И девчонки заторопились дальше.
Кистью руки Луньков отёр щёки, глаза. Поднялся. Пошёл, как разучившийся ходить старик, – шаря дрожащими ногами. Свистели дырявые кеды на холодном мокром асфальте. Луньков запахивал полы плащишки, зажимал озноб.
17
Мальчишка сидел у настольной лампы и готовил уроки… И глядя сейчас на склонённую голову, на беззащитную худую шейку, видя, как мальчишка откидывается от тетрадки в затенённое тихое счастье свое и любуется написанным… Луньков с болью опять ощутил, что и он, теперешний Луньков, был когда-то Игорем Луньковым. Игорёшей. Игорьком. Был таким же худеньким мальчишкой, с маленьким своим нетребовательным тихим счастьем…
…Господи, Люба, ведь каждый пьяница был ребёнком. Нельзя без боли подумать об этом. Осознать без боли его незнание ещё… Доверчивое, раскрытое всем… И не забыть никогда этого своего далёкого, теплящегося в ночи счастья… Ведь до конца жизни будет глодать вина перед этим далёким мальчишкой, доверчивые глаза которого в беспутстве своём ты подло обманул, предал, пропил…
Луньков набычивал голову, опять вытирал кистью руки слёзы.
Уже поднимался на крыльцо, доставал ключ… и остановился – пыльная мешковина на окне задохнулась электрическим светом… «Господи, ну сколько же можно! Ведь хватит на сегодня, хватит!»… В тоске маялся на крыльце, долго не заходил…
Кошелевы сидели на диване. Который у окна. Сидели развалившись. Как после бани, свёкольные оба, налитые. На столе стояли водочные две бутылки – одна уже пустая, другая пустая наполовину. Валялись жёлтые огрызки огурцов, полкольца не сожранной ещё колбасы.
«Обделали дельце. Обмывают». Тихо Луньков сказал: «Добрый вечер». Повернулся к ним спиной. Вытирал ноги о половичок. Снимал, вешал плащ, шляпку. Прошёл к своему дивану, приглаживая волосы. Хотел взять журнал и уйти в коридор костюмерных…
– А-а! – словно только сейчас увидев его, воскликнул Гришка. – А вот и автор долгожданный! А вот и сам писатель!
Напрягшись, выдернул из-за спины своей толстую тетрадь Лунькова в коричневой истёршейся обложке.
– А вот и сам роман гениального автора! А вот сейчас и почитаем.
Луньков кинулся отнять. Гришка резко пхнул его ногой. Искал, листая. И вскинул руку с тетрадью:
– Вот это! Вот – гениальное!.. «У нас ещё тёплые дожди, Люба. Светлые, грустные. Очищающие словно землю. Душу. Даже грязи вокруг как-то не замечаешь… Только тёплый дождь и тёплая парная осень по деревьям и земле… Удивительная осень в этом городе. У-удивительная!» А? Ха-ха-ха! Или вот. Вот еще! Гимн труду… «Люба, какое это счастье вновь обрести себя! Ощутить своё тело! Ощутить каждый свой мускул! Мышцу! И всё это, Люба – ра-бо-та. Работа в радость, Люба, в очищение…» А-ах-хах-хах-хах!
Как пойманный, Луньков метался по комнате. Весь дрожал, дёргался. «Да сколько же можно измываться над человеком? Где предел издевательствам над человеком? Где предел всемирному этому садизму?» Казалось, он забыл про хрюкающих над тетрадкой Кошелевых. Но подскочил к ним, застенал:
– Ну зачем это вам? Зачем? Вам?! Отдайте! Прошу!..
Сел. Прямой. Отвернулся. Как залубенел, плача.
– О-ох-хох-хох! А вот ещё, ещё! Торжественное! Клятва!.. «Люба. Ты – единственное, что осталось у меня на земле! Тоска моя по тебе, любовь моя к тебе – бес-пре-дель-ны!».. И-их-хих-хих-хих!
Луньков вскочил. Лицо его перекосилось. Луньков оскалил зубы:
– Ненавижу!.. Слышите?!
И – как плюнул:
– Опившиеся клопы!
– Что, что ты сказал? – легко взнялся к нему Гришка. – Ну-ка, повтори…
От пощёчины Луньков подскокнул. Защищаясь, выкинул вперёд руки в нелепой боксёрской стойке. Прятал, прятал в них голову. «Бейте, бейте, гады!» – Кулаки дрожали, вскидывались, вскидывались…
Гришка раздёрнул руки Лунькова и с раскачкой, резко ударил снизу вверх. В лицо. Лунькова ослепило, откинуло на мешки с тряпьём. Он сполз на пол. Гришка наскочил, с размаху ударил ногой. По рёбрам. Ещё раз. Под дых. Ещё… Луньков сгибался, дёргался. Без воздуха. Синий…
– Ну-ну, – приобнял, как маленького успокаивал сына отец. – Послезавтра ведомость подпишет – и к чёртовой матери!
Они быстро рассовали по карманам водку, огурцы, колбасу, сдёрнули свет и вышли.
Луньков вздрагивал, затихал на полу. «Ненави…ижу… ненави…ижу… сво…олочи…»
18
Высоко полыхающая раковина словно заглатывала и заглатывала кидаемые Луньковым тетрадные исписанные листы. Потом пущенная из крана струя воды прибивала чёрный хлопьевый пепел, вгоняя его в дырки раковины.
Стоял у окна перед недвижным сизым утром, забыто правя в стакане бритвочку.
Установив на подоконнике сколотое зеркало, брился. Промыв в банке станок, сложил в коробочку, опустил в карман пиджака. Уже одетым, выходя, наткнулся взглядом на журналы в углу на полу. Вернулся, начал собирать.
Ключ Луньков бросил на крыльцо. Открыто. За калиткой перешёл с журналами через дорогу, оставил их на завалинке. У окна. Мальчишке. Мальчишка вскочил из-за стола. Во все глаза смотрел на Лунькова. Словно в растерянности узнавал его. Луньков стоял… «Прощай, мальчишка».
И сторожиха тоже немо смотрела, забыв про чайник в руке, как он проходил проулком, как затем свернул за угол дома и пропал…
Около пяти под дождем он долго ходил возле главпочтамта. Никак не мог решиться. Ринулся, наконец, к двери. Дёргал её. Дёргал. Не ту половину. Да где же тут?! Ворвался внутрь. Метнулся дальше, к стёклам:
– Девушка, вот мелочь, вот! Конверт дайте, конверт! Скорей!..
– Здесь только четыре копейки. Еще две надо.
– Я занесу, занесу, девушка! Пожалуйста. Скорей… И бумаги, бумаги какой-нибудь!..
Луньков отошёл к столам с чернильницами. Сел… И… в единый дух написал: «Люба, я в городе Т…ске. Если есть желание – напиши. На главпочтамт. Заварзину В. Т. (Это для меня будет.) Жду. Очень жду. Игорь». Запечатал всё. Притиснул конверт к столу. Словно чтобы ничего не выскочило из него обратно. Надписав адрес, широкими шагами подошёл к щели в стене с надписью «для междугородних». Сунул конверт. Отступал от стены к выходу, зачем-то отирая о грудь руки, тряся ими. Как будто стряхивал воду. Или кровь.
На улице не знал – куда теперь? Что? как?..
Медленно пошёл. Не замечая, забредал в большие лужи, в самый бой дождя, посмеиваясь, выпрыгивал обратно, дальше шёл, улыбался встречным людям под зонтами, звездился в дожде, как ангел…
…Люба, что же теперь будет? Как я рад и как мне страшно почему-то. Ведь нет теперь пути назад. Вот уж воистину всё произошло с неотвратимостью письма, написанного в прокуратуру и… и брошенного в почтовый ящик… Всё. Теперь всё пойдёт вне меня, неотвратимо. Словно на небеса я написал. И ты там – прокурор. И ты решишь теперь, решишь. Люба, как я рад, счастлив. Господи! И жутковато мне, и радостно…
У центральной гостиницы увидел большой красный автобус до аэропорта – и сразу как ударило: съездить! Узнать! И уже побежал было к нему, фыркающему гарью, но вспомнил про рубль, который надо платить в этом автобусе. А рубля-то и не было. И доморощенные вылупились по окнам иностранцами. «Вот так, товарищи, – подмигнул им Луньков. – В кармане мир-дрюжба…»
Через полчаса он болтался на задней площадке обычного, рейсового, полупустого, тоже трясущегося в аэропорт. Улыбался хмурящейся, глаза уводящей кондукторше, взгромождённой высоко на сидение у дверей. Предупреждая её «позыв», обезоруживающе признался:
– Да, у меня нет билета. Вы угадали. И денег нет. Ни копейки. Но какой сегодня день у меня! Какой счастливый день!
Его подкидывало на ямках, он смеялся, отворачивался к окну, махал рукой и ею же смахивал слёзы. К редким просиням между тучами с мольбой тянулись пролетающие голые тополя… Кондукторша крепче ухватилась за штангу: «Ненормальный! Из дурдома!»
…Я теперь всё время, Люба, так: то ли смеюсь, то ли плачу. Сам не пойму. И с памятью стало странно: из института почти ничего не помню. Всё абракадабру какую-то… Ну не забавна ли жизнь моя? Люба!
Луньков громко засмеялся.
Кондукторша опасно напряглась. Луньков разом оборвал. Но слова к жене неудержимо понеслись дальше, и он, точно подхваченный ими, только испуганно прыскался смехом, однако тут же выказывал кондукторше большие глаза: я нормальный, честный.
…Люба, я вообще часто помню то, о чём навсегда бы забыть. К примеру: мы с тобой идём по лесу на дачу к Тиуновым, с рюкзаками, устали уже… Проходим дачным посёлком. Какой-то парень кричит вдруг тебе: «Красивая! А ну помоги!» Помнишь? И ты подошла… и присела к нему. (Удерживала там какой-то брусок, в который парень начал забивать гвозди.) Я глаза вытаращил: поразила готовность твоя, с которой ты присела…
(Луньков смеялся, сжимала глаза боль.)
Кинулся я помочь… «Отвали! Она подержит!» Каково! И ты держала всё так же послушно. С лица парня слетали ухмылки. А я метался вокруг. Всё хотел поднять тебя. Поставить как-то на ноги. Чтоб не сидела ты, чтоб не сидела!.. Потом я бежал рядом с тобой, заглядывал тебе в лицо и всё пытался понять твою эту готовность. Бежал и заглядывал, как дурак, у которого увели жену. Ну не забавно ли?..
Забыв про кондукторшу, Луньков хохотал. Как лаял.
Кондукторша побурела:
– Тебя высадить?! (С сидений начали выворачиваться головы.) Вон КПП! Живо остановлю!.. Не к добру смеёшься, парень…
– Знаю, знаю – не к добру, – поднимал, сдаваясь, руки Луньков. – Знаю. Извините, забылся.
Он отвернулся к окну, схватился за поручень. Пролетела высвеченная башня КПП, внизу, в шлеме – остолоповый гаишник.
И к побитому уборкой полю в кукурузных будыльях сразу начал отовсюду наползать предночный сизый туман. Морок.
19
Когда он высмотрел в высоком расписании свой город с прямым рейсом к нему по вторникам, четвергам и субботам, когда оказалось, что лёту до него всего полтора часа – сдвинулся в сторону, поражённый.
Господи, Люба, всего полтора часа… Три года разлуки… и полтора часа…
Он прошёл к «справочному». За стеклом сидящая в форменном кительке девушка выдала ему прямо в ухо. Из репродуктора: «Пятьдесят два рубля, пятьдесят копеек!» Цена билета была внушительной.
Но всё равно, Люба, всё равно только самолётом! Ведь полтора часа. Всего полтора часа. Я буду возить дрова с Кукушкиным. Пилить, колоть. Неделю, две, месяц. Но я заработаю эти деньги, заработаю!.. И на одежду ведь надо приличную… Нельзя же так к тебе… Но ведь только подумать, Люба: полтора часа, всего полтора часа!..
Луньков ходил вдоль касс, вдоль очередей, завязших в багаже, меж шныряющих туда-сюда людей, на него налетали, сталкивали в сторону, он улыбался извинительно.
Его остановил милиционер. Но тут он довольно удачно назвал точный номер рейса. «Ночной рейс, товарищ милиционер. Из Новосибирска. Ночной. Встречаю». Суетливо заглядывал в нахмуренное южное лицо с усами, разглядывающее его липового «заварзина». Уже как заклинанием частил: «Какой день у меня сегодня, товарищ милиционер! Какой день! Ведь три года не виделись! Три года!» Неслушающейся рукой заталкивал удостоверение обратно в карман. Во внутренний. Пошёл, наконец. Малодушно оглядывался. Не спуская с него глаз, милиционер уже объединился с другим милиционером. Своим двойником. Таким же усатым, южным…
Однако проходили в это время две подсобницы с кухни. Призывно смеясь, покачивали не без кокетства пустой алюминиевый бачок… Лица милиционеров сразу сделались лунными. Подобравшись как коты, милиционеры мягко пошли следом, на ходу правя усы…
Луньков жадно курил на воздухе возле стеклянных дверей. Тут же ходили ещё какие-то люди. Все тёмные. Каждый сам по себе. Ударяясь о свет из вокзала, вертелись резко, механистично. Подобно отстрелянным мишеням. И так же механически из иллюминированной хибарки в углу площади била музыка: «Астанависься, сеньора! Астанависься, сеньор!..»
20
Уже после двенадцати, пригнувшись, точно разглядывая свои кеды, Луньков покачивался в кресле на втором этаже аэровокзала среди соловеющих от ожидания и бессонницы людей.
…И всё дело, наверное, Люба, в том, что не было у нас с тобой детей. Ребёнка. Нашего ребёнка… Ты не хотела. А остальное всё – следствие… Перед живым созданием – родным, маленьким, нашим, я думаю, просто не возникло бы у нас всех тех взаимных преувеличенных ожиданий, претензий, обид. Всего того стражденького эгоизма любви между мужчиной и женщиной, который и растолкнул нас в конце концов… Перед маленькой этой жизнью, созданной нами, пестуемой нами… перед доверчивыми её глазами всё было бы это, наверное, глупо, мелко… и пошло…
Как нередко бывает после задержек по метеоусловиям, после того, как проплакались, наконец, слезливые аэропорты, начали объявлять рейсы. Подряд. Один за другим. И словно дождавшись какой-никакой успокоенности после возникшей взбаламученности людской, к освободившемуся ряду напротив Лунькова зашаркались два древненьких старичка. Годами уже оголённые. Уже как птенцы. Один выше маленько, другой пониже немножко. По-стариковски растопыривались, топтались, долго усаживались. И помогала им, ласково оберегая, пожилая женщина. Полная. Уселись, наконец. И женщина – рядом. Старичок, который поменьше, сразу же со смешками, бесшабашно как-то забормотал. Весёленький приплюснутый носик его был как отметка. Как царская медалька.
«…Хех-хех! Ну, мы ей и отписали, так и так, Машка, бросай халупу свою – и к нам вали! У нас норма-ально, жизинь, хех-хех, кормят три раза, мясное даже бывает, по субботам баня, хех-хех, этот… как его?.. телевизор… один на всех, в общем – живи не хочу! Х-хех! Приезжай! А она, оказывается, окочуркалась, хех-хех. Пока письма-то ходили, она и того – каюк. Хе-хех. Бесполезно всё оказалось. Без толку. Х-хех. Да ты не грусти, земляк, – видя, что слушающий «земляк» опустил голову, подбодрил его весёленький, – привы-ыкнешь! Хех-хех! – Похлопал по плечу: – У нас норма-ально! Жизинь! Лес кругом, овраги… свалка рядом… воронья – тыщщи, хех-хех! Верно я говорю, Семёновна? – выглянул к сопровождающей. «Да помолчал бы ты, Никиша! Вечно пугаешь новеньких. Вы не слушайте его, товарищ Сокол. Он наговорит…» Товарищ Сокол ещё ниже опустил свислый свой нос. А Никиша всё балагурил: «Ты не бойся, товарищ Сокол! Хе-хех! С такой фамилией-то? Да все перепёлки наши твои! Кхех-ех! У нас их тьма! Так и пурхают, так и пурхают, песочком за собой посыпая! Хех! Пользуйся! Все твои! Уступа-аю! Х-хеех! А, Семёновна?.. Х-хее-еехх-хех-хех!» – «Да будет тебе, Никиша», – изо всех сил старалась сохранить серьёзность, но уже фыркала, отворачивалась сопровождающая.
Луньков смотрел, умилялся. Но когда Сокол, наслушавшись всего от Никиши, с отчаянья ли, с тоски ли обречённо выворотил из газеты курицу – жареную, золотистую – Луньков встал, сразу выбрался из рядов. Вцепившись в перила, завис над нижним этажом. Пустой желудок уже не жал – спазматически дёргался. Как неуправляемый, чужой. Измученно Луньков тянулся взглядом к буфету слева. Пытался вспомнить, сколько времени не ел: сутки, больше?
Буфет просвечивал сквозь декор из загогулистого железа, струящегося с потолка и увешанного горшочками с плетьми цветов; в сторону зала вообще всё было открыто, из буфета, казалось, зримо выкатывались волны кофе…
Теряя волю, он подвигался и подвигался к буфету, к терпкому запаху.
Люба, прости, последний раз. Клянусь… Последний раз… Не могу…
Ухватил с пустого кресла брошенную кем-то газету. Стал у крайнего чистого столика, прикрываясь газетой, «читая».
Кроме озабоченной буфетчицы, которая всё время подтирала тряпкой подтекающий кофейный агрегат, только в центре стояла и ела какая-то девица. («Это хорошо! Это хорошо!» – опять как в закусочной два дня назад залихорадилось у Лунькова.)
В обширном, косоплечем каком-то пиджаке, в коротких наплывных брючонках, застёгнутых у колен… с украшениями на ушах, как с яхтами… была эта девица как-то неуместна ещё, преждевременна, что ли. Как рождественская ёлка летом. И ноги в гольфиках при ней – как красные свечки… Зато остальное всё – для турбазы: через плечо сумка «вильгельм-телль», берет на голове – лихо-косо. («Это хорошо! Хорошо! На турбазу едет! На турбазу! Женихов стрелять! Это хорошо!»)
Девица подносила куриное крылышко к своему лицу – и близорукий взгляд её как-то замирал во вместительных очках. Словно слушал себя. Берёг… И как растение распускался. И девица брала от крылышка зубками кусочек. Где-то видел Луньков всё это, видел. Этот плавающий взгляд, эти очки… (В кинотеатре видел, в кассе, когда покупал на фильм билет.) «Да ладно! ладно! потом! потом!» Он выглядывал из-за газетки, сосредоточивался на «задачке».
Рядом с буфетом какой-то мужчина в форменном плаще лётчика и фуражке гнулся с трубкой в кабине междугороднего телефона-автомата: «Ты слышишь, что я сказал!.. Да где?! Где?! Какая подруга до сих пор! У вас четвёртый час ночи! Какая?!» Он вслушивался в ответ, потом снова точно лез в трубку: «Слушай, Верка, ты её сестра, родная сестра, ладно – согласен… но если… если её не будет… слышишь… если её не будет через полчаса дома!..» Снова слушал. Опять прямой, длинный. Точно подперев в кабине упрямство своё, слепоту. И вновь кричал, сгибаясь: «Ты запомнила, что я сказал?! Повторить?!..»
…вот, Люба, тоже драма… Как у нас когда-то. Уже назрела…
Луньков хмурился. Не знал, куда смотреть. И не заметил, как этот мужчина в лётном вышел из будки. Как стоял он, тупо уставясь в потухшее стекло кабины. Как возник потом в буфете, и буфетчица отвешивала ему яблок… И Луньков вздрогнул, когда мужчина этот с тарелкой яблок вдруг встал за его столик. Именно за его, Лунькова. Хотя кругом было полно свободных…
Луньков сразу прикрылся газетой. Не выглядывал из-за нее. Что-то резко щёлкнуло. Заскрипело очищаемое яблоко.
Луньков ожидал увидеть боль, страдание, растерянность хотя бы, но лицо мужчины было сужено и зло, как нож, который он сжимал в руке, которым механически, не глядя, чистил яблоки одно за другим. Чистил и вгрызался в них. Вверх-вниз ходили большие уши. Как черепаха, грозилась стронуться и поползти большая форменная фуражка…
…Вот, Люба, вряд ли он понимает, что сейчас очищает и ест… Давно я заметил – у многих так. При большом волнении начинают есть. Жрать…
В буфет вошёл солдатик. В кительке, со значками, в глаженых брючках, аккуратненький, чистенький. Как луна – улыбающееся лицо. Ненец или якут. В руке чемоданчик… Взял у буфетчицы кусочек курицы в гофрированной тарелочке, хлеб и два стакана кофе. Всё это перенёс к дальнему столику. Не забыл и свой чемоданчик – задвинул его под столик… Снял, положил рядом фуражку и, окинув взглядом всё высокое стекло, за которым шторою висела ночь, осознанно, в отличие от лётчика, не торопясь, начал есть.
Вдруг мужчина в лётном бросил нож на стол и двинул к телефонной будке. И почти сразу со вспыхнувшим светом послышался опять его влезающий в трубку голос: «Верка, ты запомнила, что я тебе сказал?!»
Нож был красивый, богатый. С множеством назначений. С раскрытым большим главным лезвием в яблочной жижице, с массивной красивой костяной ручкой. «Дорогой», – подумал Луньков. Хотел погладить… словно на морской раковине белые пупырышки на ручке… и появился хозяин. Но прошёл дальше!
С какой-то брезгливой злобой мужчина вырвал у Лунькова нож, защёлкнул лезвие, кинул в карман плаща.
Через минуту он стоял со стаканом кофе за столиком с низеньким якутом. Сам длинный, сумеречный, непримиримый. «Да что он лезет-то к людям! Сколько угодно свободных столиков…»
А якут уже пил кофе. Блаженно, растроганно. Как любимый свой чай. Большими глубокими глотками. Как бы приговаривая при этом: хараша-а… Выпил оба стакана. Смотрел на них, поикивал от сытости, думал, видимо: а не выпить ли третий?
21
Когда девица, утомившись борьбой с крылышком, отошла, наконец, от столика и стала выводить помадой что-то очень томное (на губах)… когда Луньков, боясь, как бы не убрали гофрированную тарелочку с объедками, сразу сдвинулся к ним и начал жадно доедать… якут словно ударился об него глазами – с растерянной улыбкой смотрел, раскрыв рот… Луньков стал давиться, кашлять. Хватал газету, закрывался, продолжая толкать, толкать объедки в рот.
Якут тут же подошёл к буфету, сунул деньги, взял тарелочку с курицей, хлеб и, показывая всё это Лунькову, поставил на соседний столик. Как зверьку, который не возьмёт с человеческих рук… Всё так же не сводя глаз с растерявшегося Лунькова, улыбался ему, кивал ободряюще головой. Потом пригнулся, левой рукой взял чемоданчик, а правой шарил на столе фуражку… И столкнул вдруг фуражкой стакан с кофе. Прямо на мужчину в лётном. Его стакан. Ему на живот. На белую рубашку!.. Забыв Лунькова, бросил всё, кинулся с платком вытирать рубашку. Мужчина ошарашенно пялился себе на живот. Вдруг с маху, снизу вверх, ударил по круглому усердному лицу. Якут, как-то медленно запрокидываясь, увозя ботинки, повалился и ударился головой о низкие батареи. В лётном прыгнул к нему. Пнул. Раз. Ещё раз… Солдатик скорчился, зажался…
Всё это произошло мгновенно, молчком. На глазах у всех… В перекрестье вытянувшихся отовсюду взглядов – мужчина замер. Как клубок, в спицы схваченный… Но раскинул словно всё, расшвырнул. Пошёл уверенно к лестнице. Длинный, в форме. Но лестницу мыла уборщица. Возила палкой с мокрой тряпкой. Везде было влажно, чисто… И в лётном пошёл к другой лестнице. Чтобы там спуститься на первый этаж. И разинувший рот Луньков не мог даже понять сначала, осмыслить эту его чудовищную воспитанность, эту его чудовищную Деликатность с уборщицей…
…Как же так, Люба? После всего, что он только что сотворил. Это же невероятно…
Луньков подбежал к якуту, помог подняться, усаживал на низкий подоконник, к стеклу. «Сейчас, сейчас, паренёк! Он ответит! Не уходи! Никуда не уходи!» Метался, выкрикивал людям: «И вы, вы, пожалуйста, не уходите! Сейчас, я сейчас!» Кинулся вдоль всего этажа. Той же дорогой, к той же лестнице, куда полминуты назад играючи спустилась наглая, плюющая на всех фуражка.
22
Внизу было полно народа. На объявленные рейсы всё ещё шла регистрация. Везде к стойкам, к весам стояли очереди. С чемоданами, с большими сумками, с коробками, мешками… С натугой вышел откуда-то турист. На спине – натуральная гора Кара-Дага. Увешенная альпенштоками, верёвками и котлами. Турист качался с ней, явно падал.
На него набежал Луньков… Кинулся, подхватил. Помогал. Сбросили. Уже не слыша прохрипевшего «друг!», дальше, дальше продвигался. Снова побежал, высматривал, искал длинного в лётном.
Увидел его возле раскрытого киоска с газетами и журналами. Вместе с другим лётчиком. Плотным, невысокого роста. Выбирали газеты. Длинный, посмеиваясь, похлопывал плотного по плечу. Корешил. Взяли газеты и… дальше пошли. К выходу из аэровокзала!
Луньков догнал. Шёл сзади. Как-то глупо в ногу с ними. Мучительно зачем-то пытался определить – кто старше из них? По званию? У плотного полоски на погонах шире как-то были. Луньков стал трогать его за рукав:
– Товарищ, товарищ!..
Плотный остановился. Оборотился к Лунькову. И мгновенно чем-то сроднился с Кошелевыми…
…Глаза, глаза у них одинаковые, Люба, глаза, нагло заголенные, в рыжих веках… Так один же монетный двор, Люба! Одной чеканки медяшки!..
– Товарищ, простите, товарищ. Вы ведь начальник вот этого… товарища? То есть я хотел сказать – вот его? Так ведь? Верно я сказал?
– Ну, допустим. Дальше что?
– Сейчас, вот только несколько минут назад он… вот он… вон там, наверху, на втором этаже… Он избил, он чуть не убил человека! Вот только что… Сейчас!
Начальник быстро глянул на кореша. «Кореш» нахмурился.
– Да не видишь – бич. Пьяный… Иди проспись, огрызок!
И они пошли дальше.
– Нет, постой, гад! Постой, не уйдешь! – Луньков начал хвататься за длинного, бессвязно выкрикивать: – Товарищи, товарищи! Сюда! Сюда!
Сразу придвинулся один гражданин. Ещё несколько зевак. И в очереди все повернулись…
При виде, казалось, отовсюду нахлынувших людей во главе с безумным Луньковым солдатик-якут испуганно остановился на середине буфета, зачем-то поставил на пол чемоданчик. Снял фуражку… Мял её, опустив свою лунообразную стриженую голову. Начал отворачиваться, всхлипывать. Как прощения у людей просил, каялся. Раздутую верхнюю губу его трясло, скашивало набок…
– Вот… вот этого паренька… – глотал слова Луньков. – Из-за стакана кофе… нечаянно пролитого им… Нечаянно!.. – Луньков с ненавистью глянул на длинного в лётном: – Вот этот… л-лётчик… вот он!
– Ну ты-ы! – выдвинулся длинный.
– Погоди, – остановил его начальник. К Лунькову повернулся. Сытый. Насмешливый: – А кто видел это? – И уже с ухмылками вёл взгляд по лицам людей. И люди почему-то опускали, уводили глаза. Прятали. – Так кто?
– Да все видели, – с улыбкой изумился Луньков. – Вот видели. Вон там сидят, видели. Вон, буфетчица…
Плотный подошёл к буфету.
– Вы видели… что-нибудь? – с нажимом и вежливо спросил у буфетчицы.
И та от пронзающей этой вежливости, экипированной к тому же в аэрофлотскую форму, смутилась и поспешно забормотала:
– Ничего я не видела! Повздорили тут, но там и не лётчик был, ничего я не видела!
У неё вдруг сам собой зашипел, закашлял кофейный агрегат, она начала приседать, выключать там что-то, подтирать. Прикрывалась им, пряталась.
Начальник повернулся к Лунькову: вопрос исчерпан, уважаемый!
У Лунькова сжались глаза: да это же заговор…
Бросился к рядам кресел. К сидящим там пассажирам:
– Товарищи, товарищи! Да они же заодно! Вы же видели! Ведь из-за меня, из-за меня всё!.. Он хотел мне! Курицу! Понимаете?.. А этот гад его… Ну ладно я, я пропал, погиб, ладно… Но вы же люди. Разве можно это оставить? Он же фашист! Он чуть не убил! Человека!.. Люди! Помогите!
Тут начали восставать два героя Шипки, затоптались даже, поспешно расправляя усы, но сразу были сдёрнуты на место сопровождающей. Резко заплакал грудной ребенок. Напуганный выкриками Лунькова. Мать заторкала его в руках. Взглядывала зло на Лунькова: разорался тут…
И всё? Весь ответ? Людей?.. Луньков растерялся.
– Я… Я видела! – вдруг послышалось от буфета.
Все повернулись к девице. В очках которая. С яхтами на ушах. В гольфиках, в штанишках. В косоплечем пиджаке.
– Я видела. Он сначала ударил… в лицо. Потом на полу… ногами…
Луньков подбежал к ней. Затряс ей руки:
– Вот хорошо! Правильно всё! Сартр – гуманист! Великий гуманист! Можно сидеть в кассе, зато читать Сартра! – Он смеялся, подмигивал девице: – Они считают меня сумасшедшим. Они поднимают громадины в небо, а на земле пинают людей. Они всё могут… Но нет, не выйдет. Не пройдёт у них. На сей раз не пройдет.
Повернулся. Отчаянно, радостно разглядывал обоих:
– Что? Может и меня… того… в морду? На глазах у всех? Его избили – чего теперь стесняться? А? Ха-ха-ха! Вас же лётчиками язык не поворачивается назвать… Длинный и плотный! Ха-ха-ха!
– Заткнись ты! – прошипел плотный. Зло озирался по ногам людей. Приказал: – В отряд! Там разберёмся!
И пошёл, окружённый зеваками. На плетущегося рядом солдата, на спотыкающуюся девицу внимания не обращал. Он даже забыл про своего штурмана, который дёргал его за руку, порывался что-то шепнуть. Ему был важен этот. Зачуханный интеллигентишка в шляпчонке. Которого не остановить. Здесь, на людях. Который уже забежал вперед и выкрикивает по-прежнему, сволочь, что он «не сумасшедший» и что «у них не пройдет»…
24
Когда прошли по всему первому этажу – зеваки куда-то пропали. Растворились. Как и не было их вовсе… Луньков кинулся к двери с табличкой «милиция» – плотный ухватил, отдёрнул от двери:
– В отряд, я тебе сказал! – Толкнул вперёд. И они начали зачем-то впадать в полутёмный уже ресторан – Луньков, за ним эти двое, потом солдат и девица. Луньков в недоумении оборачивался. «Дальше! Дальше! – махал рукой плотный.
В полутьме две уборщицы с тряпками распрямились в испуге. Из угла кто-то крикнул: «Куда?! Всё закрыто!..»
А они всё шли и шли, стремительно, не останавливаясь, какими-то бесконечными коридорами, коридорчиками, круто сворачивая и вновь идя прямо, мимо каких-то плоских кафельных комнат, где в пару и чаду сновали белые пятна поварих, мимо закутков с резкими вспышками света. И, оборачиваясь, Луньков так же вспышками запоминал, как сначала плотный на ходу повернул девицу и толкнул куда-то в боковой коридор, как он же потом, тоже на ходу, совал солдатику что-то, и тот вдруг остался далеко позади, растерянный, с чемоданчиком, с красной бумажкой в руке – точно брошенный на дороге… И с болью Луньков ощутил, что и солдат, и девица, и избиение в буфете, и всё последующее… всё это было и не было, всё это осталось там, на дороге, вместе с солдатом и девицей, и вернуться туда невозможно, и тащит его вперёд уже что-то другое, названия которому нет, но отступить от которого нельзя, невозможно, преступно. И всё это другое тащит он сам, Луньков, тащит вперёд, и от него ни за что не отступится. И спиной, холодея, Луньков чувствовал, как зло спотыкаются за ним эти двое, как жадно слушают они его выкрики, пытаясь понять, уловить для себя самое важное, главное, и уже готовят… уже приготовили ему свой ответ… Но Луньков, как заведенный, всё выкрикивал. Луньков всё «выступал». Луньков оборачивался к ним, продолжая «разоблачать»:
– А-а! Пареньку в зубы червонец, а девицу в шею! Чтоб до утра там ходила в коридорах! Ай да ловко! Ну ловкачи-и! Вчера бы вы и меня купили! С потрохами купили! За трёшку, за пятак! Да сегодня я другой. С сегодняшнего дня другой! Понимаете ли вы это, подонки! Ведь полтора часа, только полтора часа – и я уже не Заварзин! Нет такого Заварзина! Никогда не было! Останется только вот эта липа! Вот эта грязная замызганная книжонка, которая именуется «заварзиным»! Которую я рву! Рву! Вот так! На ваших глазах! Нате! Ловите! Изучайте! Ха-ха-ха! Понимаете ли вы это? Вы, хозяева жизни! Только полтора часа! И у меня тоже будут тёплые дожди. У нас с Любой будут тёплые дожди. А вы – ответите… Не-ет, спускать вам нельзя. Больше нельзя. Слишком многое вы захапали. Жрёте, давитесь, а всё нажраться не можете… Не-ет, нельзя-а. Ни за что нельзя… Сейчас дойдем, сейчас, и вы ответите…
Луньков выпал из торца здания в темноту, в дождь.
– Так где же ваш отряд липовый? – повернулся к двоим. – А?..
– Вон… там… – Плотный махнул рукой в сторону далеко мерцающей диспетчерской вышки.
– Это «отряд»? Да это же каракатица иноземная! Братцы! Только что прилетела! За двумя своими мутантами! Скорей!
Опять быстро шли. Шли по кипящему в дожде бетону, подпираемые в спины прожекторами от аэропорта.
…Люба, никакого отряда не будет. Они не знают, что со мной делать. Они будут предлагать деньги. Потом будут бить. Но я не отстану от них. Ни за что не отстану. Ползком поползу, но им не отвязаться от меня. Нет!..
– Слышите, вы! Ведите меня хоть куда: в отряды ваши, в диспетчерские вышки, но вам не избавиться от меня. Ни за что не избавиться! Не пройдет у вас! Слышите?!
– Давай, давай! Шагай!
Наконец, как по команде, все трое стали. Луньков медленно повернулся… Освещенный – против двоих в белом дожде…
– Что-о – дальше некуда? А? Куда теперь? В какой отряд?..
– Ну, вот что… друг… – тяжёлыми словами заговорил плотный. – Как я понял, тебе надо в С…вск… Рейс через час… Денег у тебя, понятно, нет… Так вот, мы покупаем тебе билет, сажаем в самолет… и больше никогда не видим… Понял – никогда!
– Ха-ха-ха! Люба, они всё покупают! Они привыкли всё покупать! Они даже солдатика купили. Избили – и тут же купили. Тот даже не понял, что с ним произошло… А? Могут, Люба, мо-огут… Но не выйдет на сей раз, господа Кошелевы! Не пройдёт!
– Чего же ты хочешь?! – повысил голос плотный.
Двое стояли в дожде. Против освещенного одного, зажав газеты в руках как сизые факелы…
…Люба, ведь это…
– ЧЕГО ТЫ ХОЧЕШЬ?!! – прокричал весь поднебесный мир.
– Да сука о-он! – слезливо выкрикнул длинный. Как мучительно объясняя плотному, раскрывая глаза ему. – Су-у-ука!..
Он подскочил к Лунькову, ткнул в бок. Назад отпрыгнул.
Пятились оба от зажавшегося, с разинутым ртом Лунькова, который словно отпускал себя резко к земле и тут же на ноги вскакивал. Падал на колени и снова вскакивал, к небу закидывая голову…
Двое повернулись, пошли. Побежали…
Графомания как болезнь моего серого вещества
1
С начала сентября зарядили дожди, дорогу на Хлобыстино размыло, перестал ходить даже рейсовый, и Колпакову Фёдору Петровичу, директору заготконторы в райпотребсоюзе, пришлось отправить туда своего бухгалтера Недобегу Роберта Ивановича гужевым. Отправить с коновозчиком Аксёновым. С Михеичем. Для проверки тамошнего промыслового склада. Выехали спозаранку, думали развиднеет, но опять шёл дождь, и над головой двигалось чугунное небо.
По грейдеру самой станции «Таёжная» тарабанькались с ветерком, лошадёнка бежала споро. И по мостку через Калинку простучали бойко, оставив за собой чернильные пучки кленков по берегам её. Но за станцией почти сразу дорога стала расплюйной, с колеями от телег похожей на разодранный кабель. Телега с ездоками ахала в обширные лывы, и бедная лошадёнка начинала трепетать над грязью как пожар, как факел. Мотаясь на телеге позади Михеича, Роберт Иванович достал из-под плаща большой блокнот. На блокноте было написано – «Нужные Слова, а также Нужные Предложения». Несмотря на дождь, распустил блокнот, как гармонь. Написал: «Дорога. Грязь. Телега моя раскачивается как по штормовой палубе. Эх, Россия моя, Россия! Куда путь держишь? Куда скачешь? Знать, у лихого татарина…» Телега вдруг глубоко провалилась в яму. Лошадь еле вытянула её на бугорок. Больше Роберт Иванович не писал. Прикрыв мокрый блокнот полой, только нахохливался под сеющим дождём. Однако подпрыгивая с горы к Хлобыстино, всё же исхитрился записать: «Ветер дул. Тополиные кусты в Хлобыстино митинговали». Какая точная картина получилась! Честное слово!
– Роберт Иванович, не трясёт? – пряча смех, оборачивался Михеич. – Может, придержать чуток? Эко она разошлась! – кивал на попёрдывающую лошадёнку.
– Ничего, Михеич, терпимо, – трясся с блокнотом в руках Роберт Иванович.
Михеич от смеха уже падал вперёд. Трещины на шее его меняли цвет. Как на высохшей луже становились белыми.
Бригадир заготовителей Кононов вёл приехавшего начальника к складу. Предупредительный, загнувшись струбциной, даже туловом своим как бы указывал ему сухой безопасный путь. Однако Роберт Иванович был в болотных сапогах, шагал смело. Заводя начальника на крыльцо, Кононов шугнул курицу. «Пожалуйте, Роберт Иванович». За раскрытой дверью в склад чёрно зияла пустота. Но и тут Роберт Иванович смело шагнул внутрь.
К вечеру, после ревизии и обеда в доме у Кононова, прощались возле телеги с лошадью и покачивающимся Михеичем. На Роберте Ивановиче висел длинный рюкзак, набитый кедровыми шишками, в руках он держал портфель и берестяной туес с августовским мёдом.
– Может, останетесь, Роберт Иванович? – совсем загнулся над начальником Кононов. – Куда же на ночь-то вам?..
– Нет, товарищ Кононов, пора. Доедем.
– Ы-ыхх! – смахнул слезу бригадир Кононов.
За хлобыстинской горой, уже в лесу, лошадёнка еле тащилась. Пьяный Михеич что-то бубнил ей, вроде как понукал. Роберт Иванович лежал и мечтательно смотрел на плывущее тёмное небо с ёжиками звёзд. Описать бы сейчас эту картину ночи. Но жалко, что нельзя, в блокноте ничего не видно.
Въезжали на станцию уже в одиннадцатом. В Калинке журчала луна.
2
Роберт Иванович Недобега считал, что романы и повести нужно писать с утра только натощак. Поэтому к столу садился прямо в майке и трусах, предварительно быстренько сбегав на двор.
Прежде чем приступить подаренным Ниной Ивановной золотым пером, Роберт Иванович оглядывал свое хозяйство на столе: всё ли на месте? Писчая бумага стопкой справа, вчерашний черновик и ещё наброски – это слева. Перед ним, прямо в лоб – чистейший лист бумаги. Итак, приступим. Роберт Иванович начинал убористо, не торопясь, писать. Иногда прерывался. С любовью, как первоклаш, оглядывал работу. Снова приклонялся и старательно выводил – худые лопатки его, как у ангела. слегка двигались в великой майке. Коротко стриженная лысеющая голова как будто светилась. Так светится утренняя золотистая пашня.
Роберт Иванович писал: ««Фамилия?!» – «Мочилов». – «Ка-ак?!» – «Мочилов», – скромно потупился новобранец». Роберт Иванович отстранился от написанного: хорошо, ёмко, и даже несколько с юмором. Так и надо всегда изображать.
В обед, похлебав вчерашних щей, вымыл тарелку и вернулся в комнату. Стал прогуливаться по ней. Было воскресенье, на работу не надо. Не мешал думать тихо работающий телевизор. Человек с Курильской грядой на лбу опять рулил за широким столом Съездом. Роберт Иванович остановился. Какое-то время смотрел. Бросился к столу, записал: «Мотивно говорит товарищ Горбачев! Хочется точно так же пропеть. Этак закудрявить». Снова продолжил ходьбу.
Потом в телевизоре густой чередой бежали кем-то напуганные слоны. С развесистыми ушами напоминая быстро движущийся нескончаемый папоротник. Роберт Иванович опять остановился. Кинулся к столу: «Все слоны бежали. С яростными бивнями и хвостами!» Здорово! Отличная картинка Африки! В романе может пригодиться.
Закончил писать часов в девять вечера. Хватит, пожалуй, на сегодня. Широко зевнул, потянулся. Нужно беречь моё серое вещество. Да, беречь. Аккуратно прибрал всё для утра. Для завтрашней работы.
Спал очень тихо, на боку. Настенные часы спокойно вышагивали над диваном. Раза два только за ночь глохли и тряслись от пролетающих сумасшедших товарняков.
3
Летними тихими утрами солнечные большие пятна медленно переходили через широкую улицу Вокзальную от одного приземистого дома к другому. Свежие облака словно приплыли из Средней Азии – висели корзинами с хлопком-сырцом.
Из своей калитки появился Недобега Роберт Иванович в рыжих штанах, схваченных у щиколоток резинками. Заглянув в почтовый ящик, закладывал вертушок на калитке и, вихляя плоскостопными ногами, спешил в сторону Профсоюзной на работу.
С Робертом Ивановичем поздоровалась какая-то встречная усталая женщина с двумя хозяйственными сумками. Недобега заспотыкался. Выхватил блокнот. И в единый дух написал: «Мимо меня прошла сейчас зрелая прекрасная девушка с двумя хорошими, надо сказать, дунями».
– Здравствуйте, Роберт Иванович! – На этот раз Влазнев. Из Сельхозтехники. Улыбается. Прямо напугал. – Что это вы такой красный?
– Да так. Солнце.
Сложил блокнот, завихлял ногами дальше.
Новый штакетник перед конторой Сельхозтехники красили Гуляшова и Кадкина. Увидели Недобегу. Не сговариваясь, сразу запели частушку, приплясывая:
Все тетери улетели, уточки закрякали,
Мы с милёнком расставались – только счёты брякали!
Снова махали кистями. Смеялись.
Вот чертовки! Это потому, наверное, что я бухгалтер.
Показался барак. На фоне женских стонов и визгов со второго этажа – хахаль был молчалив. И, по-видимому, упорен.
Роберт Иванович опять остановился и записал: «И это – средь бела дня! О-о-о-о!»
Наконец поднялся на крыльцо потребсоюза, где в двух комнатках находилась и заготконтора.
4
Когда входил в бухгалтерию Колпаков Фёдор Петрович, директор, вторая бухгалтерша заготконторы Золотова вылезала из-за стола поспешно и боком. Точно исполняла боковой танец слонихи в цирке. Имя носила соответствующее. Размером с усадьбу Ђ Дарья. Однако, знакомясь, всегда называла себя Дашей. Я Ђ Даша. Вроде как только печка из этой усадьбы.
– Здравствуйте, Дарья Сергеевна! – Роберт Иванович уже садился за свой стол.
Дарья пробурчала что-то.
Роберт Иванович улыбался. Недолюбливает. И всё из-за Нины Ивановны. Подруги своей. Да.
– Дарья Сергеевна, пожалуйста, квартальный отчёт по грибам и шишке.
Золотова сидела в бумагах своих точно по грудь в компосте, тем не менее мгновенно выхватила нужную папку и швырнула начальнику.
Недолюбливает, да, это точно – развязывал тесёмки Роберт Иванович. У него на столе, как и дома, полный порядок, только необходимое. Начал читать. Сыграл на калькуляторе. Снова углубился в отчёт.
Дальше в тесной комнатке только тихо возились, поскрипывали стульями мужчина и женщина.
Иногда Золотова вылезала из-за стола и печатала на машинке. За другим столом. У окна. Громоздкая электрическая «Оптима» начинала работать как американский громогласный машинган.
Роберт Иванович осуждающе смотрел. У него дома прекрасная «Эрика». Прекрасный механизм.
В обед Золотова шла через дорогу. В библиотеку. От долгого сидения на стуле открытые полные ноги её словно были поражены древоточцем.
В тесном помещении со стеллажами и без читателей сорокалетняя Золотова смотрела на свою сорокалетнюю подругу. Тяжело дышала. Рыжие цехины на её полуоткрытой груди были как всё моё богатство.
– Долго ты ещё будешь с ним валандаться? А? Ведь два года уже прошло?..
Нина Ивановна Переверзева быстро передвигалась вдоль библиотечной стойки, нервно перекидывала библиотечные карточки, на подругу старалась не смотреть.
Дарья усаживалась на стул и укоризненно качала крашеным петухом на голове:
– А ты ему ручку с золотым пером даришь. А? Видела бы, как он готовится ею, прежде чем писать. Кругами, кругами водит. И ещё говорит мне, главное, сейчас: «Передайте, пожалуйста, привет Нине Ивановне». А? Подлец…
– Замолчи! – не выдерживала Нина Ивановна. Венка на её лобике разом наливалась кровью. – Замолчи сейчас же!
Дарья молча поднималась, шла, бабахала дверью. Нина Ивановна падала на стул. Белая квадратная оборка на её груди дрожала. Походила на изрубленную капусту.
– Как там Нина Ивановна? – интересовался Роберт Иванович у Дарьи Сергеевны, перестав писать золотым пером. – Здорова ли?
Золотова не находила слов, искала их на потолке. Как землетрясение, лезла за стол.
5
В прошлом году, тоже летом, Нина Ивановна подарила Роберту Ивановичу авторучку с золотым пером, купленную ею в Новосибирске, куда она ездила в отпуск к матери и отцу. Подарила на сорокалетие Роберта Ивановича, которое не без помпы отмечалось прямо на работе всем потребсоюзом. Профком дал денег, сам Роберт Иванович добавил, и стол женщины накрыли в коридоре на втором этаже.
Пригласили также некоторых товарищей из райкома и милиции. Всего шумело за столом человек двадцать пять. Попала на торжество и Нина Ивановна. Как образцовый на станции «Таёжной» библиотечный работник, ну и как (отмечающие юбилей перемигивались за столом) невеста (вроде бы) Роберта Ивановича.
Почти все вскакивали и славословили юбиляра. Говорили, какой он прекрасный работник. Как скромен он в быту. Колпаков, его непосредственный начальник, даже прослезился. Крепко обнял вскочившего невысокого юбиляра, оплеснув его вином. Его белую нейлоновую рубашку.
Почти все вскакивали с бокалами и славословили юбиляра. Говорили, какой он прекрасный работник. Как скромен он в быту. Колпаков, его непосредственный начальник, даже прослезился. Крепко обнял вскочившего невысокого юбиляра, оплеснув его вином. Его белую нейлоновую рубашку.
Когда пришла, чуть опоздав, Нина Ивановна – все встретили её животным каким-то рёвом. Однако Роберт Иванович не повернул даже голову, сидел мечтательный, задумчивый. И Нина Ивановна прошла в самый конец стола и там присела. Решительная Золотова начала было тащить её назад, чтобы втиснуть рядом с Недобегой, но Нина Ивановна сумела отбиться. Тоже сидела скромно потупившись, почти ничего не пила, не ела. Однако когда изредка поворачивались к ней всё те же разом веселеющие лица – краснела. И жилка на её лобике набухала.
Расходились уже в темноте. Запели инвалидными давящимися голосами:
Вот ктой-то с гоорычики-и спустилыся-а…
Колпаков пел отдельно от всех. Ревуче. Соревновался с гудком на станции. Золотова как могла укрощала.
Нина Ивановна взяла, наконец, именинника под руку. Пошли мерно в ногу.
– Для писателя, Нина Ивановна, сорок лет – это самый плодотворный возраст. Ах, как много впереди работы! Как хочется жить!
– Конечно, Роберт Иванович. Конечно, вы будете много работать, – безотчетно говорила Переверзева, всё думая, как и где вручить подарок.
Наконец вышли к фонарю, на свет.
– Вот, Роберт Иванович, – это вам. От меня. Примите, пожалуйста.
Недобега быстро развернул обёртку, открыл футлярчик. Паркер! Настоящий! С золотым пером! Задохнулся даже на миг. Но опять как всегда высокопарно изрёк:
– Вот теперь у меня будет отличное орудие труда, Нина Ивановна! Отличное! Спасибо! Тронут!
Возле штакетника Нины Ивановны остановились.
– Может, зайдёте, Роберт Иванович? Я печенья напекла, чаю попьём?
– Нет, Нина Ивановна. В другой раз. У меня скопилось много впечатлений за сегодняшний вечер. Нужно срочно их перенести на бумагу. – Он вдруг засмеялся. Диковато. Как скалолаз: – Эх, и пойдёт у меня теперь работа новым пером, Нина Ивановна!
Попрощавшись, он пошёл. Плоскостопо. Повихливая ногами. Но быстро. И провалился в темноте.
Да-а. Права, наверное, Дарья. Просто больной. На душе у Нины Ивановны было нехорошо, горько. Открыла калитку, пошла к тёмному своему дому.
6
В детстве Роба Недобега чурался сверстников. В начальной школе села Предгорного у него был только один товарищ – Гена Селезнёв. На уроках родной речи Робу всегда поражало, как может один человек (Гена) так много выучить дома наизусть. Гена просто вставал из-за парты и вместо пересказа шпарил всё произведение, словно читая его. По учебнику «Родная речь». Клавдия Георгиевна хвалила Гену, ставила пятерку, но говорила, что столько учить дома наизусть не нужно, лучше суметь изложить всё своими словами. Но Гена продолжал учить всё наизусть. Зато когда наступал урок арифметики, а с четвёртого класса и алгебры – тут не было равных Робе Недобеге. Любые примеры щёлкал он на доске как орехи.
На переменах, заложив руки за спину, маленькие друзья гуляли по коридору школы, получая от весёлых бегающих сверстников не совсем заслуженные щелобаны и тумаки. («Н-на, Ропка Еропкин!» «Н-на, Селезень!») Иногда оба оказывались зачаточным клубком большой кучи-малы. Но звенел звонок, начинался новый урок, и уж тут свои способности одноклассникам показывали они.
Они даже влюбились одновременно. Роба в Галю Поливанову, а Гена в Зину Зорькину. Но надменная Галя только фыркала, закидывая каждый раз косу за спину: «Этот Еропкин!» А Зина смеялась над Геной и почему-то его всё время щипала. И на переменках, и на уроках. С соседней парты. Отвергнутые друзья нередко теперь шли к домику над рекой, где жили Недобеги, садились на пожухлую траву, грустили и смотрели на алтайские, долго стоящие в горах закаты. Выходила из домика мама Робы: «Гена, Роба, домой!» Ребята вставали и шли. В двух окнах домика слепло, вспыхивало солнце. Гена часто ночевал в этом рубленом невысоком домике. Дядя Ваня Недобега был зоотехником, образованным, а тётя Глаша работала простой дояркой.
После окончания предгорненской десятилетки дороги друзей разошлись: Гена поступил в Барнаульский пединститут, а у Робы Недобеги в это же самое время случилось большое несчастье – трагически погибли его родители… Перед отъездом сына на вступительные экзамены они решили купить ему настоящий мужской выходной костюм. Конечно, в городе. Все трое они стояли на остановке за деревней вместе с другими сельчанами, тоже собравшимися в город. Роберт зашёл в бетонную будку, чтобы завязать развязавшийся на ботинке шнурок. Успел увидеть только, как грузовик смёл всех с остановки… Он кричал и бежал к завалившемуся ревущуму пьяному самосвалу, к разбросанным по кювету тряпичным телам…
После похорон родная сестра погибшей Глаши Софья повезла племянника к себе в Красноярск. В автобусе Роберт трясся на последнем сидении и смотрел в окно на удаляющуюся свою деревню. Окна маленького домика на горе были заколочены досками. Походили на ослепшие глаза в повязках…
В Красноярске Роберт Недобега год работал на заводе. Тоже как и Гена Селезнев поступал в пединститут. В местный. Провалился. Снова вернулся на завод. В армию не взяли – плоскостопие. С детства. Наконец по совету дяди Коли, мужа тёти Сони, записался на бухгалтерские курсы. Которые с успехом и закончил через шесть месяцев. Работал по сразу понравившейся специальности. И через три года, съездив пару раз на повышение квалификации, стал Робертом Ивановичем, главным бухгалтером Потребсоюза.
Карьеру поломала женщина по фамилии Солодовникова. На которой женился, а потом долго разводился. Уехал из Красноярска с ободранной душой. Ладно, хоть детей не было. Уехал в глушь, на станцию «Таёжная», где взяли на работу сразу.
7
Отдыхая, Роберт Иванович как всегда ходил по комнате. Мягко работающий телевизор думать не мешал. Теннисистка-негритянка била мячи очень сильно, с устрашающими кряками. Казалось, мячи вылетали прямо из её паха, из её широко раскидываемых, мощных, с кривизной ног. Вылетали – как из загона… Роберт Иванович остановился, какое-то время смотрел. Бросился к столу. Нашёл тетрадь «Нужные слова и Нужные предложения». Быстро записал в ней: «Сокрушительные удары негритянки следовали с неимоверной силой. Её противница уже изнемогала». Всё это пригодится. В дальнейшем. Телевизор – это отличная тренировка моего ума и сердца! Да. Продолжил планомерно побалтывать плоскостопными ногами.
Ночью приснился странный сон. В местном депо на митинге рабочие походили на немую голую поросль, ровно заточенную ураганом на одну сторону. А Роберт Иванович был живой, весёлый. Почему-то оказался впереди всех. Перед самой трибуной. С вытянуто увеличенным лицом он приседал и что-то толмачил трибуне руками. Пулял ими. Как пуляет руками певец на концерте в телевизионный экран… Потом с трибуны ему громко крикнули: «Уйди отсюда!» И он проснулся.
Утром Роберт Иванович не смог записать этот странный сон: никак не находились слова для передачи его на бумагу. Хотя Роберт Иванович всегда писал легко. И слова сами прибегали к нему. А тут – никак.
На работе он спросил:
– Дарья Сергеевна, как вы будете голосовать на референдуме? О будущем Советского Союза?
– Это мое дело! – буркнула Золотова.
– Да, конечно…
Вошёл Колпаков. Ещё трезвый. Поспешно исполнила слонихин боковой танец Золотова. Роберт Иванович тоже привстал с протянутой рукой.
Колпаков пожал руку.
– Вы определились с референдумом, товарищи?
Сотрудники молчали и словно бы чесали в затылках.
Тогда Колпаков вышел. Реденькие усы его пошевеливались. Напоминали заводные усы мыша. Идя к себе, он точно принюхивался к чему-то. Нехорошему, вонючему.
За столом косился на бутылку. Решительно задвинул её в тумбочку. Постучав в стену, крикнул:
– Дарья Сергеевна, зайдите с отчётом!
Дарья забежала, напевая. Домашние тапочки на её ногах походили на бисквиты. Повернула в двери ключ.
Колпаков встал, сразу охватил округлость Дарьи. Всю. Голая округлость была как пиво в целлофане.
Роберт Иванович достал блокнот. Послушал ритмичный приглушённый стук, идущий от стенки. Быстро написал: «Какая могучая пара! Всё-таки любовь творит чудеса!»
Заиграл на калькуляторе.
Дома вечером он много, плодотворно писал. Потом перед сном отдыхал, откинувшись на спинку дивана. В телевизоре чукча дёргал железку во рту. Вроде как непроходящую зубную свою боль. Не удержавшись, Роберт Иванович дернулся к столу: «Гениальная музыка чукчи! Наше Северное сияние!»
Потом там же жирафы куда-то медленно шли. Как движущееся письмо каракулями. Эти Роберта Ивановича не заинтересовали. Никак не изобразил. Не пригодятся в романе. Да. Устал я что-то сегодня. Пора, наверное, дать отдых моему серому веществу. Да.
И всё же снял трубку, набрал номер Нины Ивановны и ещё долго рассказывал ей о новой главе, которую он сегодня записал. У его светящейся возле торшера золотой головы, в трубке бились восторженные слова женщины. Роберт Иванович улыбался.
8
Утром он как всегда торопился на Профсоюзную в заготконтору. Уже хорошо поработавший за столом, радостный, оставив дома ещё одну главу. Ножки Недобеги работали, как бойкие костылики.
– Да зачем он ей такой кутельпятенький? – возражала Катерина, младшая. – Да и не выйдет она никогда за такого! Ровно не посуху идёт, а по грязе ножками-то чапает.
– Не скажи, сестра, – смотрела вслед Роберту Ивановичу Парасковья, – не побренгует. Хреновенький плетешок, да за ним затишок…
Сёстры возвращали руки на животы. Величественные, зобастые, как бомбы.
Но пробежали мимо Гуляшова и Кадкина из Сельхозтехники.
– Чего сидите-то, тетери? В «Промтоваре» на площади порошок дают!
И пожилые Ерошины сразу сдёрнулись. И заторопились. И в широких коротких платьях полные ноги их спешили как какой-то панический опорос.
Нина Ивановна тоже торопилась. Но не за порошком, а собираясь на работу. Торопиться, собственно, не нужно было, но Роберт Иванович всегда появлялся у потребсоюза без пяти девять, и можно было поздороваться с ним с крыльца библиотеки. Вроде как тоже только что придя и открывая ключом дверь. А может, и поговорить немного.
Соседи Колупаевы возились в огороде. Сгребали граблями ботву, выдёргивали помидорные палки. Нина Ивановна хотела прошмыгнуть к калитке, но Колупаева закричала: «Нинка, когда жениха заставишь в своем огороде работать? Вон у меня, вечером клавиши давит, а днем со мной работает. Как миленький!»
Муж-Колупаев с некоторых пор опять был изгнан из музшколы. «Давил» теперь клавиши в кафе у вокзала. Зло выдёргивал сейчас палки. На жену не смотрел. Телогрейка на нём была как на зэке. «Эко – обиделся», – уже удивлялась жена, забыв про Нинку.
Нина Ивановна с облегчением заторопилась по Лесной. В плащике, перетянутая, как перевёрнутая рюмка.
Однако навстречу уже шли Кадкина и Гуляшова. Главные поселковые сплетницы. С порошками под мышками. И Нина Ивановна, шмыгнув в боковую улочку, побежала в обход. Почему-то в библиотеке все сразу забывают об её отношениях с Робертом Ивановичем. Никто никогда даже не заикнётся об этом. С книгами приходят всегда деликатные и даже слегка испуганные. Но стоит только выйти на улицу… Впрочем, от Дарьи не закроешься и библиотекой.
Конечно, Нина Ивановна опоздала. Роберта Ивановича уже не было возле потребсоюза, скрылся в своей бухгалтерии.
Приезжавшая летом мать говорила дочери: «Нина, ну зачем он тебе? Ведь глуп как тетерев! А? Где глаза-то твои?!» Дочь сразу нервно отвечала, что Роберт Иванович умный. Да, умный. Он просто ранимый, мама. Ему столько пришлось в жизни пережить. Если б ты знала!
Пенсионерка, бывшая преподавательница английского языка в мединституте не находила слов. В глазах её словно начинал мелькать ломкий хаос. Дочь быстро наворачивала ей манжетку. Капала в стакан лекарство. Носик её при этом пошевеливался. Походил на живую пуговицу. Был такой же, как у матери.
На рыбалке Роберт Иванович стоял у озера с длинным удилищем, как аист. Совершенно недвижно. Блаженно говорил маме Нины Ивановны: «Какая чудная картина природы перед нами развернулась, Зоя Николаевна! Прямо хочется жить и плакать!»
Пенсионерка посмотрела на него, но ничего не сказала. Довольно ловко подсекла своей удочкой ершишку.
А Роберт Иванович так и продолжал стоять аистом, казалось, ни разу даже не вытянув из воды лесу.
У костра, подавая в чашке почищенную рыбу, мать шепнула дочери: «А ведь этот человек вырос в деревне!..»
– Широка-а страна моя родна-я-а, – вдруг запел Роберт Иванович.
Мать и дочь выронили чашку…
Но потом были высокая, остановившаяся в озере лунная ночь, женщины и мужчина у пегих углей костра, две горбатые палатки, поставленные рядом…
Роберт Иванович спал очень тихо, за всю ночь не всхрапнул ни разу, и это почему-то несказанно удивило Зою Николаевну, так и не уснувшую рядом с посапывающей дочерью, беззащитно уткнувшейся ей под мышку.
На прощальном обеде она спросила у него, накладывая себе салат оливье:
– Почему вы пишете, Роберт Иванович?
Роберт Иванович перестал пилить мясо, ответил почти сразу:
– По непоборимой потребности моей души, Зоя Николаевна.
– Как это?
– Мне необходимо отобразить всю нашу роковую жизнь, окружившую в данный момент нас!
Зоя Николаевна посмотрела на дочь. Та сидела рядом с писателем. В белых шифоновых хризантемках на груди как какой-то подарок ему, как награда. Однако была красненькой, всё время вытирала с лобика платочком пот.
Роберт Иванович спокойно отпиливал ножом кусочек мяса, потом тщательно пережевывал его. Уши его при этом двигались продольно. Как сёдла.
Мать снова переводила взгляд на дочь. А? Нина? Дочь опускала глаза.
Поздно вечером, когда прощались возле вагона, Роберт Иванович сказал:
– Я полюбил Вас всей душой, дорогая Зоя Николаевна! Какой хороший вы человек! И это всего за четыре дня!
Он чуть не заплакал, но разом закаменел.
Пенсионерка обняла, похлопала его по спине. Держись, парень, борись и дальше! Поцеловала дочь. Полезла в вагон. Проводница, лязгнув плитой, закрыла дверь.
Зоя Николаевна продвигалась по вагону. Бросила сумку в пустое купе. Встала у открытого окна. Дочь и «жених» стояли под окном, смотрели на неё. Поезд почему-то не трогался, медлил. Остановились закурить два железнодорожника. Один сделал другому из ладоней теплушку. Потом сам прикурил. Пошли дальше.
– В августе приезжай. Ждём с отцом, – сказала мать дочери, «жениха» даже не пригласив.
В свою очередь, дочь говорила, чтобы отец тоже приезжал в «Таёжную» этим летом. Отдохнул бы как следует. Походили бы за ягодами, на рыбалку. Верно ведь, Роберт Иванович?
Роберт Иванович нейтрально, но солидно подтвердил:
– Природа станции «Таёжная» благоприятно действует на организм пожилого человека.
Вагон, наконец, дёрнулся, поехал. Они сразу пошли за вагоном. Прощально махали. Убыстряли и убыстряли шаги. Ноги их словно уменьшались в длине, отставали от вагона. А туловища, наоборот, увеличивались, догоняли, были рядом, под окном. Зоя Николаевна, борясь с собой, плакала, махала платочком.
Поезд набирал и набирал ход. И уже спотыкалась за ним в редком лесу только что проснувшаяся помятая луна.
9
Из-за хлобыстинского леса солнце по утрам лавой падало на поле перед станцией. Будылья кукурузы восставали с земли разом. Как русское войско. Ручей ползал лазутчиком, вспыхивал, обнаруживал себя. Покатилась таратайка с лошадёнкой на Хлобыстино. На таратайке – бригадир Кононов. Колотился прямо в солнце. Вспыхивал, обугливался как гвоздь с уже готовой шляпкой.
Сама станция словно пошевеливалась и потягивалась. Парила, отогревалась на солнце. Покрикивали проспавшие петухи. Из дворов выходили коровы. За пастухом шли сами. Как за сельским мессией. Плащ на пастухе выгорел добела, полы болтались тряпками. Ненужный бич за спиной вёзся по земле.
Потом похмельно засипел гудок на станции. Пойманной птицей захлопался было селектор, но сразу умолк. К восьми потянулись рабочие в депо, к девяти служащие в деревянный вокзал. В нескольких учреждениях самого поселка открывались форточки, там начальники садились за столы.
Самохин, редактор местной газеты «Таёжные гудки», с утра уже посасывал таблетку. Он был пожизненный гипертоник. Он был как персик с грустными глазами. Он говорил напряжённо сидящему Роберту Ивановичу, что так, как пишет тот, писать нельзя, преступно. Прочитав какое-нибудь предложение из рукописи, он начинал горько смеяться. Махался рукой. Казалось, с ним тряслось, смеялось всё. Стакан рядом с графином, сам графин, товарищ Горбачев в раме на стене.
Из кабинета Роберт Иванович вышел с провалившейся душой. Вытирался платком. Но по коридору пошёл быстро, держа портфельчик на отлете, как беду.
В библиотеке Нина Ивановна отпаивала его чаем, а он сидел и никак не мог понять – что смешного в предложении «Когда мороз ударил по посёлку, дома огрызнулись куржаком». Что, Нина Ивановна?!
– Не ходите больше к нему, не ходите, Роберт Иванович! Он ничего не понимает! – почему-то вместе с Недобегой разом дурела и Нина Ивановна.
Отойдя немного душой, Роберт Иванович начинал ходить по тесной библиотеке и читать с листов в его руке наиболее удачные, как он считал, места.
– Ведь правда, Нина Ивановна, неплохо? Как вы считаете?
Нина Ивановна тут же соглашалась, но предлагала немножко подправить. Например, в предложении «Иван побежал к реке, подъегоривая себе», лучше бы, наверное, написать «Иван побежал к реке, подпрыгивая».
Роберт Иванович останавливался, думал.
– Суховато. Но пожалуй…
Пошлёпывал ножками через дорогу, в свою бухгалтерию, оставив листы Нине Ивановне. Чтобы она прошлась по ним зорким глазом. И Нина Ивановна сразу же приступала к работе. Сначала робко, а потом всё смелее и смелее вычеркивала, дописывала, правила. Благо, читателей в этот утренний час в библиотеке почти не бывало. Так, прогуливающий школьник какой-нибудь забежит, чтобы быстро пролистать журнал и исчезнуть.
В час дня, увидев, что Дарья пошла на обед, Нина Ивановна перебежала дорогу, отдала портфельчик с рукописью Роберту Ивановичу и так же шустренько прибежала обратно в библиотеку. И никто её не увидел.
Однако уже через десять минут Роберт Иванович пришёл возмущенный:
– Что вы сделали с моим произведением, Нина Ивановна?! Я доверил вам свой труд, а вы!..
Он даже ударил дверью, уходя.
Когда Золотова зашла после обеда в библиотеку, Нина Ивановна горько плакала.
– Я, я, Даша, ему, рукопись, а он, он мне, Даша!.. – икала Нина Ивановна.
Дарья в сердцах воскликнула:
– Да что за полудурок такой! Ни в п…, ни в Красную Армию!
Нина Ивановна вздрогнула от ругательства, ещё горше заплакала.
Большая Дарья гладила на своей груди горячую, как кипяток, головку.
А Роберт Иванович тем временем по-прежнему ничего не мог понять в рукописи своей. Словно в исчёрканном бурьяне!..
10
В детстве Нина Переверзева приезжала с родителями к бабушке в «Таёжную» каждое лето.
Когда десятилетняя Дашка Золотова в первый раз увидела городскую Нинку в посёлке – встала как вкопанная: девчонка не шла, а танцевала. В коротком платьишке, как трюфель-фантик, тонконогая, как паучок. Так и прошла мимо разинувшей рот толстухи – беспечно поддавая ножками.
Рослая Дашка закрыла рот и тут же одёрнула деревенское рослое платье ниже колен. Платье из байки.
На другой день она стояла перед раскрытым двором Переверзевых и, ухватив в кулак острую штакетину, сердито покачивала весь штакетник.
Баба Катя Переверзева, таская на стол, посмеивалась:
– Нинка, никак к тебе гости пришли!
Отец и мать тоже повернулись к окну.
Нинка вышла к штакетнику:
– Чего тебе, девочка?
– Да ничего! – буркнула и ломанулась от неё Дашка. Да ещё побежала, оглядываясь.
На сеансе в кино «Железнодорожник» она умудрилась оказаться прямо за Нинкой и её родителями.
– Ха-ха-ха! – громко смеялась в темноте Дашка над головами всех троих. Её чуть не вывели.
После фильма она била ботинком угол киоска, где давно ничего не продавали.
Зоя Николаевна взяла её за руку и подвела к дочери. Дашка обиженно пошмыгала носом, но маленькую ручку Нинки пожала. И даже хмуро назвала себя: «Я Дашка».
Теперь она ни на шаг не отставала от маленькой Нинки. По утрам городские всегда спали до девяти в доме у бабы Кати, но Дашка уже часов с семи покрикивала: «Нин-ка-а! Выходи-и!» Покачивала штакетник. «Нинка-а!»
Нинка появлялась на крыльце. Жмурилась на солнце, потягивалась. Сонная утренняя головёнка её походила на разбитое пичужкино гнездо. Трусишки были как на куклёнке.
– Ну, чего тебе?
– Айда на озеро. Договаривались же. Час уже ору, – радостно качала штакетник Дашка.
– Сейчас. – Нинка уходила завтракать. Звали всегда и Дашку, но та отказывалась.
На озере девчонки раздевались и какое-то время оглядывали весь поднебесный мир вокруг. Нинка была в ладном купальнике с цветочками, а Дашка в бабьих трусах в колено. Она всегда первая разбегалась и, как бомба размахивающая руками и ногами, летела в воду. Нинка гальяном булькала следом. Девчонки кричали, хлопали по воде, пуляли друг в дружку водой. Орали на весь мир. Потом плыли к противоположному берегу, чтобы полежать там на песке. Девчонки обе плавали хорошо.
На песке лежали, опершись на локти, загорали. Песок сыпался из кулачков как из песочных часов. Потом переворачивались на спину. Прикрывшись рукой, смотрели в небо. Высокое небо было всегда как океан…
Дома наблюдали, как баба Катя сливает воду из ведра в лейку – как будто плавное блестящее стекло. А потом хрусталем, хрусталем рассыпает по грядкам!
– Чего уставились? А ну-ка за работу! Вона сколько поливать!
Девчонки бежали в сарай за лейками и тоже поливали. Худенькая Нинка тащила полную лейку к грядкам, вся изгибаясь. Толстая Дашка с лейкой обращалась запросто. Поливая, перекидывала только с руки на руку.
На другой день с отцом и матерью Нинки пошли в Егорьев овраг по малину. Лазили в глубоком тенистом логу, все улепленные паутинами, обирали с кустов спелую осыпающуюся ягоду. На Нинке был спортивный толстый костюм с полосками, на Дашке – старшего брата комбинезон и кирзовые сапоги. Корзинки и туеса вчетвером заполнили быстро. Поели и попили возле холодной корневой бороды кедра, выстрелившего хвоей в небо. Только начали выбираться наверх, как дядя Ваня вдруг крикнул:
– Дашка, Нинка – смотрите!
Метрах в пятидесяти по отвалу оврага быстро карабкались медведица и три её медвежонка. От мощных лап медведицы отлетали назад комья земли, и один отставший медвежонок совсем как человек брезгливо отворачивался от них. Однако тоже торопился, лез: куда ж тут денешься?
Семейство пропало наверху в кустах.
Дядя Ваня, отец Нинки, смеялся, а тётя Зоя, наоборот, стала бледной и торопила всех поскорей выбраться из опасного места.
Больше в Егорьев овраг не ходили. Но зато отправились вскоре в хлобыстинский лес по грибы. А там не опасно – дорога рядом, тарахтят всё время грузовики. Почему-то Нинка всегда набирала больше всех. Маленькая, шустрая, она бегала меж утренних, дымящихся под солнцем сосен, чертила треугольнички, квадратики, как какой глазастый живой кунчонок с палочкой в зубах. И маслята сами выбегали к ней, к её ловкому ножичку.
Потом тётя Зоя кричала:
– Нина, Даша, Иван! – домо-ой!..
И так бывало каждое лето с приездом Переверзевых в «Таёжную».
Лет с шестнадцати девчонки стали ходить на танцы. У них уже были кавалеры.
Танцы начинались часов с восьми в парке «Железнодорожник».
На эстраде работали три музыканта. Герка Колупаев (совсем пацан ещё тогда) давил клавиши. Электрогитара Гинзбурга скакала и визжала, будто чёрт с хвостом. Валера Гущин ворожил на барабане щётками.
В твисте Нинка дёргала к себе ножку, будто нитку с челноком. Дашка откидывала мощную свою ногу далеко, лягаясь ею как конь-тяжеловоз. Стелющийся во все стороны танец-твист напоминал тренировочный рукопашный бой.
Потом за эстрадой, на свету луны, Валера Гущин нежно целовал Нинкино лицо. Дашка с Гинсбургом лезла в кусты. Долго трещала там, словно никак не могла найти места. Гинзбург пугался, дёргался обратно, на свет.
После проводов и прощаний с парнями девчонки лезли на стайку Переверзевых, ложились там на приготовленные постели. Закинув руки за голову, долго смотрели на небесные звёздные города, на Млечный путь с его богатым песцовым хвостом.
Потом засыпали.
11
После десятого класса Нина Переверзева поступила в Библиотечный институт. Благополучно его закончила, стала работать в новосибирском библиотечном коллекторе. И проработала там больше десяти лет.
Был даже жених одно время. Но в 82-ом тяжело заболела, и жених растаял.
Сначала попала в больницу с воспалением лёгких. Но воспаление быстро опустилось ниже, и образовался гнойный плеврит.
Болела долго, тяжело. С высокой, неспадающей температурой, с рвущим лёгкие кашлем по ночам. За четыре месяца больницы были и нескончаемые уколы, и капельницы, и таблетки. Жесточайшие пункции в плевру, когда откачивали экссудат.
Недалёкий врач Колесов постоянно приводил в палату белые консилиумы. И врачи стояли над раздетой по пояс, поникшей Ниной Ивановной, важно погрузив руки в карманы халатов.
Были и другие равнодушные и участливые врачи и грубые и мягкие медсёстры. Была постоянная вонь боящейся сквозняков палаты. Властная старуха в ней, которая упала однажды прямо на пол и умерла. Была её дочь в коридоре на стуле, льющаяся как ручей…
Только летом температура стала бродить около 37-и, и Нину Ивановну выписали домой. Родители, даже не спрашивая, сразу повезли её в «Таёжную». На чистый воздух, к барсучьему салу, к прополису, пыльце, меду.
И Нина Ивановна ожила. «Одыбалась», как сказала бы покойная баба Катя. Пропала одышка, появился на щеках румянец, Нина Ивановна прибавила в весе.
С осени начала работать в школе, но уехала библиотекарь, и Нина Ивановна сразу перешла на её место, к своему привычному делу. Жила всё в том же бабушкином доме. Родители думали, что год-другой поживёт и вернётся, но дочь в Новосибирск не торопилась, приезжала к отцу и матери только в отпуск.
Дарья Золотова после десятилетки никуда не поступала. Хотя окончила её без троек. На выпускном сильно ударила Колупаева Герку, который её «соблазнил». Колупаев упал, серьёзно ударился головой. В милиции дело еле замяли. Помог участковый Гальянов, родственник Золотовых. Аттестат Дарье вручали хмуро, приватно, в учительской. Уходя, Дарья шарахнула дверью.
Со слезами мать устроила её в потребсоюз. Где Дарья была сначала счетоводом, а потом, как и Недобега в свое время, окончила курсы, стала бухгалтером. Работа не нравилась. Сотрудники казались Дарье мышами, от голода грызущими бумагу.
Пьяный Герка Колупаев с городским дружком пришёл однажды свататься. Он уже окончил музыкальное училище, и у него был диплом. Он размахивал синей книжицей перед носом Дарьи и звал «в даль светлую». Пьяный дружок в каком-то помещичьем высоком картузе походил на насекомое, важно двигающее на месте лапками… Дарья просто закрыла перед ними калитку.
В 80-ом двоюродная сестра сманила на Север. В посёлке Уренгой Дарья стала работать в небольшой гостиничке для нефтяников-вахтовиков. Горничной. В короткой юбке и кокетливом фартучке заправляла кровати. Широкую сдобную Дарью голодные нефтяники всегда встречали как торт – восторженным рёвом. Дарья не зло била по весёлым рукам, никого всерьёз не калеча.
Неожиданно для себя вышла замуж. За инженера Генкина. По вечерам часами смотрела, как Генкин с серьёзным лицом каплуна сидел над диаграммами, схемами, чертежами… Через месяц ушла. Генкин не возражал.
После Генкина были в эти годы у Дарьи и ещё два-три хахалька. Нефтяники с весёлыми руками. Но все они задерживались ненадолго. Уплывали как поезда со станции, быстро набирая ход.
Дольше других задержался очень злой на любовь ненец Коля. Местный. Из тундры. При нём Дарья даже научилась гонять на оленях, покрикивая по-ненецки и ловко орудуя палкой длиною с версту. Но тоже: узнав про связь Коли с толстухой Дарьей, примчалась на оленях его жена в шкурах. Кружа вокруг гостинички, выкрикивала угрозы, грозила палкой. Однако когда Дарья вышла к ней, подбежала и разом заплакала – молодая, некрасивая, вогнутолицая, как миска – просила Дарью пожалеть детей. А их у любвеобильного Коли оказалось четверо… Дарья сама отшила ненца. Вскоре переехала в Новый Уренгой. Где работала ещё с год в речном порту на разных неквалифицированных работах.
В 85-ом приехала в «Таёжную» к умирающей матери. Которую вскоре и похоронила. На Север больше не вернулась. Родной брат с семьёй перебрался жить в Красноярск. Дом переписал на неё. Генкин в паспорте остался, и стала Дарья жить в доме том соломенной вдовой.
А потом приехал в «Таёжную» Роберт Иванович Недобега…
12
Когда он в первый раз вошёл в бухгалтерию вместе с Колпаковым, Золотова поспешно станцевала слониху вбок и радостно затрясла ему руку: «Золотова, Дарья Сергеевна, можно – Даша! Добро пожаловать, Роберт Иванович!» С восторгом смотрела на молодого человека.
Новый сотрудник почему-то сразу начал как-то горько смеяться. Как будто был больной. Как будто весь был больной внутри.
Дарья посмотрела на Колпакова: что это с ним, Федя?
Однако Федя молчал и только слегка покачивался. С пьяным носом, как с куском пемзы.
Приобняв, увёл работника к себе.
В обед Дарья побежала через дорогу. «Слушай. Нинка, – приехал! Шикарный мужик! Не пьёт, не курит! У Колпака не выпил ни рюмки!»
Упала на стул, затрясла на груди платье. Глаза её не вмещали события.
Нина Ивановна спокойно писала за стойкой. Маленькая и далекая, как капитан.
– А мне это зачем?
Карандашик ловко бросила в пластмассовый стаканчик.
Через неделю она сама восторженно рассказывала подруге, какой хороший Роберт Иванович читатель. Не муслякает пальцев, не хлыстает ими по листам. Представляешь! Сидел у меня за столом, вдумчиво читал весь вечер. Правда, почему-то только «Охотничье хозяйство». Четыре журнала прочитал. Узнай у него: не охотник ли он?
– Сама узнавай! – непонятно отчего рассердилась Дарья.
Ещё через несколько посещений бухгалтером библиотеки Нина Ивановна уже поведала подруге, что, оказывается, Роберт Иванович пишет. Писатель. Представляешь?
Дарья сразу разгадала загадку:
– Ах, вон оно что! Знаешь, о чём он спросил у меня вчера? – Помедлила: рассказывать или нет?
– Ну, ну!
– «Дарья Сергеевна, что чувствует полная женщина, такая как вы, когда кушает?» Ну, не козёл ли, а?
– Вот, вот, это нужно ему, наверное, для романа!..
Роберт Иванович стал приходить в библиотеку, но не часто. И читал теперь почему-то только журнал «Советский воин». Нина Ивановна предлагала ему новинки. Из «Нового мира», из «Знамени», из других московских журналов. Раскрывала страницы, показывала, называла авторов.
– Ерунда! Все подкуплены. – коротко сказал Роберт Иванович.
Странно. «Все подкуплены…»
– Но как? Каким образом? Зачем?!
Роберт Иванович только хмыкнул. Продолжил читать «Советский воин».
Поджидая его теперь вечерами, Нина Ивановна сидела за стойкой допоздна. Однако говорила себе, что просто работает. Вот же: пересматривает каталожные карточки. Дописывает сам каталог. Подклеивает к новым книгам кармашки. Вкладывает в них книжные карточки.
При шагах на крыльце – вздрагивала. Но почти всегда входил пенсионер Предыбайлов и требовал про шпионов.
В десятом часу, топчась на крыльце, закрывала библиотеку. Посматривала вверх. Луны не было. В небе как будто висело седое дерево.
Переверзева, торопясь домой, оступалась в темноте.
13
В Новый год тюльпаны люстры в доме Нины Ивановны матово светились.
– С наступающим Новым годом, дорогие наши женщины! – сказал Роберт Иванович Нине Ивановне и Дарье Сергеевне.
Он стоял у стола и улыбался. Шампанское удерживал у бедра.
Пимокат Зуев скатал ему валенки в пах, и теперь Роберту Ивановичу никакой мороз не страшен. Сейчас он был в выходном костюме, заправленном в эти валенки.
– Извините!
Он кинулся в прихожую и стащил валенки. Быстро надел лакированные штиблетки тридцать шестого размера и вернулся в комнату. Шампанское поставил на белую скатерть. Как взнос. Только после этого дал усадить себя за стол. Ко всему его великолепию.
Приближалась полночь. Когда заговорил человек с уверенно-глупыми глазами проповедника – Роберт Иванович встал. Прослушал человека стоя. Болтнувшись, сразу заиграла Спасская башня. Ему сунули бокал. Пошли мерные чугунные удары. Женщины вскочили, начали пить. Роберт Иванович стоял. Вдруг запел: «Со-юз нер-руши-мый респуб-лик свобо-дных!» «Рано, рано ещё! Роберт Иванович! С Новым годом!!» А он всё пел. Его посадил на место только первый, оглушительно-протяжённый аккорд настоящего гимна. Словно разом порушивший весь Новый год в комнате.
Женщины поздравляли его, лезли с бокалами. Он удерживал свой бокал у груди, словно удивляясь звону его. Дёрнул всё же шипучки. И задохнулся. «Бьёт однако!» Женщины смеялись, как бы говорили: привыкнешь!
Дарья всё время пыталась плеснуть ему в пустую рюмку водки – он всякий раз успевал прикрыть рюмку рукой. «Благодарю. Мне достаточно». Иногда только чуть-чуть отпивал шампанского. Хорошо, вдумчиво ел. Вроде как один за столом. Всего было много.
Говорил мало. Жевал. И прямо-таки наглядно думал. Двигались уши и вертикальные мускулы по краям лба. Большой ложкой Дарья черпанула и скинула ему на пельмени кобру. Жгучий соус. Чтобы вывести его как-то из ступора. Нормальные люди после Дарьиной кобры с минуту махали бы у рта рукой. Под хохот за столом. Этот – нет. Этот только кивнул. И стал спокойно есть пельмени, предварительно вымазав их Дарьиной коброй. И опять думать. С пошевеливанием ушей.
Вдруг заоглядывался, оценивая комнату: «Хорошо у вас тут, девушки. Чисто». И снова вернулся к еде и своим думам.
Внутренний истеричный смех уже душил Дарью, она еле удерживала его, но Нина Ивановна словно не обратила внимания на последние слова Роберта Ивановича о комнате – всё подкладывала ему на тарелку и пыталась разговорить.
Потом от скуки женщины сдвинули стол и открыли танцы под проигрыватель. На удивление, Роберт Иванович тоже танцевал. Но странно. В аргентинском ядовитом танго он просто ходил и углублённо шмякал ножками пол. Один. Словно убивал тараканов. Потом скромно сидел в углу возле ёлки. Вроде зайки серенького. Который под ёлочкой недавно не очень удачно скакал.
Зато девушки в танго ходили классически. На манер паровозных тяг. Иногда Дарья откидывала Нину от себя на вытянутую руку, как марионетку, вновь припечатывала к себе, и девушки опять ходили, слаженно двигая руками и ногами. Кивнув на сидящего танцора, Дарья шепнула подруге: «Он глупый. А глупые все добрые». Принялась хохотать. Уже откровенно. Чуть не уронив подругу на пол.
В час ночи он вдруг засобирался домой. Женщины не поверили: как?! Роберт Иванович! Ведь новогодняя ночь! Бывает раз в году! Голубой огонёк идёт! завтра выходной! Останьтесь!
Но через минуту он уже стоял перед женщинами опять в валенках в пах. Счастливый, как Дуня в поддутых штанишках.
– Ах, какой я чувствую прилив моих творческих сил! Нина Ивановна! Дарья Сергеевна! Я горы теперь сворочу! Не иначе!
Он смеялся, когда шёл в прихожую одеваться. Как всегда диковато. Как всё тот же скалолаз, сорвавшийся и болтающийся над пропастью. Уже одетым в полушубок и шапку он так же замороженно смеялся во дворе. И на улице, идя вдоль штакетника. Он смеялся, проходя под высокими, густо обелёнными морозом деревьями. Как напуганный пожарный колокольчик, он смеялся и оглядывался под ошарашенной луной!..
– Да он же ненормальный! Нина! – не чувствовала даже холода на крыльце раздетая Дарья (Нина запахивалась в шубейку.) – Он же выпил только полбокала шампанского!..
Женщины вернулись в дом. Женщины остались одни. Тянуче пели за столом. Потом грустили, подпершись руками. Дарья предложила позвать Колпака. Он опять сейчас без жены. Прижмёт что надо! Набрала номер. «Федя, ты?» Трубка яростно забурлила, забормотала что-то. «Пьяный в шишки, чёрт», – отложила трубку Дарья. «Эх, Нинка, как встретили Новый год, так его теперь и проведём».
Нина Ивановна чуть не плакала, тыкая белый сопливый гриб вилкою.
14
Поселковая почта находилась в двухэтажном деревянном домике с краю площади.
Если залезть по крутой лесенке на второй этаж – попадёшь в переговорный пункт, где в кабинке кричит в трубку клиент. Если скатишься обратно и откроешь в бревенчатой стене дверь – сразу увидишь трёх женщин в чёрных халатах, занятых за тремя столами почтовыми отправлениями. Их отделяет от тебя деревянная стойка с длинным стеклом.
Летними утрами почта грелась в солнце, как утренняя дощатая глухая голубятня со спящими ещё голубями. Но приходила главная «голубятница» Калинина, освобождала от ставен крайние два окна первого этажа.
И, увидев это действо, к почте сразу спешил Недобега Роберт Иванович. Оставлял на площади даже Ленина с ревматозной рукой, перед которым простоял, наверное, с полчаса.
Калинина смотрела, как писатель готовит папки на стойке, развязывает-завязывает тесёмки, уточняет на папках карандашом – Первая, Вторая – и не могла скрыть досады. Господи, ну чего ходит к нам! Сейчас начнёт опять учить, как нужно правильно паковать, завязывать. «Тщательней, тщательней, Вера Петровна! Не ближний свет – Москва!..» Придурок.
Калинина отходила с папками к столу. Готовя бандероли, отворачивалась от писателя. Но тот всё равно заглядывал, поучал.
Чтобы забрать газеты, входил на почту редактор Самохин. Увидев Недобегу, сразу поворачивал назад. Но, поборов себя, возвращался. Вставал за писателем к стеклу.
– И не надоело? – кивал на папки, которые Калинина уже опутывала бечёвками. – Ведь только время попусту, деньги…
Как коллеге, Роберт Иванович важно говорил, что у него уже семь ответов из семи журналов.
– И что?..
– Пока отрицательно. Но вода точит всю несокрушимость камня, Павел Семёнович!
Самохину смешно даже не было. После таблетки с побледневшими персиковыми своими щеками он печально смотрел на писателя. Возможно ли вылечить его? Лечат ли где таких?
С тоской переводил взгляд к окну. Словно долго искал ответ там, на улице.
По площади мимо Ленина таратайкал Аксёнов на телеге. Лошадёнка, как всегда, бежала споро. Семицветно шла единственная на весь посёлок поливалка. Ливнем хлынула бабья очередь от «Промтовара». С гитарой в чехле, как с орудием, в музыкальную школу шёл разбираться Герман Колупаев, в очередной раз изгнанный из неё.
Чистота и грязь, – думал Самохин, глядя на шагающего надменного музыканта. Всегда одет с иголочки, лощёный, как денди – и он же: пьяный, в резиновом фартуке, присадистый как кобылка, кривым окровавленным ножичком бьющий снизу орущего борова Гришку…
– Вот бы о чём нужно писать, уважаемый Роберт Иванович, – поворачивался Самохин. Но Недобеги возле стойки уже не было.
В библиотеке он торопливо говорил Нине Ивановне: «Смотрите, вот в этом месте письма они написали мне, смотрите, письмо с почты, сейчас дали, смотрите, вот в этом месте: «Нам очень понравилось ваше предложение: «Завивали, задували, не могли завить пургу сибирские снега». Видите, Нина Ивановна, они написали. Им понравилось. У меня много таких отзывов. Ещё до «Таёжной». Теперь мне надо только работать. Только много работать!»
Нина Ивановна стояла красная. Точно пойманная на нехорошем, на измене…
У себя Роберт Иванович долго не мог понять бухгалтерских бумаг на столе. Бумаги казались ему шевелящимися аэропланами. Дарья хмуро смотрела на начальника: Нинка, что ли, отшила, наконец?
15
Море было во все глаза. Море было во всё небо. Бездонный, напитанный солнцем, молочным румянцем ребёнка висел воздух. Внизу море звездилось парчой. Всё время кудрявыми динозаврами нарождались волны и боком-боком выцарапывались на берег и пропадали, растворялись в песке…
Роберт Иванович кинулся от телевизора, записал: «Море дьявольски смеялось! Как всегда!» Отошёл, продолжил ходьбу. Все-таки телевизор в доме – это здорово! Не перестаешь даже удивляться.
В кинозале, между Ниной Ивановной и Дарьей Сергеевной, Недобега сидел как в осаде, тем не менее поглядывал на пустое белое полотно, быстро записывал: «Все-таки киноэкран отличный соглядатай! Как много он знает!»
Погас свет, и ударили «Новости дня».
Весь киножурнал Роберт Иванович просмотрел спокойно. Но после него вдруг задёргал руку Нины Ивановны. «Папанов! Папанов!» Папанов не сказал ещё ни слова, а Недобега вскочил и громко засмеялся. Как бы призывая всех засмеяться тоже.
Сразу заспешила билетёрша Ляшева. Бубнящая, как базар. Роберт Иванович тут же вжался в кресло, замолчал. И, не найдя хулигана, Ляшева перестала бубнить только на стуле своём.
С руками вразброс Папанов всё время бегал по вокзалу с большими чемоданами, как просто с двумя пустыми коробками. Весь зал покатывался. Роберт Иванович смотрел. Сказал Нине Ивановне: «Папанову, наверное, тяжело бегать с такими чемоданами. Он пожилой уже. Ему бы сдать их в камеру хранения. Удобно. Я бы сдал». Нина Ивановна опустила глаза, стесняясь за свой смех. Зато Дарья хохотала. И над бегающим за бывшими невестами и жёнами Папановым, и ещё больше над комментатором, пришипившимся рядом. Который вдруг тоже начинал смеяться, как когда-то она сама в детстве, будучи Дашкой Золотовой. Причём смеяться в полной тишине. И зал истерически рушился в хохот, всегда поддерживал заводилу. Да-а, Дарья не знала своего начальника. Почти два года просидела с ним в одной комнате и не знала. Честное слово.
Когда толклись со всеми из зала, Роберт Иванович старался смещаться вбок от потока, чтобы его не увидела Ляшева, бубнящая возле раскрытой двери.
Вышли на воздух, отираясь платками. Дарья сразу же отвернулась от двоих и пошла домой. Не слушала никаких протестов подруги. Просторные одежды свои уносила как знамена.
Тогда Нина Ивановна предложила Роберту Ивановичу отведать окрошки. У неё, на Лесной. Всё приготовлено. Квас есть. Холодный. А, Роберт Иванович?
Недобега сразу согласился. Заширкал даже ладошками. В предвкушении заторопился за Ниной Ивановной. Белая рубашка его была вся в пятнах пота.
Однако возле штакетника Переверзевой – разом остановился. Не слышал уже, о чём говорит ему Нина Ивановна. Разом оглох. Глаза его стали безумными. Он повернулся и… пошёл домой. Чуть не побежал от дома Нины Ивановны. Крикнул только: «Я потом, Нина Ивановна! До свидания!» На ходу уже дёргал из заднего кармана брюк свой идиотский блокнот…
Нина Ивановна зашла во двор. Постояла. Потом зачем-то прошла в огород.
Упершись в край осклизлого сруба руками, долго смотрела в колодец. Потом швырнула колодезное ведро вниз, разбила и себя, и небо.
Нина Ивановна плакала. Просто лежала на диване и плакала. В тюле меж штор строил рожи солнечный свет. Во дворе Колупаевых лаяла Жулька. Потом сама Колупаева начала что-то выбивать: ватное одеяло или ковер. По двору закувыркалось эхо. Вредная Жулька всюду прыгала за эхом, видимо, пыталась укусить его в воздухе.
Вспомнилась почему-то спальня Колупаевых. Их супружеская кровать, высоченная, как эшафот. Ненасытная толстая Галька, наверное, заползала на неё. А Колупаев – обречённо запрыгивал. Как состарившийся джигит на пролетающую лошадь.
И ведь живут. Детей нет, ругаются, дерутся даже, а живут. А тут… Всё для него готова сделать. А он даже в дом боится ко мне зайти… Нина Ивановна снова начинала плакать.
К вечеру пришла Дарья. Увидела лежащую, даже не переодевшуюся подругу – сразу заходила по комнате:
– Долго он будет тебя изводить? Долго? Сколько ты будешь реветь из-за него?!
– Он не изводит. Он ранимый… – нежно сказали ей с дивана.
Дарья остановилась:
– Кто-о? Этот идиот – ранимый? Да он же выхолощен, он же как… как копыто, в которое бьют гвозди. Он же пустой! Без чувств, без эмоций! Да его же на лекциях надо студентам показывать! В мединституте! И ты к нему лезешь, унижаешься… Да гони его в шею из библиотеки!
– А ты? А твой Колпаков? – С дивана смотрели на Дарью нежные «мокрые броши». – А ты с Федором Петровичем?
Дарья сразу нахмурилась. «Там другое». И почти сразу ушла.
Как-то Дарья и Недобега спокойно работали в своей бухгалтерии. Было часов двенадцать дня. В окне колыхались листья, сквозь них пробивалось солнце.
Вдруг за стенкой что-то громко упало и покатилось. В кабинете Колпакова.
Дарья и Роберт Иванович вскочили и замерли.
Сразу же в бухгалтерию ворвался Колпаков, отбиваясь от маленькой женщины. Отбиваясь от маленьких её кулачков как от пчёл. Женщина разила кулачками точно: в нос, в лоб Колпакова, по ушам.
Роберт Иванович как размазался по стене, даже не думал броситься на помощь. Тогда крупная Дарья сказала:
– Ну уж этого нам не надо!
Схватила бабёнку за шиворот и выкинула в коридор. Закрыла дверь на ключ.
Бабёнка наскакивала на дверь, била в неё кулаками, кричала:
– Выходи, жирная сука, выходи! И тебя порешу! А, спряталась! – Вдруг саданула чем-то тяжёлым в дверь.
Дарья распахнула дверь, упёрла руки в бока:
– Ну?
Бабёнка бросила огнетушитель, покатилась от неё по коридору, выкрикивала угрозы, матерясь на всю организацию «Потребсоюз». Из дверей никто не выглядывал. Огнетушитель припадочно катался по полу весь в пене. Дарья брезгливо оттолкнула его ногой. Подальше от бухгалтерии. Снова закрыла дверь.
Колпаков уже сидел на стуле, бормотал: «Ничего, ничего. Всё в порядке. Бывает». Он был весь исцарапан. Пемзовый нос его разбит. «Ничего, ничего. Порядок. Надеюсь, между нами?»
Дарья театрально развела перед ним руки: «Да какой разговор, Федор Петрович! Только между нами! Никуда из этой комнаты! Могила!» – «Прости, Даша, прости! – всё бормотал Колпаков. – Подвёл я тебя. Прости!»
Роберт Иванович сидел весь красный. Не знал, куда смотреть. Золотой лысеющий черепок его вспотел. Он его отирал платком.
А вечером Федор Петрович Колпаков находился у Дарьи. Сидя на стуле в майке и трусах, пел, по-студенчески затачивал на гитаре. Нос его был залеплен пластырем.
Заливайся, пой, гитара, как в последний раз,
Я сегодня словно пьяный вижу Вас…
Дарья смотрела на него, подпершись ладошками, и не знала, что с ним делать. Неприкрытые ею груди в кружевном бюстгальтере походили на кексы.
Продолжая затачивать, Колпаков не без опаски поглядывал на тёмное незанавешенное окно. Опасался, наверно, оттуда камня.
Но над «Таёжной» в тот вечер висела чернота и тишь. Порёвывала только изредка маневрушка на станции, да заливались собачонки.
16
Золотова ворвалась в бухгалтерию:
– Роберт Иванович! Деньги привезли!
Главный бухгалтер заготконторы оторвался от работы, спокойно сказал:
– Ну, что ж, Дарья Алексеевна. Очень хорошо. Объявите всем.
Продолжил сличать цифры в бухах.
Золотова исчезла.
Кассирша уже сидела в закутке. Стоговала купюры. Все быстренько выстроились в очередь. Двадцать семь человек насчитывалось в организации Потребсоюз. Включая и подразделение её – заготконтору.
Два главных бухгалтера, Недобега и Зотов, как капитаны потонувших кораблей получали последними. Пока кассирша считала Зотову деньги, тот нервно ходил возле стола. Левая рука его не разгибалась в локте. Он двигал ею как пилорамой. Или крюком, которым хотят что-то подцепить. Быстро расписался, схватил деньги и пропал.
– Вот, Роберт Иванович, – пододвинула ведомость Недобеге кассирша. – Распишитесь. Ровно за четыре месяца.
Оставалось ещё два часа до конца рабочего дня, но двухэтажный потребсоюз уже был пуст. Получив долгожданную получку, сотрудники разом разбежались. Кто в магазин помчался, кто на базар, кто побежал с деньгами прямо домой. Внизу осталась только Семёновна. Вахтёр. Как всегда за столиком над развёрнутой едой, будто дожёвывала свое лицо. Она любила на дежурствах закусить. Приняла от Недобеги ключ. Пошла, заложила за ним дверь на брус. Снова жевала. При двух огнетушителях на стене.
С крыльца Роберт Иванович почему-то не уходил. Пробежал Влазнев из Сельхозтехники: «Роберт Иванович, деньги ляжку жгут!» – похлопал себя по карману. – Только надолго ль собаке блин, Роберт Иванович?» Роберт Иванович улыбнулся. Сошёл с крыльца. Хотел перейти дорогу и узнать, получила ли Нина Ивановна деньги. Давали ли в райисполкоме, где она их получает. Но… вынул блокнот и написал её золотым пером: «Люди, не забывайте Михаила Сергеевича! Поддержите его! Он один знает! Он один ведёт наш ледокол к свершениям и проявлениям ума. Сквозь бурю, лёд и холод! Не забывайте Михаила Сергеевича. Люди!»
Роберт Иванович пошёл по Профсоюзной в сторону дома. На глазах его были слёзы. Он оберегал блокнот у груди. Как что-то хорошее, чистое. Вышел на площадь: «Люди, не забывайте Михаила Сергеевича!..»
На площади вместе с чьей-то пьяной фигурой вяло поколыхивалось время. На лысине Вождя крутил свой бесконечный полоумный танец голубь.
Однако уже через минуту остановившийся Самохин с удивлением следил за Недобегой. Возле памятника Недобега призывал пьяного мужика маршировать. Был лишь октябрь месяц, до праздника ещё три недели, облака над площадью тащило как грязные паруса, а маленький человек шагал вдоль сельского Ленина и показывал пьяному, как тот должен маршировать. Раз-два! Раз-два! Потом вдруг стал и замер. Будто в почётном карауле возле вождя. Или собираясь отдать ему почесть. В плечистом сером плаще, был перетянут поясом, как крест.
Пьяный погрозил ему пальцем. Однако пошёл с площади довольно бодро. Растопыренным раком.
Самохин покачивал головой, заходя в редакцию.
Не снимая плаща, Роберт Иванович дома долго сидел на кровати. Потом включил телевизор, хотел найти, посмотреть Съезд. Не нашёл. Сняв плащ и переодевшись в домашнее, пошёл на кухню. Вернулся с тарелкой творога и куском хлеба.
В телевизоре тем временем показывали американский старый немой фильм. Перевозимые заключённые на палубе парохода походили на возящихся полосатых тигрят. Стальными цепями были опутаны сплошь, как ожерельями… Перестав есть, Роберт Иванович ничего не мог понять: для чего они на палубе, куда их везут? А полосатые всё переваливались клубками, цепями утягивали друг дружку, казалось, просто весело играли на палубе. И весело шлёпали воду плицами высокие колёса, и белое слепое солнце бежало по воде, не отставало от парохода ни на шаг…
Роберт Иванович отставил тарелку, раскрыл блокнот. Обнажил золотое перо… Ничего не смог написать! Ни слова! Не всегда, оказывается, телевизор мой помощник… Надо выключить его и дать отдых моему серому веществу. Слишком много на сегодня было всего. Переживания мои. Болел весь день за Страну.
За стенкой ругались Ломтевы. Муж и жена. Хозяева жилья Роберта Ивановича, оплачиваемого заготконторой. Плакал их пятилетний Валерка.
Роберт Иванович хмурился. Больше не буду у них покупать молоко и творог. Постоянно пугают Валерку.
17
С некоторого времени пятилетний Валерка Ломтев стал приходить к дяде Роберту Недобеге почти каждый день. Как к себе домой. Дядя Роберт подхватывал его под мышки и сажал на стул. Ставил перед ним машину. С уже вставленным листом. «Давай, Валерик!» И пальчонки Валерки начинали мелькать как крючки. Быстро-быстро. «Машина» трещала как тетерев на току хвостом! Валерка резко обрывал и кидался к двери. «Отличная машина!» – успевал крикнуть ему вслед Роберт Иванович.
«Да гоните афериста в шею!» – кричала Надька Ломтева из огорода. – Роберт Иванович! В шею!» Роберт Иванович удивлялся: почему «афериста»? Да ещё и «в шею»?
Летними затихающими вечерами, после работы за столом, Роберт Иванович любил для отдыха выйти и посидеть на крыльце. «Аферист» сразу начинал нарезать неподалёку круги. Ножонки перемещали независимые штаны – как пароход на лямках. Роберт Иванович шмякал ладошкой о крыльцо. Валерка сразу подбегал и садился рядом. Так и сидели они и смотрели на далёкое маленькое солнце. Малышу, наверное, солнце казалось яблоком, висящим в красном сиропе в маминой банке на окне. Писатель выхватывал блокнот, заносил в него коротко, чётко: «Закат был как дьявол! Как всегда!» Потом гладил стриженую, немного стёсанную назад головку Валерки.
Сам Ломтев, отец Валерки, мужик с глазами как у коня, был вроде бы промысловым охотником. В пивной на площади он рассказывал: «Сижу высоко на пихте, на слегах – жду. Луна – как сатана: всё видно. Снизу, с земли тухлятиной наносит – заначка медведя. Прикиданная им листьями. Ладно. Час жду, второй. Вдруг слышу из оврага треск. Ветки ломаются. Идёт, значит, карабкается Миша. Мама моя! Да их двое! Двухлетки к пихте выкатились! Но здоровенные оба. И уже листья раскидывают. Уже урчат, мясо тухлое жрут. Тут я свою промысловку осторожно опускаю, целюсь в крайнего – и жаканом его бац! Миша отпрыгнул от собрата. С изумлением. Мол, ты чего дерёшься, козёл? Кинулся и раз! раз! его по башке лапой. И пошли они драться! И заревели! И пошла у них драка! И покатились клубком в овраг!..»
Возвращаясь после таких «охот» домой, Ломтев, наверное, бывал зол как чёрт. Потому что жена его Надька сразу же с воплями скакала по огороду к соседям уже в порванном платьишке, удёргивая за собой орущего Валерку. Сам медвежатник из дома не выходил.
Несколько раз Надька приходила к Недобеге. Молчком садилась в прихожей на табуретку. Подминала под табуретку ножки. Молодое, но спекшееся на огороде личико её было изрезано тонкими морщинками.
– Что, опять гонял? – спрашивал Роберт Иванович, оторвавшись от своей работы.
– А вы будто не слышали! – обижалась Надька.
– Так ведь не пьёт. Вроде трезвый. Зачем это ему?
– Ревнует, – вздыхала Надька.
– К кому?!
– Ко всем. И к вам тоже.
Ну, уж это! Роберт Иванович не находил слов.
Надька просила посодействовать, повлиять на мужа.
– Вы, Роберт Иванович, такой умный. Холостой. (Однако довод!) Он вас послушает.
Роберт Иванович даже краснел от слов Надьки, но всё же отказывался. Чужая семья, знаете ли, потёмки. Советовал обратиться к Гальянову, участковому.
Иногда, идя утром к калитке, Роберт Иванович спиной чувствовал, как на него пристально смотрит Ломтев. Из своего двора. Роберт Иванович оборачивался, здоровался, продолжая спотыкаться. Ломтев ни слова в ответ, ни кивка. Стоял сутулый, сильный, исподлобья смотрел. Одной рукой, не глядя, как индеец томагавк, швырял топор. И топор врезался в столб сарая. Роберт Иванович покрывался потом. Однако на улице быстро записывал: «Какая небывалая мощь русского промысловика-охотника! Сколько удали и широты! Какая точная траектория полёта топора! Небывалое дело!» А Ломтев сгребал своими клешнями дрова в беремя и нёс их в сарай.
Всё менялось, когда он приходил в заготконтору за деньгами за квартиру. Он шёл по коридору второго этажа и заглядывал почти во все комнаты. Как ученик, выгнанный из класса. Что он хотел увидеть в кабинетах потребсоюза – было непонятно. Он просто заносил свое лошадиное лицо за дверь – и выносил обратно в коридор. Как большой муляж, как неживой экспонат, который должны увидеть все.
В бухгалтерии у Недобеги он вдруг оскаливался в улыбке:
– Здравствуйте, Роберт Иванович!
От неожиданности Роберт Иванович вскакивал и замирал, но Ломтев опускал крупные свои глаза и уводил их за дверь. Он был смурнее самого Роберта Ивановича! В этом Дарья была уверена точно!
Он выглянул как-то из-за угла своей половины дома и сказал Роберту Ивановичу, который сидел с Валеркой на крыльце:
– Ремнём его, афериста! Ремнём! – И захохотал. Но исчез. Как будто был кем-то удёрнут за дом.
Тем не менее Валерка мог ходить к Роберту Ивановичу когда захочет – Ломтев разрешал. Но стоило только Роберту Ивановичу появиться в своем дворе одному, да ещё если Надька раком над грядками ходила – Ломтев сразу темнел лицом. Сжимал в руке топор или вилы. Роберт Иванович торопился поскорее выскользнуть за калитку.
Ну а бесстрашный Валерка однажды побывал у Роберта Ивановича даже в бухгалтерии. Роберт Иванович привёл его, чтобы показать всем как чудо-ребёнка, как вундеркинда. Посаженный на стул, Валерка сразу же застрекотал на громадной электрической «Оптиме». Пальчики-крючочки его быстро стукали клавишки. Ни один пальчик не цеплял соседние буковки. Это был профессионал. Дарья в изумлении привстала. «Оптима» гремела в бухгалтерии как кононовская таратайка на дороге! Роберт Иванович с гордостью смотрел на ученика.
Однако в библиотеке Валерке не понравилось. Валерка держал Роберта Ивановича за руку и на Нину Ивановну не смотрел. А та присела к нему и во все глаза разглядывала. Как будто это был нежданный-негаданный «подарок» Роберта Ивановича. Привезённый от другой жены. И папаша стоял рядом с сыном и смущался. Дескать, вот: пришлось привезти, показать. Куда его ж его теперь, афериста?..
18
Роберт Иванович сидел в библиотеке. Читал подсунутый Ниной Ивановной литературный журнал. С новинкой. Был хмур, недоволен. Иногда громко хмыкал и крутил у виска рукой: дурдом!
Нина Ивановна старалась не шуметь, мягко ходила возле библиотечной стойки, перекладывала на стеллажах книги по алфавиту.
Он повернул от настольной лампы свою чёрную щеку: «Вот, послушайте, что пишет ваш хвалёный автор! «По дну ходили щуки. Закамуфлированные, как солдаты». А? Как могут щуки быть солдатами? Да ещё закамуфлированными? Щуки плавают как палки! Как брёвна, в конце концов! Да просто плавают, и всё!» Он снова отворачивался к лампе. Он словно заглатывал её всю.
«Или вот: «Сосны стояли по горе как прихожане в храме». А?» Тёмная щека его даже потрясывалась от возмущения. «И такое на каждом шагу! Нет, читать это невозможно! И вы такое рекомендуете читателям. Странно!» Он отбросил журнал. Отвернулся, забарабанил пальцами по столу. Волоски на его макушке жарились в свете лампы. Наверное, как и его мысли.
Нина Ивановна густо покраснела. Как бывало уже не раз. Точно опять пойманная им на нехорошем. Разоблачённая… Вдруг подумала: да он же бездарен. Просто бездарен! Но как бывает у верующих людей, когда они усомневаются вдругна миг, только на миг, так же ужаснулась своему «открытию», сразу отшатнулась от него.
– Нет, нет! Что вы, Роберт Иванович! Вы не так меня поняли! Я ведь хотела вам… – начала было Нина Ивановна.
Но он вдруг повернулся. Глаза его были черны. Чуть не со слезами спросил:
– Почему вот таких печатают? А меня – нет? – Он потряс журнал и опять бросил на стол. Он был неузнаваем. Никогда не видела его таким Нина Ивановна.
На улице он сразу попрощался и пошёл к себе на Вокзальную. Нина Ивановна смотрела с крыльца: наверное, устыдился своих чувств. Милый!
Она закрыла библиотеку и тоже заспешила домой. С новыми надеждами. С женскими своими надеждами. Всё будет хорошо. Он возьмёт себя в руки. Он сильный. Сейчас у него кризис. Да, творческий кризис. Он преодолеет его. Он сильный…
В окне стоял лунный свет. У Колупаевых лаяла Жулька. Заливалась. Тявкала, по-видимому, на луну. Нина Ивановна никак не могла уснуть. Перекидывалась то на один бок, то на другой. Таращилась в потолок. И вновь поворачивалась к окну. Лежала, словно растворив взгляд в лунном свете…
…Колпак опять стал приставать. С носом своим. Как со шлемом. Красавец. Писаный. Уже откровенно пристает, нагло. Садится на стул прямо напротив меня. С развёрнутой ненужной газетой. И лыбится. Откровенно разглядывает. Читатели тут, не читатели, ему всё равно: глаза весёленькие. Как у опрудившегося на именинах пацана. Бросает газету на стол и уходит. Довольный. Крепость под названием Нинка в полной осаде. Никуда не денется теперь чертовка. Гад. Говорить Дарье или не надо? Колпак Роберту может нагадить. Впрочем, всё держится в конторе на главном бухгалтере. Колпак это понимает, отлично понимает. Как ходит такой алкаш в директорах – непонятно. Да ладно о нём. Роберту Ивановичу что говорить, как держаться с ним? Не видит, не слышит слова, фразы. Фантазии ноль. Зачем пишет? Самохин говорит, больной. Да и Дарья всегда хохочет. А тут плакать надо, жалеть. Как помочь ему? Зачем продолжает упорно писать? Неужели не понимает? Ведь смеются все, а я только подпеваю: пишите Роберт Иванович, дорогой, работайте, у вас всё получится. Журналы подсовываю, править пытаюсь его галиматью. Ведь из всех журналов уже отлупили. По второму, по третьему разу пошёл. О Господи-и…
В окне торчал месяц. Как клык. Как африканский амулет.
…отец сразу вспомнился. Работал в Африке. Строил Асуанскую ГЭС. На фотографии большое молодое лицо смеётся на фоне плотины просто как на фоне расчёски, сунутой в реку Нил. Ваня из Таёжной, ставший первоклассным инженером. Баба Катя гордилась сыном, поглядывала на подружек свысока. На тех же сестёр Ерошиных. Там-то пьянь, а не дети, а тут инженер. Одна вырастила-выучила. Пока Ерошины-сёстры мужиков меняли. Не приехал отец этим летом, болеет. Никак не соберусь в Новосибирск, звонками только отбиваюсь. И всем понятно из-за кого. Дашка стыдит постоянно: «Забыла родителей с этим придурком». Права подруга. Забыла. Но как помочь, как вывести его из этого полудурства. Ни разу не обнял, не поцеловал. Ведь был женат. Любил, наверное. Спал с женой. Сейчас как евнух. Одно в башке. «Нина Ивановна, послушайте: «Кони шли подпрыгивая. Весело кидали за себя грязи». Правда, отличная картина, Нина Ивановна?» О боги! И ведь этот человек много страдал. Трагически потерял родителей. Скитался, работал на заводе. В горячем цеху. С больными своими ногами. Учился потом, работал бухгалтером. С ободранной душой бежал от стервы-жены. Хотя очень любит детей и мог бы стать хорошим отцом. Ведь не забыть мне, как он держал Валерку Ломтева за руку. Как стеснялся за это передо мной…
Нина Ивановна заплакала. И ещё долго перебирала в душе всё. Вспоминала, казнила себя за что-то и опять плакала.
На стене в углу тихо умирали часы.
19
Она пришла к нему через два дня. 4-го ноября. Поздоровавшись, сразу сказала:
– Роберт Иванович, одевайтесь для леса! Идём по грибы! Погода отличная. Воскресенье. Дарья ждёт на улице.
Сама уже в штормовке, в резиновых сапожках, толстом свитере, берет на голове.
Недобега как будто не услышал приглашения. С каменным лицом слепого он перебирал в руках какой-то шнурок.
Поднял на неё глаза и впервые по-человечески тихо спросил:
– Может быть, мне не хватает чего-то, Нина Ивановна? Может, у меня просто нет таланта? А? Может, мне бросить писать?..
Нина Ивановна задохнулась на миг, к ней мгновенно подступили слёзы… Но опять предавая и его, и себя, забормотала:
– Что вы, Роберт Иванович! Что вы! Способности у вас есть, есть! Вам просто нужно много работать. Как и любому писателю. У вас всё впереди…
Пока она говорила все эти пустые слова, он смотрел на неё неотрывно, напряжённо. Верил и не верил. Как верят и не верят неизлечимые больные, выслушивая врача… Она замолчала, и он сразу потух.
– Нет, Нина Ивановна… Сегодня я не в состоянии никуда идти… Простите…
Она пятилась, говорила ещё что-то. Взглянула на него в последний раз… и вышла.
Он остался один.
Через час, одетый для леса, он посмотрел на блокнот и ручку с золотым пером на столе… Подошёл, навернул колпачок на перо, ручку и блокнот опустил в боковой карман плаща.
Во дворе подбежал Валерка Ломтев, чтобы тоже идти в лес. И одет был как надо: в пальтишко, в резиновые сапожки, папкин кемель на голове. Роберт Иванович погладил, потрепал его голову, но за калитку вышел один.
Уходил от станции к хлобыстинскому лесу. Из облаков к земле пробивались дымящиеся лапы солнца. Недобега зыбился в белом тумане, исчезал, снова появлялся. Как белый подбитый лунь, коротко перелетающий и бьющийся на дороге.
В лесу ходил, ворошил на земле палкой павшую толстую листву. Вокруг берёзок, возле сосен. Изредка кричал: «Нина Ивановна! Дарья Сергеевна! Ау-у! Где вы-ы?» Меж сосен тоже дымились столбы белого света. Вверху, в кронах, резко вспыхивало, сгорая, солнце. Однако Роберт Иванович остановился возле невысокой берёзки, похлопал её по стволу, потом записал в блокнот. По-своему: «Милые русские берёзки! Мне не забыть вас никогда! Вы незабываемы!»
Снова ходил и искал грибы. Глубоко вдыхал лесной воздух, лицо его раскраснелось, в ушах стукало сильное сердце.
Нину Ивановну с Дарьей так и не нашёл, но в лесу оставался до вечера.
Уже в шестом часу он вышел из сосен в подлесок. С корзинкой на руке, где было десятка два грибов, и палкой, как с посохом.
Какие-то парни уходили к закату и с дикими воплями, кидаясь, убивали длинными толстыми палками ольховые деревца. Вламывались в карликовые ивы. От ударов палок ветви ломались с сырым хрястом.
Роберт Иванович хотел повернуть назад, в кусты, в лес, но стоял как вкопанный. Неожиданно крикнул:
– Молодые люди!
Парни обернулись.
– Вы почему нарушаете экологическую систему леса? Ведь подлесок – это необходимый компонент любого леса! – Голос Роберта Ивановича дрожал, по-петушиному срывался.
Парни уже подходили.
В следующий момент его сильно ударили по голове. Почему-то сзади. Он скукожился, зажался, ткнулся в траву. Из упавшей корзинки рассыпались грибы…
Большие чёрные парни долго плясали в низко сквозящем закате. Взмахивали палками. Потом расшатнулись и исчезли. В красном закате остались покачиваться чёрные шляпки крестовника…
Только утром наткнулись на Роберта Ивановича…
Нина Ивановна плакала в больнице у его кровати: «Вот письмо, Роберт Иванович. Из «Нового мира». Вот конверт, посмотрите. Сама Калинина с почты принесла. Даже не стала бросать к вам в ящик, а сразу ко мне побежала. Вот здесь написано: «Ваше произведение «Дом на железной дороге» мы переслали в «Литературную газету». В отдел «13 стульев». Ждите оттуда ответа. Творческих вам успехов!» Вот видите, Роберт Иванович. Поздравляю вас, поздравляю…»
– Спасибо, – прошептал Роберт Иванович и закрыл глаза.
На рассвете другого дня долго висела в голых деревьях за площадью белая луна. Внизу, подтопляя деревья, бежала речка Калинка. В хлобыстинском лесу осторожно гулял у земли близорукий первый снег.
Кошка, пущенная через порог
1. Близость
Она лежала перед ним как чаша, предлагающая себя. Длинные волосы её походили на раскиданный пересохший лён. Она изредка вскрикивала. Как-то необязательно, случайно. «Больно, да? Больно я сделал?» Он замирал над ней. «Нет-нет!» Она сжимала его талию. Точно боялась, что он снова начнёт двигаться. Или, наоборот, – отпрянет от неё. Неуверенно, как велосипедист, он опять начинал набирать скорость. Она вновь вскрикивала. Уже сильнее. «Велосипед» начинал вихляться и останавливался совсем. «Больно, да? Больно опять?» Он не знал. Просто не знал, отчего ещё, кроме боли, женщина может вскрикивать.
И только когда его самого выгибала дугой сладостная мука, когда он чуть не терял сознание – она тоже спешила под ним. И всегда догоняла. А он думал, что так она помогает ему. Ему, мужчине. И, несмотря на мгновенную опустошённость, на боль даже в чреслах, подкидываемый ею, был растроган, благодарен ей: милая, любит!..
На стуле большим гребнем она расчёсывала свои прямые жёсткие волосы, точно всё те же густые мётлы пересохшего льна. В нежных формах тела её было что-то скользко-дельфинье. Он ею любовался. Она же его не видела. В комнате была как будто одна.
Потом она одевалась. Примеряясь закинуть на себя платье, стояла в серых колготках, как тугой туман.
В метро на эскалаторе она как будто уплывала от него вверх, виновато опустив глаза и словно медленно пропуская к нему только сонные лампионы. А он, закинув голову, неотрывно смотрел на её лицо, розово светящееся в песцовой серой опушке, и боялся даже дышать. Он любил её бесконечно.
2. Отчуждение
Он держал её груди как шлемы. Просяще смотрел в её глаза. Он словно хотел увидеть её душу. Но глаза с кошачьей осторожностью уходили, ускользали, и сердце его сжималось. Он охватывал её голову, прижимал к себе. Как оживший огонь свой, как пламя. Он хотел, чтобы она рассказала о себе, хотя бы немного, дала бы свой телефон. Она мягко высвобождалась из его рук. Не надо, Юра. Разве тебе плохо?..
Она опять надевала платье, расставив ноги в серых колготках, а он в растерянности смотрел на неё. Она была неуязвима.
Она то появлялась в его квартире, то пропадала надолго. Всё время он ждал её. Особенно тоскливыми вечерами. На звонки телефона – срывался. Но звонили или мать, или дядя Антон. Так и требовали всегда в трубке: «Ответьте Калуге» или «Ответьте Оттаве». И Юрий Котельников добросовестно отвечал: матери, что всё в порядке, посылку получил, перед Новым годом постарается приехать, а дяде Тоше кричал сквозь бульканье и треск, что дом в Ильинском цел, не сгорел, сосед Бритвин присматривает.
Он не знал даже отчества её, с какого года она, поэтому обратиться в Мосгорсправку не мог. Откинувшись на диван, он смотрел на портрет на стене, написанный маслом. Где Антон Петрович Котельников, с вьющейся бородкой напоминая не до конца обглоданный мосол, строго смотрел на племянника, удерживая в кулаке курительную трубку. Тощая шея Антона Петровича была украшена крапчатой бабочкой.
Утром Юрий Котельников на метро ехал в университет на Ленинские горы. В одной из лекционных аудиторий Первого гуманитарного корпуса читал курс по Теории перевода. Студенты казались ему молчаливым вежливым стадом, распределённым поэтажно. Он прохаживался вдоль длинного стола и монотонно говорил. После аспирантуры он преподавал уже третий год и хорошо поставилголос. Впрочем, в конце всегда вставала на задние ножки студентка Залкинд, похожая на толстую непокорную овцу. С каверзным вопросом. И приходилось отвечать: «У нас говорят: у меня тяжёлая рука». Надеюсь, слышали. А у болгар несколько иначе: в одной моей руке молния, а в другой – гром. И говорить тут больше не о чем». Однако глаза Залкинд всё равно горели жёлто, разоблачающе: попался, голубчик! Поймала на противоречии!
После лекций не хотел ехать домой. В обнимку с портфелем сидел на скамейке, как припорошенный снегом советский инк на фоне зыбящейся в небе пирамиды. Многоцветный, как жук, тракторишка шустро бегал, прогонял мимо снега.
3. Котельников и Татьяна Мантач
Они познакомились два месяца назад, в начале октября. Был пасмурный день. На университете, как на Дон Кихоте таз, висела туча.
Как всегда после лекций, он не мог не пройти по аллее университета. По всей. Ритуально. По привычке, сохранившейся со студенческих лет. Прежде всего постоял перед дорогими корифеями. Установленными почему-то в ряд. В разрозненный, но ряд. От этого жестоко роднящимися с истуканами с острова Пасхи. Неудачно поставлены, явно неудачно.
Потом шёл по пустой аллее дальше.
Она сидела на скамье совершенно одна, сунув руки в карманы плаща и разглядывая свои ноги в туфлях на высоком каблуке. Склонённая голова в длинных жёстких волосах, схваченных на затылке, напоминала корзинку с ржавым бурьяном. Он уже прошагал мимо и вдруг вернулся. Подошёл, сел вполоборота к ней. «Что с вами, девушка?» Весь вид его выражал тревогу. Она повернула удивлённое лицо: «Ничего». «Но вы сидите одна. На целый километр. Завалили зачёт?» Она сказала, что не имеет к университету никакого отношения. Но он всё приставал, выясняя, как она оказалась здесь, сидящая одна на целый километр. (Ох, уж этот «целый километр»!). Он не узнавал себя. Он говорил и говорил, никак не мог остановиться. Смурной театр шёл помимо воли его. Он думал, что его сейчас просто пошлют и всё, но она… она вдруг заплакала. Подбородок её наморщился, слезы потекли по щекам. Он растерялся. «Успокойтесь, девушка, успокойтесь!» – забормотал он.
– Мне не на что поехать к близкому человеку. В другой город. – Она уже вытирала слёзы платком. Лицо её было словно в сукровице.
Он сразу начал рыться в карманах, набрал пятьдесят рублей разными бумажками – всё, что у него было – и как жене, сунул ей.
Потом они молча быстро шли к Воробьёвскому шоссе. Точно оба боялись, что он опомнится и отберёт деньги назад. Дожидаясь автобуса, она озиралась, будто высматривала, куда бежать. Плащ её напоминал колокол. Спросила телефон. Он написал, вырвал листок, протянул. «Юрий. Юрий Котельников» – назвал себя. – «Татьяна. Татьяна Мантач». Она полезла в автобус. Конечно, больше я её никогда не увижу. Он смотрел, как рыжая метла продвигается между тёмных голов. Потом поехал в другую сторону, к метро.
Несколько дней ему было стыдно. За самого себя. Вечерами он не мог работать. В диссертации всё остановилось, не двигалось никуда. Он валялся в гостиной на диване, смотрел на костяного с бородкой Антона, всё время почему-то словно бы подмигивающего ему. Переводил взгляд на тётю Милу, которая, напротив, одобряюще улыбалась маленьким ротиком в наливных щёчках. Висел тут и фотопортрет матери Юрия Котельникова. Евдокия Котельникова была точной копией брата своего, Антона. Только, понятно, без трубки в руке и крапчатой бабочки на шее. Она строго смотрела на лежащего сына. Она родила его без мужа в 47-ом году. Отца Юра Котельников никогда не видел. Она записала сына на свою фамилию. Отчество дала – Аркадьевич. То ли действительно некий подлец Аркашка проживал в то время в городе Калуге, то ли просто очень нравилось женщине романтическое имя – Аркадий.
Чтобы как-то отвлечь себя, Юрий Аркадьевич звонил Кучеренке. Спрашивал, как дела с его диссертацией. Рассеянно слушал торопливый радостный голос. Нестерпимо хотелось рассказать о случившемся в аллее университета. И, в конце концов, рассказал. От услышанного Кучеренко надолго замолчал. «Ну, Коля?..» «Дурак!» – сказал, наконец, Кучеренко и повесил трубку. Но всё равно стало на душе легче.
Старый сталинский диван был колыхлив как торфяник. Юрий снова лежал, ощупывал его дерматиновые пузыри.
Он её не узнал, когда она позвонила через десять дней. «Кто? Какая Татьяна?.. А-а, вспомнил! Здравствуйте! Как ваши дела?» Она сказала, что деньги сможет отдать ему завтра. Где и когда это будет удобно? Они договорились на одиннадцать утра, на Маяковской, у памятника.
Она пришла всё в том же колоколистом плаще, бесплечая, как дорожная кегля. Его плащ был хорошо вздут в груди, с ремнём, с погонами. Он улыбался во всё лицо. Она отчужденно смотрела в сторону. Достав из сумочки, отдала деньги. Поблагодарила. Говорить, собственно, было больше не о чем. Он спросил, как она съездила. К близкому человеку. Она нахмурилась, но сказала, что хорошо. Была в Калуге два дня. В Калуге?! Да мы же с вами земляки, Таня! – вскричал он. Я же родился там, жил до десятого класса! Я была в Калуге впервые, сказала она. Ещё раз спасибо. Всего вам доброго. И она пошла от него к подземному переходу. Он торопился за ней, точно не мог догнать. «Танечка, подождите! Может быть, посидим где? А?» Она остановилась. «Сегодня воскресенье. Погода вон не очень». Вверху серовато-сизой простоквашей ползло низкое осеннее небо. «А? Таня?» Он не верил в успех, но она неожиданно согласилась. Он сразу подхватил её под руку, повлёк со ступеней под землю обратно наверх.
В кафе она умудрялась на него не смотреть. Её колоколистый плащ висел на стоячей вешалке рядом со всеми его ремнями и погонами. Когда он говорил, взгляд её блуждал по столу. Её ореховые глаза кошки не вязались с тёмно-рыжими волосами и очень белым лицом. Она казалась отчуждённой, недоступной. Но почти сразу на всё соглашалась. Он предложил по бифштексу – она согласилась. По бокалу шампанского – пожалуйста. Ещё по одному – как хотите, Юрий. Это было какое-то безвольное отчуждение. Так ведут себя, наверное, люди в тюрьме. Он уже хохотал за столом. Размахивал ножом и вилкой. Она – лишь слегка улыбалась, вытирая губы бумажной салфеткой. Хотя он видел, что её ореховые глаза подёрнулись хмельцом. За час он рассказал ей почти про всю свою жизнь, перескакивая с пятого на десятое. О её жизни не услышал ничего. Она держалась стойко. Она ускользала даже от прямых вопросов. Вместе с глазами на скуластом лице.
На полной руке уносила поднос с тарелками официантка в короткой юбке. Круглая как кадка. Юрий Котельников галантно надевал на даму плащ.
Медленно шли по Садовому обратно к площади. Он говорил без умолку. Теперь рассказывал о квартире дяди Антона на Кутузовском. Как тот её получил. Он всю жизнь был поваром. Понимаете? Всего лишь поваром. Но поваром знаменитым в Москве. Работал в своё время и вот напротив, в «Праге», и в гостинице «Украина». И в других, не менее известных местах. Сейчас третий год работает в Канаде, в Оттаве, в посольстве. Вместе с женой, тётей Милой. Все посольские приемы и разные фуршеты на нём. Очень любит свою сестру, мою мать, ну и меня, конечно.
Она слушала рассеянно. Всё время поглядывала на часы. Почему-то мужские. А он всё нёс и нёс «про квартиру»: метро рядом! сталинский дом! шестой этаж! лифт! три комнаты! стены – артиллерией не возьмёшь! ванная – пятнадцать квадратных метров! Он, что называется, выхлопывал перед ней товар лицом.
Она коснулась его руки:
– Я приеду к вам, Юрий Аркадьевич. Но – завтра. Сегодня я занята. Напишите адрес.
Она смотрела прямо ему в глаза. И он смутился. Поспешно начал искать блокнот. Потом писал. Вырвал листок. Молчком протянул. Она коснулась губами его щеки и сразу пошла к метро, на ходу сворачивая бумажку с адресом и опуская её в карман плаща. Он стал кричать, что завтра в семь, что встретит её. Она ответила, что не нужно, найдёт дом сама. С сумочкой под мышкой быстро сошла по ступенькам, исчезла в низких дверях.
Он не мог поверить. Она опять согласилась. Как безумный, он начал ходить взад-вперёд. Налетал на людей. Потом зашёл в сквер перед филармонией. Сел. На скамью в середине аллеи. К Театру Сатиры шли зрители. Нетерпеливой радостной колонной заключённых.
…Перед тем, как войти в квартиру, она аккуратно складывала, отряхивала зонт, как дорогую разноцветную птицу. Приняв от неё и зонт, и плащ, он оставил её перед зеркалом поправить волосы.
За столом в гостиной она сидела в глухом чёрном платье, похожая на плотный швейный манекен из ателье. Вчера или сегодня она ходила в парикмахерскую. Метровые льняные мётлы её были ровненько подрублены, надо лбом ей красиво загнули волосяную модную решётку. И опять никакой косметики на лице. Ни туши, ни румян, ни помады. Лицо белое, с проступившим на щеках молочно-розовым светом. Правда, добавились крохотные капельки двух серёжек на розовых мочках ушей.
Он принялся угощать её разносолами, которые приготовил, естественно, сам. Несколько ошарашенной женщине он накладывал на тарелку рыбный салат из сайры, варёных яиц, солёных огурчиков и резаного репчатого лука. Он самодовольно говорил, что рядом с таким кулинаром, каким является его родной дядя Антон (кивок в сторону портрета на стене), просто невозможно не научиться готовить. Заодно он показал рукой и на тётю Милу со сладкими губками в наливных щёчках, тоже дипломированную кулинарку. Однако он обошёл добрым словом мать, висящую рядом с поварами. И Татьяне стала казаться, что та смотрит на сына с укором: чего же ты, негодник, про меня-то ничего не сказал? Рядом со знаменитым братом с курительной трубкой и бабочкой пожилая женщина выглядела скромно: у неё был вислый нос и печальные глаза.
С щегольским подкрутом бутылки он налил в бокал женщине вина. Вина, естественно, марочного, отменного. Сервировка стола была богатой. Сервизные тарелки отображали сталинский урбанистический и виноградный рай. У женщины, которая не очень-то умела даже бить простую яичницу по утрам, голова шла кругом.
– А вы любите готовить, Танечка? – приставал к ней ресторатор, подкладывая на сменную чистую тарелку салат оливье, а на другой край тарелки сельдь под шубой.
Она неопределенно помотала вилкой. Впрочем, вслух довольно мудро сказала: «Было бы из чего».
Он смеялся. Он был счастлив.
После жаркого из кролика мгновенно убрал всё со стола. И подал коньяк и кофе.
Они держали крохотные рюмочки с коньяком одинаково – как цветочки. В телевизоре опять шло награждение. Человек, похожий на очень матёрого голубя, пялился себе на грудь, куда ему прицепляли очередную Звезду Героя. (Тощий прицепляющий изгибался на все лады.) Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза стоял как малое молчаливое большинство. Когда пошли поцелуи взасос, – посыпались аплодисменты. И человек долго откашливался. Как трактор. Прежде чем начать скрежетать ответные благодарственные слова…
Юрий Котельников выключил телевизор.
Под музыку проигрывателя довольно ловко водил даму по комнате. Круто поворачивал и снова ловко вёл в другом направлении. Невысокая Мантач, отступая, как будто отбивалась от него ногами.
Потом они сидели на сталинском колыхливом диване. Точно ждали, когда он начнёт колыхаться и встряхивать их. Котельников обнял девушку. Очень неудобно. Правой рукой ощутил сильную женскую спину, а левой на её бедре через платье – резинку с застёжкой от дамского пояса. Мантач мягко, но решительно высвободилась. Сразу встала. «Этого делать нельзя». Направилась в прихожую. Он извинялся и извинялся, помогая ей одеваться. Кинулся было провожать. Она остановила его. «Я приду к вам завтра. В это же время. До свидания». Опустив глаза, с полуулыбкой вышла за дверь.
Он тяжело дышал. Он смотрел на себя в кучерявом зеркале. Глаза его были сжаты как пульки, а длинный нос походил на обувную ложку, которую он забыто держал в руках.
4. После свидания
Она покачивалась в полупустом вагоне метро. Напротив сидел старик в потёртом плаще. Широколицый. Печальный, как бульдог. Глаза у него будто пучило. Он кривился как от изжоги и снова замирал, ожидая чего-то от своих глаз. Кинул в рот таблетку. Татьяна увела взгляд в сторону. За стеклом вроде бы полетел, закривлялся Юрий Котельников. Странный вообще-то парень. Что-то есть в нём от селезня. Нос утиный. Не похож однако ни на мать, ни на костяного дядю. Зато уж они точно с одной колодки сняты. Сработаны как по лекалу. Этот – как усыновлённый. Глаза маленькие, проваленные, а нос широкий, утиный. В общем, красавец. Волосы, правда, хороши. Кудрявые. Но тоже – подстригся под барашка. Зачем? Барашек с утиным носом. Барашек-утконос. Интересно, клеят ли его студентки? Ведь молодой, неженатый. Квартира, можно считать, в Москве. Карьера благополучно вызревает. Доцентом скоро станет. А там – и профессором. Но хвастун. Переливчатый селезень. Однако деликатный. Только сказала – сразу отступил. А я ведь согласная. Просто не могла же я сказать дурашке, что из меня третий день льёт. Низ живота тянет. Ничего, конечно, не понял. Подумал, наверное, что просто женский стыд. Плащ держит, надевает. Понимающий, предупредительный. Порывается идти провожать. Еле отбилась. Всё хочет узнать, где я живу. А зачем, дурашка?..
Татьяна Мантач вышла из вагона через три остановки на станции «Киевская».
5. Из дневника Котельникова
…Очень необычная женщина. Даже внешне. Никогда не встречал такой. Ореховые красивейшие глаза. Но как не её. Как взятые напрокат. Чужие белому лицу и рыжим волосам. Почему такая скрытная? Кто она? Замужем? Разведена? Спокойно-отчуждённая, молчаливая. И в то же время – на всё соглашающаяся. Причём совершенно неожиданно. «Я приду к вам, Юрий Аркадьевич, завтра». Как выбила почву из-под ног. Растерялся даже. Стыдно почему-то стало. Потерял даже речь, когда рылся в карманах, искал блокнот. И опять же сегодня: оттолкнула от себя или нет? После того как обнял? «Я приду к вам завтра. В это же время». И улыбку повела к двери. Как будто знает то, о чём ты понятия не имеешь… Но как она очутилась на Ленинских горах? Совершенно одна? На целый километр?.. Странная женщина. Очень странная…
6. Безумие мужчины и женщины
Во второй вечер, потеряв голову, он тянул тугую женскую ногу с поднятым коленом словно бы в гору. А, может быть, даже в космос. «Остановись, – сказала она, – я так задохнусь». С расстёгнутой рубахой он восстал над ней как безумный Икар. И вновь потащил обеими руками ногу в чулке.
Второй раз всё было уже целомудренно, пристойно. Он висел над ней и спрашивал: «Больно я сделал? Да? Больно?» Впрочем, в конце он опять было потащил, но бросил ногу и начал точно всверливаться в женщину.
Он лежал, до горла закрывшись пледом. Как негодяй. Полураздетая женщина была покойна. Расчёсывала на стуле свои густые прямые волосы. Только в нежной осаде белых ног её и живота стыдливо прятался женский жёлтый мысок.
Потом она ушла в ванную. А он метался, таскал опять всё на стол.
Ночевать она не осталась. Сколько ни просил. Правда, разрешила проводить себя до метро.
«Она точно замужем», – думал Котельников, идя от «Кутузовской» домой. «Вне всякого сомнения. И вряд ли теперь появится. Вряд ли даже позвонит. Но я-то для чего тогда?» Котельников посматривал на чёрную, без единой звезды октябрьскую ночь. Почему-то сдавливало тоской грудь.
Но она пришла и в следующий вечер. И ещё приходила. Безумие мужчины и женщины длилось неделю.
Он мало что соображал в эти дни. На лекциях всё время поглядывал на часы. Тема студентам разворачивалась словно бы не им, Котельниковым, а кем-то другим, очень хитрым, спрятавшимся в нём.
Пыталась долбить его вопросами Роза Залкинд. Но он сразу говорил, что всё обсудит с ней индивидуально. Вылетал из аудитории и уже без всяких ритуальных аллей мчался автобусом к метро.
В окне летящего вагона он видел то её груди, то её, извините, тугое гузно, то закинутую в костре волос голову. Черт побери-и! – поворачивал он безумные глаза к пассажирам.
Дома на кухне пытался что-то готовить, но приходила она. И уже через минуту они оказывались на полу, куда он успевал бросить только одеяло…
Лица её он не видел. Его накрывала сухая горячая лава её волос. Раскинутые руки и ноги их были слиты. Казалось, она ничего не делала, но он уже в сладостной муке поворачивал и поворачивал единую эту их мельницу на полу, сминая, перетаскивая за собой по паркету одеяло…
Она долго лежала на нём, спрятав горящее от стыда лицо за его щеку.
Однако потом, как всегда, хмуро расчёсывала свои волосы. А он сидел перед ней на полу как перед золотым многоруким божком, который никогда ни на кого не глядит.
В этот вечер, прощаясь, она сказала ему: «Хватит, Юра. Нам нужно отдохнуть. Не скучай».
О телефоне и адресе своем, конечно, ни слова.
– Я позвоню, – сказала она.
Действительно позвонила. Но когда уже и не ждал…
7. Лечение на дому
По Кутузовскому, распустив пальцы веерами, как осторожная балерина переступал прямыми ногами по гололёду высокий старик в пальто. Медленно двигался за ним по тротуару, растрясывался солью глухой, сработанный под броневик мотороллер с засевшим в нем дворником с подловатым глазом. Юрий Котельников чертыхался, шёл следом, перескакивал через обширные серые пятна соли, как через нечистоты. И растянулся-таки, сильно подвернув ногу. Кое-как поднялся, постоял, потом потихоньку, охая от боли, поковылял обратно. Домой. Какая-то женщина предложила помочь. Подхватила даже под руку. Поблагодарил её. Дойду сам.
Дома позвонил в деканат, потом Кучеренке, попросил подменить. Сидел на диване, смотрел на разутую, уже припухшую с посиневшей щиколоткой ногу. Вызывать неотложку или не надо? Позвонила Галя Кучеренко с испуганным голосом. Лёд! Немедленно лёд к ноге! Через тонкое полотенце! Спасибо, Галя. Поковылял на кухню, из холодильника достал решётку со льдом, выдавил ледяные квадратики и уже в комнате с полотенцем навернул на ногу. В щиколотке словно бы сразу заиграла разноцветная тянущая боль. Но быстро прошла – нога онемела.
Целый день промаялся с ногой. Пытался работать. Садился к столу, к диссертации, вытянув, как инвалид, ногу. Но боль не отпускала, начинала ныть, тукать, бить. И уже лёд не помогал. Тогда возвращался на диван, поднимал ногу на подлокотник – в таком положении было легче.
Почему-то всё время думалось о Татьяне. Десять дней опять прошло. Ни слуху, ни духу. Хватит, наверное, с ней. К чёрту! Кончено всё!
Но когда вечером вдруг зазвонил телефон – бросился с дивана, чуть не упал, ухватив трубку со столика. «Да, да! Слушаю!»
Узнав о случившемся, она приехала почти сразу. Как добрая «скорая».
В прихожей, увидев его с поджатой ногой в полотенце, она мотнула рукой в сторону гостиной: «А ну иди. Иди сам!» Он «пошёл», поковылял, приседая. «Так!» Она приказала лечь. На диван. Довольно долго осматривала ногу. Он чувствовал её холодное дыхание на коже ноги. Он пытался объяснить, обрисовать случившееся. «Помолчи! Так больно?» – Она чуть загнула ступню. Он дёрнулся. «Понятно. Небольшое растяжение». Она вынула из сумочки эластичный бинт в упаковке, разодрала пергамент. Начала профессионально мотать на голеностопный сустав. «Ловко у тебя получается!» – удивился он. «Я медсестра», – коротко сказала Мантач.
Так Котельников узнал, что она работает в одной из московских больниц. А в какой именно – она уточнять не стала. Ему же, если бы он вдруг надумал в поисках её обзвонить все больницы и поликлиники Москвы, не хватило бы, наверное, и года.
8. Университет
Семидесятилетний холостяк профессор Оськин для бодрости кадрил в коридоре двух весёлых аспиранток. Кузину и Телепнёву. Смеясь, оскаливал жёлтые зубы как амулеты.
Однако увидел Котельникова с толстой папкой. Ринувшегося к нему, профессору Оськину. Сразу поднял руку:
– Не могу, Юрий Аркадьевич! Не могу. Завтра уезжаю в Братиславу. Симпозиум. Что написали – отдайте Зубину. Он посмотрит.
Повернулся к аспиранткам:
– Ну, прощайте, мои дорогие!
Пошёл. В свежем вельветовом пиджаке и шейном платке – как выигрышный богатый фант. Телепнёва и Кузина смеялись ему вслед шибко, если употребить любимое Буниным словцо. А подопечный диссертант Котельников пошёл с толстой папкой неизвестно куда. И что теперь делать?
Такой же вопрос (что делать?) задал ему подсевший в столовой Кучеренко: «Что делать, Юра? Опять она тормознула меня. («Она» – это декан Десятникова, а «тормознула» – это не пропустила диссертацию на Совет.) Что делать, Юра?»
Ждал ответа с обиженным ротиком окунька. Седые волосы его в короткой стрижке казались просто нацеплявшимися белыми нитками. Нацеплявшимися, к примеру, с подушки, когда он спал.
Юрий Котельников жевал мясо, думал. Потом сказал:
– Пошли!
В деканате за столом писала маленькая женщина с потрескавшимся лицом пожилой лилипутки.
– У вас ко мне дело, Юрий Аркадьевич?
– Да, Вера Павловна, именно дело! Вопрос. Один лишь вопрос: почему? Почему с Кучеренкой так поступают?
– Я удивлена, что вы задаете такой вопрос. Именно вы, Юрий Аркадьевич. После того, как переметнулись к профессору Оськину, вы приходите ко мне, бывшему вашему научному руководителю, и просите за Кучеренко. Это – как? – задам я тоже вопрос.
На Юрия Котельникова пусто смотрели глаза цвета мутного винограда.
Бывший ученик несколько смутился:
– Я ведь не об этом пришёл с вами говорить, Вера Павловна…
– А о чём? Вы, наверное, просто забыли, что произошло в прошлом году после вашего перехода к Оськину. Теперь вы вместе с вашим другом пожинаете плоды.
– Ну, что, что она сказала? Что? – приставал на ходу в коридоре Кучеренко.
– Похоже, Коля, мне тоже не увидеть Совета, – ответил Юрий Котельников.
День явно не задавался. День был как понедельник. В конце лекции опять начала подниматься на задние ножки несносная Залкинд. Конечно же, опять с вопросом.
– Юрий Аркадьевич! В моем переводе рассказа вы зачеркнули слово «охотно». Почему?
Она приглашающе поворачивалась к сокурсницами, сидящим в одном с ней ряду, мол, хватит ворон ловить, то-то сейчас будет!
– А потому, уважаемая Роза, – зло начал Котельников, – что слово «охотно» из девятнадцатого века. Из переводов Диккенса, Теккерея. Потому, что в нашем случае оно неуместно. Простой шофёр Радан Николов никогда не скажет его. Даже если ему вместо одной чашки кофе предложат десять.
– А как же он скажет? – аж повалилась вперёд Залкинд.
– Он скажет «с удовольствием», «с радостью», но не скажет – «охотно». Он не граф, он шофёр. Теперь ясно почему?
Как после ушата ледяной воды Залкинд вела по сокурсницам свои шалые глаза непокорной овцы: вывернулся-таки!..
9. Котельниковы
…На кремлёвскую ёлку Юрик Котельников в первый раз попал, когда ему было восемь лет. С ушками зайчика, держась правой рукой за деда Мороза, а левой таская за собой какую-то девчонку, он тоненько пел и не сводил испуганных глаз с громадной всей елки с оледеневшими огнями.
Дома у дяди Тоши он сидел за столом и удерживал на коленях большой кулёк, разрисованный серебряными звёздами. Иногда, подумав, доставал из него одну конфету и отдавал кому-нибудь из взрослых. Потом, опять подумав, – ещё одну отдавал. Мама в селёдочном блёстком платье гладила его. А дядя Тоша, получив конфету, хохотал, чуть не расплёскивая из бокала вино.
В деревенском доме в Ильинском Юрик стоял высоко на табуретке и декламировал звонким голосом стих:
Снежок порхает, кружится,
На улице бело,
И превратились лужицы
В холодное стекло.
Где летом пели зяблики,
Сегодня – посмотри! –
Как розовые яблоки,
На ветках снегири…
Дядя Тоша прижал его к себе. Потом поцеловал: «Молодец, Юрик!» Мама в селёдочном платье сидела гордая. А у тёти Милы почему-то навернулись слёзы.
Уже к концу праздника за столом, когда тётя Мила подавала чай, дядя Тоша сказал:
– Ну а теперь выпьем светлой памяти родителей наших.
С налитым бокалом Антон Котельников смотрел на фотопортреты своих родителей в рамках на стене. Серьёзный отец стоял в будёновке, в тяжёлой шинели «с костями», а мама была в косынке, с простым, подрубленным мочалом фабричной девчонки…
– Эх, жизнь! – смахнул слезу дядя Тоша и выпил свой бокал до дна.
Юрик не знал своих дедушку и бабушку, но увидел, что мама тоже промокнула глаза платочком. А тётя Мила подложила ему на тарелочку второе пирожное, хотя он не съел ещё и первое. Юрик тут же дал ей конфету. Из своего кулька. И все опять смеялись за столом.
Летом с разбега Юрик нырял с доски в Ильинское озеро, быстро плыл, поворачивал к берегу и, выбежав из воды, ложился на песок рядом с загорающей матерью.
– Эх, Дуся, – говорил дядя Тоша. – Как я тебе завидую. Какой золотой мальчишка у тебя растёт. Ведь Милка-то моя пустая оказалась…
Как на волосатый кокос, он смотрел на свой живот, свесив голову. Тётя Мила выходила из кустиков, где надевала купальник.
– О чём это вы тут секретничаете?
Она крутилась перед всеми, раскинув ручки. В купальнике, похожая на тайменёнка.
Потом мужчины рыбачили. Антон неподвижно стоял с длинным удилищем. У него не клевало. А Юрик с маленькой удочкой постоянно выбегал с окуньками прямо из озера. То с одной стороны удивляющегося рыбака, то с другой. Женщины покатывались.
А вечером, усталые, долго шли к деревне, домой. Двигались мимо притихшего золотистого ожидания вечернего пихтового леса. Мимо запрятавшихся в кусты дач без огородов, где в кронах деревьев уже вовсю шла вечерняя кутерьма голосов певчих птиц. Мимо огороженного пансионата министерства иностранных дел, где дядя Тоша по блату однажды купил Юрику бутылочку новой необычной чудесной воды под названием «пепси-кола». И, наконец, мимо соседа Бритвина на скамейке, возле которого всегда лежал на земле старый-престарый пёс Полкан, просто как кучка дымного войлока…
В вагоне поезда, идущего в Калугу, Евдокия поглаживала головку сына на своей плоской груди.
– Как окончишь десять классов, будешь жить в Москве. У дяди Тоши.
– А ты? – сразу выпрямился гвоздиком сын.
– Ну, может быть, и я…
Одни в купе, опять обнявшись, они смотрели сквозь свои лица в ночном окне на далёкие огоньки деревенек, раскачивающихся как трапеции, или на медленно проплывающие шляпы фонарей небольших станций.
Уезжая учиться в Москву, Юрий Котельников на вокзале удерживал на своей груди голову Тани Лапшиновой. Таня плакала, словно провожала его на фронт:
– Юра! Юрочка!..
Евдокия-мать с неким злорадством стояла в стороне. Однако когда поезд пошёл, сразу обнялась со своей будущей как бы снохой. И они плакали, одинаково, как собаки, отвешивая челюсти.
На первом курсе Юрий Котельников маршировал в строю по университетской аллее туда и обратно. Капитан Иванов, перебивая ногу, ловил шаг строя и как вдалбливал рукой университетским воинам:
– Э-раз, э-раз, эраз-два-три-и!.. Э-запевай!
Очень фальшиво, как только поют в строю, орали песню и били сапогами к университету, к закату. Закат позади чёрной пирамиды был как металлургический цех.
Не плачь, девчонка,
Пройдут дожди!
Солдат вернётся,
Ты только жди!..
Антон Котельников всегда шипел на жену, если она роняла что-нибудь в гостиной: «Тише ты, кулёма! Юрий работает!» На цыпочках подходил к полуоткрытой двери – заглядывал. Юрий корпел над очередным рефератом как каторжный. Он уже учился в аспирантуре.
Когда Антон Котельников уезжал с женой на работу в Канаду, он сказал племеннику: «Юра, всё, что у нас с Милой есть – твоё. Мне до пенсии шесть лет – сразу переедем в Ильинское. Ну а ты – женись. Дети чтоб, ну и вообще». Он вдруг отвернулся, плечи его затряслись. «Ну-ну, дядя Тоша! – приобнял его племенник, похлопывая по плечу. – Будет!» Продолжил затягивать ремнём большой пузатый кожаный чемодан. Антон помогал, надавливал коленом. Щёки его тлели как зори. Мила тоже потихоньку плакала, бегала, собиралась.
Уже через месяц они прислали из Оттавы племяннику красивое осеннее пальто-реглан из мягкой австралийской шерсти, а сестре в Калугу – песцовую шубку. («Как раз к твоим большим песцовым глазам!» – прокричал из Оттавы до Калуги Антон Котельников.) Но она боялась её носить. Надевала только в Москве, когда приезжала к сыну. И то – в поезде везла глухо завёрнутой, заложив её под себя, в ящик под нижней полкой.
10. Операционная медсестра
Операция была закончена. Бригада выходила из операционной в предбанник. Как окровавленные, завёрнутые наглухо монстры, мужчины сдирали с себя всё, вновь обретали лица, замятые волосы, лысины. Завьялов уже мыл в углу руки.
В операционной у стола остался Коптев с поднятыми руками. Ждал шовный материал.
Татьяна действовала без суеты, но быстро: пересчитывала использованные, уже обработанные ею антисептиком инструменты; на другом столе, глядя в свою записку – использованные салфетки, тампоны, шарики. Сошлось!
Быстро вернулась к шовному материалу у себя на столике, стерильным пинцетом из катушки вытянула шовную нить нужной длины. Чикнула стерильными ножницами. Пинцетом же ловко вдела кончик нити в иглу. Броншами вперёд подала иглодержатель Коптеву.
– Молодчина, Таня, – тихо сказал Коптев.
Склонившись, стал зашивать полостную рану. Татьяна помогала.
– Зайди к Игорю Николаевичу. Он хочет тебе что-то сказать.
Умело, как рукодельница, Коптев тягал нить.
Потом, когда больного увезла реанимация, Татьяна ещё долго прибирала всё в операционной.
Помогала пожилой Ивашовой. Пока та мыла пол, протирала подоконники, всё оборудование, мыла содой с мылом клеёнку на операционном столе.
Наконец села и стала писать в журнал: пациент, все участники операции, номер операционной, начало и окончание операции. Чётко заполнила лист расходных материалов. Всё.
У двери выключала весь свет. Как космодром, последним рухнул многосопловый светильник с потолка.
Закрыла тёмную операционную на два замка.
Завьялов неторопливо пил чай. Татьяна сидела на стуле, ждала. С сильно скошенным лбом и вспухшими верхними веками шеф походил на скифа.
– Таня, мне доложили, что ты живёшь в общежитии. У нас, на Болотникова. Это так?
Татьяна сказала, что она живёт уже два года на съёмной квартире. Снимает с Пивоваровой из перевязочной.
– Ну, и как она?
– Кто?
– Пивоварова. Можно с ней жить?
Татьяна ответила, что занимает смежную комнату в двухкомнатной квартире.
– И что же, на кухне даже не встречаетесь?
Женщина уже хмурилась.
– Зачем это вам, Игорь Николаевич?
– А я это к тому, что скоро с Пивоваровой ты жить не будешь…
Дальше он говорил, что весной сдадут большой многоквартирный дом в Чертаново и десять квартир выделяют институту. И есть большой шанс, что она, Татьяна Мантач, получит в этом доме однокомнатную квартиру.
Татьяна молчала.
– Не вижу радости, Таня! Ведь сам Столбовский сказал! Чего же ещё?..
– Поживем – увидим, Игорь Николаевич.
Да-а, железная, – смотрел на свежую молодую женщину Завьялов. Впрочем, только такие и должны быть рядом.
– Спасибо вам, Таня, – вдруг сказал ей, назвав её на «вы».
– За что, Игорь Николаевич?
– За вашу работу, Таня, – вполне серьезно смотрел на помощницу Завьялов.
Не часто такое можно услышать от шефа. Татьяна улыбнулась:
– Не хвалите, Игорь Николаевич – сглазите.
Потом докладывала о подготовленной операционной на завтрашний день.
– Первая операция завтра в одиннадцать, Игорь Николаевич. Опять полостная. Кононов из четвёртой палаты. 58 лет.
– Я знаю, Таня. Иди, отдыхай… Да-а! Большой привет Пивоваровой! Скажи ей, что я её хорошо помню!..
Завьялов смеялся. С покатым скифским носом, будто с весёлым копьем.
В кухне Пивоварова накручивала бигуди. Сырые пряди свисали с головы как лыжи.
– Тебе звонили. Опять Калуга…
Татьяна вернулась в прихожую, по восьмёрке попыталась набрать номер в Калуге. Не получилось. Заказала разговор через телефонную станцию.
Пивоварова, накручивая, кособенилась вся.
– То бывший муж из Калуги звонит, то его мать из Уфы. Переговорный пункт! Станция скорой медицинской помощи!..
Татьяна прошла к себе. Не снимая платья, прилегла на диван.
Забрызгался телефон.
– Танька!..
Татьяна уже держала трубку, ждала соединения.
– Здравствуйте. Это Татьяна. Мне передали, что вы звонили мне…
Дальше слушала торопливый, захлёбывающийся женский голос.
– В какое отделение его положили?.. Нет, вы меня не поняли: я спрашиваю – в пульмонологию опять или в хирургическое?.. Хорошо, Елена. Я всё узнаю у нас. Я позвоню. Конечно. Не за что…
Долго сидела на стуле у порога. С забытым аппаратом в руках. Сердце испуганно билось, обмирало.
– Что, опять к мужу поедешь? – высунулась Пивоварова. С башкой как тотализатор. Как барабанное спортлото. – К мужу с его новой женой?..
Через час была действительно Уфа. Голос старухи как будто шатало, он рассыпался как песок:
– Таня, милая, что делать?..
– Ольга Ивановна, ну зачем вы так волнуетесь! Я же всё сказала вам вчера. Зачем же сноха-то вас ещё баламутит?.. Нет, никуда сейчас ехать не нужно. Может быть, придётся в Москву, но сейчас никуда не надо. Я буду вам звонить. Я всё узнаю. Не волнуйтесь. Думаю, что получится. До свидания. Не стоит. Не болейте, Ольга Ивановна…
Пила у себя кефир, прикусывая печенье. Потом мыла кружку на кухне. Пивоварова носилась за спиной как ветер.
Раздевшись до комбинации, в позе лежащей русалки пыталась читать. Но через какое-то время взгляд ушёл от книги и даже от дивана, начал дрожать в слезах… Села. Вытирала глаза подолом комбинации.
Потом к Пивоваровой пришёл Жиров. Галька, напевая, начала бегать на кухню. Через час они закрылись и включили свою долбёжную музыку, сопровождаемую то коротким поросячьим визгом, то глубокими женскими стонами.
Татьяна хотела уехать к Котельникову. Уже набрала номер, но положила трубку.
Лежала, поглядывала на люстру под потолком. Люстра, похожая на царевну в жемчугах, слегка потрясывалась.
Часов в двенадцать, когда музыка разом оборвалась, точно слетев с копыт, Татьяна села за стол писать ответное письмо матери в Башкирию: «…Мама, зря ты ругаешь меня. Я не могу отказать Сергею в такой трагический момент его жизни. Да он, как всегда, ничего и не просит. Наседают его жена и Ольга Ивановна. Звонят каждый день. То Уфа, то Калуга. Как я могу отказать им? Ведь именно я что-то смогу сделать в Москве, чтобы вытащить его из болезни. Он чужой мне, мама, давно чужой. Но я не могу без боли думать сейчас о нём. Все эти его бабёнки, все эти измены, его поспешная женитьба после развода – на фоне теперешнего трагического его состояния выглядят настолько мелкими и ничтожными, что и говорить-то о них не стоит. Я во всем виновата, я, мама. И в разводе нашем, и вообще. Трудно со мной было жить. Вот в чём дело. Я приносила одни несчастья. Как это тебе объяснить? Поэтому упреки твои, назидания сейчас просто дики. Нужно помочь человеку. Помочь, понимаешь, и всё. И я должна это сделать. Скоро поеду опять в Калугу. Необходимо взять выписки с самого начала болезни и по последним обследованиям. Ты же прекрасно сама понимаешь, что от этого сейчас зависит всё. В институте я уже говорила с шефом, и он обещал сразу же поговорить со Столбовским, как только тот вернётся из Армении.
И ещё. Не нужно ничего скрывать от папы. Ты этим его только обижаешь. К Сергею, в отличие от тебя, он относился хорошо.
Как твоя нога, мама? Мазь (другую) вложила в посылку. Скоро с посылкой и получишь. Не роняй больше кастрюль с кипятком на ноги.
С жильём всё так же. Приходится пока жить с Пивоваровой. Что-то начало маячить на работе, но я мало в это верю. Было это всё, не раз.
Ну, дорогие мои, крепко вас обнимаю и целую! Не болейте. Пишите. Летом обязательно увидимся.
Таня».
11. Зина, Танюшка и Михаил
…Возле двухэтажного барака, на тротуаре, робко облаивали прохожих две старые собаки. Да обе-то они хромые, да безработные. Ох, да без хозяина они, да без своего угла. Заглядывали в лица: может, возьмёте нас с собой? Подходим, а?..
Чуть погодя облаивали нового прохожего. Так же просяще, жалко: не пугайся, какая уж тут храбрость у нас теперь, так – симуляция одна. А хлеб-то есть надо. Эх-х…
Из подъезда барака выходила Танюшка Мантач. С портфелем, в белых гольфиках и темном платьице с фартуком. Ученица третьего класса.
– Пуля! Григорий!
Собаки, прекратив представление, поспешно ковыляли к ней, обе как на костылях.
Из целлофанового мешочка Танюшка вываливала им в плошку еду. Стояла с портфелем в руках, смотрела, как псины быстро съедают всё.
Потом гладила собак. Пуля, зажмуриваясь, вытягивала под её руками длинную узкую морду как ласку. Григорий был хмур, ждал своей очереди.
– Таня, не трогай их руками! – всегда говорила мать из окна второго этажа. – Сколько тебе говорить? Придёшь в школу, сразу же вымой с мылом руки. Слышишь?
– Хорошо, мама, – послушно отвечала дочь, уже выбираясь из низины двора на горбатый тротуар. С двумя рыжими, хорошо вздёрнутыми метёлками по бокам круглой головы. Собаки пошли было за ней, но она им что-то сказала, погрозила пальцем, и они вернулись во двор, присели как инвалиды и стали смотреть на мужчину и женщину в окне на втором этаже, ломая уши вопросами.
– Когда ты их прогонишь? – глядя на собак, спрашивала у гражданского мужа Зинаида Куприянова, дипломированная медсестра. Работающая в станционной поликлинике.
Михаил Мантач, всего лишь простой сцепщик вагонов со станции, был добродушен:
– Да пусть. Пускай присматривает за ними…
– Так заразят же её! Твоего ребёнка! Лишай, глисты! Всё что угодно может у них быть. Неужели непонятно?
– Да ладно тебе, Зина, – примирительно говорил Михаил Мантач, уже одетый для работы, и, взяв со стола завернутые бутерброды, шёл к двери.
Как грязный апельсин, выбирался к тротуару той же дорогой, что и его дочь. Только поворачивал в другую сторону, к станции.
Собаки не двинулись за ним, не повели даже глазом, по-прежнему внимательно следили за женщиной в окне.
– Пошли отсюда! – махнула она им.
В обед Зинаида Куприянова глянула в окно и обомлела – за дочерью с портфелем передвигались уже четыре собаки. По тротуару ковылял целый госпиталь!
– Где она их находит?! На каких помойках?! – кричала вечером Зинаида мужу: – Где?!
Муж виновато уводил глаза.
– И потом – почему Короед?..
– Он кору грызёт, мама, – поясняла дочь, оторвавшись от уроков. – Как заяц…
– От голода, что ли?
– Не знаю…
Вечно голодные, собаки начинали лаять во дворе барака спозаранку. Особенно жалобно выводил под окнами Короед.
Старик Зяблин с первого этажа капнул в санэпидемстанцию. В Уфу. И псы через какое-то время исчезли.
Танюшка бегала по посёлку, искала своих собак:
– Пуля! Григорий! Чапай! Короед!..
Родители не знали, что делать.
Зинаида принесла от подруги ручную болонку Матильду. Вроде как на время. Поиграться дочери.
Дочь повернула красные от слёз глаза, посмотрела на заросшую противную собачонку с бантиком на макушке – и снова отвернулась к учебнику, мало что в нём понимая.
– Танька, выходи-и! – кричали ей со двора.
Но Танька не выходила. В ту осень она больше не прыгала с девчонками через летающую скакалку во дворе.
Родителям порой казалось, что дочь забыла своих погибших собак, стала прежней, спокойной, серьёзной. Но каждый раз, едва заслышав лай со двора, Танюшка кидалась к окну… Говорила, постояв:
– Это другие собаки… Их лучше не приручать…
Родители в растерянности смотрели друг на друга.
По вечерам за стенками с обеих сторон бушевали телевизоры, а в комнате у Куприяновой и Мантача Михаила было словно в тени – относительно тихо. Под светом абажура все трое сидели за одним столом. Зинаида что-нибудь шила. Плавными её вдохами и выдохами казалась гуляющая иголка с ниткой. Рыжие чупрыны на склоненной голове Михаила были будто разложенный пионерский костер – он всегда читал свою фантастику и приключения. Танюшка сидела между ними, готовила уроки.
Иногда Зинаида смотрела на рыжую дикую голову мужа. Потом на такие же густые рыжие волосы дочери, уже распущенные для сна. Точно впервые удивленно отмечала: надо же такой похожей родиться! Даже глаза передались от отца. Цвета пёстрого крыжовника. Моего ничего нет! У неё самой глаза были просто как две смородины, а волосы и вовсе – серым блином на голове.
Зинаида начинала мягко раздвигать рыжие дебри дочери. Чтобы лучше было видно её розовенькое личико. Чтобы раскрылось оно совсем. Как на картинке.
– Ну, мама, мешаешь, – мягко отстранялась Танюшка. Снова клала голову почти на стол и продолжала любовно выводить в тетрадке.
– Выпрямись! Сядь прямо! – старалась быть строгой Зинаида.
Приходила ещё одна рыжая – Лидия Семёновна Мантач. Мать Михаила, бабушка Танюшки. В её рыжих волосах с густо вылезшей сединой от корней было что-то от сенника.
– Всё читаешь, – говорила она сыну, – вместо того, чтобы учиться. (Сын сразу откладывал свою фантастику.)
У неё было только две темы для разговора в этой семье. В семье младшего сына. ЗАГС и Уфимский железнодорожный техникум. Техникум в Уфе она сама когда-то закончила, ещё до войны, и «была потом человек», а младший сын её до сих пор, до тридцати пяти лет, «ползает под вагонами как распоследний грязный чумичка и маслёнит буксы». Как на такое смотреть?
И вторая тема – ЗАГС…
– Да это же стыдоба перед всей станцией! Девчонке девять лет («девчонка» наглядно жмурилась под её рукой, как кошка), а они сидят. Вышивают, читают книжки!
Михаил говорил свое «да ладно тебе, мама», (эхом «да ладно тебе, Зина»), а Зинаида сразу начинала бегать, собирать чай – она была готова слушать про ЗАГС и Уфимский техникум весь вечер.
Лидия Семёновна всегда сидела в центре стола, прямо под абажуром. Слева от неё пила чай Танюшка. Справа послушно, как ещё один её внук, сидел Михаил. Напротив – сноха. Та всегда оставалась при заварном чайнике, печенье или пирогах.
– Я смотрю, у вас денег много, – разглядывала большую конфету «Мишка на Севере» Лидия Семёновна. И возвращала конфету внучке: – Съешь её сама, доча.
Она пила чай по-татарски – без сахара. Сухой рукой в помеси рыжих и старческих пятен крепко держала стакан.
– Завтра вытаскаешь из погреба оставшуюся картошку, – говорила сыну. – Надо просушить её и отсортировать.
– Хорошо, мама, – отвечал Михаил. И дальше сидел возле матери скромненько, послушно, ухватив меж колен рукой руку. Казалось, напрочь забыл и про дочку и про жену – оставался преданным матери с самого детства.
Часов в десять вечера Лидия Семёновна всегда укладывала внучку сама. Раздевала её, стоящую на кровати. Голенькая Танюшка покачивалась с пылающими перед сном щёчками. С поднятыми руками, как сдаваясь, улетала в белый полотняный сон.
Лидия Семёновна возвращалась к столу, пила последний стакан. Несмотря на то, что десять лет уже как была на пенсии, по-прежнему оставалась членом жилищной комиссии Райисполкома. И Зинаида осторожно заводила один и тот же разговор, что хорошо бы маме похлопотать за Михаила. Чтобы ему дали однокомнатную квартиру.
– Не мне, мама, – Михаилу…
– Ещё чего! – всегда одинаково восклицала Лидия Семёновна. И говорила про сына, как про постороннего: – У него есть площадь в родительском доме… Вот если распишется, – на очередь поставим сразу!
Обе женщины, молодая и старая, поворачивались к упрямой, уже склонённой над книжкой голове.
– Эй, читарь! – говорила старая женщина. – О тебе ведь говорим…
…В высокой траве Танюшка шла за отцом к реке. В большой маминой штормовке походила на широкогрудого мужичка в сапожках. Одной рукой она прижимала к себе проволочные кольца садка, в другой руке был увесистый черпак.
Они сидели в лодке прямо на середине Дёмы. Лодку папка закрепил на тросу поперёк реки. Как бы перегородил ею реку.
Пока отец набивал сетку кошеля пареным овсом, Танюшка гладила водяные цветы, вспухающие за бортом лодки.
– Не наклоняйся к воде! Выпадешь!
Отец встал, покачал в руке тяжёлый кошель и кинул его на веревке в реку. Метров на десять вниз по течению. Вымыл руки, обтёр их тряпицей и сел на место. Достал папиросы, закурил.
Ожидая когда у кошеля на дне соберётся побольше рыбы, отец и дочь долго сидели на двух смежных скамейках, поставив ноги по обе стороны их. (Под Танюшкой была ещё навёрнута на доску телогрейка.) Они находились в самом устье Дёмы, где речка, широко расплываясь на стороны, сливалась с Белой. Слева, как тёмный доисторический динозавр, стоял в реке железнодорожный мост. Прямо через Белую тонули в туманах по горе домишки уфимской слободки. Из-за горы во всё небо било встающее солнце.
Наконец начали рыбачить. Михаил почти в каждую проводку подсекал. Вытаскиваемые рыбины казались Танюшке живыми бьющимися зеркалами. Она суетливо подсовывала под них подсачик.
– Михаил! Хватит! – всегда неожиданно прилетал с берега голос, заставляя рыбаков вздрогнуть.
– Да ладно тебе, Зина, – не сразу отвечал главный рыбак. – Рыба подошла…
– Ребёнка простудишь, – ознобливо запахивалась в плащик Зинаида.
И ведь не спится дома в тепле! Прибежала. Рыбаки недовольно начинали «сматывать удочки».
Жареные кусками лещи были очень вкусными. Танюшка будто держала в ручках золотистые острые клыки. Ротик её блестел от жира.
Идя на работу, Михаил заносил свежей рыбы и матери.
– Опять ребёнка на рыбалку таскал! – разглядывала Лидия Семёновна висящую в руке тяжёлую снизку рыбин.
– Да ладно тебе, мама, – уходил от матери сын по тропинке, обсаженной флоксами. Дальше шёл по улице. Возле дома матери оставался пышный, кипенно-белый сиреневый куст.
…В уфимском парке имени Якутова Михаил смотрел, как под гигантскими тополями проходил игрушечный поезд и из окна его махала ручонкой Танюшка. И всё было в этом поезде всерьёз: и настоящий, как седой барбос, машинист в кабинке паровоза, и девчонки-кондукторши в форменной одежде и с флажками, и как замолчавшие птичники – дети в вагонах.
Танюшка проплыла мимо два раза.
На озере, плотно окружённом деревьями, недвижно застыли два лебедя. Как неживые. Как на картине у старика Зяблина с первого этажа.
– Пап, а почему они не улетают отсюда? Здесь же город. Они привязаны за лапки, да?
– Что ты, доча! Просто прирученные. Их кормят тут…
Дав на себя посмотреть, лебеди быстро поплыли к своему домику на плоту, словно отобранному у Бабы-яги. Влезали на плот как люди – по очереди вытаскивая из воды длинные лапы. И сразу начинали есть заработанную еду. Из корчажки. Заглатывая, длинными шеями дергали как выдергами…
– Пойдём отсюда! – потянула за руку Танюшка отца.
В детском кафе под зонтами ели мороженое. Отец подкладывал из своей чашки в чашку дочери белых шариков.
– Не подкладывай! – как с неба упала Зинаида с сумками и связками пакетов. – Не подкладывай. Гланды. Забыл? – Навешивала всё на свободный стул.
– Да ладно тебе, Зина… – помогал Михаил.
В электричке ехали уже в восьмом часу вечера.
Как заветренный степной глаз, проглядывало солнце из облачка над Дёмой. Сквозь фермы на мосту Танюшкины глаза слепили солнечные пятна…
12. Лекция по теории перевода
«Первое и самое главное, – говорил Юрий Аркадьевич Котельников, планомерно вышагивая вдоль стола, – уметь распознать в тексте фразеологизмы, в отличие от свободных единиц…»
Останавливался у края стола. На небо в высоком окне смотрел как из церкви. Опять пропала. Не звонит. Когда это кончится? Этот женский садизм?.. Опомнившись, снова ходил вдоль стола.
«…Наиболее продуктивный путь – это новые выделения в тексте противоречащих общему смыслу единиц, поскольку, как правило, именно появление таких единиц и свидетельствует о присутствии переносного значения…»
Оськин, наконец, прочитал два моих новых раздела. Сегодня, кровь из носу, поймать его!
«…Немаловажное различие между письменным и устным переводом заключается в том, что, осуществляя каждый из этих видов перевода, переводчик имеет дело с неодинаковыми отрезками оригинала…»
На столе рылся в портфеле. Куда дел листки Кучеренки? Сегодня же надо показать их Оськину!..
Розе Залкинд надоел смурной Котельников:
– Что с вами, Юрий Аркадьевич? Вы заболели?
– Всё в порядке, товарищ Залкинд. Отвечу на ваши вопросы в конце. Далее: «Фразеологизмы имеют определённую стилистическую окраску. Это могут быть элементы высокого, нейтрального или низкого стиля, профессиональные или другие жаргонизмы…»
Опять с тоской смотрел в высокое окно. Потом что-то искал в портфеле…
С забытыми улыбками студенты боялись дышать. Залкинд фыркала.
Котельников пришёл в себя только на лекции лингвиста Ильинова, куда завёл Кучеренко. Сидели рядом, затерявшись в студентах.
Ильинов походил на очень полный скрипичный ключ, сидящий на стуле. Говорил тихо, короткими фразами. «Без всяких брызг». Но слушать его было страшно интересно.
Иногда он вставал со стула, переносил свои жиры к доске. Брал мел и, как из пригоршни, сыпал на доску Анафоры. Звуковые и морфемные. Из Пушкина и из Лермонтова. Возвращался на стул, ждал, когда студенты переварят написанное. Снова тихо говорил.
Студенты аплодировали ему бешено. Как будто избивали его аплодисментами.
Котельников и Кучеренко в общем потоке выходили как из театра. Восхищённые, красные, вытирались платками. «Да-а, вот бы к такому под крылышко попасть. А, Юра?» – говорил Кучеренко.
Профессор Оськин опять бодрил себя в коридоре. На сей раз аспиранток было три. Оськин длиннозубо улыбался, наклонялся к ним. Шейный платок его был богатым, попугайным. Таким же, как и малиновый с разводами пиджак, привезённый им из Братиславы.
Как всегда неожиданно для себя увидел Котельникова. Словно постоянно свербящую совесть свою. Сбивающую всегда всё очарование. Пропустив даже приветствие подопечного, недовольно сказал:
– Вам же передали – всё у Зубина.
– Но Леонид Соломонович! Хотелось бы услышать ваше мнение о моей работе.
– Юрий Аркадьевич, я сейчас очень занят. Как-нибудь на той неделе. Изучите пока мои заметки на полях. Думаю, этого будет вам для начала достаточно. Работайте, дорогой!
Повернулся к аспиранткам:
– Так о чём я, мои дорогие?..
– О Братиславе, Леонид Соломонович! О конференции в Братиславе! – с радостью напомнили аспирантки. И снова млели перед всем многоцветием профессора Оськина.
– Старик, – сказал Зубин, передавая папку Котельникову. – Вряд ли ты что-нибудь поймёшь. Шеф, как всегда, чудит на полях… А вообще неплохо. Молодец. Поздравляю! – Шейный платок был повязан на Зубине точно так же, как у шефа. Однако простой серый пиджак не шёл в сравнение с профессорским малиновым. К тому же стекла очков ассистента с очень большими диоптриями больше сгодились бы, наверное, для донцев банок, чем для очков. Да и аспиранток Зубин пока ещё побаивался.
Котельников не удержался, развязал папку в коридоре. На подоконнике… «Заметки» были накиданы на полях с тем китайским щегольством, с тем пиктографическим безобразием, с каким пишут только самодовольные профессиональные критики. Понять, о чём это, было невозможно… Ладно, дома всё. Через лупу. С въедливостью криминалиста.
Вечером Кучеренки повезли к себе на Речной, где уже три года снимали квартиру. В летящем вагоне Галя рассказывала последние слухи и сплетни От канцелярии деканата. Весёлые глаза её выглядывали из лисьей шапки как из стожка. Муж со своим ротиком печального окунька привычно грустил, держа её под руку. Шикарная осенняя кепка на нём была цвета льдистого снега.
По дороге к дому купили две бутылки хорошего вина.
В тесной квартирке ужинали, поднимали бокалы. Галя всё время подносила что-нибудь на стол. Готовить она умела. Мужчины говорили о диссертации Кучеренки.
– Может, тебе бросить Загорову и договориться с Оськиным? – спрашивал Котельников, обмакивая пельмень в острый соус в розеточке перед собой. – Хочешь, я с ним поговорю?
– Хрен редьки не слаще, – отвечал Кучеренко, кидая в ротик пельмени без всякого соуса. – Твой пример тому подтверждение.
– Тогда, может быть, плюнуть на всех и попытаться двинуть всё самому? Написать письмо в ученый Совет. Создать, так сказать, прецедент. А, Коля?
Кучеренко скосил свой окуньковый ротик набок. Точно неприемля наживку.
– Нет, Юра, не выйдет. – Отложил вилку. – Скажу тебе как «Кучер из деревни» («Кучер из деревни» – прозвище Кучеренки, прилипшее к нему ещё со студенческих лет.): – Мы, Юра, как пристяжные в русской тройке – норовим скакать в стороны. Шеи выгибаем, удила грызём. А без хорошего коренника – мы никто. Только кувыркаться будем по обочинам…
Галя, подкладывая мужу, тоже что-то втолковывала ему. С колокольни канцелярии деканата. Но «Кучер» уже задумался. Голова его с будто застрявшими в волосах белыми нитками сомнамбулически покачивалась. Слегка опьяневший гость, подпершись ладошками как баба, смотрел с печалью на супругов. Живут много лет на съемных квартирах. Своего жилья нет, и не светит. Ребёнок где-то у бабок у дедок. Галина с высшим образованием работает простой машинисткой в деканате. И всё ради Коли… А Коля вот – ни тпру, ни ну…
Когда уходил, Кучеренко тоже сразу собрался, чтобы проводить.
На улице мело. Слезливые фонари удерживали бьющиеся сарафаны снега. Кучеренко нёс свою шикарную кепку как пушистую поляну. Откинув капюшон, Котельников голову в летящем снегу остужал.
– Юра, как у тебя с Татьяной?.. – осторожно спросил Кучеренко.
Котельников весь вечер ждал этого вопроса и вот дождался.
– Да никак. Просто опять пропала…
– Забудь, Юра, её. Погибнешь. С дистанции сойдёшь… Вон уже что на лекциях с тобой стало происходить…
Котельников молчал. На голове словно нёс бараний жир.
У входа в метро крепко пожал руку друга.
В полупустом вагоне, согнувшись, покачивался у двери, будто поставленный в угол. За стеклом летел человек, нос которого роднился с обувной ложкой. Разве может нормальная женщина такого полюбить?
На голове у человека умирал снег.
13. Филармония
Она пришла к нему опять только через неделю после того дня, когда он подвернул ногу.
Он прерывисто дышал, приходил в себя на полу, а она уже как ни в чём не бывало сидела на диване, ритуально расчёсывала свои волосы. Однако оставалась с двумя предательскими пятнами на щеках. Как с двумя лепестками роз…
Словно разгадав её притворство, Котельников радостно смеялся. Опять лез обнимать её. И она сдавалась, снова сваливалась с ним на пол, на одеяло, пряча от него пылающее лицо.
Она, видимо, поэтому и любила его всегда на полу. Чтобы уползать от него. Медленно переворачиваться в своих волосах. Чтобы он не видел её развратного, как она, наверное, считала, лица.
И в то же время она, казалось, нисколько не стеснялась его после близости. Она спокойно расчёсывала свои волосы. Вся розовая, нежная, с сосками как земляника.
И Котельников опять смотрел на неё точно на золотого своего божка, исполняющего ему равнодушный многорукий танец. Любя её бесконечно, наивно стремился понять её женскую природу, её тайну.
Одетая, она вела себя в комнате как кошка, не имеющая своего места. Пока он метался в кухне, готовил что-то на скорую руку, она осторожно ходила по гостиной, робко трогала разные предметы. Часы в виде треуголки Наполеона, хрустальную вазу с конфетами на столе. Брала специальные журналы Котельникова, но сразу клала их на место. Потом садилась на самый край сталинского дивана, как будто ей совершенно незнакомого, смотрела на три портрета на стене. На мужчину с мосластым черепом и двух его женщин. Тоже как будто впервые видя их. У неё не было места в этом доме. Не было зубной щетки в ванной, не было домашнего халата.
Котельников уже бегал, одетый в треники и майку, носил на стол, а она так и сидела с ручками на коленях.
– Таня! Ну что ты сидишь? Помогай! – Он улетал обратно на кухню.
Как доброй хозяйке, ей нужно было стремглав бежать за ним на кухню, принимать от него всё, нести на стол, но она изображала жену, не сходя с места, в гостиной, быстро переставляя на столе тарелки и стаканы. (Так напёрсточник прячет шарик.)
Сидя потом за столом в шерстяном платье с коротким рукавом и тонком свитере, она словно разом отгораживалась и от полураздетого Котельникова, сидящего напротив и размахивающего вилкой. Впрочем, Котельников тоже сразу чувствовал этот мгновенно возникший забор, в спальне быстро переодевался и выходил к столу в приличной джинсовой рубахе и нормальных брюках. Получалось – выходил во второй раз.
В каком-то умопомрачении уже он ел и думал, чем ещё заинтересовать её, увлечь. Ведь после близости всё разом менялось. Напротив за столом всегда сидела отчуждённая женщина. Он понимал, что кроме постели нужно ещё что-то. Сколько бы он ни размахивал руками. Он даже цветов подарить ей не мог. Не покупать же их заранее и вручать здесь, в своей квартире…
Вдруг показалось, что нашёл выход:
– Таня, давай сходим на лыжах! Возле университета отличная лыжня! Если у тебя нет лыж – я достану. А? Таня!
– Я не люблю спорт, Юра, – ошарашила его женщина. Помолчала и сказала: – Если ты не против, можно сходить на концерт.
– Отлично! На какой? Куда?
– В филармонии завтра играет симфонический оркестр. Чайковский в первом отделении, во втором Шостакович. Если ты свободен после пяти – можем сходить.
Котельников раскрыл рот.
Татьяна рассмеялась:
– Вот билеты, Юра. Завтра в шесть у входа. Надеюсь, знаешь, где филармония в Москве?..
…После звонка не торопясь двинулись со всеми в зал. Котельников оберегал руку любимой как драгоценность – его впервые вели под руку. Татьяна была всё в том же платье и свитере, что и вчера, он же – в бостоновом выходном костюме, в белоснежной рубашке и бабочке. (Бабочку сумел отыскать у дяди Тоши в шкафу.)
Сам зал оказался очень просторным, сильно напоминающим цирк. Татьяна тут была как рыба в воде – уверенно прошла, прижимаясь к спинкам кресел, на нужные места в четвёртом ряду и помахала ему рукой.
Оркестра на сцене ещё не было. Пюпитры музыкантов напоминали какое-то скопище тонконогих птиц. Раздались аплодисменты – на сцену начали выходить молодые длинные скрипачки со скрипками. В облегающих концертных платьях – как сельди. Из-за тесноты мужчины с духовыми инструментами передвигались к своим местам боком. Когда все расселись, секунд на десять широко затрубил карнавал животных. И разом смолк. Теперь музыканты к игре были готовы.
Под новые аплодисменты покатился по сцене дирижёр. Он был как турок перепоясанный широким атласным поясом. На подставке намекнул на реверанс. Отвернулся к оркестру, поднял ручки.
От музыки Чайковского Котельникову почему-то хотелось плакать. Татьяна с опущенной головой окаменела. Пальцы её, сжавшие руку Котельникова, были ледяными.
Как по заданному кем-то уроку, в антракте гуляли в вестибюле со всеми по кругу. Неторопливо, самодовольно. Котельников снова носил руку Татьяны как драгоценность, оберегая. После звонков вернулись в зал на свои места.
В Первой симфонии Шостаковича пригнувшийся пианист всё время наяривал. А трубач, солирующий с ним, в паузах удерживал трубу очень нежно – как амфору.
После концерта медленно шли в сторону Пушкинской. Словно в благодарность за вечер, за музыку, Татьяна взяла его под руку обеими руками. В витринах по-цыгански развешенные женские ткани были уже в новогодней блёсткой мишуре. Кое-где стояли небольшие искусственные ёлки, как сокращённые сказки с одними только большими слезящимися шарами. Навстречу, курясь морозцем, текли и текли весёлые люди. Один за другим проносились троллейбусы, полупустые и ярко освещённые внутри, как вымерзшие к ночи праздники.
– Тебе не холодно? – спросил он, одетый в свой импортный мягкий реглан и шапку.
– Нисколько, – планомерно покачивала она капюшоном в песцовой опушке. – Понравился концерт, Юра?
– Да, очень! Особенно музыка Чайковского.
– А Шостакович?
– Тут не совсем. Это какая-то музыка, исполненная на табуретках. (Она рассмеялась.) Я просто до неё, видимо, не дорос. За все годы, что живу в Москве, я ни разу не был на концерте серьёзной музыки. Ни разу, Таня. Ни в консерватории, ни вот в филармонии. Так что тут я полный профан. К стыду своему.
Она прижала его руку к себе, как бы говоря: ничего, Юра, это дело мы поправим. Будешь ходить на концерты как миленький.
Он смеялся после своих признаний. Он вдруг почувствовал, что сейчас самый подходящий момент, чтобы задать ей свои вопросы. Она, оттаявшая после концерта, не сможет как обычно уйти от них, увильнуть. Не получится у неё сейчас.
Однако заговорил как-то фальшиво, увещевательно. Ощущая себя каким-то священником с целой исповедальней:
– Таня, почему ты ничего не расскажешь о себе? Почему бы тебе не рассказать сейчас о себе?
Она убрала руки с его руки. Однако Котельников решил сегодня идти до конца:
– …Ты обо мне знаешь всё, я же о тебе – ничего. А ведь мы встречаемся уже три месяца. А, Таня? – Он заглядывал ей в глаза.
Татьяна шла молча. Наконец ответила:
– Я не москвичка, Юра. Если тебя это интересует.
– Я не об этом. Где ты родилась? Кто твои родители? Ведь, наверное, можно это мне сказать?
– Действительно, Юра, неудобно как-то получается. Прихожу к тебе, ем, пью. А ты ничего обо мне не знаешь… Ну что тут сказать? Родилась и росла на небольшой станции под Уфой. Училась потом и работала в самой Уфе. Оттуда четыре года назад по медицинскому набору попала в Москву… Я старше тебя. Мне тридцать два года.
Они уже давно стояли.
– Но где ты работаешь, Таня? – уже напирал он, забыв про «священника». – Здесь, в Москве? Где живёшь?
Она сразу нахмурилась, опустила голову.
– Юра, прости, но об этом тебе лучше будет не знать. Это касается только меня. Если тебе нехорошо со мной, ты скажи. Я пойму.
– Да что ты, Таня, что ты! – сразу пошёл он на попятную. – Не хочешь, не говори. Прости меня, прости!..
Он подхватил её под руку, повёл дальше. Но неприятный осадок от зря затеянного разговора остался, не давал ему говорить. Она тоже молчала.
Остановилась на троллейбусной остановке перед Пушкинской:
– Юра, извини, мне нужно заехать к подруге. До свидания. Я завтра позвоню.
Он смотрел на разом помчавшийся троллейбус с ярким светом внутри. Никакой подруги нет. Не существует. Она просто не хочет ехать со мной вместе в метро. Ведь придётся ловчить, придумывать такую же «подругу», чтобы выйти не на своей остановке. Боится, чтобы я, не дай бог, за ней не побежал… И никакого звонка завтра не будет. Через месяц – возможно. Но чтоб завтра – никогда-а…
Но она позвонила…
14. Синичка за окном
За окном синичка уже скакала по кровле подоконника. Скакала как капля. Принималась дробно стучать клювиком в оцинкованное железо. Поглядывала на Татьяну. Ну, что же ты? Корми давай! Трепеща крылышками, липла к стеклу. Ну, где ты там? Куда пропала? Корми!
Поверх ночной рубашки Татьяна надевала пальто, настежь раскрывала окно. Над столом из сжатого кулака сыпала пшено в плоскую крышку от обувной коробки. Синички начинали мелькать по всей комнате.
– Танька, сквозняк! – орала из коридора Пивоварова. Распахивала стеклянную, завешенную тюлем дверь. Над коробкой уже бился рьяный птичий костерок.
– Ах, вон оно что! Кормление идет! Забава!
Не уходила, быстро сдёргивала, освобождалась от бигуди, совала в карман халата.
– То, что обсерут всё – нам наплевать. Мы выше этого. Мы – кормим птичек.
Освобождённые волосы дыбились на голове. Как какие-то рубленые кишки.
– Сегодня в ванной твой день. Но чтоб к вечеру ничего в коридоре не висело. Ко мне придут.
Понятно. Жорж придёт. Он же – Жора Жиров.
– Иди. На работу опоздаешь, – усмехнулась Татьяна.
Галька сразу выскочила из комнаты. Татьяна закрыла дверь. Коробку с птицами понесла к окну словно трепещущий куст. Закрепила на кровле, досыпала пшена, закрыла окно. Птички закипели уже за стеклом. Мокрой тряпкой стёрла два известковых пятнышка с синтетической скатерти на столе.
Полдня стирала. Волохтала в ванной простыни. Гусак хлестался как сатана. Мучительно выкручивала простыни. Широкий коридор на глазах превращался в палестинские лагеря.
На кухне варила пакетный суп и пакетную кашку. Серые звездочки из пакета, бурля, превращались в слизни. Да-а, уж тут сразу вспомнишь повара Юру. Молодец парень. И всё же что мне с ним делать? Вернее, что мне с собой делать? Видел бы он свое лицо, когда услышал от меня приглашение на концерт в филармонию. От меня, медицинской чумички. А ведь всё просто, Юра. Муж у меня был большой любитель серьёзной музыки. Филофонист Данилов. Почти что – прошлогодний Альтист Данилов. С такой же ненавистью и любовью. Только очищенный от всякой мистики. Он-то и приучил меня ходить по консерваториям. А началась вся музыка у нас, Юра, в Уфе. Семь лет назад. А теперь вот продолжается в Москве. Только любительница музыки сейчас ходит на концерты одна. Без филофониста. Вот уже четыре года. А ты тут и свалился на Ленинских горах. И с целым своим университетом. Что с тобой теперь делать, Юра?..
Пообедав, вымыла посуду. Влажные прохладные простыни приятно холодили голые руки и горящее лицо, когда пролезала под ними в комнату.
Читала на диване. В привычной для себя русалочьей позе. Журналы были свежие, декабрьские. Вынутые из ящика два дня назад. «Октябрь» и «Новый мир». Однако дальше оглавления и первой страницы дело не шло – взгляд через минуту застывал поверх журнала. Думала о Сергее Данилове. Опять приплывали далёкие, но зримые картины…
…Река Дёма под солнцем словно плакала. Будто в слёзы её макались утки. Отец и Сергей сидели в лодке, уже не рыбачили, смотрели. Оба курили. Потом отец стал перетягиваться по тросу к берегу. «Таня, разводи костер! – кричал Сергей, – Леща варить будем!» Мотал большой рыбиной, схваченной под жабры, как серебристым победным стягом. Он поймал такую рыбину первый раз в своей жизни. Михаил Мантач снисходительно улыбался, перебирая трос. Погоди, зятёк, не то ещё будет…
…на концерте в Институте Искусств он сидел рядом с дочерью и зятем совершенно ошарашенный – валторнисты были со своими валторнами как с золотыми сарафанами! Он не отрывал от них глаз. Иногда только переводил взгляд на солирующего виолончелиста, у которого рука на грифе трепетала будто бабочка, не могущая взлететь. И снова возвращался к чудо-музыкантам, сидящим с распущенными богатыми раструбами. «Понравился концерт, Михаил Андреевич?» – спросил у него зять, когда выходили на улицу. «Да-а! Ещё как! Особенно эти… С сарафанами!» – «С какими сарафанами, Михаил Андреевич?»…
…привозил культуртрегёр музыку и в Дёму. Прямо на дом. Отец и мать сидели перед плавающей пластинкой с симфонией Дворжака – прямые и испуганные. Как действительно подплывая на пароходе к Новому Свету…
…отец сразу полюбил «культуртрегёра». Волновался всегда перед его приездами. Надевал свежую рубашку, а то и костюм. Сразу показывал ему новую, полученную по подписке фантастику. А заодно и старую, профессионально подшиваемую им в сборники и хранимую на отдельной полке…
…мама долго не могла привыкнуть к зятю. Называла его на «вы». Как только он входил – лицо поджимала топориком. Притом обиженным. Отобрал дочь, было написано на лице. Может быть, уже тогда что-то предчувствовала…
…принес однажды домой пуделька. Щенка. Похожего на бумажную мочалку. Пуделёк подкатился к ногам Ольги Ивановны и то ли укусил её, то ли просто тявкнул. Женщина в испуге шагнула в сторону: «Прямо басмач какой-то!» Так появился в доме Басмач. Глупейший совершенно пёс, но любимый и балуемый всеми с самого начала…
…после свадьбы Сергей вдруг решил отпустить бороду. Недели через две из зеркала на него стал смотреть человек с грязью на лице… Спросил у матери и у жены, не будут ли они возражать, если он сбреет эту бороду. Предупредительный, деликатный, подойдя к ним балетной походкой педа. Нет, не будем, ответили ему обе разом и продолжили лущить на столе горох. Тогда пошёл в ванную (всё той же походкой) и с большим сожалением сбрил, как определила одна из перебирающих горох, эту срамоту…
…через год примерно начали нашептывать. Чаще старуха Вахрушева. Соседка по площадке. Недовольно приближала к самому лицу свое свирепое лицо в глубоких морщинах. Будто клетку с самураем: «Вчера опять видела. Одна и та же. Ой, смотри, Татьяна, ой смотри». Топала с площадки вниз, будто разваливаясь в широком летнем платье…
…не верила. Долго не верила. Пока сама не увидела…
…Арзуманова, теоретичка из музучилища. Плюха уже. Сорокалетняя плюха. На скамейке в парке целовал её как свинью с заголившейся ляжкой… «Что ты, Таня! Только пластинки! Это был не я! Ты обозналась! Да и у неё ведь муж…» Железный довод однако…
…следующая – Балаганская Галина. Эта хоть молодая. Девушка с глазами как у коня… «Нет, что ты, Таня! Чтоб я с такой…» А ведь было, Серёжа, было…
…Лазарева потом. Этакий тощенький еврейский кукушонок. Разнообразный был вкус у Серёжи. Но тяготел только к музыкантшам… Правда, потом и простые, обыкновенные пошли, но вначале – только дамы музыкальные…
…«Таня, не уходи! – просила его мать, Ольга Ивановна. – Молю тебя! Он пропадет, заболеет!» (Как в воду смотрела!) Простая уборщица плакала перед снохой-медичкой. С руками на коленях как с серыми раками. Всю жизнь прожившими в бельевой выварке. «Таня! Опомнись!»…
…«Да пусть катится! Пусть! Скатертью дорога! – орал вечером филофонист Данилов. – Она же монумент в юбке, мама! Из неё слова клещами не вытянешь! Она же кошка, которую нельзя запустить через порог, мама! Она же приносит одни несчастья!..»
…после развода он процедил в коридоре суда: «Будь ты проклята, гадина!» Зря ты так, Серёжа. Не надо было так говорить. Не надо было никого проклинать. Даже меня. Кошку, которую нельзя запустить через порог. Аукается это всегда. Вот теперь даже «кошка-гадина» понадобилась тебе…
Глаза Татьяне опять застилали слёзы. Окно дрожало, размазывалось.
Потом женщина забылась. В подушку уткнулось красное заплаканное лицо.
В пять часов Татьяна сняла всё белье и досушивала его в комнате утюгом. Вечером, когда в коридоре прозвучало утробно «о, мой Жорж» и почти сразу задолбила музыка, она отложила журнал, пошла в прихожую. Набрала номер:
– Юра, здравствуй. Это я. Как твои дела?
Долго слушала захлёбывающийся уговаривающий голос любовника. Наконец, ответила:
– Юра, я тоже хочу с тобой встретить Новый год. Только с твоими друзьями мне будет не совсем удобно. Я не привыкла к компаниям, Юра.
Трубка, казалось, сейчас разорвётся от радостного голоса Котельникова.
– …Хорошо, хорошо, Юра. Нет, я не работаю. И первого. Я тоже что-нибудь принесу с собой. Хорошо. До встречи.
Она положила трубку. До Нового года оставалось четыре дня.
15. Жалость
Все эти дни Котельников был как в угаре. После лекций метался по гастрономам, накупал продуктов. И у себя на Кутузовском, и в центре.
Перед праздником везде было полно людей. В Елисеевском два вечера стоял как в каком-то недвижном всеобщем стойле. Но терпеливо дожидался своей очереди и покупал. Говядину и свинину. Баранину и мясо зайца. Четыре курицы и две утки. (Зачем столько много?) Целого гуся. Овощи. Фрукты. Напитки. И фанту, и пепси-колу. И вина, и водку, и шампанского три бутылки (для чего?). Он словно набирал продуктов на Маланьину свадьбу. К 30-му декабря у него не осталось денег, пришлось снять ещё с книжки. Он забил высоченный шведский холодильник полностью!
Он мыл, пылесосил всю квартиру. Выбил два ковра во дворе. Перестелил кровати: и свою, и зачем-то супружескую кровать дяди Антона и тёти Милы.
Из кладовки достал невысокую искусственную ёлку. Установил и украсил её в углу гостиной. Опутал разноцветной гирляндой.
Потом он готовил. К шести часам 31-го декабря холодными закусками он уставил отдельный стол и длинный подоконник в кухне. Свой торт-сюрприз под названием «Татьяна» поместил до поры в холодильник. В жаровочном шкафу у него томились рагу из зайца и курник.
Он переоделся. Зачем-то в летний светлый костюм. С нелепым красным галстуком. Узел галстука – в кулак. Он не понимал себя в зеркале. Поправлял и поправлял этот галстук, точно подпирающую кость.
Он не понимал Кучеренков в трубке. Он только твердил им «она придёт, она придёт». Снова ходил и ходил по комнате…
После десяти, скинув пиджак, он сидел на диване. Ему было душно. Щёлкало реле, ёлка то вспыхивала, то гасла.
Когда он открыл ей дверь, глаза его были дики. Он словно не узнавал её. Он принял от неё и поставил на пол тяжёлую сумку. Сняв пальто, она извинилась за опоздание. Потом сказала: «С наступающим тебя, Юра!» Она была в чёрном красивом платье с бисером. Коснулась губами его щеки. Тогда он схватил её и, чуть не рыдая, начал целовать. «Ну, ну, Юра, успокойся!» Она высвободилась, стала расчёсывать волосы.
– Юра, в сумке сверху кое-какие продукты, вынь их, пожалуйста.
Из кухни он ей кричал, выкладывая банки и свёртки на стол:
– Таня, зачем ты так много привезла – у меня же всё есть!
Потом она помогала ему на кухне. Впервые за время их знакомства. Он надел на неё фартук. Она резала хлеб, носила всё в гостиную. Снова возвращалась, чтобы принять у него тарелки с закусками. Котельников чуть ли не пел. Котельников был счастлив.
– Юра, я привезла с собой две красивые простыни и наволочки. Ты не против, если я застелю ими твою постель?
Он даже не обиделся. Он сразу побежал в спальню и сам содрал всё с кровати. Потом помогал ей застилать. Простыни действительно были красивыми – в прохладный синий цветочек.
Наконец сели за стол, чтобы проводить Старый год. Он всё время поднимал полные бокалы, провозглашал тосты. По-кавказски один пышнее другого. Однако хитро вворачивал в них о дальнейшей их совместной жизни. Опустив глаза, Татьяна молча ждала окончания очередного спича. Потом, осторожно чокнувшись с неуёмным бокалом, немного отпивала из своего. Он же глохтал свои бокалы до дна.
Ближе к двенадцати начал звонить телефон. И Кучеренки, и Калуга, и Оттава!
Разговаривая с матерью, а потом с дядей Тошей, Юрий Котельников говорил им тоже с большими намёками. Да, дорогая (дорогой), всё может измениться у меня в новом году. Да, в ближайшее время. Да, в личном плане. Он подмигивал невесте за столом, словно вовлекая и её в эту приятнейшую игру.
Невеста, казалось, не слышала, о чём говорит родным жених. Словно получив передышку, ореховые глаза её заполнились слезами. Она безотчетно поворачивала высокую подставку с хрустальными солонкой и перечницей, похожую на Московский Государственный Университет… Впрочем, она незаметно и быстро снимала свои слёзы платком, и Котельников ничего не замечал. Садясь обратно за стол, был добродушен. Словно бы передавал ей приветы от будущих её родственников, от друзей. Котельников был счастлив.
Когда в телевизоре отговорил матёрый человек, похожий уже на больного голубя в очках, когда пошли мерные удары Спасской башни, Юрий Котельников встал и очень серьёзно, не без торжественности сказал:
– Ну, дорогая Таня, за наше с тобой счастье! С Новым тебя годом!
Выпил полный бокал шампанского опять до дна. Обогнул стол и крепко поцеловал успевшую вскочить Татьяну прямо в губы. (Голова Татьяны – точно отбивалась.) Первый аккорд гимна догнал и ударил его уже на стуле. Ложкой он вывернул из гусятницы большой кусман зайца и кинул на тарелку невесте. Он всё теперь мог! Он был уже достаточно пьян. Да! Всё мог! Он подмигивал невесте. Да!
Потом он вольно сидел на диване, приобняв женщину левой рукой, и смотрел на какие-то музыкальные мелькания на экране телевизора. Он поворачивал голову к невесте за разъяснением. Он уже плохо соображал.
– Юра, ты много выпил. Тебе нужно отдохнуть, – мягко сказала Татьяна.
Жених встал:
– Сейчас…
В ванной он долго держал голову под краном с холодной водой. Заглаживал мокрые волосы ладонями, приходя в себя. Нежно трогал, перебирал новые предметы, появившиеся на его стеклянной полке под зеркалом – футлярчик с зубной щёткой, тюбик пасты и розовую мыльницу. Она пришла надолго, говорил он себе. Она пришла навсегда. Зарывался лицом в её махровое полотенце на хромированной вешалке. Он задыхался от счастья.
В спальню она пришла к нему в простом ситцевом халате, перехваченном в талии поясом. И он опять задохнулся от умиления и счастья.
Она дёрнула ситцевый пояс – раскрыла свое чудное тело. Однако, помедлив, вновь запахнула халат. Попросила его выключить свет. Он удивился – она никогда не смущалась света.
Торопливо потянулся к стене, выключил.
Он долго любил её в темноте, шептал ей нежные слова. Любимая, дорогая, моё счастье. Она молчала. Она была как будто из железа в эту ночь… В какой-то момент ему показалось, что она плачет. Он с удивлением приподнялся. Спросил: почему? Она закрыла ему рот рукой и притянула к себе.
Потом он беспечно уснул, обняв её как землю обетованную. Она плакала, гладила его голову…
Утром на прибранном пустом столе он сразу увидел записку. Схватил:
«Юра! Я больше не приду. Прости меня. Т».
Котельников кинулся в ванную, потом в спальню, в прихожую. Всё исчезло. Зубная щётка, тюбик пасты, махровое полотенце, халат, большая сумка.
Остались мятые простыни на кровати.
Котельников дико смотрел на мутный рассвет, заползающий в комнату.
16. Записки Котельникова
1-е января, вечер… За что?! За что она так меня?! У Кучеренков кричал, размахивал руками. Грозил кому-то. (Кому?) Потом упал на стул и разрыдался. Истерика. Натуральная истерика. Господи, какой стыд! Галя и Николай мечутся, суют какие-то таблетки. Капают в рюмку валерьянку. Николай чуть не насильно вливает в меня стакан водки… Сидел потом за столом как идол, бесчувственный, тупой, заполненный слезами… Бедные Кучеренки. Им-то за что такой новогодний подарок с утра 1-го января?..
11-го января, ночь… Приходила всегда сама. Точно всё время боялась, что я заикнусь о другой встрече. О встрече у неё. Начну допытываться, где она живёт. А потом и вовсе – отрезала: «тебе об этом лучше не знать». Вот так. Для чего тогда приходила? Для физической близости только? Может, я у неё не один такой был? Но на слишком чувственную не похожа. Что же её заставляло встречаться со мной? Исчезать на недели, словно резать всё, и вновь появляться?.. Так и не узнал, не понял. И это сейчас мучит больше всего. Ведь не забыть мне её дельфиньего тела, её ореховых глаз. Всего, что было между нами за все эти встречи. Строил планы, мечтал…
20-го января, днём… В ванной по утрам не могу в зеркале смотреть на себя. Только длинный серый, как слизень, нос на лице остался. Да навек перепуганные, тесно составленные глаза… Господи, ну какая тут любовь! Ну какая тут может быть Татьяна! Она же ничего не оставила после себя! Она тщательно собрала всё в сумку! Наволочки и простыни, которые она привезла с собой из брезгливости – она просто бросила!..
27-января, ночь… Приезжала на неделю мать. Не дождалась в Калуге своего сыночка. «Что с тобой, Юра?» Первый её вопрос. Как вошла, даже ещё не раздевшись. Суетился, не мог в глаза ей смотреть. Что-то бормотал и точно прятался в её вещах у порога. Почти сразу же уехал в университет, хотя нужно было к двенадцати.
Мучительно было видеть каждое утро её тревожные глаза, переживающие за дурака сына. Когда выведала-таки всё – с каким-то даже облегчением воскликнула: «Аферистка, Юра! Зарилась на квартиру! А не вышло ничего – исчезла и адреса не оставила. Ты проверял, всё ли на месте?» Дико хохотал. Эх, мама, мама. Думаю, тут всё совсем не так. «Ну, думай, думай, Юра. Дурень думкой богатеет». Так и уехала домой в твердой уверенности, что сын попался на крючок аферистки.
Нет, мама, тут совсем другое… Она как будто всё время не давала мне полюбить себя… А я вот полюбил… А уж какая тут была цель у неё, мне не узнать теперь… Слабаком я оказался в любовных делах. Неопытным, если не сказать хуже. Всего одна женщина была у меня до неё. Если не считать юношеской любви к Тане Лапшиновой. Всего одна. Под названием – Ирина Зараева. Да лучше бы, наверное, её и не было. С химического факультета аспирантка. Познакомились на общеуниверситетском субботнике. Таская одни носилки с мусором. Постоянно глазастая какая-то, чумовая. Предметный мир явно боялись её. Она всё ломала, коверкала, разбивала. Ключи в замках, краны в ванных, стаканы, рюмки, тарелки. У меня сильные руки, не деликатные к предметам, говорила она. Грубые, следовало бы сказать точнее. Даже ласки её больше походили на экзекуции. «Да милый ты мой!» И нужно было бояться за волосы на голове. Или за уши. А после тисканий её – оставались синяки. Как меты… «Ах, какие мы нежные!» – говорила она, выворачивая тебе руку как народный дружинник. И ты вроде кобелька-импотента воротил потом от неё мордочку в сторону и только грустил, что называется, на ветру.
Впрочем, в постель ложилась серьезно. Всегда с развернутой газетой в руках. Как за канцелярский стол. Я должна быть в курсе! – говорила она. Впрочем, «курса» хватало ненадолго. «Да миленький ты мой!» А тут уж выворачивайся и беги. «Хлюпик ты, Юра», – сказала она в конце, уйдя от меня без сожаления.
И ещё из Зараевой: «Юра! Загадка: Чёрт-те что и сбоку болтается? А?.. Это ты вышел из ванной!» И покатывается. Сама вся голая – и ноги в виде длинных веретён…
Вспомнил сейчас это всё, посмеялся и немного на душе стало легче… А вообще, плохо мне. До сих пор плохо. С душой, как сказал поэт, ободранной хожу…
17. Больница
С памятного того утра 1-го января прошло около двух месяцев. За все эти ужасные дни Юрий Котельников не смог написать в диссертации ни слова. «Посиди над источниками! – внушал Кучеренко. – Посиди! Заразись! И дело пойдёт, Юра!».
И вот 23-го февраля, в свой свободный день и в День Всех Мужчин заставил себя поехать в Ленинку. В читальный зал. Чтобы в нем, наконец, «заразиться».
Вагон был битком. Людей колыхало из стороны в сторону как единую массу, как жидкий монолит. Котельников качался со всеми, стоя спиной к двери в соседний вагон. Всё думал о нерадостном. О Татьяне. Потом о верных Кучеренках. О Гале и Николае. Единственных его теперешних спасителях.
Вспомнил вдруг, как Галя прижала его голову к своей груди. Когда перед уходом снова заплакал. Прижала с какой-то материнской поспешностью, болью. Как голову своего ребёнка… Слёзы опять начали душить Котельникова. Нет, нельзя обо всём этом вспоминать. Нервы стали ни к чёрту. Сжатый со всех сторон, еле сумел достать платок. Вечером нужно съездить к ним. Коля по-настоящему служил. Поздравить его. Взять бутылку вина и съездить.
Красные близкие глаза соседа под шляпой в черепке сидели как в длительной больной засаде. Покачиваясь, сосед делил вонючее своё похмелье с Котельниковым. Тот, как мог, отворачивал лицо в сторону.
На «Киевской» после того, как часть людей вышла, вытолкалась… сердце у Юрия Котельникова упало – Татьяна Мантач суетливо заводила в вагон какого-то мужчину в потёртом пальто с каракулевым воротником. Мужчина качался, готовый упасть, и Татьяна поставила его у вертикальной стойки, в которую он сразу вцепился обеими руками. Он тяжело дышал, шапка его съехала на глаза. Котельников думал, что просто помогла мужчине зайти, но Татьяна поправила ему шапку и положила руку на плечо. Кто-то уступил им место, и она посадила его у самого выхода, ухватившись за закруглённый поручень и нависнув над ним. Он тут же схватил её руку своей, точно боясь, что она бросит его в вагоне.
Сначала лица мужчины Котельникову не было видно, но в какой-то момент стало свободнее у выхода, и он разглядел больного. На вид мужчине было лет сорок – сорок пять. Он был очень худой. Ходячие мощи, скрючившиеся сейчас в пальто. Лицо сырое, оттаивающее, свинцово-серого цвета. Словно каракуль с его пальто. Кто он? Брат? Муж? Друг? Котельников не успел понять – Татьяна начала поднимать мужчину и поворачивать лицом к двери. Заскользил кафель, полетела станция, скорость загудела, сжимая движение со всех сторон, и вагон, ткнувшись во что-то, стал. Расхлестнулись двери, и Котельников в растерянности смотрел, как Татьяна уже выводила больного и какой-то женщина ей помогала…
Котельников судорожно полез навстречу новому потолку людей, еле успев выскочить из вагона.
Шёл с толпой, высматривал, боялся потерять их из виду. Появлялись и исчезали впереди огненные волосы Татьяны. Как пест под разбитым гнездом, была под задрипанной шапкой тощая голова ведомого мужчины…
В кабинете пожилой Столбовский перебирал, читал привезённые бумаги из истории болезни. Волосинки склероза на чистом его лице словно до поры припрятались. С маху влепил большой снимок на светящийся экран. Затем второй. Долго разглядывал. Потом молчал и складывал всё в большой плоский картонный пакет. Заговорил, наконец, подняв на Татьяну усталые глаза: «Таня, милая, зря привезла его. Извини – тут я бессилен. Опухоль уже неоперабельна. В Калуге всё делали правильно. Надо было раньше хватиться. Понимаю, ты давно в разводе с ним, и раньше, видимо, не получилось. А сейчас – поздно… В общем, полежит у нас сегодня, боль снимем, тебе ампулок дадим, поколешь его в дороге. У него ведь, как я понял, новая семья в Калуге, новые родственники. Похоронят хоть по-человечески. Завтра и поезжай. Я Завьялову скажу. Трубина тебя подменит. Поезжай с Богом, Таня… Не плачь, дорогая, крепись…»
В ординаторской Коптев писал за столом, не поднимал головы.
В свою настенную секцию Татьяна повесила халат. Сняла шапочку, растряхнула скрученный жгут волос. С общей вешалки сняла пальто, надела. Сев на стул, стала обуваться. На левом сапоге не могла поднять молнию. Дёргала её, дёргала. Коптев бросился, помог. Татьяна сжала ему руку. Вышла.
На улице валил снег. В больничном парке деревья стояли, свесив тяжёлые пухлые ветви.
Пригнувшись на скамейке, покачивалась в обнимку с плоским картонным пакетом. Как будто на выпавшем из капюшона костре, мгновенно сгорал снег на её волосах и лице.
Чтобы не напугать, Котельников тихо позвал:
– Таня…
Она вскочила:
– Как ты сюда попал?!
Он хотел объяснить, но она, мотая головой, с какой-то мукой уже кричала:
– Уходи-и! Уходи отсюда-а! Никогда здесь не появляйся-а!
Он побледнел, попятился. Повернулся, пошёл. А она, упав обратно на скамью, уже раскачивалась и голосила простоволосой рыжей бабой. Голосила как по покойнику, отбросив пакет в снег:
– Никогда! Никогда-а! Слышишь! Никогда больше не приходи в эту больницу! О, Господи-и!..
Автобус с Котельниковым катился вниз. К Кутузовскому проспекту. Крупный снег несло впереди машины, кидало во все стороны. Шпиль-архангел на сталинской высотке словно горел, охватываемый белой круговертью. Полынью в излучине Москвы-реки накрывало белыми, срывающимися простынями.
Московский рай
1
Михаил Яковлевич Абрамишин на рассвете уже беспокоился, не спал. Нужно было выпроваживать, знаете ли. Трепетными пальцами поглаживал её жиденькие мелкозавитые волосы, которые на ощупь были прохладными, вчера, перед свиданием, видимо, вымытые шампунем. Господи, разве могут эти жалкие волосишки произвести впечатление на мужчину? Разве могут? Он жалел её. Он жалел её до слез. Как родитель её. Как отец. Он жалел сейчас всех некрасивых женщин на свете. Как своих дочерей. И её вот тоже, и её! С мгновенно вылупившимися глазами он тут же устанавливал её на тахте. Сжимал зубы, закидывал голову. Со слетевшим за ухо зачёсом, как Соловей-разбойник с длинным жёлтым свистом.
Потом женщина целовала его. Но он уже торопил её. Соседи, соседи, знаешь ли. Ждал, когда она оденется. Быстро проводил до двери, сунул пять копеек на метро, потрепал грустное личико. Всё, всё, всё! Позвоню! Чао! До конца прослушал торопящуюся по лестнице женщину, побежал в квартиру, прыгнул на тахту, почти тут же уснул.
…Прежде чем перебраться в большую комнату в двухэтажном доме по улице Благоева 3, из которой вот-вот должны были отправить в последнюю эвакуацию восьмидесятилетнюю Фани Фейгельсон, в дом, где остальные обитатели тоже были из эвакуированных и почти все между собой родственниками – Фрида и её новый муж Янкель, часовых дел мастер, старше жены на двадцать лет, и их только что родившийся ребёнок жили на квартире у старухи Агафоновой, в мазанке, через дорогу наискосок от этого самого двухэтажного каменного дома. Комнатёнка у Агафоновой была настолько мала и тесна, всегда так жарко натоплена, столь часто тонула в пару стирки, а затем в палестинских лагерях из простыней и пелёнок, что высвеченный низкой лампой голенький младенчик, дожидаясь смерти прабабки, от жары всё время сучил на кровати ножками-ручками. Словно бы всё ещё находился в красной тесной и душной материнской плаценте.
2
Проснувшись, Михаил Яковлевич зевал, потягивался в постели. Затем, вспорхнув с тахты, побежал в ванну.
Перед зеркалом с удовольствием намыливал щёки помазком. В импортном креме помазок таял. Потом тоже импортный ножичек, лаская, снимал всё со щек и подбородка с первого раза. Щёки под пальцами ощущались словное терпкое стекло. Придвинувшись к зеркалу, хлопал по ним. Лосьон – тоже импортный. Всё при желании можно достать. Из зеркала на него смотрел новорожденный младенец. Нос вот только. Но – это вопрос времени. Всё можно сделать, всё можно исправить.
Встал в ванну. Хорошо измыленное мыло походило на розовый бюст дамы. Приятно было катать, измыливать его.
Под душем – пел. Носовым, предназначенным только для дам, козлетоном. Совершенно не в ту степь. Слуха не было никакого. Но об этом словно бы не знал. Настроение было отличное. И подпортилось оно только на кухне. Из-за этих нерях. Потому что пришлось ножом, а потом железной тёркой счищать гарь со сковородки. Под струей воды. В раковине. Ничего не умеют делать, дурочки! Ничего! И главное – все всегда лезут на кухню! Показывать лезут, показывать, какие они замечательные хозяйки! Как прекрасно они готовят! Вот что удивительно!
…Когда Мойшик принимался орать, притом орать всегда неожиданно, казалось, ни с того ни с сего (только что был весёлый, сучил ножками, только что хорошо отпал от пудовой груди Фриды, и нате вам!) – в двухэтажном доме сразу начинался переполох, и все бежали на первый этаж за семнадцатилетним дядей Мойшика, Робертом, студентом мединститута. Длинный, сложившийся на стуле трансмиссией, студент откладывал на стол большую медицинскую книгу. Вставал, подбивал повыше на нос очки, шёл за суетящимися возбуждёнными женщинами, мальчишками и девчонками. (Весь гамуз сопровождал специалиста! Весь!) Уперев руки в бока, молча смотрел на горланящего племянника. Точно проверяя матрац (на упругость), резко тряс вокруг крикуна. Длинными пучками пальцев. Точно беспокоил клопов. Выпугивал. Выгонял. Подпрыгивающий племянник реагировал не так, как надо. Ещё пуще заходился. Не берёт.
Эскулап сопел большим носом. С боков к нему заглядывали ещё два носа поменьше, семи и восьми лет, то ли племянники его, то ли двоюродные братья. Приходилось применять самое действенное средство. Дядя брал детские ступняшки в горсть и начинал подкачивать племянника. Подкачивать как примус. Доводить крик его до нужной кондиции. Затем резко, коротко дул ему прямо в рот, в крик. Превратив себя в мгновенную, безжалостно-острую примусную иголку. Мойшик испуганно пыхал какое-то время, захлебываясь, суча ножками-ручками – и разом умолкал. Очень удивлённый новыми ощущениями внутри себя, хлопая белесыми ресничками. Порядок, говорил дядя Роберт. Шоковая терапия. (Вон, оказывается, откуда всё пошло-то…)
С достоинством шёл из комнаты. Вместе с ним шла рекомендация врача: заорет – на руки ни в коем случае. Только шоковая терапия. Малолетние два племянника поторапливались впереди, чтобы опять подать ему большую книгу, а потом по кивку его головы переворачивать страницы. А маленький Мойшик уже сидел, подбитый подушками, словно бы смущался, извинялся за такой переполох – два пальчонка на голых ножках цеплялись, цеплялись друг за дружку.
3
После завтрака, не торопясь, со вкусом одевался. Натягиваемые шёлковые чёрные носки льнули к ноге, ощущались чёрным, плотным, холодящим лоском. Белая, с коротким рукавом рубашка хорошо пахла свежей порошковой стиркой и заглаженным зноем утюга. Галстук, завязываемый перед зеркалом, играл на шее орхидеей. Серые, слегка расклёшенные брюки хорошо, рельефно-сексуально схватывали, подчёркивали пах и бедра. Так. Можно бы и ограничиться всем этим: белая рубашка с коротким рукавом, длинный галстук – деловой демократичный стиль, стиль инженера НИИ Абрамишина, – но предстояла (возможно) встреча с Молибогой (не забыть по имени-отчеству, Анатолий Евгеньевич), поэтому требовалась корректность, некоторая даже официальность в одежде. Блейзер. С капитанскими золотыми пуговицами. Синий бельгийский блейзер. Купленный за 120 р в прошлом году. Их тех, по фасону которых шьют спортсменам и тренерам, выезжающим за рубеж. В которых наверняка они будет щеголять на предстоящих в Москве Олимпийских Играх всего через год. С пышными гербами СССР. Как с хризантемами на левой стороне сгруди. Хорошо бы заказать в ателье такую же хризантемку. Жаль, что нельзя. Так. Длинный блейзер сидит несколько просторно. Но сейчас это модно. Ниточку с рукава. Соринку. И, наконец, обуваться. Как жёстко фиксируя всё предыдущее, как ставя точки – с длинной железной ложки пятки соскальзывали, тупо вдаряли в туфли. Раз. И ещё раз. Отлично! С одеждой и обувью всё в порядке. Зачёс вот этот ещё. Опять за ухо упал. Правда, что Соловей-разбойник с повисшим свистом. Наказание божье. Прокинуть, прокинуть его. Слева направо. Затем расчёской. Тщательно уложить. Вот так хотя бы. Теперь газ, свет везде. Ключи. От квартиры. В которой могут… лежать деньги. Всё. Смело на выход.
…В упрямой, можно сказать, медной голове Фриды крепко сидело тоже, наверное, медное, никак не забываемое ею выражение: «Он менял женщин как перчатки!» Покачивая на руках маленькую сестрёнку Мойшика, родившуюся почти через пять лет после него, она так и говорила: «Да, он всегда менял женщин как перчатки!» Как пощёчины, выделяя два последних слова – «как перчатки!» Было непонятно только, кто – менял? То ли первый муж, который бросил её после трех месяцев совместной жизни. То ли второй, который был на двадцать лет старше её и не бросал пока, но который тоже в своё время – ого-го!.. На всякий случай Янкель (второй муж) передёргивался, как от озноба, и скорее склонялся над разобранными часами, предварительно зажав линзу правым глазом. «Да! – повторялось зло и даже торжественно, – он менял их как перчатки!» Маленький Мойшик внимательно вслушивался в эти слова мамы. Может быть, уже тогда чувствуя, но не понимая ещё в них того мистического, рокового значения, мимо которого даже взрослый человек иногда проходит просто так, не обратив внимания.
4
На выходе из подъезда столкнулся с Голиковой. Соседкой по лестничной площадке. С мусорным пустым ведром её. Ведро аж прогромыхало, ударившись о дверь. (Нехорошая примета.) Извинился, конечно, поздоровался. За собой услышал долгое, непонятное хихиканье. Оглянулся даже. Голикова удерживала пустое ведро, как порученное дело пионерка: двумя ручками. Впереди себя. Скромненько. Покачивая его. И всё хихикала, хихикала. Странно. Дура. Староста подъезда ещё. Подглядывает всегда в свой дверной глазок. С кем ты пришел. Кто от тебя вышел. Сплетница. Всё время в квартиру твою хочет попасть. Начинает подпрыгивать даже. С глазками-пульками. Как у востроносенького пуделька. Высмотреть стремится. Когда ты с ней разговариваешь в двери, одетый по-домашнему. В чешский махровый халат. Подпрыгивает. Дура. Ещё хотел с ней познакомиться поближе. Пожалеть. Как можно ошибиться в женщине!
Настроение улучшилось только на улице. Когда стал разглядывать, как бы коллекционировать встречных женщин. (Не все же такие, как эта Голикова!) Когда начал раздевать, оценивать, снова одевать. Любоваться, знаете ли. Вот, к примеру, идёт одна. Чёрные жёсткие волосы пучком вбок вывернула – как своеобычный фонтан нефти. И – без лифчика. Новая мода. Захватывающее, знаете ли, зрелище. Коллекционная дама. Долго оглядывался. И вдруг ещё одна! Такая же! Только волосы другого цвета! Под седину! Как будто вскрытая бутылка шампанского мимо тебя прошла! Сегодня везёт на коллекционных. Везёт! Можно даже потереть ручки!
На автобусной остановке взгляд автоматически отмечал. Короткая Юбка На Скамейке, тощие ноги из-под которой были поставлены не без кокетства – вместе и набок, как падающие кегли. Рядом с ней сидела Нога На Ногу. Тугие, открытые чулки были как масло. А ещё одна женщина – стояла. Низенькая. В платье кулёчком. Со стеснительными ножками. Изумительный, знаете ли, триптих!
Когда садился в автобус, водил перед ядреным задком Короткой Юбки растопыренными пальцами. (Так лупоглазый маг ведёт по воздуху перед собой сверкающий шар.)
Радуясь, с шальными глазами мальчишки сидел рядом с другой женщиной. Средних лет. Крупные коленки женщины воспринимались белыми баловнями. Этакими баловнями судьбы. Дух, знаете ли, захватывало. А в окне большая копна волос её, путаясь с солнцем, неслась, подобная большому пожару. Хотелось петь, смеяться. И пролетал вместе с торцом здания запечатлённый человек. С откатным лбом дамбы, с цепными звездами на груди: всё хорошо, товарищи! жизнь прекрасна!
…Три воспитательницы в белых халатах сидят на низкой приступке детской песочницы. Ноги – вытянутые – лежат на песке. Женщины с любовью осматривают их. Щурятся на солнце, вяло перекидываются словами, не обращая внимания на пробегающие, истошно кричащие, тощенькие теньки. Одна Фрида колготится с детьми. Ей положено, она – няня. Год работает, а привела (внедрила) уже весь свой кагал. Детский. Пять или шесть ребятишек уже там. В общей куче. Малолетние племянники её. Чёрт их там разберёт! Малолетний Мойшик. По всем группам насовала. А Фрида косится на бездельниц. На этих барынь с вытянутыми белыми ногами. Фрида старается. Фрида везде поспевает. Невысокая, сутулая, с вынесенным вперед, распахнутым тазом. Как с околотком, по меньшей мере. Где всё словно бы помещается. Где при желании и некоторой доли фантазии можно бы, наверное, увидеть и самого околоточного со шнуром и револьвером, и толстопятый трактир, который всегда ходит ходуном, и покачивающегося возле трактира кучера в обнимку с умильной мордой лошади, и ситцевых кухарок, идущих с большими корзинами, из которых колышется поросль утиных головок или торчит одна-разъединственная удивлённая голова гуся. И солидных дам под зонтиками с бегающими собачонками-поводырьками. И прислугу тут же с их детьми, как раскормленную сдобу с марципанами, И молодых дам, тоже с зонтиками, но с талиями и робкими ридикюлями мешочком. И – как саранчу – их кавалеров с тросточками. И винтоногого чиновника в поклоне, с улыбкой Моны Лизы пред проносящимся тарантасом начальника. И чумазых ремесленников в мастерских, этих неопохмелённых каторжан с тоской в глазах протяженностью в шахту. И, наконец, – как здесь вот, во дворе садика, – можно увидеть прямо-таки воробейных, вездесущих ребятишек, которые носятся стайками, которые всегда рядом со всевозможными катастрофами и за которыми нужен глаз да глаз: куда! к-куда полезли! это же помойный ящик! ящик! назад! немедленно назад! о, Господи!..
И только трёхлетний Мойшик слонялся в стороне от всего околотка. Стоял-покачивался где-нибудь, выводя носком сандалика застенчивый фамильный вензель. Или разглядывал писю у двоюродной сестры Сони, когда играл с ней в доктора. За кустом сирени, у забора… «Вы что тут делаете, а? Ах вы такие-сякие!» Фрида, боязливо оглядываясь, потихоньку поддавала негодникам, стараясь не шуметь в кустах.
5
Перед гостиницей «Россия» из подплывшей чёрной «Волги», неуклюже ворочаясь, вылезала очень полная дама. Широка и необъятна она была – что страна моя родная! Такая могла быть в обиходе только у Первого Секретаря Обкома Партии. (Это почему же? А-а! секрет!) С большим достоинством дама пошла к лестнице, к входу в гостиницу. Янтарь размером в прибрежную гальку катался по груди. Шофер, забежав вперёд с картонной коробкой, распахивал стеклянную дверь. Взгляд Абрамишина блеял. А грузин, стоящий тут же, топнул ножкой и зверски завернул левый ус. Они (грузин и Абрамишин) понимали друг друга с полувзгляда. Уж они бы не оплошали. Уж они бы быстро освоили эти ходячие номенклатурные ценности. Только б доверили им. (Кто? Партия? Правительство? А-а, хитрые!) Они были одного племени. Племени пожизненных бабников. Трепачей. Оба, что называется, били копытцами. Это их тренинг. Ежедневный, ежеминутный тренинг. Ведь сколько объектов вокруг! Сколько объектов! Вон, к примеру. Пожалуйста. Стоят три. В трико – как лыжи в чехлах. Сдающиеся напрокат. (Слалом, прыжки с трамплина, многочасовая лыжная гонка.) Или вон одна работает. Отдельно. Единоличница. Намазанные губы выпятила как соску. Это же тысяча и одна ночь!
Абрамишин подмигнул грузину, направился к девице. Потёрся возле. Незаинтересованно, посторонне. – «Сколько?» – спросил будто у ветра. «Так сколько же?» – всё вертелся Абрамишин, как будто не мог обойти столб. Девица похлопала нацинкованными ресницами как Чингачгук перьями: «У тебя денег не хватит, козел». Подумав, бросила цену. Ого! Абрамишин испуганно смеялся, отходя. Как облитый ледяной водой. Спекулянтка! Стяжательница! Весело развёл руками перед грузином: ростовщица своего тела! Жуткая процентщица! Кошма-ар! Однако когда пошёл, наконец, дальше, чувствовал большую готовность. Какая появляется после принятия золотого корня. Настойки, знаете ли. Кстати, не забыть купить в аптеке на вечер! Ну и других атрибутов побольше! И-эхххх! И-иго-го-о!
…Часто зимой простужался и подолгу болел. Мама тогда не брала с собой в садик. Весь кагал малолетний отправлялся без него, Мойшика. Дядя Роберт сразу же принимался лечить. Прежде всего, ставил банки. И не больно нисколько. И не плачу даже. Жалко никто не видит. Завидно бы было. Им-то дядя Роберт не ставит. Ни одной банки. Прежде чем вляпать, он быстро сует и смазывает банку длинным огнем на палке. И – пок! В спину. Одну, вторую, третью… и четвёртую – пок! Четыре банки только помещается. «Однако спинка у тебя! – говорит всегда дядя Роберт. – Не спинка, а серенькая душка!» Почему серенькая душка? Что такое серенькая душка? Никогда не объяснит. И сдувает длинный огонь с палки. Накрывает банки простынёй. «Лежи! Не шевелись!» Садится на край кровати и берёт свою медицинскую книгу. Толстую. И не больно нисколько. Вытягивает только сильно. Серенькую душку. Дышать, вздохнуть даже невозможно. «А горчичники не будешь ставить?» – «Посмотрим». Всегда так отвечает. Ему хорошо, он врач. Что скажет, то и нужно делать. Будущий доктор, как мама говорит. Сдёргивает простыню. Сейчас… сейчас снимать будет. Вот… вот… «А-а-а! не больно! не больно! нисколько не больно!» Как мясо отдирает. «А-а-а! А горчичники не будешь ставить? Не будешь? Правда, ведь?» Молчит. Отвернувшись, что-то делает на табуретке. Чего он там делает? «А-а-а! Не хочу, не хочу, дядя Роберт! Не надо горчичники, не хочу! А-а-а!» Вляпал. На грудь теперь. Как сырую лягушку. Не пошевелиться. «Начнёт жечь – дай знать… Серенькая душка…» – «А-а-а! жжёт уже, жжёт, жжёт серенькую душку! Дядя Роберт! Душку! Уже жжёт! Серенькую! А-а-а!»… Потом после всего дядя Роберт читает сказку про Илью Муромца и Соловья-разбойника. А потом уже будет обед. А потом уже будет сон. А потом уже придёт мама…
Вечером, отогревая горсти рук своим дыханием, Фрида подходила и робко трогала головку сына. «Ну, как ты тут?» Мойшик зажмуривался крепко-крепко. Как будто он спит. Дядя Роберт сидел на краю кровати, улыбался. Со всех сторон заглядывали то ли племянники его, то ли двоюродные братья. Мойшик больше не выдерживал – в одной рубашонке вскакивал на постели. Изо всех сил прижимал кучерявую голову дяди Роберта к себе. (Прямо Илья Муромец!) «Я люблю тебя как… как… как горчичник!» Все смеялись. Дядя Роберт похлопывал племянника по голой заднюшке, тоже смеялся. И царствовало над прыгающими радующимися детьми вечернее горящее окно, являя собой фантастически разрисованное государство.
6
В утренней стекляшке поджигаемые солнцем алюминиевые столы и стулья зыбились, теснились по залу, как цапли на сладостном утреннем озере. Инженер Абрамишин садился таким образом, чтобы видеть всё это. То есть на постоянное свое место в правом углу кафе. Закинутая на колено нога сразу закачалась. Прямая спина на спинке стула. Кулак в кармане брюк. Пальцы правой руки постукивают по столику. Губы улыбаются. В свое кафе пришёл завсегдатай. – «Зинка, вон, твой заявился. Ровно неделя прошла. Выходной у него сегодня». Официантка выискивала бога или чёрта на потолке, подходя к Абрамишину.
– Ну? Чего сегодня закажешь?
– Доброе утро. Как всегда. Один кофе.
Официантка пошла, встряхивая белой кофтой, как капустой. «Только черный!» – уточнил клиент… О-о-о!
При взгляде на кофе, поданном в стакане, на ум почему-то приходило сено. Сено для осла. Однако Абрамишин улыбался. Попросил принести в чашечке. И блюдечко обязательно. Знаете ли, в Эстонии…
– А нету! Все чашки побили! – Азартный потрясывающийся рот официантки был сродни ларьку. Подрагивала также и вся «капуста» на белой кофте.
Абрамишин улыбался. Нужно приучать, терпеливо приучать. (К чему? К культуре?) С любовью приучать. Да. Только с любовью. А вот в Эстонии, знаете ли…
– С собой теперь приноси! Из дому!.. Будешь пить или убрать?
Зачем так волноваться? Миротворец улыбался. Миротворец хотел мира. Мы же нормальные люди. Сколько радости кругом. Солнце светит. Столы, стулья, знаете ли, в нём. Рядом с тобой милое лицо жен…
– Да чёрт тебя дери! Будешь или не будешь?
Абрамишин, как защищаясь, провёл рукой по голове. Хотя в Эстонии, конечно… Убедили, знаете ли. Спасибо. В следующий раз будем надеяться. Только с любовью. Приучать, знаете ли. Спасибо. Сидит очень довольный жизнью человек. Улыбающийся человек. Совершенно верно, уважаемая. Будем знать. Из дома. Точно. С любовью. Принесём чашечку. Купим. В посудном магазине. Приучать. Извините. Спасибо.
Официантка шла к буфетчице с круглейшими белками глаз: Да-а-астал!
Прошло минут десять блаженной тишины. Кофе был выпит. Столы и стулья по-прежнему сгорали в солнце по всему безлюдному залу. Тишина, покой. О чём-то тихо разговаривает с буфетчицей облокотившаяся на стойку официантка. Сзади, в подколенные части стройных её ног будто вставили выпуклые две баклуши. Белые. Которые хотелось, знаете ли, не бить, а нежно гладить. Да. Всё хорошо. Отсчитав ровно двадцать три копейки и положив десять копеек рядом, Абрамишин направился к выходу.
– До приятного свидания! В следующий четверг!
Буфетчица и официантка сначала переглянулись, потом пошли падать на стойку и подкидываться на ней. Теперь уже, знаете ли, как милые две баклашки. Баклаги. «Да чёрт побери! Да ха-ах-хах-хах!» Абрамишин прощально поиграл им пальчиками.
В стеклянной будке рядом с кафе, слившись с телефонной трубкой, прикрывая её рукой, являл собой некую конспиративную заглушку. Оглядывающуюся по сторонам, насторожённую. У-гу. Полная конспирация. (За стеклом буфетчица и официантка погибали от смеха, махались руками.) Но разом закричал, засмеялся, забыл обо всём, как только всплыл в таксофоне голос.
«…Задёрни шторку. С улицы видно…» – говорил Янкель. «Ничего не видно. Работай знай. Не стесняйся», – всегда одинаково отвечала Фрида. «А я говорю: видно!» Янкель сам, чертыхаясь, тянулся и задёргивал занавеску. «Ну и порть свой глаз!» – в сердцах восклицала Фрида и переходила со стулом и шитьём к другому окну, светлому. Янкель косился на упрямую жену. Чертовка! Всё поперек! Часовой мастер, он был с постоянным своим волчьим глазом. Он словно никак не мог освободиться от него. Он поминутно скидывал его в руку. Ну выведет всегда! Ну выведет! К-коза! «Иди сюда!» – приказывал сыну. Мойшик подходил. Мастер надевал наследнику на глаз другое стекло. На резинке. «Смотри сюда!» Резко пригибал голову сына к вскрытым часам. «Чьто видишь?» Перед Мойшиком будто дышало живое чрево блохи. Гигантское, развороченное. Мойшика начинало покачивать, тошнить. «Э-э, идиот!» – Мастер срывал линзу с сына.– Никчемный мальчишка! Иди, чтоб зоркий глаз мой тебя больше не видел!»
Получив тычок, Мойшик отскакивал от стола. Потом, приобнятый мамой, вместе с нею смотрел в окошко на осеннюю улицу Благоева с далеко откинутыми друг от друга домиками и пустынными дворами. Проехала старая-престарая «эмка» с жёлтыми лепёхами шпаклёвки. С задранным передком, похожая на грудастого пса. Почему-то полная белолобых пенсионеров. Минут через пять обратно катила. Внутри всё те же белолобые. И уже поют. Заливаются. Что за гулянка такая на колесах? Пенсионеры ведь?
Янкель откинул занавеску, посмотрел. «Э-э! Такие же идиоты!» Хотел было задёрнуть матерьял, но увидел поигрывающую ножкой Почекину. Соседку. Из мазанки через дорогу. Хромоножку. Которая вела под руку очередного офицера. Офицер шёл в здоровущих галифе. Как будто в двух трехведёрных самоварах-самопалах. Янкель отвешивал челюсть. Маленькая Почекина суетливо заводила самовары в мазанку, и сразу же оттуда выскакивали на улицу её малолетние дети, Генка и Жанка. Начинали не зло шпынять друг дружку, для порядку драться. Зачем-то перелезали через штакетник к Агафоновой. Стояли в яблоневом облетевшем саду, как в коричневом заговенье. Мать что-то орала им, потом выкидывала две телогрейки. Снова лезли через штакетник… «Чего к ней липнут эти офицеры! И что находят в ней! Не пойму!» – зло удивлялась Фрида. «Червивое – самое вкусное яблоко, уважаемая!» – поворачивал к ней лицо супруг. «Конечно, когда кое-кто меняет женщин как перчатки, – тогда – конечно!» Янкель взмётывал над головой фейерверк рук. Безгласный. Как бы говоря этим фейерверком: чьто тут говорить! Господи! Дура и не лечится!
Между тем Фрида уже застёгивала на Мойшике пальтишко, на голову прилаживала великую кепку, и через минуту муж и жена смотрели из разных окон, как их сын стоит на улице перед такими же маленькими, как сам, двумя детьми и протягивает им что-то в кулачке. Свой секрет. Дети разглядывают то ли пуговицу, то ли копейку. А над ними, высоко над дорогой, чёрными лоскутами висят три вороны. Мёрзнут на осеннем ветру, осторожно поныривают. Потом по очереди начинают упадать на стороны, вниз, чтобы спрятаться где-то во дворах, пропасть…
Дети бегут через дорогу к саду Агафоновой. Бегают меж яблонь, ищут в ворохах листьев что-то. На крыльцо выходит сама Агафониха, упирает руки в бока. Но словно забыв, что ребятишек должно из сада гнать – стоит и смотрит. А те уже играть принялись – назад из-под расставленных ножонок летят залпы жёлтых листьев. И пуще всех старается Мойшик…
7
Она согласилась встретиться с ним на немножко перед самой работой. Она пришла на короткое это свидание в парике. В громадном рыжем парике. О, вы неподражаемы! Как будто в содранном с соперницы победном скальпе. О-о! С руками и ногами длинными, открытыми, как тощий членистый бамбук. О-о! Она была библиотекарем. Она стояла застенчиво. Осклабившись. Со ртом, полным длинных белых зубов. Как касса! О, чудная! Абрамишин подхватил. На полторы головы ниже Дамы. Сделал с ней стремительный тренировочный кружок на тротуаре. И – повёл. Повёл к чудной совместной жизни. В потоках солнца распахивал рукой. Показывал ей перспективу. И сразу же вышло вдали и распустилось облако. Прекрасное, как хризантема. О-о! Абрамишин готов был сдёрнуть его с неба и преподнести Даме. Подлаживаясь под неё, перебивая ногу, он подпрыгивал, подпрыгивал как Арлекино. Не обращал внимания на пешеходов. На их улыбки. На их оборачивающиеся лица. Завидуют, завидуют! Они мне завидуют! Какое счастье! Прижимался к Даме. Стискивал её бамбуковую руку. О, милая! О! Одну минуту. Сейчас. Он отбежал. Он прибежал. Он протянул мороженое Даме церемонно. Как тот винтоногий чиновник из околотка, резко сделав задом назад. Ой, что вы! – смеялась, как каркала, дама. – Кар-кар! Зачем, кар-гар, же! Спасибо, кар-гыр! Дама, как автомат, шла. Ничего не соображала. Судорожно клацала зубами. Белые куски мороженого падали, как пена у лошади. Ой, что я делаю! Кар-кар! На платье, кар-гар, же! Ой, гыр-кыр, извините! Абрамишин смеялся. Абрамишин не вмещал счастья. Вместе с ним смеялись на деревьях листочки. Она же примерно одних со мной лет. Лет тридцати семи, тридцати девяти. Она же вся в аллергии. Господи! Ведь это то, что нужно! Неврозы, неврозы у неё. Закостенелые неврозы! Вегетососудистая плюс спазм дыхательных путей, выражающийся в горловом скрежете. Выражающийся в карканье. Икании и заикании. Во время смеха. Кар-кыр! Гар-гыр! Вот как сейчас она смеется. Кар-кар-гыр-кыр! Это же невозможно представить, что будет в постели. О-о! И всё это будет через два дня! О-о! Как вместить это всё в голову! Как удержать!
Абрамишин подводил Даму к автобусной остановке. Опять сделав зад, поцеловал её длинную руку. Кар-кар! Гар-гыр! Дама полезла в автобус, как хижина дяди Тома. О, мой бамбук! Господи, какое счастье! Ведь только через два дня! Наворачивались слёзы. Безостановочно махалась рука. Ветер лупил по зачёсу. Лысину заголял. Абрамишин тут же кидал волосы обратно. Как мгновенный подол на женскую ногу. Снова прощально махался. Автобус дал газ. Резко откинулась лохматая голова за стеклом. Дама будто икнула. И-иик. Милая!
…Впервые их увидели в воскресенье, в центре города, идущих под ручку мимо клумбы, где высокий дядя в каменном пальто отставил одну ногу назад на носок и где Мойшик однажды съел целых два мороженых, купленных папой. (Правда, заболел потом.) Девица шла, вынося худые ноги далеко вперёд, отстранённая и проваленная в груди – словно несущая сама себя фанерка. Горбылястый Роберт склонялся к ней, что-то говорил. Ноги он переносил как кривые оглобли. Ну и пара! Что кавалер, что девица. Янкеля аж потом прошибло. Но Фриде девушка понравилась. В очках, правда. Как и Роберт. Слишком много очков. «Да она же концлагерь! Освенцим! Треблинка какая-то!» У Фриды побелело лицо: «Не кощунствуй! Осел! Чтоб язык у тебя отсох! Балаболка! «Освенцим». На себя лучше посмотри. Рыло!» Конечно, сказано было нехорошо, не теми словами, не нужно было так говорить. Но… зачем оскорбляет? А? И кто оскорбляет? Эта… эта бочка! Бочка прасола, набитая прошлогодним салом! «Да я был с фигурой кипариса, к вашему сведенью! Точёного кипариса! Когда я шёл по улице – все женщины вздыхали. Вот так-то, уважаемая бочка!» «Х-ха, вздыхали! Смотрите на него – кипарис! Ха! Ха! Ха!»
Янкель отвернулся, осторожно повёл свою малолетнюю дочку дальше. Дочка запереваливалась на колёсных ножках как обезьянка, одетая в женское. Х-ха, кипарис! Наплодил чудес ходячих.
Фрида пошла с Мойшиком следом. А тот уже незаметно теснил её. Осторожно подталкивал к газировке. К тётеньке с двумя красными колбами. «Ха! Ха! Ха! Кипарис точёный, купи лучше детям воды с газом!» Янкель остановился, полез за бумажником.
Дома – с чёрной линзой наискосок, как пират на пенсии, – Янкель пытался наставлять жену. Однако исподтишка как-то. Разглагольствовал о том, что даже дурак имеет себе хитрость. Даже дурак. Придерживает в запасе. Любой. Придурок. Стерженёк в нём есть, тайна, моментик, которым он никогда не поступиться. Маразматик-старик. Или, к примеру – старуха. Ничего не соображают. А кое-что – и соображают. И очень хитро. О денежках, например. О своих припрятанных деньжатах. Ещё ли там о чём-то тайненьком. На чём всё у стариков и старух держится. Тайный стерженёк у них всегда есть. Моментик. Разве они выдадут его, обнаружат, поступятся им. А так дураки и дуры, пожалуйста. Ничего не скрываем! А кое-что – и скрываем!
Разговор был очень хитрым, шёл при родственнице Фриды, её двоюродной тётке Риве, живущей на первом этаже, у которой якобы имелись денежки. Припрятанные. И немалые. От удивления рот старухи стал походить на колечко в носу папуаса: отвечать или не отвечать? Фрида, снимающая с Мойшика выходное, подмигивала ей. Мол, сейчас, обожди. И спрашивала сына: «Мойшик, как папа чихает?» Шестилетний Мойшик изображал тут же. И голосом, и лицом: «Ирр-рахи!» Старуха смеялась. Потрясывала розовым колечком под носом.
Янкель мрачнел. «А как мамочка твоя преподобная чихает? А?» Янкель ехиднейше выделывал перед сыном как бы козой рогатой. «Как? Идиотик несчастный?» Мойшик и тут бесстрашно выдавал: «А мама: апрысь-апрысь!» Фрида не унималась: «А папа как? Папа?» – «А папа – Иррр-рахи!»
Под смех женщин Янкель выскакивал за дверь. Снова всовывался: «Если бы все были умные как он – то вже они были бы идиоты!» Ответом ему был хохот. С неодушевлённостью лампаса дергалась на тёте Риве парализованная рука. Янкель смотрел. Э-э, несчастная! И ещё смеётся! Шарахал дверью. Быстро ходил по коридору. Душа кипела. По телефону разговаривала ещё одна родственница. Циля. Опять со стороны жены. Распахивал дверь. Показывал пальцем в коридор: «Сколько ей можно говорить по телефону?»
– Три минуты ещё не прошли, – смотрела на часы Фрида.
– «Три минуты…» – фыркал супруг. – Много ты понимаешь!
– Да она же в три минуты наговаривает целых пятнадцать минут!
– Иррр–рахи! – подтверждал бесстрашный Мойшик.
8
Дождик стряхнулся с неба коротко, просто. Как вода с рук. Абрамишин шёл. Солнце сияло, будто розетка в петлице. Из репродуктора на Пушкинской летел марш духового оркестра. Дружно булькали кларнеты, жизнерадостный, попыхастый, постоянно выскакивал над всеми тромбон. Ноги сами подпрыгивали, перебивались в марш. Плечи расправить, грудь дышит широко. Под этот марш военного оркестра Абрамишин шёл к большому дому, где на первом этаже расположился Институт красоты, шёл на встречу с Молибогой. Не забыть по имени-отчеству! там-там! тарата-там-там-тáм! Анатолий Евгеньевич! трам-там-тарата-там-там-там! непременно! да-дьЯра-там-там! да-дьЯра-там-там! погоны бы ещё! фуражку! орден! совсем бы другое дело! да-дьЯра-там-там-там!
…По вечерам двухэтажный дом на окраине городка торчал в опалённом зёве заката одиноко, приготовленно – словно последний зуб пенсионера. Издалека, неотвратимо, не в силах бороться с собой, к нему прокрадывались Роберт и его невеста. Словно убийцы на место преступления. Убедившись, что весь дом спит (только на втором этаже приглушённо стрекочет швейная машинка за накалённой шторой), сразу же принимались целоваться. Не снимая очков. Очки стукались. Так, наверное, стукались бы слепые черепашки. Панцирями. Делая передышку, замирали. Щека к щеке. Всё с теми же очками. Теперь уже как с перецеплявшимися телегами. Отстранялись, наконец, друг от дружки. Похудевшие их лица пылали. Изнуренно смотрели вверх в высокую ночь, где в текучих облачках упирался и упирался упрямый парус луны… Снова целовались. Молча, без единого слова, изнуряя себя… Мойшик, чтобы хорошенько всё разглядеть, вытягивался из раскрытого окна второго этажа. Однажды нечаянно столкнул вниз двухлитровую банку, полную воды. Банка полетела и жахнулась о камень… Жених и Невеста, точно гигантские две птицы, неуклюже сорвались и побежали. И вспорхнули с земли где-то уже в темноте… Мойшик отпрянул от подоконника. Под раскатистым храпом Янкеля пополз к своей кровати. И в чёрной ночи осталось висеть одно только неспящее окно в доме – гибрид колеса от телеги и гроба, за которым Фрида строчила и строчила на машинке…
9
Деликатно, чуть не на цыпочках, Абрамишин продвигался длинным коридором. От духоты двери косметических кабинетов были открыты. В комнатах лежали женские лица. Как сакраментальный рукотворный пластилин. Ядовито-зелёный, бурый, чёрный, белый. Окружённый трельяжными зеркалами, как на подносах перед ними – точно сплошной Ленин в крохотных мавзолейчиках! Мороз, знаете ли, по коже. Зато короткие хитоны на косметологах были вольными: в боковом разрезе можно было увидеть или убойное бедро, высоко и туго закольцованное кружевом трусиков, или даже забуйствовавшую вдруг, как в садке (косметичка принималась активными шлепками оживлять Пластилин), белорыбицу грудь.
Абрамишин в смущении опускал глаза. Абрамишин словно бы выпускал смущения пар: ху-у-у-х, знаете ли. Присел, наконец, на полированную скамеечку перед кабинетом главврача рядом с какой-то женщиной. Спросил, принимает ли уже Анатолий Евгеньевич Молибога.
…На свадьбе дяди Роберта Мойшика поразили даже не сами Жених и Невеста, сидящие истуканами, не гости, которые всё время кричали, желая, чтобы они постоянно вставали и целовались (у закрывающей глаза Невесты губы были уже как ранки), не то даже, что свадьба происходила во дворе и шумела на всю улицу… а скрипка. Скрипка в руках отца. Откуда он её взял? В доме же её никогда не было? Это точно! Он удерживал её не на плече, а на пузе и, выпятившись, пилил и пилил смычком. Какой-то усач лупил в большой барабан, а он дёргал, дёргал смычок, выдёргивая из скрипки один и тот же, высокий, надсадный, надоедливый мотив какого-то танца. Бухающий барабан и скрипка. И всё. Ни одного больше инструмента.
Вдруг отец прервал игру, постоял и, будто дверь, повалился вперед. Упал и подкинулся на земле. Со скрипкой, как с латой рыцарь. А усатый сел прямо на барабан. Пробив кожу, крепко застряв в нём и опустив голову как после боя. Его подняли, и он пошёл куда-то с барабаном на заду. Не в силах распрямиться. Как будто с большой какой-то болезнью… Мойшик запомнил это на всю жизнь!
10
Нос женщины имел вид лекала. Сидя рядом с ней, Абрамишин старался не смотреть на него. Женщина напряжённо остановила взгляд перед собой, зажав на коленях сумочку. Бедняжка. Абрамишин не удержался, придвинулся к женскому уху: «Вы тоже… по поводу носа?» Женщина не ответила. Как будто не было вопроса. Только крепче сжала сумочку. Бедняжка. Стыдится себя. Абрамишин снова придвинулся: «Вы не ответили… Я насчёт носа…» – «Ещё чего!» – сказала женщина почему-то грубо и начала краснеть. Бедняжка. Сейчас заплачет. Абрамишин хотел пожать её руки своей участливой, всё понимающей рукой… но тут из кабинета вышел невысокий мужчина. У этого нос с лица свисал. Как кит. Как микрокит, знаете ли. Как китёнок. Мужчина его понёс куда-то. Ринофима. Классическая ринофима. Абрамишин улыбался. Он был среди своих. Висящие сизые киты, лекала, попугайные носы, завёрнутые так, что не найти ни начала, ни конца; уши, взлетающие с головы. Он давно раскрыл тайну этого заведения. Дожидаясь теперь, когда женщина выйдет из кабинета, он потихоньку рассказывал тайну себе, весело поглядывая по сторонам и потирая коленки. Сейчас. Сейчас его очередь. Сейчас, совсем скоро.
После женщины с фантазийным носом в дверь постучал игривым порольчиком: Трам-та-та-там! Приоткрыл дверь. «Можно к Вам?» Широкое лицо Молибоги сразу наморщилось. Не могло скрыть досады. Врач за столом хмурился, пока этот вертлявый человек в великом клоунском пиджаке расточал приветствия, возгласы, улыбки, справлялся о здоровье. Пока он не присел, наконец, на краешек стула и не выпрямился столбиком. Весь внимание и весь ожидание, чёрт бы его задрал совсем!
Загнанный в угол, Молибога перебирал какие-то бумажки на столе. Косился на банку с цветами. Нужно было начинать трудный разговор.
– Вот что, Михаил Абрамович…
– Яковлевич, – тут же мягко был поправлен пациентом. – Яковлевич, Анатолий Евгеньевич.
– Да. Яковлевич. Извините. Михаил Яковлевич… Так вот. Почему вы хотите изуродовать свой нормальный красивый еврейский нос, Михаил Яковлевич?
– О-о, Анатолий Евгеньевич… Такой прямой вопрос…
– Да! Почему? Вот я, у меня вот тоже, смотрите – ноздри… Видите? – Молибога взял со стола зеркальце, отстранённо посмотрелся в него. Пошевелил крупными ноздрями. – Видите? Чудо-ноздри, между нами говоря! И – что? Я же не лезу от этого на дерево к обезьянам? Не комплексую? Не всем же красавцами быть, в конце концов. А? Михаил Яковлевич?
– О-о, у Вас нос очень симпатичный, Анатолий Евгеньевич! Знаете ли, как у бегемотика, хихихи!
Врач исподлобья смотрел на пациента. Потом перевёл взгляд к окну. Словно бы устало собирал им с улицы, с деревьев, с неба какие-то доводы, слова. И говорил их Абрамишину, глядя прямо в глаза. Говорил, что Институт красоты – не Институт дурости и капризов. Что люди едут со всего Союза действительно с драмами и страданиями, а не просто с носами, которые не нравятся. Что долгая очередь, люди ждут по два, по три года. Знаю, знаю, что у вас уже полтора набралось! знаю! но я не хочу глупости потакать! не хочу! неужели вы не видите? и потом: почему вы ко мне только ходите? идите к Горшениной, она и подарки принимает, и всё другое, почему ко мне? к Горшениной идите, к ней!
Маленький человек в громадном пиджаке вскочил.
– Чтоб я! К Горшениной! К этому коновалу! Никогда! Только под Ваши золотые руки, Анатолий Евгеньевич. Руки хирурга с мировым именем!
Врач опять по-бычьи смотрел на пациента, который сел. Который вытирался платком. Красный. И даже возмущённый. К Горшениной!.. Да, ничем такого не прошибёшь.
– Да поймите вы, наконец, поймите. Ваши все рвутся за рубеж, в Израиль, в Америку, везде предъявляют свои носы, прежде всего, как паспорта, ниспосланные им Небом, понимаете? гордятся ими, а вы?.. Просто удивительно… Двадцать лет работаю на пластике… Первый случай… Не бывало такого… Это же в голове не укладывается: чтобы еврей сам захотел изуродовать себя, стать неизвестно кем! Чтобы…
– Извините меня, Анатолий Евгеньевич. Так Вам говорить нельзя. – Глаза человека были ласковы и даже по-отечески укоряли. – Это провокация. Так нельзя.
Молибога смутился.
– В общем… в общем, я не вижу у вас уродства. Нормальный нос. Весомый. С горбинкой. Не знаю, чего вы от меня хотите… Право слово…
Пациент молчал. Потом тихо сказал:
– О-о, я столько настрадался… Если б вы знали… Так хочется счастья… А тут… а тут… – Маленький мужчина начал шмыгать носом, вскидывать голову к потолку. Господи, неужели сейчас заплачет? Что делать? Врач быстро заговорил:
– Ну хорошо, успокойтесь только. Хорошо. Как вас? Михаил Абрамович. Приходите через месяц. Ладно. Будь по-вашему. Только не надо. Прошу вас. Я…
Захлёбываясь слезами, Абрамишин подскочил к столу, затряс даже не руку, а два пухлых кулака врача, которые тот не успел никуда деть. И тут же выскочил из комнаты, чтобы врач не передумал. Полный человек в белом халате упал обратно в кресло. Посидел, оглядывая стол. В большой банке с водой надоели друг другу растрёпанные пионы. Врач взял в руку зеркальце. Отстранился. Пошевелил ноздрями. Привет, тромбонист! Этакий – тромбонистый! Куда тебя только вести? В какой институт? А в кабинет заглядывал уже новый пациент. С таким, знаете ли, миленько свисшим хоботком вместо носа.
– Прошу! – показал на стул врач Молибога.
…Внутри старинного красивейшего здания, Янкель, разглядывая с сыном лепные стены и лепной потолок с богатой люстрой (правда, сейчас не зажжённой), громко, торжественно сказал, что только в таком храме и может служить искусству многоуважаемый Семён Яковлевич. «Это Хлавка, что ли, наш?» Вахтёрша, старая, мрачная, дула за столиком пустой чай из алюминиевой кружки. Хм, «Хлавка». Хлавнович его фамилия, уважаемая. «На втором этаже, 21-й класс». Лицо вахтёрши свисало. Как Кёльнский собор. Хм, «Хлавка». Такое неуважение. А ещё пожилая женщина! «Идите, идите. Трезвый пока». Хм, «трезвый пока». Ну выпивает человек, ну и чьто?
Поднимаясь на второй этаж с сыном по парадной лестнице, Янкель даже не замечал из-за этого «хлавки», по какой красоте они идут. От солнца, бьющего сверху из окон, сверкали гладкие балясины с обеих сторон, а сама лестница была железная, кованая, под ногами ажурная, как кружева! Не заметил Янкель даже главную балясину на высокой тумбе, на лысине которой прямо-таки скворчали мысли-лучики!
Дяденька-скрипач, бурый, весь морщинистый, изучал развёрнутые в руках ноты. Его скрипка лежала на стуле. Какая-то неуживчивая с фанерным сидением. Будто целлулоидная кукла. Папа когда-то чинил дяденьке старинные швейцарские часы и починил очень хорошо, потому что сразу начались преувеличенно громкие приветствия, встряхивания рук друг дружке, восклицания, смех, затем по очереди умильное прослушивание этих самых часов, как нежно работающего сердца. Причем когда слушал Янкель, – Хлавнович ходил за ним на цепочке часов, как пёс за сильно прогибающейся конурой (если она прогибается когда-либо, конечно) и согласно кивал головой. Словно бы говоря: идут, всё ещё идут, потому что приложены были к ним руки мастера, непревзойдённого мастера. Наконец часы были вложены Хлавновичем обратно в специальный кармашек брюк, и мужчины сели на стулья напротив друг друга. Хлавнович поставил скрипку себе на колено, строго оглядел ее. Затем повернулся у Мойшику. Ну-с? Впрочем, я уже понимаю всё. Как тебя зовут, наш будущий юный музыкант? А? Не слышу? Миша? Значит, Мойше. Прекрасно! И он сразу вскинул скрипку к плечу, ещё где-то в воздухе успев ударить смычком аккорд. Арпеджированный аккорд. По всем четырем струнам скрипки. У-иии-и! Несколько напоминающий вопль ишака. В общем, ишака на скрипке дал. Да. Это я так. Для разминки пальцев. А теперь внимательно слушай и пой со мной.
Начался сам экзамен. Проверка слуха. Мойшик тащился робким голоском за бескомпромиссно-точным звуком скрипки, не сворачивающим никуда, от старания вставал на носочки, тянулся, заводил к потолку глаза. Так, наверное, пел бы несчастный комарик в тон телеграфного провода под ветром, пытаясь к нему как-то подлаживаться, ему как-то подпевать. «Унисон! – кричал скрипач, яростно вытягивая смычком ноту. – Петь простой унисон!» Но вместо простого унисона в воздухе зудела то большая секунда, то разрезающая всё малая, то вдруг появлялась откуда-то секста, но начинала упорно выдавливаться септимой, а потом и вовсе пошёл тоненько замяукивать и повизгивать под потолком какой-то абхазисто-индонезийский лад. И всё это вместо простейшего унисона!.. Хлавка и Янкель абсолютно одинаково выкатили друг на друга глаза: разве может такое быть? ведь мы же понимаем о чём речь! чтобы еврейский мальчик! ни одной живой ноты! Да возможно ли такое?! И с высоких стен ошарашенно смотрели вместе с ними все намалёванные там композиторы. Все на одно лицо. Все с русскими бородами. Как анекдоты…
Янкель вздохнул, сказал сыну своему «выйди, пожалуйста, с глаз» и полез в карман за чекушкой. Хлавка, как шулер, тут же стряхнул ему стаканчик. Железный. Раздвижной. Всё это Мойшик успел заметить, только прикрывая дверь.
11
В своем кафе, куда вернулся вновь, он прошёл к буфетной стойке. Небрежно потребовал шампанского. Буфетчица и Официантка раскрыли рты. Буфетчица схватилась было за вскрытую бутылку, ну на розлив которая – он отрицательно покачал головой. Буфетчица немо взглянула на бутылку, которая стояла на витрине, целую (мол, неужели эту?), – он кивнул. Пантомима продолжалась. Переводя взгляд с одной дамы на другую, он устало снимал фольгу и откручивал проволочную ловушку с пробки, также устало побалтывая бутылку в руках. С подноса взяты были три перевёрнутых стакана, поставлены на стойку. Профессионально – только с задымившимся хлопком – снял пробку, налил в стаканы. Поднял свой. Прозит! Женщины оглянулись. Трое посетителей за разными столами жевали жиловое мясо. Цепляли на вилки унылую разваренную вермишель…
– Пенсионеры, – небрежно сказал кавалер. В раздаточном окне для него сфотографировалось целое умильно-свинное семейство поварих. Младенчески розовое, знаете ли. Помотал им рукой. Будто бы тяжелым дендинским стягом. Приветствую, дорогие!
Буфетчица спросила – за что пьём?
– За мою удачу… Скоро вы меня не узнаете… – загадочно сказал герой.
– Почему это мы вас да не узнаем? – Глотнув, Официантка попыталась кокетнуть всеми рюшами на кофте, встряхнув их.
– О-о! Скоро я буду совсем другим человеком… Совсем другим…
Кавалер поигрывал чайным стаканом, любуясь золотом вина. Пенсионеры жевали. На ум приходили тренажёры, которых забыли выключить. Свинное семейство из раздаточной вываливалось.
Протянув руку, взял Официантку за подбородок. Заглянул в самый тайный угол её души. Заглянул, как ночь. Отпустил. Потрепал по щеке. Оставил двадцать пять рублей на стойке. Пошёл усталой протокольной походкой гангстера, левую руку, как пистоль, заложив в карман пиджака, а правой поматывая у плеча. Как всё тем же ленивым дендинским стягом. Официантка чуть не описалась. «Наследство ухватил? В Америке!» – «Не иначе!» – подхватила Буфетчица. – Или здесь где хапнул. Миллион!» Сама испугалась цифры. Но тут же успокоила себя: «А чего! Вполне!»
Абрамишин же, как только завернул за угол кафе, из роли сразу выскокнул. Поддал козликом… и припустил по улице. Самым натуральным образом. Как будто на стометровку. На ГТО. И-э-э-э-эх!
…В куполообразных окнах дома на окраине периодически возникали все его обитатели вместе с детьми. Особенно по воскресеньям. И дружно принимались кивать и разговаривать, когда кто-нибудь проходил мимо и приподнимал в приветствии шляпу или кепку.
Высвистывая грязью, изредка проносился грузовик. Цветки на обочине дороги начинали трепыхаться, уделываемые этой грязью, словно от неописуемого восторга ребятишки.
Как далекий барабанный бой, появлялась на дороге Почекина. Барабан приближался. Почекина поигрывала ножкой. Ведомый Офицер шёл в громаднейших галифе. Как две басовые балалайки по дороге переставлял. У Янкеля отпадала челюсть. А Фрида начинала возмущаться. И всё повторялось: Почекина суетливо заводила балалаечного в мазанку, и оттуда сразу же выскакивали её дети, Генка и Жанка. Фрида не переставала ругаться, а Янкель говорил странную фразу: «Когда тебе двадцать – ты идёшь на ярмарку, когда тебе далеко за сорок – ты вже возвращаешься с неё…» И фразу эту Фрида от злости даже пропускала мимо ушей…
Всё менялось в этой мазанке только с приездами матери Почекиной, бабушки Генки и Жанки. Приездами ежегодными, в конце лета, из какой-то Тёплой Горы, находящейся где-то на Урале. Временно Почекиной приходилось прикрывать лавочку. Вообще она куда-то исчезала. Дети сразу преображались. Похаживали возле дома сытые, гордые, в чистом, в заштопанном. Новые сандалии на них появлялись, на Жанке вдобавок чулки. «Мы с Жанкой растём как бурьян при дороге!» – хвалился Генка Мойшику, прыгая с ним на одной ножке возле мазанки. А в это время Жанка пригнувшейся козой неумело сигала через новую скакалку, быстро запутываясь в ней и налаживая её каждый раз на землю заново. Две женщины неподалеку посматривали на детей, разговаривали тихо: «…Как представлю только, что дети всё это видят… слышат по ночам – сердце кровью обливаются… Я б убила её, убила!» Фрида советовала забрать детей. Совсем. Увезти. «Забирала, милая Фрида, забирала! Так приехала, гадина, с милицией отобрала – не пьёт ведь она ни рюмки, работает, просто потаскуха врождённая. Как же отберёшь? Попробуй, докажи. Чуть что – жених! Сватается! Господи, что делать!» Женщины смотрели на детей. Генка примеривался к канаве с подсыхающей грязью. «Ну, бабушка, сейчас у тебя сердце ещё раз кровью обольётся». Изо всех сил разбегался – и прыгал через канаву. Конечно же, в грязь. Правда, уже на другом берегу канавы. Бабушка бежала к внуку. «Да миленький ты мой! Расшибся!» – «Ничего, – давал себя приводить в порядок Генка. С новыми сандалиями уже как с грязноступами. – Я ещё не так могу. Вот увидишь». Мойшик завидовал Генке: отчаянный какой!
Где-то через неделю приходила сама Почекина. Не обращая внимания на причитания, на угрозы, на мольбы матери, ставила на керогаз ведро воды. Проверяюще поглядывала вокруг. Так проверяет себя, надежность свою граница. На виду у всяких там беснующихся басурман и шведов. С ведром, полотенцем и куском хозяйственного мыла шла из дома двором к сарайке. Ведро плыло словно само по себе, помимо болтающейся сбоку Почекиной. Самодовольно Генка показывал Мойшику в раскрытую дверь свою голую мать. Как достопримечательность улицы имени Благоева. Мойшик смотрел во все глаза. Почекина стояла к мальчишкам спиной с лоснящимися тугими ягодицами, намыливала у себя под мышками. Ноги её были как замысловатые корни. Вдруг обернулась со злым, окрысившимся лицом. Сразу схватила полено. Ребятишки брызнули от сарая в разные стороны. «А дверь закрывай! А дверь закрывай!» – кричал перепуганный Генка.
12
Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли.
Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку. В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли.
В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках – горки крупных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной. Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар у них в руках. (Вот он! Можно ощупать его!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность!
Приходилось только возводить глаза к потолку, призывая Всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, – роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное бедро её. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелёк. Хотя сумка доверху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста!
Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И ещё два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю.
Выбрался из очереди с уже довольно тяжёлым пакетом, перехватывая его поудобней. Всё это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки её! Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера! А вот дамская причёска навстречу идёт. Времён Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди по бокам головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Всё настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!
…В один из своих приездов из Тёплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, но с ободами колес никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам.
Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка ехала, осторожно крутя педали, облепленная бегущими ребятишками, к которым всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося пацанёнка.
Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый всё тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, ребятишки его снова подсаживали и бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, падал там вместе с лётчиком.
Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Все бежали за ним. Боялись, что удерёт. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке: мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский…» – куксила губы надменная Жанка. Глаза её были как чеснок. Как укосые доли чеснока.
И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как и у её матери. Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнётся? Господи, защити её! Помилуй! Не допусти!
Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо её вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, глаза её тоже наливались слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязь колёсами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой…
13
Длинно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рановато. Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на старика, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипатой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живет Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала его, направляла.
Бывает… откроешь дверь нехорошей вести… которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им – перевернёт всю твою жизнь, сделает её разом другой…
Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой – дверь захлопнул. Повёл пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?
– Повестка, – рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. – В суд. – Порылся в папке: – Вот. Распишитесь в получении.
Но позвольте! Что такое! На каком основании? кто подал? почему? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку и уже плескал вино в стакан. Вот, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите! Пенсионер без разговора выцедил из стакана вино. Просто как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался, скосив левый глаз. – Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни… Абрамишин потрогал его за плечо.
– А чего тут говорить? Жена… На развод… Ты ответчик… Так что держись… Мне пора. Спасибо за угощение!
Щёлкнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. В отличие от барбоса, левый глаз его вздёрнулся. Как бочонок в лото без квартиры… Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..
Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дёргал, дёргал её вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнул за дверь.
…Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решались войти. Мучились, горели, как солома. Почему это так представилось Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.
Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о Боге, а другой – громадный, дикий, с чёрной бородой, – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки.
Рядом с мальчишками, тоже на коленях, как и женщины, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился, мучился. Неожиданно перед Мойшиком возник громадный бородатый поп. С голосом, как обвал: «Кто привёл его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушёл. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. И снова висел с закатными глазами. Как херувим. Как будто и не он вовсе пнул.
У, гад! – выдал ему Генка и сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будет выправлять. Ногу. Запросто».
Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЁЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!
14
…Тётку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это – крупный жёсткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:
– А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребёночка ростить – так тебя нету! А повестку получил – сразу примчался! А-а-а! – Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!
– Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребёнка, какого! о чём вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как её… с Ниной…
– А-а! Забыл уже как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!
Абрамишина словно начали душить. Дёргал, дёргал руками над головой:
– Вы… вы… как вы… да вы…
А тётка, изображая дело так, что он будет её сейчас бить, сразу зафальцетила певицей Руслановой:
– Константин Никано-о-о-орыч! Константин Никано-о-о-орыч! На по-о-омощь! Константин Никано-о-о-орыч!
Сзади загремела цепь, разом распахнулась дверь, явив на площадку старикана в пижаме, но со стеклянным молодым глазом.
– Я здесь, Марья Филипповна! Я – свидетель! Мы его сейчас скрутим! Мы его сейчас живо, мерзавца! – Пенсионер начал деловито подворачивать рукава. Стеклянный глаз его был проникающ. Как ихтиандр. – Сейчас мы его!
Абрамишин даже не кричал после всех этих фантастических превращений старикана и тётки, не вопил, что называется, в голос (а надо бы!), Абрамишин только попискивал, попискивал, сжимая кулачки: «Негодяи! Негодяи!» – Покатился по лестнице прочь.
Внизу на лавочке у целой фаланги прокуроров в белых платочках глаза заблудились и стали, ничего не могли понять: только что туда пробежал и уже обратно, значит, промчался.
Точно загоняя себя в крохотное пространство, метался взад-вперед у проезжей части дороги. Плавящийся асфальт был как марихуана. Абрамишин чувствовал, что умирает. Проносящиеся автомобили обдавали жаром печек. Пошёл было, но вернулся, влез в подошедший автобус. Добровольно висел, как гусь в коптильне, не соображая, куда едет и зачем. Как оказался на Тверском – не помнил. Расхристанный, шёл по аллее вверх к Пушкинской. Солнце в облаке было каким-то свистящим. Как чайник, про который забыли. К которому никто не подходил.
Парни сидели на спинке скамьи. Ноги поставив на сиденье. Козлиная мода такая. Абрамишин шёл. Какой-то мужчина басил жене своей с обидой и надсадой, как басят из закрытого погреба: «Ну что, сходила, дура, сходила? Выставили? Пойдёшь ещё к своим деткам, пойдёшь?» Жена стояла раскуделенной куклой. Везущаяся навстречу старуха с выпученными глазами как будто белены объелась. Метнулся от неё, присел на край скамьи. Ещё одна женщина выкатывала перед подругой глаза: «И стоит, уже ноздри раздувает! Как лукоморья какие-то! Ужас! Думала – убьет». Подруга говорила своё: «Сделала химию, прихожу к нему – а он лицо воротит! Ах ты такой-сякой! На себя-то взгляни! В зеркало! Рожа!» На голове у женщины сидел бухарский баран. Бело-жёстко-кудрявый.
Подвывая, Абрамишин побежал. Убегал как лётчик. С руками на голове, будто с наушниками…
15
Боялся включить свет. Бесшумно, словно приведение, передвигался по комнате, оставляя за собой одежду. Зачем-то щёлкнул клавишей телевизора, безотчётно сев в кресло. Голова женщины пела, разевала рот на тонкой жиловой шее – как будто на бьющих из груди её, из нутра лучах. Ничего не понимал – кто она? зачем? – не догадываясь дать звук. Такой же обеззвученный, потом в чечётке трясся негр. Как швабра со шнурами… Вскочил, наконец, выключил. Как придавил всё.
Лежал в темноте на тахте. Во дворе послышался одинокий, испуганно-истерический стукоток женских каблучков. Оборвался у подъезда. Хлопнула дверь. И почти сразу кольнул звонок. Знал, кто звонит, но дыхание почему-то оборвалось. Ещё звонок. Нет! Нет! Сунулся под подушку, закрылся, сжался. Сердце бегало, шуршало в подушке, точно мышонок в сене. Ещё звонила. Ещё долетали звонки. Ещё. И стало тихо. Высвободил голову, вслушиваясь. Опять хлопнула внизу дверь. Стукоток каблучков истерично разбегался по всему двору. Потом пропал. И тут же наверху, на потолке заплясали в драке. Муж и жена. Перепуганная, повизгивала, взлаивала собака… В миг всё оборвалось. Точно разлетелись по разным комнатам. Нет. Вновь сильно заплясали – стулья западали. И собака, скуля, быстро поползла куда-то, зацарапала потолок… И Абрамишин завыл, наконец. Заплакал в голос, застенал. В бессилии ударял и ударял кулачком в подушку. И где-то высоко и пронзительно зудел, как циркуляркой мучил темень самолет. Удалялся постепенно, долго пропадал.
16
К зданию нарсуда Абрамишин явился за двадцать минут до назначенного в повестке времени. Комната 108. Значит, на первом этаже. Но при виде трехэтажного казённого безликого здания, стены которого были в проказе ремонта, при виде как-то боком висящей, брошенной люльки для маляров с подойной гирляндой ведер, притороченной к ней как к корове, при взгляде на лебёдку, удерживающую повисший с крыши трос, на грязную жёлтую воду в цементной пустой бадье, в которой, казалось, и растворился весь этот ремонт… Абрамишин вдруг понял, что он пропал, что ему конец… И было тягостно, жутко сейчас вспоминать, как год всего назад он сам, своей радостной ослиной волей сунул голову в ловкую петлю. Сунул, как заяц в силок, за которым тот видит только райские кущи в виде зелёного хрусткого сочного клевера высеянного небесным Пасечником…
Долго стоял, закрыв глаза, сжимая зубы, боясь опять разрыдаться… Двинулся, наконец, к входу.
В узком полутёмном коридоре он кричал им. Шёпотом:
– …Я вас разоблачу! Слышите! Вы подлая сговорившаяся шайка! Слышите! Я выведу вас на чистую воду! Вам не уйти от ответа! Я всё расскажу!
Они вчетвером сидели на откидных сиденьях, какие рядами ставятся в клубах. Он сидел напротив, у другой стены, всё время придвигался к ним с безумным своим шёпотом:
– У вас ничего не выйдет! Слышите! Я знаю про вас всё! – Он откидывался на сиденье. Он снова придвигался к ним: – Она мафиози! Она купила вас всех троих! Она подлая сводня! Зарабатывающая на своей дочери! Она…
– Ну ты! – не выдержала Кургузова. – Заткнись! Придурок! – Плотное, сбитое лицо её сидело в высоком жёстком вороте платья. Так бывает вбита бабья нога в распоротый валенок.
– Я ему сейчас дам по роже! Марья Филипповна! – радостно предложил старикан со стеклянным глазом. Но Кургузова положила ему руку на колено: спокойно.
– Вот видите, видите, какая это дамочка! – уже ловил мечущиеся глазки Голиковой (свидетельницы) Абрамишин. – Она же всё рассчитала. Она же всё спланировала. Дочка её преподобная забеременела, забеременела неизвестно от кого (яблоко от яблони, знаете ли, яблоко от яблони!), эта старая сводня тут же находит меня, дурака, я, естественно, ничего не знаю, не подозреваю даже, плачу громаднейшие деньги за штамп с её дочкой, за прописку – и вот теперь эта подлая всё переигрывает. Вы понимаете, Валентина Ивановна, эту грандиозную афёру! Вы понимаете! Откажитесь от своих доносов, откажитесь! Умоляю вас! Я виноват, виноват перед вами, мало обращал на вас внимания, виноват, но зачем же вы даете такие карты в руки этим негодяям! Зачем губите меня! Откажитесь! Умоляю вас! Валентина Ивановна!
Голикова начала краснеть, неуверенно захихикала, но сунутая локтем в бок, стала прежней, ехидненькой:
– Ишь вы какой хитрый, Михаил Яковлевич! Деток делать вы умеете, мастак, а как отвечать – сразу в кусты? Ишь вы! Я всё, всё расскажу про вас! Как вы себя ведёте! Как водите к себе несчастных женщин! В то время как жена ваша, жена ваша молодая бьётся одна с ребёнком! Всё расскажу! Не открутитесь теперь!
Абрамишину не хватало воздуха.
– Да вы… вы… да вы такая же подлая! Сколько вам они заплатили? Сколько? Сколько сребреников?! Несчастная вы женщина!
– Марья Филипповна, разрешите я ему вмажу! – Изо рта старика пахло пряной душой. Душой его пряно пёрло изо рта, душой!
– А вы, Галина, а вы! – по-отечески пенял уже «жене» своей Абрамишин, которую и видел-то второй раз в жизни (первый раз – в загсе). – Только начинаете жить и уже участвуете в подлых делах вашей матери! Вы молодая, студентка, комсомолка, наверное, вся жизнь у вас впереди – и начинаете вы её с подлости. Что я вам сделал? Что? Ведь я вам в отцы почти по возрасту гожусь!
Девица анемичного вида жевала жвачку. Повернула к Абрамишину глаза. Как бледные моли… Коротко, безразлично бросила:
– Козёл!
– Вот видите, видите! Валентина Ивановна! Какое воспитала она сокровище! Эта старая сводня! Эта бабушка русской проституции! Видите? И вы с ними заодно! А? И вы – с ними!
– Марья Филипповна, ну разрешите я ему вмажу! Ну сил нету терпеть!
Кургузова всё удерживала порывающегося старикана за костлявое колено. Нервы у неё были крепкие.
– Терпение, Константин Никанорович, терпение. Посмотрим сейчас, что он на суде, в зале, будет чирикать! – Тёмный взгляд её брезгливо шарил по ногам Абрамишина, по выпуклому паху, схваченному модными брюками, по выплясывающим на полу туфлям, начищенным до блеска. Ишь, как на суд начипурился, гад! Короткопалой рукой сама взбодрила всё на парике. Взглянула на часики на толстом запястье.
И Абрамишин шкурой почувствовал, что время его уходит, ушло, что всё непоправимо, ничего не исправить, что не договориться ему никогда с этими негодяями, что всё, сейчас вызовут в зал – и конец, катастрофа!
– Да пожалейте вы меня-а, – заплакал, наконец, раскачиваясь, несчастный. – Пожалейте! Люди вы или не люди! Не губите! Я заплачу вам! Я всё продам! Я займу! Сколько вы хотите! Сколько! – трясся несчастный человек.
– У тебя денег не хватит, чтобы рассчитаться с моей беляночкой. – Кургузова прицелилась, чмокнула дочь. Дочь дёрнулась, как тряпичная, продолжила жевать. – Алименты нам будешь платить. Нам много теперь денег надо.
Абрамишин зажмурился, взвыл, стукая себя по колену кулачком. Старикан откровенно хохотал, поталкивал Кургузову. Глазки Голиковой бегали. Как в настольной игре шарики…
Абрамишин опомнился, выхватил платок, быстро стал вытирать лицо. Потому что дверь раскрылась. Скучным голосом протокола высокая худая женщина объявила, что такая-то и такие-то (истица и свидетели) и такой-то (ответчик) – вызываются в зал суда. «Товарищ судья! товарищ судья! – втягивался в зал, тараторил в куче, как в водовороте, Абрамишин. – Эта истица занималась прелюбодеяниями. Понимаете? И ребёнок не мой, и ребёнок не мой! Совсем не мой! Понимаете! Неизвестно от кого! И я против развода, против развода! Я сейчас вам всё объясню! всё объясню!» – «Я не судья, – ответила ему женщина, берясь за ручку двери. – Я секретарь». И приостановившийся сторонний наблюдатель увидел в раскрывшейся двери трёх женщин, которые были вставлены в высокие государственные стулья. Увидел дружную четвёрку колышущихся к ним разномастных голов, среди которых преобладала забойная лысина высокого старика. Увидел пятого, с плешью с начесом, который почему-то отставал от всех, пугался, как голкипер в маске. И всё исчезло – дверь захлопнулась.
Через двадцать семь минут дверь раскрылась – Михаил Яковлевич вышел в коридор. Вывернутые ноги его ступали куда попало, как поломанные. По улице шёл, в бессилии закидывая голову. Плакал, рыдал. С забросившимся за ухо зачёсом, хвостатый, как редис. Вдруг с маху хлестнул себя по щеке. В небе разом заболталось солнце. Будто банджо на стенке. Бил, бил себя по щекам. Натурально избивал. Плакал, снова бил. В небе больно рвались струны. Прохожие приостанавливались, напрягали глаза.
Так же разом бросив истязанье, сломя голову помчался к Новосёлову. В общежитие. На Хорошевку. К единственному человеку в Москве, которому доверял. Да. Единственному. С которым прожил в одной комнате два года. Душа в душу. Единственному. О, Господи!
17
Новосёлов, крупный парень с чубом, сидел у стола и хмуро слушал захлёбывающегося словами Абрамишина. Не мог смотреть в его мечущееся, словно расшибленное лицо. С механическими скрежетами и щелчками всё время выскакивала настенная кукушка. Помотавшись в оконце и пошипев, без «ку-ку» захлопывалась. Потом пошла выстреливаться подряд. Без остановки. Новосёлов привстал, протянул руку, прихлопнул… «Извините». Напряжённо слушал дальше.
А Абрамишина несло. Абрамишин размахивал руками. Полы пиджака его разлетались.
– …И вот катастрофический итог, Саша! Ведь я лишился прописки! Ведь меня выселяют из Москвы! По постановлению суда! Ведь на меня навесили алименты! У меня испорчен паспорт! Репутация! Мне впишут в паспорт чьего-то выбл…, которого я никогда не видел и не увижу! Ведь меня надули как мальчишку! Обвели вокруг пальца как последнюю фитюльку! Кретинка! Завтра участковый попрёт меня со снимаемой квартиры! А то и поведёт с другими под локти на самолет! Господи, Саша! Ведь это катастрофа! Полная жизненная катастрофа! Ведь всё рассыпалось разом, безвозвратно! Тяжёлый лайнер рухнул на землю! Тяжёлый лайнер, Саша! Ведь ничего не собрать, не вернуть, не исправить, Господи!
Новосёлов хотел заговорить, но…
– …Почему человеку не дают быть счастливым? Саша! Почему! Почему все завидуют его счастью! Уничтожают, убивают! Ещё два дня назад… Ещё вчера… ещё вчера… я… я… – Слова оборвались. – Абрамишин разом заплакал. Закрывался рукой, как мальчишка.
Стало тяжело в комнате.
Вытер глаза, говорил уже тише. Искажались, коверкались на лице улыбки:
– …Эдакий еврейский кибуц Саша на окраине городка… В двухэтажном доме… Так и бегают взрослые и дети целый день… Так и бегают… С этажа на этаж, с этажа на этаж… – Смеялся. Губы его сводило как обмороженные. Человек был явно не в себе. Дальше говорил. Точно заговаривался:
– Она была на четыре года старше меня… (Кто? – хотел спросить Новосёлов.) Идёт тебе навстречу девчонка восемнадцати лет… Деваха… На высоком уже каблуке, с вывернутыми ходульными мослами балерины… В Доме пионеров занималась… Танцевала… Когда-то… Кружок… Жанка… Жанна… Улыбается тебе… Он ревновал её ужасно… Брат её… Генка… Один раз побил даже меня. Но я всё равно проникал к ней… Она летом спала на сарайке… А я, а я… – Абрамишин опять смеялся. Закрыв глаза. Не мог совладать с губами. Губы его казались разбитыми. Он разучился смеяться. И ещё говорил, вытирая слезы:
– Сейчас он директор крупного металлургического комбината… С младенчества всё начертано, Саша… С детства… Судьба… Кому львом быть, а кому ничтожным зайчишкой… Всё предопределено… Генеральный директор. И ничтожество… Которое гоняют по всей Москве, затравливают как зайца… – Опять искажал, дёргал улыбки. Так коверкают дети игрушки. Человек был не здоров, человеку было плохо.
Новосёлов начал, наконец, говорить:
– Можно, конечно, попытаться опять добиться лимита в автоколонне, сходить на приём к Хромову, вместе бы и сходили, и можно начать… весь ад сначала… Но я вам советую, Михаил Яковлевич, уехать из Москвы. Уехать совсем. – Новосёлов посмотрел Абрамишину прямо в глаза.
– Но куда? Саша!
– Домой. В Орск. К родным. Вам надо… как бы это сказать?.. В общем, вам надо отдохнуть. Очухаться от всего этого. Освободиться. Подумать. Уезжайте. Мой вам совет.
– Столько лет борьбы, лишений – и всё бросить? Нет, вы что-то не то говорите, Саша, извините, не то…
– Ну не знаю тогда… – Настырный, мелкосвитой чуб Новосёлова стал гулять как-то в стороне. – Не знаю… Отец ваш там… Мать… Сестра… Ещё два младших брата… Вас любят… Ждут… Вы много лет их не видели… Мне кажется, стоит поехать…
Абрамишин сидел. Уже погасший, с остановившимся взглядом. В синем громадном пиджаке своем. Новосёлов ждал. Предложил чаю. Да что там чаю! Пообедаем, Михаил Яковлевич! Как бывало. Время-то двенадцатый час. У меня и пиво есть! Но Абрамишин сразу поднялся, поблагодарил. Нужно было ему уходить уже отсюда. Нужно было ему уйти как-то из этой комнаты. И он пятился к двери, слегка кланяясь и Новосёлову, и словно бы комнате, точно прощался со всем, что в ней, и лицо его опять наморщивалось, готовое плакать. И Новосёлов шёл за ним, словно поспешно задабривал словами, заговаривал. Обещал, что сходят к Хромову, что вместе сходят, послезавтра я во вторую. И вообще, Михаил Яковлевич, в случае чего, ну вы сами понимаете, то сразу ко мне, у меня поживёте. Тюкова потесним, в общем, если что – сразу ко мне, а насчёт Хромова, с утра послезавтра жду, не откладывая пойдём, думаю, что получится…
– Спасибо, Саша… Вы один… один ко мне… а я… я… – Абрамишин всё же заплакал. Ну-ну, Михаил Яковлевич, похлопывал его по плечу Новосёлов. И Абрамишин вдруг припал к груди его и затрясся. И Новосёлов ощутил, сколько боли, нечеловеческого напряжения и боли собрал и удерживал в себе сейчас этот маленький человек. Ну-ну, Михаил Яковлевич, не надо так себя терзать, не надо, успокойтесь. До свидания, до свидания, Саша! Спасибо! Спасибо! Абрамишин выскочил за дверь.
На душе у Новосёлова было тяжело. Сидел опять у стола. Виделся почему-то сейчас Абрамишин совсем другим. Самодовольным, уверенным в себе. Сразу вспомнилось, как приходил он сюда год назад забирать свой чемодан. Как хвалился он тогда Новосёлову, что провернул наконец-то «отличную сделку». Сделку с фиктивной женитьбой…
И такой вот зигзаг судьбы… Куда он интересно пошёл сейчас? Однако куда он Сейчас пойдёт в таком состоянии?.. Чёрт! Что называется, – выпроводил… Чё-орт!
В следующую минуту Новосёлов уже сдергивал трико, торопливо одевался. Но, пометавшись на автобусных остановках возле общежития, пробежав по подземному переходу на противоположную сторону улицы, – нигде Абрамишина не увидел. Синий большой пиджак нигде даже не мелькнул.
18
И так и эдак, словно разучившись читать, Абрамишин разглядывал робкие детские палочки самого короткого в мире ругательства, начертанные мелком на торце здания. Долго стоял под ними… Потом вагоновожатая скакала вместе с пустым трамваем по трамвайным стрелкам. Как сумасшедшая, дёргала вожжи. А коня впереди – не было. Улетел. Пропал. Растворился в воздухе. Громадная гремучая телега стекла скакала сама!.. Вдруг увидел рядом с собой предзимний, прикусивший язык ручей… Тут же кругом истоптанный, по-утреннему мёрзлый хворост травы… Зажмурился, затряс головой – ручей и трава исчезли, под ноги бросился асфальт. Робко потрогал его ногой. Пошёл. Но опять вдруг стало холодно. Точно зимой, точно в мороз. В сквозных торговых рядках – как висельники в виселицах – включившись, сразу затолклись торговцы. Посреди своего товара. Коллективно колошматились. Все на верёвках. Радостные. Как ожившие на обед. Сейчас им принесут поесть. Сейча-а-а-а-ас! «А-а! не обманите меня! Вы все из Орска. Вы там живёте. Там такой базар. А здесь Москва. Сейчас лето, не зима». Пошёл по морозу, среди снега, в одном пиджаке, который вдруг стал ему короток, мал. Без шапки, крепко охватывал себя руками, от озноба содрогаясь. Чувствуя, что жжёт, прихватывает уши, лицо, нос. Скукоживался, стискивался весь. Лето сейчас, лето…
На рассвете, выйдя из подъезда жилого дома, оставив дверь чьей-то квартиры на четвёртом этаже распахнутой настежь, Михаил Яковлевич шагал по пустынному, длящемуся бесконечно асфальту, улыбаясь во всё лицо. Без пиджака, в белой рубашке с коротким рукавом. Фонари стояли в тумане – словно красные феи, придерживающие одной рукой подол. На углу высовывал красные языки светофор. Мордатый. Как удавленник. (Из тех, из тех! Из торговцев!) Абрамишин кивал ему, улыбался как знакомому. Оборачивался, помахивал. Светофор икал, вздёрнутый…
Через три дня, вечером, он уже шёл где-то за Москвой, по просёлку, среди колосящегося поля. Отчаянно, как-то рукопашно, размахивал над головой руками. Точно кричал кому-то: стой! сто-о-ой! Потом пел. Пел гимны, псалмы. Которые до этого никогда не знал. Ни слов их, ни мелодий. Наполнял грудь воздухом широко, вдыхая весь воздух с поля. Волнисто, плавно колыхался по просёлку с гимном или псалмом. Разом умолкал, продолжая идти, что-то остро ища на дороге. Большие подорожники были раскиданы по земле. Словно раскатанные трупы чертей. Зелёные. Трупы-камзолы. Трупы-лапсердаки. Перескакивал через них, перескакивал. Снова яростно размахивал руками. Или, мельтеша ножками и растопырив руки, начинал разгоняться по дороге детским самолётиком. Из стороны в сторону пылил, из стороны в сторону. Всё дальше и дальше. Становясь всё меньше и меньше на дороге, всё пылил самолётиком к закату. Сам закат был как чей-то подельник. Как приподнявшийся, весь в крови, убийца. И человечек всё бежал и бежал к нему, не останавливаясь.
Грузок, кто такие Горка и Липка?
1. Туголуков
На всех фотографиях выражение лица его было деятельным. Он, как киноартист, не замечал камеры. Потому что вот прямо сейчас он кого-то поучает. (Кого он поучает, мы не видим: тот за кадром.) Может быть, отца. Или мать. Может быть, подругу. Может быть, товарища. Или нетерпеливо выслушивает их же, строго сдвинув брови. Чтобы тут же, едва они закончат оправдываться – вновь командовать, наставлять.
Даже снятый с коллективами – в 5-м ли «Б» классе школы им. Макаренко, в Артеке ли среди многорядных пионеров с красными галстуками, как будто с бумажными дутыми мельницами на груди… в студенческой ли высвеченной компании среди полупьяных доверчивых однокурсников и неустанно хомутающих их однокурсниц, которые вот только на секунду прервались хомутать, чтобы обернуться к фотоаппарату – даже тут он умудрялся не смотреть в объектив, непонятно кого поучал.
Этого не происходило, когда он снимался на документы. Волей-неволей тут приходилось смотреть в объектив. Смотреть несколько небрежно. Слегка надменно. Свысока. По-государственному устало. Словно прервав совещание в министерстве. Или в горкоме партии. Как будто откинувшись рукой на спинку кресла. В своём громадном кабинете.
Правда, когда его снимали для Доски почёта, – получались не очень хорошо: его будто усаживали к фотоаппарату очень близко. Вплотную. И – как хочешь! И некуда было деться лицу, некуда отступить. Будто задавленному своему дыханию… В остальных случаях – только неутомимое наставничество на фотографиях. Или нетерпеливое выслушивание, чтобы тут же перекинуться на поучение: а-ата-та!
В 91-м, в парткоме, он бросил билет на стол, пришёл домой и разъехался в кресле во всеочистительном инсульте.
Очнулся в больнице лежащим навзничь с кляпиковым чужим язычком, наставляющим уже с краю рта: «Бла-бла-бла-бла!»
Его понимали: давали воды или подсовывали судно.
«Бла-бла-бла-бла-бла!» – всё беспокоился увечный язычок, всё выдавал словесную окрошку. Времени теперь, чтобы вспомнить всю свою жизнь, у Георгия Ивановича Туголукова было много. Крокодильи глаза его кипели в слезах…
…По команде гордящейся матери маленький Горка выкрикивал с крыльца гостям, уходящим аллеей казённой дачи: «Два-один-семь-три-шесть-девять! Звоните!» Это походило на виртуозно исполняемую считалку. Хорошо им вызубренную, детскую, весёлую. Но оборачивающимся гостям она почему-то не давалась. Просили повторить. («Как, как ты сказал?») Некоторые из вежливости даже возводили карандаши над записными книжками. «Два-один-семь-три-шесть-девять! – барабанил маленький виртуоз. – Звоните!» Однако всё равно эту радостную чечётку мальчишки почему-то было трудно запомнить. Поэтому записывали, как правило, с ошибками в одной или в двух цифрах. Никто не звонил. Дачный телефон молчал. На тяжёлых тёмных коврах нарастала, спрессовывалась тишина…
– Два-один-семь-три-шесть-девять! Звоните! – провожал маленький Туголуков очередную группку гостей. Как всегда телефонная считалка звучала у него пронзительно и гордо. Гордостью фамильного герба.
Отец, всегда стоящий рядом, клал ему руку на плечо как соратнику:
– Молодец, Горка! – В сумраке вечера голова отца была мутной. Вроде придонного камня.
Потом мать, отец и маленький Горка смотрели на стрельнувший в небо пихтовничек, который золотился, освещённый закатным солнцем, напоминая собой старинные вертикальные клавикорды. А сиреневые осенние кусты словно кто-то побросал вдоль аллеи большими пустыми корзинами. И забыл про них…
Отец подхватывал сына, кружил по воздуху как плашку, затем нёс в дом. Мать, отряхивая, уносила за ними поднятую с пола испанку Горки…
К Туголукову в больницу вскоре пришла Олимпиада Дворцова. Бывшая его подруга. Сидя на стуле возле кровати, она забыто держала в руках три апельсина. В одной руке два, в другой – один. Точно перед тем, как войти в палату, жонглировала ими в коридоре: любит – не любит, любит – не любит.
– Что же ты, Георгий? – спрашивала, наконец. – Полгода осталось всего до пенсии… – Забыв почему-то, что комбинат стоял, а Георгий уже девять месяцев был в бессрочном отпуске.
Чтобы не пугать её своей увечной речью, Туголуков молчал. Туголуков смотрел на женщину. Красные больные глаза его – вспоминали…
…Иногда ему приходили фантазии – овладеть ею в кустах. У забора. Воровато озираясь по участку, он тянул её туда как упирающуюся козу. («Ну Горка! Ну чего ты опять надумал!»)
На потные пористые мужские ягодицы без боязни опускались комары. Как геликоптеры для дозаправки. На колыхающиеся аэродромы. Разгул стихии. Сейсмическая зона. Землетрясение. Воткнув хоботки, напитывались. Густым, горячим, красным. Срывались и улетали. Тут же нетерпеливо опускались другие. И тоже уносились. На местах «заправок» вздувались пухлые подушки. Цвета белее белого.
Когда шли к садовому домику, Туголуков сквозь штаны чесал заднее место: «Нашкалили-таки, черти!» Олимпиада, вся красная, склонялась и секатором срезала цветы для букета. Под сарафаном высоко заголяющиеся ноги её были тоже покрыты белыми шишками. Георгий Туголуков смеялся…
Олимпиада вздрогнула – Горка недвусмысленно схватил её за бедро. Здоровой рукой. Сосед Георгия смотрел на капельницу свою не отрываясь, как на инопланетянку, но всё же пояснил: «Это у него от пирацетама. Целый флакон только что влили. Побочные явления».
Женщина сидела у кровати с бывшим любовником вся пунцовая. Как переходящее красное знамя. Вытиралась платком.
2. Олимпиада Дворцова
Каждый вечер она шла через пустой двор к соседней девятиэтажке, на которую уже была накинута всеобщая синюшная повинность, где только внизу, в беседке, как угольки большого когда-то костра, всё ещё теплились личики старушек, где тихо умирало их последнее человеческое общение.
Она полгода всего как вышла на пенсию. У неё всё ещё было красивое лицо. Правда, несколько крупной выделки. Какая бывает у тяжеловесной скульптуры. Но ни единого седого волоса в чёрных кудрявых волосах, ни одной, явно заметной морщины. Красивые ноги её казались свеже намелованными: такой были белизны… Однако она заходила в беседку, подсаживалась к старушкам и внимательно слушала их рассказы о болезнях, склоках, обидах. Слушала старушечий весёленький, с придурью, юморок. Она готовила себя к старости. Серьёзно, вдумчиво. Прикидывала всё на себя, примеряла. Она готова была уже вступить в это беззубое сообщество. Она хотела подражать этим старухам во всём. Только бы они приняли её в свою игру. А уж она постарается, она не подведёт, она не ударит в грязь лицом!
Временно оставленная на прежней работе, она вдруг выдумала себе очки. Для изучения и переноса документа на ватман. (В большом отделе на комбинате она работала чертёжницей.) Она маялась с очками, курочила зрение. Однако быстро научилась сбрасывать их с переносицы. Этак устало, небрежно. И вновь накидывать на нос. Она была способной ученицей…
Сбивал всё учение (во дворе) – Фантызин. Он появлялся всегда внезапно, и на отдалении начинал нарезать круги.
Как глухонькой, старухи дружно кричали Олимпиаде: «Ждё-от! Что же ты? Липа? Молодой человек!»
Дворцова недовольно, но быстро шла. Фантызин деликатно, как глист, проскальзывал вперёд, открывал перед ней дверь в подъезд. А старушки отмечали не без юморка: «О, как побежала. Невтерпёж бабёнке. Ср…. да родить не дают погодить! Хи-их-хих-хих!»
В спальне Фантызин всё проделал быстро. Будто в очередной раз обманул кого-то. Кинул. В данном случае женщину.
Одеваясь, посмеиваясь, спрашивал про Туголукова. Олимпиада зло запахивала-завязывала халат. «Не тебе о нём спрашивать. Если бы не ты, он бы не был сейчас в больнице».
– Ну уж нет, уважаемая! Я тут ни при чём! Хлеб-соль вместе, а табачок врозь!
– Это я, что ли, «табачок», мерзавец?
– Ну-ну! Пошутил, пошутил, Липа! Не заводись!
На кухне он быстро смёл всё, что было у Олимпиады в холодильнике. Полкастрюльки вчерашнего борща, две сардельки с гречневой кашей.
– Не много ли на ночь?.. – спрашивала Олимпиада со скрещенными на груди руками.
– В самый раз, – отвечал Казанова.
Пил чай с вишнёвым вареньем. Погрыз яблоко с дачи Олимпиады.
Потом вольно развалился на стуле, свесив со спинки руку. Пожизненно хитрожо…, сейчас он даже подустал от своего прохиндейства. От дневных своих хитростей и уловок. Как устают от дневной одежды. Разнагишаться хотелось ему. Чего-нибудь вольного. Какую-нибудь дурость сотворить… Он начинал подначивать Олимпиаду. Прохаживаться по прежним отношениям Липки и Горки. Понёс что-то непотребное о нём, о мужской его силе коня…
– Заткнись! – оборвала его Олимпиада. – Не тебе бормотать об этом. Расселся тут: кум королю, сват министру! Давай на выход!
Фантызин хохотал. Очень довольный, выкатывался за дверь.
– Звони, когда снова понадоблюсь!
Обидеть его было невозможно.
Ночью Олимпиаде приснился дикий совершенно сон. Как будто Горка Туголуков с игогоканьем гнался за ней. По горелой чёрной степи. «Да что же это ты, Георгий! – убегала и кричала она ему. – Ведь полгода тебе до пенсии!» Однако Горка не отставал, бежал, подпрыгивал, голый: «И-иго-го-го-го-го!» И вот уже догоняет, и вот уже настиг!..
Олимпиада подкинулась на тахте. С разинутым ртом. Тяжело дышала, раскачивалась.
В резком свете полнолунья белая газовая занавесь в раскрытой двери на балкон спокойно поколыхивалась. Походила на лунную фею в красивейших длинных одеждах… Дворцова падала обратно на подушку.
А следующим вечером идущий по двору старик Ворохов из 48й с удивлением смотрел на властную крупную женщину в беседке, которая опять сидела со скрещенными на груди руками среди кхекающих, трепетливеньких старушонок.
3. Фантызин
У него не было возраста. Ему можно было дать и 35, и 55. Белая вытянутая лысина его была побежима. То есть всё время меняла очертания. Как плёнка у только что вскипевшего молока. Он всё время двигался, куда-то ехал, спешил. Везде обманывал, химичил, кидал.
То видят его на оптовке – скупает за бесценок подпортившиеся апельсины, потом в двадцати метрах от ангара сгружает ящики на тротуар и ставит к ним чурека в белом фартуке.
То он уже на автомобильном рынке за городом – водит за собой человек пять южных людей в кепонах, показывает им автомобили, презентует, будто он единственный хозяин всего этого железного старья вокруг.
На улицах он обирал разом тупеющих пенсионеров и пенсионерок, втюхивая им всевозможные «гербалаи».
Он выдавал старухам по одной бутылке талонной водки для продажи возле гастрономов. И на холоде, на ветру каждая из них терпеливо удерживала эту доверенную талонную бутылочку, как удерживают младенцев – под попку и затылочек. Потому что Фантызин иногда платил процент.
По его наводке хорошо нагрели, кинули Туголукова, продав ему киоск для газет («В самый раз для вас, Георгий Иванович. На комбинат вам теперь вообще можно плюнуть!»). Который оказался палёным. К которому через неделю прибежал ещё одни «хозяин». Такой же обманутый, как и Туголуков.
Непонятно каким образом он проникал на презентации, юбилеи, всевозможные фуршеты. Однако и наевшись, и напившись там, начинал вдобавок подъедать на столах. Во время всеобщего веселья и танцев. Он ничего не мог с собой поделать. Он ходил по столам и подъедал. «Вы не будете? Можно я доем?» Он всё время хватал чужие бокалы. «Разве? Это – ваш? Извините». Он словно не мог наесться и напиться за всё свое детство, за голодную юность, когда учился в индустриальном техникуме.
Снюхиваясь с официантами, он всегда тащил с юбилеев полные сумки еды. Объедков. Худенький, с небольшим пузцом, бегущий с сумками в руках к своему дому – получил от старух при лавочках чёткое прозвище: Грузок.
(Помимо Олимпиады, он путался ещё с двумя женщинами. Однако всё пёр домой. Ничего после халявных банкетов любовницам не заносил. Холодильник его был забит салатами, просроченными тортами, всё это быстро пропадало, Грузок вытаскивал на помойку опять же пакеты, сумки протухшей еды – но любовницы не получали ничего. Достаточно было им того, что он ел у них.)
У него была твёрдая уверенность, что люди быстро забывают всё, и можно работать с ними снова. Он вдруг появился у Туголукова в больнице. (Вскоре после первого прихода Дворцовой.) Безбоязненно прошёл к нему и сел на край кровати. «Ну как ты тут, друже? Молодцом?» Похлопал больного по плечу. «Я к тебе по делу. Насчет другого киоска. На Космической. Он тебе будет нужен для реабилитации». Увидев, что язычок у «молодца» затрепетал, а левый глаз полез на лоб – поспешно успокоил: «Хорошо, хорошо! Ты ещё не готов для работы. Зайду через неделю. Поправляйся!» И он пошёл на выход, маскируясь накинутым белым халатом как разведчик.
Обманутые им люди, встречая его через какое-то время на улице, всегда вытаращивали глаза. Это всё равно как вчера похороненного человека сегодня встретить на улице. Ведь был суд, ведь вроде посадили его! Тут оставалось только одно – взмыть на дерево. Как насмерть перепуганному коту! И сидеть там, и смотреть, как он идёт да ещё подмигивает тебе, ошеломлённому.
На крохотной площадке возле Дворца спорта, где проходил митинг протеста, разрешённый властями, он очень серьёзно сказал: «Освободили не цены, товарищи. Нет. Освободили совесть. И её сразу не стало…» И скорбно пошёл с трибуны.
Пенсионеры поотшибли ладони, провожая его.
4. Таракан, бегающий по потолку
Медленно, настырно выползало пасмурное, придавленное утро. Больные уже сменили агрессивный ночной храп на утреннее умиротворённое посапывание. Туголуков лежал и смотрел на потолок. Смотрел на своего ежедневного утреннего таракана. Который вдруг опять самоубийцей полетел вниз. Наверное, крепко зажмурившись. Но и на этот раз ничего у него не вышло. Еле видимый в полутьме на полу, скороходом побежал вдоль кроватей.
После завтрака потащили в палату капельницы. Сосед Туголукова как всегда неотрывно следил за своей «инопланетянкой». Всегда впуская в себя всё до последней капли, – готовый мгновенно перекрыть всю систему.
Туголуков лежал безразличный ко всему. Ему было всё равно: закончилось в змейке лекарство, не закончилось, идёт ли уже в вену воздух – плевать! Однако вездесущий сосед панически кричал: «Сестра, у Туголукова в системе заканчивается! Скорей!» И прибегал белый халат. И Туголуков опять, как и таракан с потолка, оставался живым.
«Руку лень протянуть!» – ворчала сестра, как-то выпуская из виду, что выключить лекарство той рукой, в которую воткнута игла, невозможно, а другая у бедняги парализована. Выдёргивала иглу, шлёпала ватку со спиртом и резко делала из руки больного «голосование».
Туголуков молчал, не балаболил. Говорил сосед, ругая медсестёр как класс. У него было шершавое, как старый баллон, лицо. Потом он садился и начинал жадно есть. Туголуков старался не смотреть на шершавые, двигающиеся вверх-вниз щёки.
В палате лежало восемь человек. Все с разными неврологическими болезнями. Все жаловались и охали при виде утреннего врача. Но стоило только поварихе прокричать в коридоре «на зав-тра-ак!» или «обе-да-ать!», как с мисками и кружками больные чуть ли не бегом спешили из палаты. Всем приносили из дому родные, порой еду было некуда девать, она даже пропадала, и приходилось выкидывать её в бак в умывальной комнате, но как только раздавалось это сакраментальное «обедать!» – все разом забывали про свои болезни и, чуть ли не сбивая друг друга в дверях, торопливо топали в столовую. К раздаточной.
Получив свою пайку (супец ли жидкий там какой или какую-нибудь кашку-размазню), трепетно несли её в палату и начинали жадно поедать, нагорбливаясь на своих кроватях. Халява. Святое дело. Облизывали ложки, качали головами. Казалось, что дома, на воле ничего слаще морковки не ели…
Туголуков лежал в больнице уже месяц, понемногу начал даже вставать с постели, но по-прежнему, как и в первые дни, почти ничего не ел.
Каждый день приходила Олимпиада. Туголуков понимал, что женщина ходит к нему не только из одного сострадания. Видимо, она рассчитывает сойтись с ним после его болезни опять. Приносила уже не только апельсины, но и домашнюю вкусную еду. А он отказывался есть, мычал и мотал головой. И только чтобы не расстраивать её, давал влить в себя несколько ложек супа. Он сильно исхудал, живот его стал как пустая чашка, однако ничего с собой поделать не мог, желание есть пропало. Зато вокруг постоянно стучали жадные ложки. Солнце в палату заглядывало только утром, днём палату с окнами как будто опускали в яму, сдвинутые шторы превращались в скрученные кривые алебарды, жгуты – однако ложки кругом стучали весело.
Георгий Иванович закрывал глаза. Старался не слышать ничего. Вспоминал…
…Голубь с грудью цвета окалины сердито бежал по аллее за невинной голубкой, склёвывающей то справа, то слева. Бежал неотвязчиво, зигзагами. Куда она, туда и он. Успевал сильно долбить её клювом.
– А чего это он, папа?.. – спрашивал у отца юный Горка.
Туголуков-отец улыбался:
– На гнездо гонит… Яйца чтоб скорей снесла… – и смеялся: – А она такая-сякая бегает попусту по аллеям!
Однако Горка не смеялся. Горка серьезно смотрел на убегающих зигзагами голубя и голубку. До тех пор, пока они не растаяли в пыльном солнце в конце аллеи…
…Всё на той же казённой обкомовской даче, только осенью, Горка Туголуков крадётся вдоль аллеи с пустыми уже сиреневыми кустами. Он одет в осеннее короткое пальтишко, на голове кепка. Вчера он видел здесь ежа. Ёжик выбежал на аллею, чуть помедлил и покатился сереньким колючим солнышком к кусту. Горка побежал, но ёжик исчез, как провалился под кустом. Мама крикнула с крыльца, что у него, наверное, там норка. А вот где? – с мамой вчера не нашли.
Сейчас Горка раздвигал сухую траву и заглядывая уже под все кусты. Тянучей тенью вдруг скользнула через аллею Мурка. Их кошка Мурка! Мальчишка подумал, что она учуяла ёжика, побежал: «Мурка, назад! Не трогай его!» Но кошка метнулась к забору, через тесную дырку пролезла на соседний участок и запрыгала там в сухой малине.
Горка взметнулся на забор, чтобы посмотреть. Тут под перекладиной, на которой он стоял, замолотился в той же дырке здоровенный котяра. Продрался на участок и стал гоняться за Муркой. Затрещала, начала ломаться малина. Остановившись, кот и кошка раздувались как мячи, злобно орали друг на дружку:
– М-мяор-р-р! Увв-вяу-у-у!
От дома уже бежала мама:
– Мурка, опять ты, мерзавка, опять!..
Залезла тоже на забор. А кошки как будто только и ждали её – завозились опять, заметались, зашипели в малине.
– Ув-вяу-у! М-мяо-ор-р-р!
Мать сняла сына с забора, быстро повела к дому.
– Мама, а чего они? Дерутся да, дерутся?
– Дерутся, дерутся, Гора. Не слушай!..
А потом у Мурки появились котята. Она лежала в доме, в плетёной большой корчажке, ленивая как тигрица, и четыре котёнка ползали по ней, играли… Горка смотрел во все глаза. «А они вырастут – тоже будут орать в малине?» Отец хохотал: «Будут, Горка, будут!» А мама почему-то покраснела. Увела Горку от корчажки и посадила за пианино учить гаммы. Горка старательно задирал пальцы и даже высовывал язык. Гаммы выползали из-под пальцев медленно, как колбасы. «Не поднимай пальцев! Не поднимай!» – стукала по пальцам мама…
По здоровой щеке Георгия Ивановича покатилась слеза.
А потом опять раздалось в коридоре:
– На у-жи-ин!
И как всегда началось столпотворение в палате. И Туголукову с закрытыми глазами казалось, что загремевшие ложки и чашки самостоятельно выбегают в коридор. Даже без своих владельцев.
Туголуков лежал пластом. За окном, где-то далеко внизу, носились машины. Зудели надоедливо, как мухи.
5. Один день Олимпиады Дворцовой
За спиной прозвучало «осторожно, двери закрываются», трамвай пошёл, и Дворцова заторопилась через пустую дорогу к высокому параллелограмму Дома печати. Сейчас на фоне восхода льющемуся чёрным стеклом.
В душном бетонном подвале уже стояла очередь с пустыми сумками и пакетами. Некоторым женщинам (знакомым) Олимпиада кивала.
С газетами быстро работала Надежда Приленская. В застиранном халате цвета дыма. Ей не было и сорока. Но лицо уже походило на заварной крем. Командовала сыну: «Коля, десять аргументов, десять караванов, двадцать рудного!» Одиннадцатилетний мальчишка метался вдоль стеллажа, отсчитывал экземпляры от пачек газет, кидал матери на стол. Приленская принимала деньги, давала сдачу, сквозь жиденькие очки вычитывала в подаваемой бумажке заказ. Иногда ругалась, не разобрав в нём ничего. Тогда какая-нибудь старушонка смущённо объясняла всё на словах.
«Коля, не спи!» – покрикивала Приленская, отсчитывая сдачу. Шепнула Олимпиаде: «Липа, возьми «Рудного» побольше, там новый закон». И снова подгоняла то сына, то бестолковых старух.
Олимпиада выбралась из подвала в 5.30. Под горящей лампочкой в проволочной мошонке над входом всё так же не затухала, бессонно билась мошкара.
Подхватив сумку и пакет, Дворцова побежала к идущему вдали трамваю.
– Осторожно, двери закрываются!
Олимпиада поехала, откинувшись на сиденье, с сумкой и пакетом на коленях. Стеклянный льющийся параллелограмм побежал назад, уже пылая во всходящем солнце. Думалось о неприятном. О Фантызине. Опять приходил. Опять добился своего. Потом как всегда смёл всё из холодильника. Постоянно смеётся над Горкой, мерзавец. «Как там наш неутомимый конь? Привет ему от однопалчанина!» Гад. Как избавиться от него? С лестницы что ли спустить?
– Осторожно, двери закрываются!
Поехал назад магазин «Охотник» с мордами козлов и рогами оленьими. Эх, Горка, Горка! Какой ты был мужик, и что теперь от тебя осталось. Логопед Профотилов постоянно жалуется. С красным носиком на большом лице, как сердитый каплун: «Не работает на занятиях. Не хочет учиться говорить. Вы должны повлиять на него. Как жена!» А какая я Горке жена? Да и занятия эти, надо сказать, – картина. Сидят друг напротив друга все инсультники отделения и под дирижирование Профотилова хором, высматривая языки друг у друга, пытаются говорить одно только слово «вода»: «Вооо-ода! Вооо-д-да!» Но уморительное дикое зрелище это каждый раз вызывало только слёзы. Хотелось плакать навзрыд. Да и Горку, когда уводила в палату, от злости всегда трясло.
– Осторожно, двери закрываются!
Чем его кормить? Ничего не ест. Уже капризничать начал. Отталкивает еду здоровой рукой. Сегодня надо бы сделать ему окрошку. День опять будет жарким… На разрешённой площадке перед Дворцом спорта уже стояли два пенсионера. Удерживали один плакат с двух сторон. Как неустойчивого друга своего. Подругу: «Отдайте наши пенсии!»
Дворцова поднялась, пошла по пустому вагону к двери.
Фанерный столик в восемь часов расставила на ножки на всегдашнем своём месте, возле гастронома «Колос».
Прошла, поздоровавшись, шлепающей походкой плоскостопная Чарышева. У неё столика не было. Встала с газетами далеко на углу просто как с букетами. Зато конкурентка Кунакова расположилась как всегда – прямо под носом, через тротуар. Хмурая, уже накрашенная как клоун. Однако газеты сегодня брали хорошо. Особенно «Рудный», где был напечатан закон о гербе и гимне. «Всё, ребята, теперь уж точно, в России нам не бывать!» – уходил и дурашливо выплясывал какой-то парень, будто ухватил большущий куш. «А что? что случилось?» – окружали столик новые люди, превращаясь в стекле гастронома в длинноногих испуганных птиц.
Через полчаса Олимпиада сдала всю мелочь знакомой кассирше, выстояла очередь за порошковой сметаной и вышла, наконец, из гастронома на улицу.
Тяжело пошла к перекрёстку. Со сложенным столиком похожая на художницу, несущую на боку громоздкий мольберт.
Как всегда напугав, победителем промчался Фантызин на «хонде». Длинно сигналил. По улице словно улепётывала старая поповская ряса… Гад! – перевела дух Олимпиада, поддёрнула «мольберт» и пошла дальше. Уже через дорогу.
«У него массажист», – сказал в коридоре сосед Туголукова по палате. Олимпиада не удержалась, приоткрыла чуть-чуть дверь.
Крепкий парень в халате с засученными рукавами трепал бедного Горку как безвольную какую-то марионетку. Перекидывал на кровати, мял, барабанил рёбрами ладоней, щипал, растирал. Исхудалые кривые ножонки больного в широких трусах – жалко дёргались… Господи, ничего не осталось от человека, одна голова на подушке мотается. Большая, в пятнах вся, как жестоко избитая голова идола… У Олимпиады сжало горло. Олимпиада отошла от двери.
Сидела возле ординаторской, ждала Кузьмина, лечащего врача Георгия Ивановича. В раскрытой почему-то процедурной старуха раздевалась возле лежака. Медсестра ждала. С равнодушной отстранённостью в глазах. С отстранённостью молодости от старости. «Побыстрее, мамаша!» Не выдержала, начала сама сдёргивать одежду с больной. Груди у бедной старухи болтались как наволочки. «Да стойте же, стойте на месте, мамаша!..»
Ещё одна старуха остановила себя возле раскрытой двери. (Видимо, было «время старух».) Стояла, тяжело опершись на палку. Олимпиада тут же подсунула под неё целый диван. «Спасибо, милая, спасибо», – тяжело усаживалась старая больная. В выцветшем халате – как усохшая сдоба.
В коридор откуда-то вышел Кузьмин. Олимпиада сразу забыла старух, кинулась: «Вениамин Сергеевич! Вениамин Сергеевич! Здравствуйте! Извините, пожалуйста, я хотела узнать о состоянии Туголукова. Из шестой палаты».
Лицом Кузьмин походил на унылый щекастый флакон, торчащий из халата. Он увёл взгляд в сторону. «Ну что вам сказать? Динамика чуть-чуть сдвинулась к лучшему. Будем всё продолжать дальше: капельницы, массаж, физиотерапию. Логопед Профотилов. Водите его к нему два раза в неделю». Врач поднял на Олимпиаду глаза. Глаза были тоже унылы: «Ну и внимание, забота родных. Вы как жена должны это понимать…»
Он двинулся дальше. Сутулый, в великом халате, точно тоже больной. Остановился, полуобернувшись: «Искупайте его сегодня с Грибановой. У вас это хорошо получается». – «Спасибо, Вениамин Сергеевич», – прошептала Олимпиада.
Потом она сидела в палате и смотрела на своего Георгия Ивановича. Лицо инсультника было как битва. Как покинутая всеми битва. С упавшей щекой и вылезшим чужим глазом. В первые дни она не могла смотреть на это лицо. Сейчас уже привыкла. Старательно, закусывая нижнюю губу, вливала этому лицу в рот окрошку. Георгий Иванович ел сегодня на удивление хорошо. Рот раскрывал вроде кривого дупла. Но всё равно и с таким ртом был… красивым. Олимпиада незаметно смахивала слёзы.
С санитаркой Грибановой повезла больного на каталке в умывальную комнату. «Да тебе у нас надо давно работать!» – смеялась, гремела вёдрами в углу пожилая Грибанова. Олимпиада размашистым раком быстро подтирала кафельный пол. Приседающие, возящиеся крепкие ноги её в бахилах были будто от динозавра. Отжимая тряпку в ведро, тоже смеялась.
Георгий Иванович, уже помытый, удивлённо хлопал воду здоровой рукой. Как кинутый в ванну гусь. Не узнавал воды.
В скверике возле больницы она доела из банки окрошку, оставшуюся от Горки, сложила всё в сумку.
Вышла к трамвайным путям. Мимо проплыл коптильный цех на колесах с коптящимися гусями. Но Олимпиаде нужно было на автобус до аэропортовских дач – перешла через трамвайные пути.
В автобусе сидела у окна. Нестерпимо хотелось спать. По всей Коммунистической валились девятиэтажки.
Однако на даче споро поливала зелень, и стелющуюся, и торчащую, таская за собой тяжёлый шланг. Лила из него в лейку, сеяла воду над морковью и огурцами.
Неподалёку от дома её, за гастрономом «Колос», на пустыре раскинулся небольшой зелёный базарчик. Перед прокопчёнными дачницами лежали на столах тяжёлые бурые голыши помидоров, весёленькая кокетливая редиска, смирившийся перьевой лук. Олимпиада тоже могла бы продавать там со своего огорода. Но почему-то стеснялась. Почему-то считала, что с газетами стоять на улице приличней. Культурней, что ли. А когда накапливались излишки с дачи, всё раздавала тем же старушкам во дворе.
Олимпиада тащила шланг к лункам с капустой. Уж тут нужно лить от души. Капуста любит воду.
У соседей Заковряжиных опять шла гулянка. Ревели и пищали под тентом песню как бычьи и сучьи дети. Работающая Дворцова не нравилась – иногда грозили ей кулаками.
В пять часов она помылась в летнем душе, оделась для города. Поела возле избушки хлеба с помидором, прощально поглядывая на сосну над крышей, хвоя которой тяжело и чёрно намокла сейчас вечерним солнцем.
Олимпиада закрыла на ключ входную дверь, на горб закинула полный рюкзак с овощами, взяла в руку сумку, цветы и отправилась, наконец, к автобусной остановке.
Шла по узкой петляющей тропинке через весь массив садового общества «Авиатор». Раскинувшегося, но тесного, как кладбище.
В переполненном автобусе удерживала три срезанных гладиолуса высоко над головами, будто флейты, боясь, что их поломают. Но всё обошлось – довезла.
Старушки в беседке оживились, увидев её во дворе. Замахали ручками. Как на собаку-драку, она вывалила им на столик огурцы, помидоры из сумки. Но сказала, что сегодня посидеть с ними не сможет – дома много дел. До свидания, милые!
Старушки тут же забыли благодетельницу, начали хватать всё со стола. Каждой досталось по два-три овоща. Смотрели на них в своих кулачках, как будто впервые видели. «В нужде и кулик соловьём свистнет! А, бабоньки? Хи-их-хих-хих!»
А Олимпиада дома варила Горке щи назавтра, стирала в тазу его грязную рубашку, майку и трусы, снятые с него сегодня.
Перед сном сидела под торшером, пыталась читать. На страницах ведущих журналов почти схлынуло диссидентское чтиво, неуклюже, занудно ворочалось только последнее колесо, да кое-где отлетали ещё всякие мелкие щепки, но Олимпиаду эта литература, казавшаяся сначала очень интересной, как-то уже не захватывала. Голова её валилась, журнал выпадал из рук.
Она встала, разделась, легла, наконец, в постель. Выключила торшер.
Казалось, сразу позвонили. «Вот ещё, гад!» Зная, что не отстанет, поднялась, пошла.
Улыбающийся победитель стоял на площадке. Поигрывал ключами от «хонды». Кошелёк его ниже живота был весом. Будто пупочная грыжа…
Олимпиада зло захлопнула дверь.
– Ха-ха-ха-ха! – долго удалялось по лестнице вниз.
Потом там же, внизу, лаял пёс. В подъезде шарахалось утробное эхо. Пса втолкнули куда-то, и всё оборвалось.
6. Звёздный час Фантызина
Раскрытая кухня ресторана напоминала баню, банный обширный кафельный зал с грохотом тазов и паром. Вдоль длинных чугунных плит сновали повара и поварихи. Четыре посудомойщицы в туго завязанных мокрых полотенцах как проклятые кланялись и кланялись над узким и глубоким оцинкованным корытом.
Наблюдая, Фантызин прогуливался в коридоре возле кухни.
Появился Зяблов. Ключом открыл дверь своего кабинета. «Принёс?» Фантызин отдал ампулу. Зяблов сбросил пиджак, ринулся в соседнюю комнатушку типа чулана.
Фантызин ждал, развалившись в старом скрипучем кресле, поматывал с колена ногой. Матовая лысина его была родной сестрой плафона на потолке.
«Деньги после банкета». Зяблов скатывал рукав наглаженной белейшей рубашки. Потом стал тушью подкрашивать перед зеркалом ресницы. После морфия и обработки ресниц бабьей кисточкой метрдотель ресторана «Тахами» Зяблов вновь обрёл свое привычное надменное лицо. Блеском мёртвых брошей заблестели глаза его.
С интересом Фантызин наблюдал. Метрдотель ладонью провёл по зализанным, как воронье крыло, волосам, поправил чёрную бабочку, стал надевать чёрный, как уголь, пиджак. Одновременно давал инструктаж:
– Ее зовут Алевтина Егоровна. Фамилия Пенкина. Она заместитель Тетерятникова. Сегодня ей пятьдесят. И все за столом тоже из торговли…
Они вышли из закутка. Зяблов закрывал на ключ дверь:
– Но учти, Грузок, если опять будешь подъедать по столам…
– Да ты что, Гена! Да никогда! – захохотал Фантызин.
Перед самым входом в ресторан Зяблов дал Фантызину почти свежий букет цветов, набранных вчера со столов в зале. «Особо не махай ими, могут осыпаться».
В ресторане «Тахами» всё было на японский манер. Официантки в тесных кимоно, таская тяжёлые подносы, куце перебирали ножками. Волосяные башни их были проткнуты длинными чёрными иглами. По-японски вяньгал непонятный оркестрик, состоящий почему-то из индийских ситаров и лежачих барабанов.
По наводке Зяблова Фантызин подлетел к банкетному столу. К упитанной спине юбилярши. Сам в блёстком костюме – весь скользкий, гальянистый:
– Алевтина Егоровна! Дорогая! От коллектива базы номер четыре позвольте поздравить вас с юбилеем!
Будто удивлённой дойной корове, подсунул женщине букет. Прямо к её большим коровьим губам.
– Желаем вам крепкого здоровья, Алевтина Егоровна, дальнейших успехов в работе! – выкрикивал радостный Фантызин над столом.
Крупная женщина с букетом пришла, наконец, в себя:
– Ну что же… Спасибо. Тронута.
И не успела глазом моргнуть, как лихой этот молодец уже продвигался вдоль стола. И вроде здоровался со многими. Приклонился даже и некоторое время делал вид, что слушает говорящую Мылину, интимно разглядывая её шею цвета бледного окорока. Но шею вроде бы – только погладил. И скромно сел почти в самом конце стола. Однако тут же вскочил. С чужим бокалом в руке: «За здоровье Алевтины Егоровны!» И под восторженный рёв и мгновенно взлетевшие руки с вином и водкой выпил этот чужой бокал до дна.
– Лихой парень, – пригубив вина, тихо сказала мужу юбилярша. – Узнай, кто он такой.
– Узнаю, – жуя, посмотрел на Фантызина муж с бровями как мечи.
После небольшой эмоциональной встряски, вызванной появлением и фейерверками Фантызина, работники и работницы торговли вновь загалдели за столом. Все уже были хорошо поддаты. Все размахивали руками. Вновь пошла похвальба. Стесняться и скрывать что-то нечего, ресторан откуплен, все свои, в зале посторонних нет. Не забывали и про юбиляршу. По примеру Фантызина вскакивали с бокалами и славословили благодетельницу. И сразу возникал вверху во всю длину стола стеклянный радужный благовест в честь Алевтины Егоровны. Словом, всё шло как у обычных, простых, правда, уже не советских людей.
Через час-полтора юбилейный длинный стол стал напоминать средневековую разгромленную галеру, где все гребцы давно уже перестали грести, побросав вёсла. Вяньганье со сцены всем надоело. По-простому, по-несоветски начали кричать: «Хватит тянуть кота! Танцы хотим, танцы!»
Как кроватный цех, оркестр забренчал по-новому. Ударил что-то явно знакомое, удалое. Из-за стола сразу начали вылезать, выталкиваться, выскакивать. И вот уже перед сценой запрыгало, замахало вверху руками тесное содружество тел: «Бухгалтер, милый мой бухгалтер!» Рядом с Алевтиной Егоровной высоко прыгал, точно в баскетбол играл, её муж. А перед полным задом юбилярши, украшенном к тому же ожемчуженным бантом, страстно танцевал ещё какой-то мужичонка. Головастенький и извивающийся, как сперматозоид.
За покинутым столом остались только те, кто не умел танцевать, и те, кто уже был ни тяти ни мамы. Час Фантызина настал. Фантызин метался вдоль разгромленного стола. Фантызин подъедал.
С глазами неземными, безумными Зяблов играл роль записного негодяя из немого фильма двадцатых годов. Всё время стрелял длинным указательным пальцем, давая разные направления своим семенящим гейшам. Иногда чёрным демоном нависал над давящимся объедками Грузком, но отвлекали опять бестолковые официантки, приходилось отходить от стола.
Грузок, посмеиваясь, хватал и хватал с тарелок. Как тот Васька из известной басни.
Перестав плясать, на него издали смотрели Алевтина Егоровна, её муж и головастый человечек. На фоне прыгающей гулянки – все трое с раскрытыми ртами…
– Ну и козёл ты, Грузок! – сказал Фантызину Зяблов, отдавая деньги и сумку с продуктами возле тёмного ресторана. – Козёл, честное слово!
Фантызин хохотал. Почему-то абсолютно трезвый, с весёлыми, поблескивающими глазами.
– Звони, Гена, когда понадоблюсь! Пока! Ха-ха-ха-ха!..
Утром Фантызин подкрадывался на «хонде» к Дворцовой, стоящей со своим столиком возле гастронома «Колос». Подкрадывался как кот к беспечно чирикающей птичке. Когда любимая вздрогнула – с места рванул. Уносился с дичайшим сигналом. Будто хохоча на весь проспект. («Да чтоб ты провалился, гад!» – вытирала платком пот с лица Олимпиада.)
В обед, оставив машину на улице, он прохаживался у Олимпиады во дворе. Старушонок в беседке ещё не было, мимо надоедливо бегал только какой-то ребёнчишка. Которого хотелось поддеть ботинком. Однако Фантызин вдумчиво ходил, щурился на играющее в облаке солнце. Вытянутая лысина его ныряла. Вроде шлема ихтиандра под водой.
Увидав его, Олимпиада сразу хотела повернуть назад, на улицу. Но переборола себя. Пошла с сумкой к подъезду.
Фантызин подлетел:
– Ну как там наш жеребец?
Олимпиада остановилась. Смотрела на приплясывающие ножонки в модно мятых светлых брючках. Перевела взгляд на чёрную стильную рубашку с коротким рукавом.
– Вот что, Фантызин. Больше не приходи. Больше ты в мою квартиру не войдёшь.
– Это почему ещё? – перестал кривляться Фантызин.
– А потому, что когда Горка поправится, мы будем жить вместе. Вот почему!
Глаза Фантызина разом потемнели. (Так темнеет кипяток, когда в него вбросят кофе.)
– Ты пожалеешь, сука, что сказала эти слова.
Он повернулся, пошёл. Солнце тут же выглянуло из-за облака, бросило много лучей вниз – и стало казаться, что по двору уходила, злобно полоскалась одна только стильная чёрная рубашка с коротким рукавом: и руки, и ноги, и голова из неё – исчезли!
– Давай, давай, Грузок, шагай! – не очень уверенно выкрикивала женщина, почему-то обмирая сердцем.
Уже на другой день мимо «Колоса» пролетела лихая бандочка пацанёнков, смела, переломала газетный столик Олимпиады. Досталось и сбитой с ног владелице. Получила два пинка. Правда, по мягкому месту.
Конкурентка Кунакова суетилась, поднимала плачущую Олимпиаду, у которой голые ноги из-под задравшейся юбки елозились, никак не могли найти опоры под собой.
– Милицию надо, Липа, милицию! – восклицала Кунакова. С белым накрашенным лицом своим. Как перепуганный клоун.
Вечером прозвонил телефон:
– Ну как, дорогая, понравилось?..
– Я в милицию заявлю, негодяй! Слышишь?! – закричала было Олимпиада. – Я…
– Ха-ха-ха-ха! – словно покатилось вниз по лестнице. И затукали короткие гудки.
7. Ванна с печальной водой
Когда начинался утренний обход и возникал Кузьмин с медсестрой Зудиной – все сразу ложились на свои кровати.
Все смотрели в потолок. Каждый ждал своей очереди, каждый думал, как получше рассказать врачу о сегодняшнем своём самочувствии, о новом пугающемсимптоме.
Кузьмин всегда начинал осмотр с левого ряда, от первой кровати у окна, где лежал почему-то всё время спящий старик. Очень длинная Зудина склонялась и будила его. Старик сразу садился и столбиком застывал на кровати. Глаза его словно и не спали только что – были той девственной стариковской голубизны, в которой не проскальзывала ни единая мысль. Кузьмин черкал его иголкой по животу, по рукам, по икрам ног, и старик снова ложился и засыпал.
Врач переходил к следующей кровати, уныло слушал о новых симптомах, о которых вчера ему забыл сказать больной, затем проверял у него, высказавшегося и сразу опустошённого, всё те же надоевшие всем рефлексы. И так – по всему левому и правому ряду. Длинная Зудина записывала его тихие указания в тетрадку и вновь торопливо и мелко, как будто пароходные белые багры, переставляла за ним свои тощие ноги.
Сосед Туголукова, Крепостнов, так рассказывал о своей болезни Кузьмину: «Идёшь по улице. По Коммунистической. Вместе со всеми. Всё нормально. И вдруг уронишь сознание. А потом и вовсе – потеряешь совсем. А сам идёшь. Понимаете?! Не падаешь! И врубаешься весь в поту. И ноги-руки свои передвигаешь дальше будто железные – рывками! Понимаете?! А иногда – так просто склинит. Глаза! К переносице! И идёшь опять как марсианин сломавшийся. По-ни-маете?!»
Кузьмин понимал. Успокаивал, похлопывал возбудившегося больного по плечу.
Возле Туголукова, после осмотра его, врач всегда сидел и думал, примяв кулаком щекастое свое лицо. Георгий Иванович раскинуто лежал на кровати, словно в ванной с очень печальной водой.
Точно не поверив себе, Кузьмин вновь начинал мять руку больного, сжимать, дёргать, выворачивать. Привстав и глядя Туголукову в глаза как инквизитор, резко проводил иглой от плеча до запястья. Не дрогнув, глаза Георгия Ивановича смотрели на потолок, на бегающего таракана… Как после сражения, Кузьмин быстро шёл к двери. Семенящая Зудина за ним еле поспевала.
Все сразу принимались есть. Доставали из своих запасов. До крика «обедать» было ещё далеко, так что нужно подкрепиться. Всё так же, как мухи, жужжали за окном внизу машины. Всё так же Туголуков смотрел на потолок. Но таракана там не было. Видимо, таракан свершил задуманное.
Старик в углу по-прежнему не просыпался. К обеду вставал только за тем, чтобы тоже поесть да сходить в туалет. Трусы его свисали как сачок для ловли бабочек. Или как подсачик для вытаскивания крупной рыбы на берег. «Почему вы так разгуливаете по отделению? – доносился из коридора голос Зудиной. – Как вам не стыдно!» Однако старик, походило, на Зудину не обращал никакого внимания. После своего обряда в туалете шумно смывал вроде бы чьего-то кота с длинным хвостом. Возвращался и снова ложился. С закинувшимся подбородком – храпел. Какая у него болезнь – Туголуков так и не понял: через неделю старика выписали.
На его место пришёл другой старик. Если первый всё время спал – этот всё время сидел. На кровати. Весь в морщинах уже. Как растрескавшийся пень при дороге.
Почему-то называл Кузьмина не доктором, а «товарищем Кузьминым». На вопрос врача о самочувствии, всегда отвечал одинаково: «Ноги холодеют, товарищ Кузьмин. Наверное, скоро крякну, товарищ Кузьмин». Поэтому, видимо, и сидел всё время, думая, что в таком положении кровь вернётся к ногами, и они снова станут тёплыми.
Впрочем, сидел он так всего неделю – с холодными ногами и ушёл домой. «Прощайте, товарищ Кузьмин», – сказал врачу.
Всё время ходил по палате больной по фамилии Пильщик. Подсаживался ко всем. С назойливой предупредительностью пьяного в автобусе. «Вы меня простите, пожалуйста, но Гайдар уже не тянет. Он выдохся. Вы со мной согласны, простите, пожалуйста?» Тощенький, с головкой поседевшего вдруг петушка, он всем надоел, полосатые штаны на нём были как из Освенцима, все «пассажиры» словно ждали только одного, когда он «сойдёт», наконец. На какой-нибудь остановке. Но он «не сходил». Он снова подсаживался на кровати: «Вы меня простите, но как вы думаете, Чубайс потянет вместо него? Вы меня только простите».
Его грубо обрывали: «Замолчишь ты, наконец?» Он бил себя по губам ладошкой: «Молчу, молчу, молчу!» Шёл и ложился на свою кровать. Плоско лежащий – как умирал на ней. Но чуть погодя седая остроклювая головка вновь ходила по палате и деликатно спрашивала, подсаживаясь: «Вы меня только простите, но как вы думаете, он потянет?..»
Чем он болен, Георгий Иванович тоже сначала не мог понять. Но однажды ночью Пильщик упал. Упал между кроватями, в припадке, громко ударяясь головой о тумбочку как о барабан. Крепостнов, сосед Туголукова, сразу закричал: «Сестра-а!»
При включённом свете тараканы начали разбегаться по стенам как трещины. Цаплей проскакала к колотящемуся больному Зудина. За ней прибежал Кузьмин, дежурящий как раз в ту ночь. Ещё кто-то в белом. Втроём кое-как утихомирили беднягу. Сняли обмоченные полосатые штаны, завалили беспамятного больного на кровать.
Уходя, Кузьмин равнодушно смотрел на стены, на бегающих тараканов. Но в коридоре вдруг начал кричать на Зудину. Как совсем другой человек: «Ты когда, наконец, вызовешь санэпидемстанцию? Мамаш с их насосами? У тебя дома так же тараканы бегают?» Зудина растерянно ответила, что это дело сестры-хозяйки, а не её, Зудиной. «Я тебя покажу сестру-хозяйку! – удаляясь, гремел неузнаваемый Кузьмин. – Чёрт знает что такое! Больница называется!..»
Иногда сосед Туголукова Крепостнов лежа ни с того ни с сего вдруг громко говорил в потолок: «Ничто так не старит женщину, как взгляд её поверх очков. Ничто!» Или: «Человеческая жизнь колеблется между скукой и тревогой. Шопенгауэр». Или после долгой паузы – вообще ни к селу ни к городу: «Небо – как баба на сносях». Вдруг поворачивал к Туголукову большое свое, как дряблый баллон, лицо: «Да она не знает с утра, куда правой ногой ступить, куда левой! Сама толстая, а муж худой как велосипед!» Строго ждал ответа. Парализованному становилось не по себе. Соседу явно требовалась психиатрическая помощь. Лучше бы уж ел, наверное. Или следил за капельницей. «Да куда он денется! – вдруг кричал Крепостнов. – С ним всё ясно! Как с гвоздем! Как со шляпкой гвоздя! Бей – да только следи, чтоб не загнулся!» И снова поворачивался и требовательно ждал ответа у Туголукова. Георгий Иванович переставал дышать. Но Крепостнов резко перекидывался на другой бок и со слезами на глазах гладил мощную, как артиллеристский склад, больничную батарею. Георгий Иванович переводил дух, вытирал тылом руки разом взмокший лоб.
Впрочем, иногда к Крепостнову действительно приходила психиатр Турсунова. Статная восточная женщина с размазавшимися женскими бакенбардами возле ушей. Замаскированная в отделении под невролога Турсунову. Задавала в общем-то безобидные вопросы: какой на дворе год, какой месяц, число. Выслушивала точные ответы Крепостнова.
Поворачивалась к Туголукову. Ну, а как у нас дела? Туголуков изображал растение с головной болью. Турсунова смотрела. Чёрный пушок над её верхней губой влажно блестел. Так. Мы ещё не дозрели до моих вопросов. Турсунова вставала, шла к двери.
Срывался Пильщик: «Альмира Оралбековна! Альмира Оралбековна, а как вы думаете, Шахрай потянет, вы извините меня, пожалуйста?»
Турсунова вела его из палаты как друга. Как верного старого друга: «Шахрай потянет, Сергей Аронович, ещё как потянет». – «Но ведь Шахрай – это в переводе означает мошенник, Альмира Оралбековна!» – «Тем более потянет, тем более, Сергей Аронович». – подмигивала палате Турсунова и уводила седого петушка с собой.
Пролежав в неврологическом отделении два месяца, навидавшись и наслушавшись всего, Георгий Иванович стал понимать, что неврология, в общем-то, ходит рядом с психиатрией. Пограничны они. А иногда и просто идут в одной упряжке. Георгий Иванович чувствовал, что и сам порой становился не очень вменяемым.
Однажды он смотрел с другими больными телевизор в холле. (Это, когда уже стал выходить из палаты.) На экране всероссийский кабан со сдвинутыми бровями опять брезгливо указывал кому-то трехпалой рукой. Совал ею как пистолетом. Следом за ним говорил его постоянный озвучник. По фамилии Ястржембский. Разъяснял дорогим россиянам на пальцах, что же всё-таки хотел сказать их Главный Дуролом. Георгий Иванович поднялся, чтобы уйти, но начали кружить по экрану птицы и обезьяны и появился Ведущий с улыбчивыми широкими губами… Всю передачу Георгий Иванович просидел спокойно. Но в конце почему-то показали двух зимних снегирей, сидящих на вечерней голой ветке черёмухи. Снегириха, как испанка платье, вдруг развернула-свернула хвост. Как будто плясанула фламенко. Снегирь даже глазом не повел. Он походил на серьёзного Брежнева, красно подсвеченного орденами… Георгий Иванович начал смеяться. Один среди недоумевающих соседей. Хохотал. Его бульканье из разинутого рта не походило на хохот. Но он-то знал, что хохочет. Зудина еле его успокоила. Повела, мельтеша длиннющими своими ногами, в палату. В общем, Турсунова ему тоже, наверное, не помешала бы.
Часто плакал. Сквозь давящие слёзы всегда видел одну и ту же картину…
…В сумраке комнаты казалось, что от лица матери остался только чёрненький крохотный экслибрис на подушке, жуткое факсимиле его. Да что же это такое! Как же такое может быть! – подходил, поворачивался и словно спрашивал у отца Туголуков.
Она прерывисто дышала. К приехавшему сыну, к своему Горке она протянула руку. Рука была как овсяный переломленный стебель. Он гладил руку, полнился слезами. И всё поворачивался к отцу. А тот, словно винясь перед сыном за то, что мать его так исхудала, сидел с опущенной головой. Лучи солнца падали из окна прямо ему на голову, высвечивая её будто тиной покрытый придонный камень.
Потом двадцатилетний студент плакал и гладил у себя на груди мёртвую руку матери…
Георгий Иванович незаметно, словно пот с лица, вытер слёзы платком.
Возле Крепостнова уже сидела жена, и пока тот жадно черпал из кастрюльки, действительно смотрела на мужа поверх очков. По-старушечьи. Глазами словно бы раздетыми, неприбранными. «Не клинило?» – тихо спрашивала у мужа, имея в виду, должно быть, голову его. «Нет», – коротко отвечал супруг, продолжая есть. Тогда поворачивалась к Георгию Ивановичу и спрашивала, как у него дела. Получше ли ему стало. Георгий Иванович смыкал веки: да. «Он немтырь, – пренебрежительно, как про бревно, говорил про парализованного Крепостнов, продолжая черпать. – Чего спрашиваешь? Он долго теперь будет молчать».
Тем не менее, этот Крепостнов ещё раньше, когда Туголуков с трудом вставал, единственный из всех в палате водил его в туалет. (Когда не бывало рядом Олимпиады.) Вернее, таскал, волочил на себе. Вроде прилипшего к боку осьминога. Или болтающегося кальмара. Таким же макаром притаскивал обратно. Укладывал осторожно на кровать. Георгий Иванович сжимал его руку потной своей, дрожащей левой рукой. «Ну-ну, бедолага. Успокойся», – гладил его руку Крепостнов. Баллонное шершавое лицо его даже разглаживалось в улыбке…
…После обеда, когда все лежали и похрапывали, Зудина тронула Туголукова за плечо: «К вам пришли, Георгий Иванович. Ждут в холле». Видя, что Туголуков суетливо начал подниматься, заскрипел пружинами кровати, мягко придержала: «Потише только. Все спят».
Посетителем оказался усатый Курочицкий из инструменталки. С забытого уже Туголуковым комбината. Он сидел с тремя пресловутыми апельсинами в сеточке. Почему-то без больничного халата. Он вскочил, увидев везущего ногу Георгия Ивановича. Крепко обнял. Довёл и помог больному сесть в кресло.
Потом не знал что говорить. Сидел с хорошо заточенными и загнутыми своими усами. Как с кошкой рыбацкой. Которой в глубоких колодцах цепляют и вытаскивают оборвавшиеся, затонувшие вёдра.
Заговорил наконец. Один. Поняв, что Туголуков стал немым. Советовал ему идти на инвалидную, а не по возрасту. Надёжней будет, Георгий Иванович. А комбинату – конец. Раздербанивают окончательно. Сырье вывозят по ночам машинами. Никакого комбината фактически нет. И вряд ли будет. Даже иностранцы не хотят с пола поднять. Работяги всё чего-то духарятся, с плакатами бегают, пикетируют цеха, галдят. Но – поздно. Поздно, Вася, пить боржоми, когда желудка уже нет.
Перед уходом он опять крепко обнял больного. Нос его зашмыгал, а усы загнуло ещё выше. Поправляйся, Георгий Иванович, поправляйся, дорогой. Пошёл к лифту.
Однако когда Туголуков лёг, он появился в палате. Без слов, тоже как глухонемой, помотал апельсинами в сетке. Положив всё на тумбочку, сжал ещё раз левую руку Георгию Ивановичу и исчез.
Как он узнал о болезни Туголукова и как проник в больницу без халата – было непонятно.
8. Аргументы и факты 1992-го года
После того, как с газетами вышла последняя старушка, Надежда Приленская повернулась к Олимпиаде. И та сразу заплакала.
«Ну-ну, Липа!» – как могла, успокаивала Приленская.
Потом молча слушала. Рано состарившееся, заварное лицо её было серьёзно.
– Ну что тут сказать, Липа, – заговорила наконец, – В центре тебе уже не работать. Эта сволочь не оставит тебя в покое. Попробуй продавать на Защите, прямо рядом с вокзалом. А остатки газет будешь оставлять у Пилипенко из Союзпечати. В её киоске. Я ей сегодня же позвоню. Из-за столика тоже не переживай. Закажем. Коля вон тебе и принесёт. Дня через два. Слышишь, Коля?..
Маленький тщедушный Коля Приленский сновал, быстро прибирал всё на стеллажах. Он казался женщинам муравьёнком, у которого отняли детство. На которого вдруг надели взрослый большой халат, а он путается сейчас в нём будто в силках.
– Слышишь, Коля?..
– Слышу, мама, обязательно принесу.
Он тащил к остановке две тяжёлые связки газет тёти Липы. Но в вагоне сразу приложился щекой к стеклу. И под сонный перестук колёс первого пустого трамвая, под плывущими одиночными огоньками не проснувшихся ещё домов тоже быстро уснул. И уже не слышал, о чём говорили мама и тётя Липа.
На железнодорожную станцию Олимпиада смогла поехать только в одиннадцать утра, уже в ощутимую жару.
Пожилая Пилипенко была на месте. Сидела в киоске союзпечати вроде зобастой совы в гнезде. После объяснений Олимпиады сказала коротко: «Заноси».
Для сквозняка сзади дверь киоска была распахнута настежь. В поддуваемом пёстром платье Пилипенко сидела будто в гондоле – вместе с табуреткой. «Жарко», – коротко пояснила, даже не обернувшись.
Олимпиада торопливо развязывала свои пачки газет, старалась не смотреть на полные голые ноги, поражённые варикозом.
С газетами на руках встала метрах в тридцати от киоска, рядом со зданием вокзала. Солнце жгло, било в глаза, но Дворцова терпела – от билетных касс на улице люди шли не в здание вокзала, а сразу на перрон, к электричкам, и проходили, чуть ли не задевая Олимпиаду, её газеты. Однако за час она продала только четыре экземпляра. Одни «Аргументы и факты» и три «Каравана».
С электричек сходили озабоченные дачницы с наспех подкрашенными губами. Навьючивались тяжеленными своими рюкзаками, подхватывали вёдра, укрытые белым, спешили мимо Олимпиады к переходному мосту. Им было явно не до газет.
Олимпиада всё стояла на том же месте, всё ещё надеялась на что-то.
Подходила другая электричка. И уже другие вроде бы дачницы бежали. Со спёкшимися студенистыми щёчками, подрезанными острыми морщинками. Но бежали почему-то настороженно, суетливо. Как бегут всегда спецназовцы. Расторопными тараканами. Здесь чисто! И здесь чисто! Так мимо Олимпиады и пробежали, даже не поняв, что её надо «глушить». Чисто! И здесь чисто!..
– К поездам выходи, к поездам! – наставляла Пилипенко. – С электричек не берут – одна беднота.
Но первым прошёл скорый, стоял всего три минуты, и у бегающей Олимпиады какой-то полупьяный пассажир в майке и тапочках купил неизвестно для чего один «Караван». Поехал, повиснув на поручнях, со смятой газетой в руке, с повисшим тапком, который всё же втянул в вагон.
Пришёл, наконец, алма-атинский. От Пилипенко Олимпиада вновь кинулась на перрон.
Массово начали выгружаться челноки. Суетились возле вагонов. Все с обязательными своими пупочными грыжами. И мужчины, и женщины. И вот уже всё стадо движется по перрону. С носильщиками, с тележками. На тележках сумки, матерчатые баулы – до неба. Челноки и челночницы спотыкаются, оглядываются на поклажу. Словно боятся, что та и в самом деле может умахнуть от них в небо.
У Олимпиады купили аж целых две газеты. Она опять вернулась на привокзальную площадь. Не знала: куда теперь?
Неподалеку от касс, прямо на тротуаре, стояли толпы бутылок с окрошечным квасом. Как советские состарившиеся гулливеры, нависли над ними старухи. Такой же старик, но с метлой под мышкой, остановил гремящий оцинкованный ящик на колёсиках. Как на параде, дурашливо прокричал: «Здравствуйте, товарищи бизнесменки!» И сразу поинтересовался картавым Лениным: – «Как бизнес на сегодня, товарищи?» – «Давай, давай, греми дальше, старый пер…», – беззлобно ответили ему.
Взгляд Олимпиады почему-то возвращался и возвращался к этим старухам, квас у которых никто не покупал. Которые так и продолжали обречённо стоять над несчастными своими бутылками… Не выдержав, Олимпиада подошла. У самой старой купила одну бутылку. Старуха суетилась, обтирала бутылку тряпкой, подавая Олимпиаде. Касающиеся рук Олимпиады длинные пальцы её были ледяными. Как у чёрной лягухи, только что вытащенной из молока.
Бутылка эта Олимпиаде, в общем-то, была и не нужна. Дома свои такие же в холодильнике стояли. Пилипенко, может, её отдать?
Однако Пилипенко за раскалённым киоском пришлось отпаивать не этим тёплым квасом, а холодным зелёным тархуном, за которым Олимпиада сбегала на вокзал. По радио на сегодня объявили 40 в тени. Красная, сидящая на табуретке Пилипенко глотала тархун и трясла на груди платье. Она была на окладе. Она готова была умереть за оклад в этом раскалённом киоске!
Попрощавшись и оставив ей вместе с газетами и квас, Олимпиада тяжело стала взбираться по крутой лестнице на переходный мост. Дышать было нечем. Даже голуби словно плавились в воздухе над элеватором за станцией.
В скрежещущем по кругу трамвае было что-то от плоского неустойчивого ящика со стеклом. Двери уехали в стороны, и несколько человек полезли в железную баню на колёсах, в ад. Олимпиада обмахивалась платком, искала место, где не было бы солнца.
Трамвай долго не двигался, накалялся. Тугой неподвижный затылок вагоновожатой походил на замороженный окорок в белой слезе.
В вагон заглянул мужичок. Глаза его были чумными:
– Я до психушки доеду?
– Доедешь, доедешь, – пообещали ему.
Мужичок быстро полез в вагон.
Ещё стояли. Наконец, поехали.
После остановки «Электротовары», когда трамвай был уже полнёхонек, по вагону пошёл голос: «Га-азеты! Свежие га-азеты! «Аргументы и факты», двадцать копеек, «Караван» – три-идцать! Свежие га-азеты!»
Из длинного кожаного кошеля у себя на груди конкурентка Кунакова выдёргивала требуемую газету, отдавала в руки, брала мелочь, ссыпала в гоманок. «Га-азеты! Свежие газеты!»
– Что же ты, Люда, не на своем месте сегодня?
Олимпиада с улыбкой смотрела на конкурентку. По размалёванному лицу клоунессы тёк пот. Она закачалась в газетах как в каком-то мучительном (бумажном) иконостасе: «Боюсь, Липа. Боюсь. И меня побьют. Я ведь твоя подруга». Олимпиада, тоже вся мокрая, вытерла пот с лица. Хотела возразить, что подругами они вроде бы никогда не были. Но Кунакова уже продвигалась дальше. Летнее платье пролезало вместе с ней модным порезанным отрепьем, оголяя ноги. «Га-азеты! Свежие га-азеты! «Аргументы и факты»!..»
Бандочка пацанёнков шла, приплясывая, пуляя пальцами, вдоль стекла гастронома «Колос». В распущенных длинных майках – вроде болтающегося белья.
Прямо с земли продавала разложенные грибочки Бобышева. Алкашка с лицом как печёное яблоко. Поглядывала на гастроном. В нетерпении переступала на месте облупившимися, будто лужёными, ножонками.
Бандочка, вихляясь, подвалила к ней: «Бабка! Мы эти… как их?.. рыкитёры… Рыкитёры мы… Ага… Давай, делись!»
Как в припадке, Бобышева сразу начала испуганно захлебываться собственными матерками. Бандочка с хохотом двинулась дальше, толмача руками: «Рыкитёры мы! Ага! Давай, бабка, делись!»
Резко сбросив скорость, Фантызин покрался за пацанами. С улыбкой наблюдал. Хорошая смена растёт! По-тарзаньи прогорланил пацанам. Сигналом.
К машине направился самый длинный. У него майка болталась ниже колен. Приблатнённый уже. Офиксаченный. Вихлялся, слушая голос из кабины.
– Всё в порядке, дядя Фантызин. Нигде нет, и больше с газетами не появится. Гарантируем. Поучили.
Небрежно протянутую из окна купюру взял с почтением, как визитку. Вернулся к своим, победно помахивая ею. Самый маленький в майке начал подпрыгивать, пытаясь сдёрнуть красную десятку. «Ты, орбит без сахара!» – замастрячил ему хороший шелобан зафиксаченный.
И бандочка пошла дальше, пуляя во все стороны руками: «Рыкитёры мы! Ага! Давай, бабка, делись!» Маленький путался в майке, догонял.
«Хонда» рванула с места. От победного, пропарывающего улицу автомобильного вопля – Олимпиада вздрогнула, перестав заворачивать вареник. Кинулась, захлопнула форточку. Сволочь!
После обеда на месте Олимпиады уже тяжёлая Долбнева сгибалась над газетами, выкладывая их на свой столик. Ни дать ни взять толстоногий Карабас-Барабас в штанах в крупную клетку. Не смотрела на идущую к автобусу Олимпиаду.
Возле кровати сидел Кузьмин. Всё такой же щекастый и унылый. А над Горкой гнулась со шприцом длинная Зудина. И у Олимпиады упало сердце. Однако Кузьмин, встав, тронул её за руку: «Всё в порядке, не волнуйтесь, немного подскочило давление, сделали укол. Жарко».
Олимпиада с сумкой села на стул, где только что сидел врач, во все глаза разглядывала косорото улыбающегося больного. Немного, правда, раскрасневшегося и потного. Потянулась, хотела вытереть ему лицо полотенцем…
– Коллективы – это раскиданные по всему городу племена завистников! – вдруг закричал Крепостнов в потолок. – Племена неизлечимых завистников!
Олимпиада вздрогнула. Глазами показала Горке на соседа: слыхал? Может быть, мне выйти? Туголуков удержал её за колено: не торопись!
– Да он же маразмат! Выбьет из носа – и идёт с ожерельем на груди! – не унимался Крепостнов.
Зло повернулся к Туголукову, в упор не видя Олимпиады:
– Он хорошо про неё заботился, а она бренговала!
– Что с вами, Геннадий Иванович? – решилась спросить Олимпиада. Крепостнов её не слышал. Снова лёг на спину. Вроде бы успокоился.
– Беременная в комбинезоне! – полетел к потолку крик. – Наш мастер деторождения!
Олимпиада встала, пошла из палаты. Сгибаясь, будто с приступом живота.
Когда в холл приковылял Георгий Иванович, Дворцова ходила, пытаясь удержать истерический смех: «А он не опасен, Гора? Хах-хах-хах!» Туголуков, косо улыбаясь, успокоил её, сказал, жуя языком, что нн-ет, не-э опасен! И тоже начал смеяться. По-своему. Точно воркотню голубя в горле прятал.
Потом он с аппетитом ел принесённые вареники с капустой, заправленные постным маслом. Мычал, мотал головой, хвалил Олимпиаду. Дворцова видела, что он поправляется. Сразу начинали наворачиваться слёзы. Но о неприятном, о случившимся с ней вчера, не рассказывала. Не могла. Не имела права.
Проводила Горку обратно в палату. Крепостнов первый поздоровался с ней. Улыбался. Ему тоже сделали укол. По приказу Турсуновой. От шизы. Жарко, Олимпиада Петровна!
У самой Дворцовой о её самочувствие справились поздно вечером. По телефону.
Черненьким прахом на груди Фантызина лежала крашеная головёнка Голяшиной. Его новой подруги. Которая растягивала губы сейчас как слюни: «Ну Ви-итя, не говори с ней. Я не хочу-у». Фантызин, смеясь, подносил трубку к «слюням»: «Ну Дворцова. Как тебе не сты-ыдно. Зачем ты слушаешь Ви-итю?»
Фантызин, услыхав, наконец, ответное слово «говнюк», с удовлетворением клал трубку на аппарат. Затем в страстном поцелуе собирал все губы Голяшиной.
Олимпиада сидела-плакала у залуненного окна. Жалела и себя, и бедного Горку, которого скоро должны выписать…
Из динамика в тёмном углу комнаты дикторша-казашка осторожно говорила по-русски. О погоде на завтра. По области. О том же самом уверенно заговорила по-казахски. Прощаясь со слушателями, опять с опаской выговорила несколько русских слов. Мол, передача окончена. Всего вам… доброго… Поперхнулась последним словом. Повисла долгая испуганная пауза. И с каким-то шумом – словно что-то упало у неё в студии – судорожно вырубилась из эфира.
Олимпиада вытерла глаза. Посмотрела вверх. Месяц вдруг превратился в лыбящегося тореадора. Подло подманивающего быка-дурака с земли. Сизой тучкой. Будто плащом!.. Дворцова потрясла головой. Плащ исчез. Месяц улыбался!
Перевела дух. Тоже пора в палату Горки. Лечь рядом с выкрикивающим Крепостновым. Не иначе.
9. Грузок, кто такой горка и липка?
…К новому проповеднику со свежими, но недалёкими глазами, к его придурковатым речам в 85-м году Олимпиада Дворцова отнеслась без особого пиетета. Зато член парткома комбината Георгий Иванович Туголуков превозносил его на всех собраниях, митингах и даже в приватных беседах. В течение двух дней под непосредственным руководством Георгия Ивановича по всему комбинату повесили портреты этого человека. Человека с симпатичненькой как бы Курильской грядой на лбу. («Это его боженька отметил», – радостно говорил Георгий Иванович работникам, разглядывающим повешенный портрет. Хотя по должности и партийности не должен бы так говорить. Однако многим уже тогда казалось, что боженька на человека просто дриснул в неурочный час.)
В отделе, где Олимпиада работала старшей чертёжницей, все как с ума посходили, никто не работал. «Перестройка! Перестройка!» Все бежали или на собрание, или на митинг. Или в крайнем случае набивались в курилке, там галдели. Покинутый большой зал с рядами чертёжных досок и с рейсшинами частенько напоминал теперь аэродром с брошенными аэропланами.
(Олимпиада сначала тоже бегала со всеми (куда люди, туда и Марья крива). На митингах, не узнавая себя, пищала голоском робкой неполноценной истерички. Каким пищат девчонки на концертах: «Уи-и-и-и-и!» Но быстро пришла в себя – успокоилась. Под шумок даже стала сваливать из отдела. Домой или на дачу.)
А Туголуков, как никогда, наставлял, поучал, указывал в цехах. (Он был инженер по технике безопасности.) Или выслушивал. С серьёзно сдвинутыми бровями. Чтобы тут же снова поучать: «Нет никаких мелочей, товарищи. Начинайте перестройку с себя! Только с себя! Открывайте в себе скрытые резервы!»
Сойдясь с Олимпиадой, в широкую кровать с лежащей женщиной он забирался теперь очень серьёзно – с раскрытой газетой в руках. «Вот послушай, дорогая, что сегодня пишут». И шла вдохновенная политинформация, прерываемая или пространными комментариями, или страстными объяснениями происходящего в стране. Олимпиада зло выключала свет. Отворачивалась к стенке. Политинформатор лежал рядом. С мерцающими глазами. Долго не остывал. Это было его время. Время надежд, время свершений.
На какое-то время Туголукова отрезвил отъезд бывшей жены в Россию. Отъезд с его девятилетним сыном Андрюшей, которого он очень любил. О котором и после развода продолжал заботиться и всячески опекать. Порой даже чересчур, чем, видимо, мешал молодой относительно женщине устроить заново свою личную жизнь. Она всё проделала тайно. Втихаря, пока перестройщик водил маёвки, обменяла квартиру на Иркутск, где жила бабушка Андрюши, втихаря, даже не дав проститься с отцом, увезла сына… Возмущённый Туголуков бросился вдогонку, чтобы высказать ей всё, а может быть, даже и отобрать сына… но с полдороги почему-то вернулся. И почти сразу о сыне и об обиде забыл, опять окунулся с головой в дело перестройки. Олимпиада стала поглядывать на него по-женски свысока, даже брезгливо. Как на недоделанного. (Хотя, казалось, теперь-то уж ничто не мешало ей сойтись с Туголуковым серьёзно.) Раза два не открыла даже ночью дверь. Тут и появился Витька Фантызин. Сначала, понятно – Виктор Степанович.
Пронырливый, очень ценимый начальством толкач, он работал в отделе снабжения комбината. Холостой и внешне беззаботный, колесил в то время по всему Союзу. Между делом случайно узнал о связи Туголукова с Олимпиадой Дворцовой. Туголукова, своего тайного давнего врага. Это-то его и завело.
В лучшем городском ресторане «Иртыш» он сразу решил сразить наповал эту крупную красивую женщину. Даже не раскрыв ресторанной атласной карты, он устало говорил лупоглазому замороженному официанту (Зяблову): «Для начала подай нам, Геннадий, шашлыков карских два, салат «Столичный» два, салат «Оливье» два. Ну и, пожалуй, бутылку марочного «Телиани». – «Телиани» нет, Виктор Степанович, – сказал лупоглазый, – Не завезли (не завезли-с). Возьмите «Ркацители» двухгодичной выдержки. Отличный букет». – «Ну хорошо, хорошо, – нахмурился знаток и тонкий ценитель вин, – принесёшь «Ркацители». И в конце подашь коньяк и кофе. Да, и скажи Рамазану, чтобы шашлык не был подгорелым как в прошлый раз!» – несколько сбился с тона гурман и завсегдатай ресторана «Иртыш».
Олимпиада со смехом в глазах следила за разыгрываемым спектаклем. Тем не менее это не помешало ей есть и пить потом от души. После ркацители голову советскому шампанскому лупоглазый свернул профессионально, без шума, как наполеоновскому солдату. И, дёрнув шипучки, лысый человечек (Фантызин) дальше лепил Олимпиаде о своих поездках по Союзу, перемежая всё анекдотами, над которыми сам первый и хохотал. И в общем-то казался женщине симпатичным. Царапнуло, поразило её в тот вечер только одно – он вдруг схватил чужой бокал с соседнего стола… Но тут же поставил на место, извинившись. Поэтому она успокоилась и, как бы тоже простив его, свободно прыгала с ним у эстрады под рёв и барабаны лучшего тогда в городе оркестра.
Потом в темноте, возле своего подъезда, не смогла отказать, и он ночевал у неё.
И потянулась эта ненужная Дворцовой связь. Тяготящая её, раздражающая. К тому же новобранец любовник, как кобелёк, помечающий кусты, всё время давал о себе знать. И чаще именно тогда, когда Горка бывал у неё: звонил в это время по телефону, посигналив, выскакивал из машины и прохаживался, поглядывая на окна Олимпиады. «Чего он тут делает?» – удивлялся Туголуков, но тут же забывал о сопернике и продолжал очерчивать руками контуры перестройки. Олимпиаде стало казаться, что она втянута в какую-то игру, что объедки Фантызин любил хватать не только со столов в ресторанах…
Ещё живая тогда мать Олимпиады нередко говаривала у себя в доме на Бабкиной мельнице непутёвой дочери своим хорошо сформировавшимся басом старухи: «Нет, Липка, как разошлась ты со Звоновым (первый муж Олимпиады), так и пошла по рукам. Коверкин, Зайцев. А теперь вот и вовсе: один проходимец, другой ещё хуже – как не в себе всё время». Басистая старуха с натянутой назад сединой стягивала губами с блюдца чай, с удовлетворением смотрела на бравого Петра Дворцова на стене, мужа своего, погибшего на войне. Так и оставшегося с молодым, выглаженным, как мундир, лицом. Верность которому она, Екатерина Дворцова, смогла соблюсти. Да, смогла. Не то что некоторые. «Да ладно тебе, мама!» – хмурилась дочь, теребя на столе обёртку от конфеты, забыв про чай. «Да не ладно! – восклицала Екатерина. – Не ладно! Не надо было рюмки вычикивать! Сейчас бы и дети были, и сама была бы человек. А теперь жди. (Жениха.) До морковкиного заговенья». (На своем дне рождения, где она впервые увидела приехавшего из Новосибирска зятя (Звонова), её ошарашило поведение дочери за столом. За столом, полным гостей. На другой день она рассказывала сестре Евдокии: «Сидит наша Липка и рюмки только у мужа вычикивает. Тот только поднесёт ко рту – она раз! ручонкой по рюмке… Срам!» «Да ладно тебе!» – не поверила Евдокия. – «Да точно, я тебе говорю. Своими глазами видела». Эти «вычикивания» дочери Екатерина Дворцова запомнила на всю жизнь. И не важно, что Звонов пил как сапожник, что заряжен был водкой постоянно. Как зажигалка бензином. Что клацни он зубами – вырвалось бы пламя. Об этом сёстры как-то забыли, а вот что жена вычикивала у него рюмки за столом, да на людях – вот это да-а.) Дочь готова была плакать.
Возле окна, как инвалид на костыле, висел на палке весь перевязанный тряпками старый-престарый алойка. Так и висящий там, казалось, с самого детства Олимпиады…
Забыв про всех мужей и любовников, дочь, полнясь слезами, гладила руку хмурящейся, ничего не понимающей матери. «Телячьи нежности какие», – ворчала сформировавшимся басом Екатерина Дворцова.
В 86-м Фантызин соскочил. Одним из первых уволился с комбината. Из подвалов домов начал пробиваться в то время единственный на весь Союз антиактерский голос-фантом, дублирующий все хлынувшие с Запада фильмы: эротику, порно, боевики. Фантызин быстренько сориентировался, арендовал несколько закутков, в которых у него тоже зазвучал этот подпольный фантомный голос. Через полгода он уже купил квартиру в центре, а ещё через пару месяцев машину – «хонду».
Туголуков всё ещё продолжал устраивать маёвки во дворах по всему комбинату. Кричал с трибун, призывал потерпеть. Но что-то сломалось уже и в нём. Он начал понимать, что всё увязло в болтовне и добром это для страны не кончится. Меченый, нисколько не потеряв свежести глупых своих глаз, ездил по стране, купался в толпах перед обкомами, как честный фокусник говорил с прямыми, как две доски, руками. Потом с такими же руками в Москве рулил съездами. Но ничего не менялось: талантливый враль заврался совсем, и обвал приближался неукротимо.
В 88-м, когда комбинат уже почти стоял, приехали на разведку американцы. За два дня до их появления администрация срочно организовала в цехах потёмкинские деревни. Нагнали рабочих, заскрипели, поехали краны, засверкала электросварка, по дворам зашастали грузовики, полные чего-то, закрытого брезентом. Три менеджера и переводчица с недоверием походили и по дворам, и по цехам. Работа везде кипела. Туголуков в показухе уже не участвовал, однако вечером был почему-то приглашён на банкет. И почему-то с Олимпиадой.
В ресторане «Иртыш» все лезли с рюмками к трём хорошо промытым, причёсанным и хорошо одетым иностранцам, которые вели себя сначала сдержанно, поражённые экзотикой лезущих отовсюду небывало больших костюмов и таких же экзотических больших лиц. Но по мере того, как заполнялись спиртным (казалось, им его вливали насильно) становились раскованнее. Через час двое из них скинули пиджаки и завыделывались в твисте с заводскими красотками перед эстрадой с оркестром.
Переводчица американцев сначала держалась. Сидела очень прямо. Как аристократическая мумия времен викторианской эпохи. При пережевывании пищи почти не шевелила губами. Вдруг сильно качнулась на стуле. Тогда встала. И как мумия уже простая, но не теряющая лица, пошла куда-то. Покачивалась и ломала ноги в туфлях на высоких каблуках. Ей долго помогали найти дверь.
Третий менеджер, довольно толстый, как и коллеги уже без пиджака, никак не мог отвязаться от Фантызина, который после ухода переводчицы лип к нему и что-то нашёптывал. В какой-то момент этот толстяк сдался и вдруг появился перед Туголуковым и Олимпиадой, скромно сидящими в конце стола. Он хлопал белесыми ресницами и покачивался. Георгий Иванович хотел привстать и протянуть ему руку, но американец внезапно спросил его: «Грузок, what is it горка and липка?»
Лжегрузок в растерянности улыбнулся. А толстяк всё хлопал ресницами. Как глупая моль: «What is it, Грузок, горка and липка»?
Американца увели. Туголуков вытирался платком, тихо бормотал: «Почему «Грузок»? Кто такой «Грузок»? И вообще, при чём здесь мы?»
У Олимпиады лицо и шея сделались кирпичного цвета. Сидела злая. Видела приветственно помахивающую ручонку Грузка. Она поняла уже, в кого этот гад всё время стреляет, для чего она, Олимпиада, ему нужна. А рядом сидит – дурак-дураком. Перестройщик… Пошли отсюда!
Как бы то ни было, но в том же году она внушала Туголукову: «Если нет ветра, Гора, греби». – «Куда грести, Липа, чем?» Олимпиада предлагала для начала продавать газеты, может быть, цветы. Сейчас это разрешено. «Какие цветы?! Опомнись! Какие газеты?!» Но Олимпиада резонно говорила, что газеты будут всегда. Люди всего боятся, особенно сейчас, им постоянно нужно знать, что их ждёт. Сегодня, завтра, через месяц. «Надя Приленская из Дома печати тоже хочет этим заняться. И положиться на неё можно. Создали бы что-то вроде кооператива. А, Гора?»
Георгий Иванович тогда отказался, но мысль о газетах – запала.
Никак не мог приспособиться к наступившему времени. Стал было челночить с Олимпиадой в Алма-Ату и обратно. На стареньком запорожце Георгия Ивановича ездили на юг несколько раз. На заднем сидении заваливал Олимпиаду с головой сумками с ширпотребом. Когда ей нужно было по нужде, приходилось прежде всего вытаскивать на дорогу эти сумки, а уж потом саму женщину, которую из-за боязни нападения степных разбойников припирало постоянно. Однако кончилось всё это ничем – стихийная барахолка за Дворцом спорта сравнима была с какой-то побитой непролазной парусной регатой: никто, казалось, ни у кого ничего там не покупал. У Олимпиады, во всяком случае – точно: стояла целыми днями без всякого толку.
Приходил Туголуков. Тоже чего-то ждал рядом с продавщицей. Шакалил, промелькивал Фантызин. Подмигивал коммерсантам. Бизнесмен и бизнесменка хмурились. Пришлось в конце концов устроить распродажу, и лихие базарные тётки быстренько скупили всё за бесценок. Фантызин помахивал бизнесменам рукой, уходя к своей «хонде».
По рекомендации Марианны Нитниковой, известной в городе активистки, Туголуков вахтёрил какое-то время в Доме политпросвещения, куда, как на поминки, скорбно приходили группы городских коммунистов. Которые, впрочем, неукротимо редели – порой в обширном покатом зале сидели с опущенными головами всего человек десять-пятнадцать.
Появлялась сама Нитникова. До перестройки она работала в школе. Преподавала анатомию. Имела от любознательных деток прозвище Лобешник. А если расширенно – Голая Лобная Кость.
Она приходила, чтобы взбодрить своих собратьев. Весь вид её говорил: она живёт всерьёз. Не просто так. На пустяки у неё времени нет.
Она беспрерывно ходила по сцене и говорила. Высокая, угластая, костистая – она словно спрятала для всех под платьем, по меньшей мере, понтонную переправу!
Собратья по партии хлопали ей бешено.
Комбинат к этому времени почти не работал. Лишь две трубы из семи, как два последних Хоттабыча, стояли вдали с жиденькими кудельками дымов. Но даже и дымки эти жалкие вскоре исчезли. Словно «хоттабычи» устыдились их и втянули в себя.
А потом был зловещий декабрь 91-го года. И за ним сразу пошёл полный раздрай 92-го. Союза не стало окончательно.
Тогда же, в апреле, поддавшись на уговоры Надежды Приленской и Олимпиады, Георгий Иванович за небольшие деньги продал свой старенький «запорожец», чтобы купить, наконец, киоск для продажи газет и журналов. Об этом сразу узнал Фантызин (от проговорившейся Олимпиады) и подпустил к Туголукову Ваньку Вьюгина, такого же проходимца, как сам. Ванька пришел к Туголукову с выгодным предложением купить именно такой киоск. Возле парка Кирова. На углу. На самом людном месте. «А? Георгий Иванович? Как раз для вас!» – Пятидесятилетний Ванька Вьюгии улыбался всем лицом. Как лучистое старенькое солнышко. Подсовывал бумаги. С печатями, с подписями. Снова улыбался: «А? Всё законно, Георгий Иванович! Без булды!»
Не зная сначала, откуда дует ветер, Георгий Иванович приходил с Приленской и Олимпиадой к киоску несколько раз. Разглядывал большой пустой деревянный обшарпанный ящик с хлипкой фанерной дверью. Долго не соглашался с женщинами, доказывающими ему, что больше такого случая не будет. Что нужно брать «ящик». И немедленно. И в каком-то помрачении ума – отдал-таки деньги Ваньке Вьюгину. А через неделю, когда выкрасили стены и навесили новую дверь – прибежал с милицией и с такими же бумагами, как у Георгия Ивановича, Зайнуллин, рубщик мяса с рынка, тоже купивший киоск у Ваньки Вьюгина, купивший для сына… Приленская и Зайнуллин размахивали бумагами, спорили у киоска. Как к третейским судьям, взывали к милиции. Милиция в количестве трёх человек – хмурилась: перед тем, как смыться в Россию, Ванька Вьюгин умудрился продать вдобавок к киоску несколько чужих гаражей. Олимпиада и Туголуков стояли убито. А Фантызин, всегда случавшийся неподалеку (в кульминационных моментах, связанных с Туголуковым), улыбался, прогуливался в аллее парка. Вдоль свежезелёной висящей кашки апрельских тополей.
Туголуков уставился на него. Туголуков наконец-то всё понял. Связал всё воедино. Всё происходящее с ним, Туголуковым, за последнее время…
В тот же день после тяжёлого разговора он порвал с Дворцовой.
Он стоял на коммунальном мосту через Серебрянку словно с намерением броситься вниз. Под перекатом, вспыхивая в солнце, ныряли утки…
Наконец часов в шесть вечера пошёл домой. По мосту устало двигались вечерние стада машин. Солнце на западе как будто вкатилось в русскую печь, проваливаясь всё дальше и дальше в неё. Потом захлопнулось чёрной заслонкой, из щелей которой долго ещё выламывался красный свет…
Несколько дней у него сильно болела голова. Но всё вроде бы в тот раз обошлось. И только когда бросил в парткоме на стол билет – очнулся от всего в больнице. Он долго шёл к ней. Три последних замечательных года.
10. Ночь Туголукова
Сначала сверчок только сыро цвиркал сквозь зубки. Словно коротенькими чернильными трельками чиркал темноту. Но постепенно разошёлся – и уже будто напильником заскрёб. Приподнявшись на локоть, Георгий Иванович пытался определить, где он слесарит. Однако пришла в окно луна. Как перевёрнутая китаянка, отражённая в воде колодца. И сверчок разом замолчал. В резком рентгенозном свете палата стала казаться каким-то фантастическим моргом с захрапевшими вдруг покойниками… Туголуков откинулся на подушку. Сна не было. Смотрел теперь на вновь оживший тараканий сабантуй на потолке. Весёленькое дельце. До утра теперь будут кипеть.
Георгий Иванович закинул здоровую руку за голову – опять вспоминал…
…В первый раз, как рассказывала потом Олимпиада, она увидела его в сквозной аллее парка им. Кирова. Он быстро шёл впереди катящегося велосипедика с мальчишкой в панамке. Так и прошли-проехали мимо, точно тренируясь, точно готовясь к соревнованиям. Долго зыбились, удалялись по длинной осолнечненной аллее.
Через неделю в той же аллее, но уже вместе с подругой Анькой Субботиной, Олимпиада опять увидела эту странную парочку.
Мальчишка в панамке наяривал за мужчиной будто велогонщик за мотоциклом в гонке преследования.
Олимпиада убрала руку со спинки скамьи, подобралась.
– Смотри, дед тренирует внука. К велогонкам. В детском саду.
Субботина, напротив, осталась сидеть вольно. Спокойно смотрела на приближающихся, затонув во всегдашнем своем парике будто в бухарской шапке.
– Это не дед. Это Горка Туголуков с комбината.
Олимпиада начала что-то припоминать. Вроде бы инженер по технике безопасности. Подруга тут же доложила, что «дед» в разводе и постоянно тренирует «внука» из природной своей смури и занудства.
– Он не будет просто так гулять с сыном, как все, – смеялась Анька, когда странная парочка была уже далеко. – На прогулках он будет тренировать сына, наставлять, указывать. Он бывший муж Ритки Питиримовой. Он надоел ей до смерти. Неужели ничего не слышала о них?
Нет, Олимпиада, ничего не слышала про Горку Туголукова и Ритку Питиримову. Подружку свою Аньку Субботину она знала хорошо, училась с ней в одной школе, а вот Горку и Ритку… Тогда Субботина сразу начала рассказывать захватывающую историю про развод Ритки Питиримовой и Горки Туголукова:
– …Представляешь, он всё ей оставил: квартиру, мебель, дачу (взял себе только библиотеку). Переехал к живому ещё тогда отцу. Но с условием, что в воспитании сына будет тоже участвовать. И беспрепятственно. Представляешь? И вроде бы это хорошо, хороший отец, а лучше б его такого и не было. Постоянно звонит, приходит, лезет во все дела, указывает, что нужно делать, а что не нужно делать. Бывает, не дает ей даже гулять с сыном. Поехать с ним куда-нибудь отдохнуть. Представляешь? Прошлой зимой она Андрюшку простудила. Заговорилась с подругой на улице, было градусов тридцать, а мальчишка ждал мокрый, опрудился в садике. Ей надо было прежде сбегать домой за сухим, переодеть его в садике, а уж потом вести домой, а она не сделала так, ну и на другой день – воспаление лёгких у мальчишки. Так Туголуков чуть с ума не сошёл! В общем, после этого случая вообще жить не дает. Ритка привела как-то к себе в дом мужчину, серьёзного, с серьёзными намерениями, так зануда устроил скандал, грозился Андрюшку через суд отобрать. В общем, Ритке сейчас ни туда, ни сюда с таким бывшим мужем. Сама себя загнала в угол. Расповадила этого смурняка, этого полудурка. Она моложе его на пятнадцать лет, вот и поддалась…
Анька Субботина замолчала. От жары и волнения парик у неё съехал назад. Анька вытирала узенький лобик платком.
– Так ведь ему сейчас за пятьдесят, наверное, – в раздумье сказала Олимпиада. – Что же он до этой Ритки не был женат, что ли?
– Был. Но первая жена умерла от какой-то тяжёлой болезни. А детей у них не было…
Анька, постоянно поправляя парик, ещё долго рассказывала про козни Горки Туголукова, не дающего бывшей жене, Ритке Питиримовой, устроить свою личную жизнь, но Олимпиада уже почти не слушала её. Почему-то виделся этот Горка Туголуков совсем в другом свете…
…Впервые Георгий Иванович Туголуков увидел эту странную женщину тоже в аллее парка, только парка другого – парка санатория «Горняк», где он отдыхал каждое лето по пятнадцать-двадцать дней. Женщина в просторном летнем платье вышагивала навстречу с ленивой небрежной осторожностью коровы. Так и прошлёпала мимо, жуя жвачку и даже не взглянув.
В обед врач-диетолог подвела её к столу, где сидел Георгий Иванович и ещё двое (муж и жена) и представила:
– Олимпиада Петровна Дворцова. У неё тоже второй стол. Прошу, как говорится, любить и жаловать!
Познакомились. Мужчины привстали, пожали ей руку. Дворцова по-хозяйски уселась, приняла от официантки тарелку с супом. Туголуков незаметно поглядывал на неё. Лет пятидесяти дама. Но хорошо сохранилась. Жуёт, – как и ходит: всё с той же медлительностью и равнодушием красивой статной коровы. Из такой, конечно, слова не вытянешь.
Туголуков поднялся, сказал «спасибо за компанию», придвинул стул, пошёл из зала. С карандашами у губ, подсчитывая калории, пенсионеры сидели за столиками в белых скатертях-чехлах как вдумчивые ленины.
После тихого часа она не пришла в столовую. Туголуков подумал, что просто не знает точного времени полдника. Но её не было и на ужине. Странно. Уехала, что ли? Или держит какую-нибудь диету?
Увидел её вечером на освещённой веранде, где под хитрый баян массовика-затейника люди кидались на стулья. Женщина сбила даже одного замухрышку на пол.
Ночью вспоминал почему-то глаза женщины после того, как та захватывала стул. Глаза её победно сверкали. Как будто схватили на миг свою молодость. И никакого вам коровьего равнодушия в них!..
Утром в конце завтрака, когда супруги ушли, он спросил у неё, откуда она приехала сюда отдыхать. Спросил из вежливости, просто чтобы не молчать.
Женщина замерла, точно раздумывая, ответить или не надо?
– Мы с вами вместе работаем, Георгий Иванович. На одном комбинате.
И залепила рот ложкой манной каши, словно чтобы ничего больше не говорить.
Половина отдыхающих вокруг была с комбината. Даже сам Петр Феоктистович Звонцов, директор, отдыхал сейчас здесь же. Правда, никто его на территории ни разу не встречал, но каждый чувствовал. Как что-то инфернальное, подземное, но на поверхности витающее в воздухе. Однажды он возник в солнце утренней столовой, где одновременно завтракало человек сто. И почему-то сильно удивился. Даже раскрыл рот. Но тут же пропал. Как гоблин в зале утреннего банка. Поэтому Туголуков ужасно обрадовался, узрев за своим столом ещё одну представительницу комбината, которая, в отличие от гоблина, никуда не исчезнет и не провалится, и сразу начал расспрашивать, в каком цеху она работает и кем.
– Я из отдела Никифорова. Чертёжница. Вы у нас не бываете. Незачем. От рейсшин и циркулей ещё никто не погиб…
– Верно, верно, уважаемая Олимпиада… как вас по отчеству?..
Из столовой мимо вдумчивых ленинов они шли уже вместе.
В клубе санатория, точно в пустом музее, лежали и стояли на нескольких столах одни только музыкальные инструменты. Каждый мог попробовать здесь свои силы. Георгий Иванович выбрал аккордеон. Довольно ловко коверкая пальцы, исполнил кубинскую румбу. Олимпиада всплеснула руками. Попросила ещё что-нибудь сыграть. «Георгий Иванович!» – «Хватит, – потупился музыкант с аккордеоном. – С детства это у меня. Мама заставляла». С рёвом сдвинул мех и поставил аккордеон обратно на стол. «Да вам же на танцах надо играть, Георгий Иванович!» – торопилась на солнце за музыкантом Олимпиада.
Вечером в сверкающей иллюминированной веранде они наступали друг на друга под настоящую магнитофонную кубинскую румбу. Георгий Иванович наступал со сжатыми кулаками, как боксёр. Олимпиада отступала, поочередно работая руками вверх-вниз как пилорама. В этой же манере ходили и остальные отдыхающие.
Когда медленно, под руку, провожал женщину, ощущал томление в груди и рассыпающиеся мурашки в чреслах. У Туголукова не было близости с женщиной уже более двух лет. Возле спального корпуса обнял и попытался поцеловать, но Олимпиада мягко высвободилась. «Спокойной ночи, Георгий Иванович!»
На следующее утро после завтрака гуляли по всему санаторию «Горняк», раскиданному по лесистой горе. Сорящий фонтанчик с закисшими голышами на дне приглашал присесть на скамью возле себя. Высокий серый сталевар в крылатом шкиперском шлеме застыл с кочергой. Цветочные пышные клумбы уходили уступами вверх вроде гряд китайских огородов.
Говорил в основном Туголуков. Конечно, о работе своей. О работе главного инженера комбината по технике безопасности. Олимпиада вежливо слушала. Иногда для разрядки Георгий Иванович вворачивал не совсем приличный анекдот. Смеялись тогда уже оба.
Всегда внезапно, как припираемый в туалет, убегал на почту, оставляя Олимпиаду на скамье одну. Однако возвращался быстро и с извинениями. Объяснял, что нужно было срочно позвонить в город. Олимпиада догадывалась – кому. Но почему-то Георгий Иванович о сыне своем и бывшей жене ничего не говорил. Сама же Олимпиада расспросить о них не решалась.
Шли, наконец, к спальным корпусам и столовой, проглядывающим сквозь свисшие косы берез. Или обедать, или чтобы просто отдохнуть каждому у себя.
…В редком березнячке он торопливо возился с брюками, с ремнём. Она закинуто лежала на траве. У неё были очень белые, как намелованные столбы, ноги. Он упал на них, мало что помня потом…
После завтрака на другой день они вылезли из кустов. Оба сплошь улепленные паутиной. Посмеивались, обирали её друг с дружки. Туголуков к тому же скрывал парочку муравьев. Бегающих у него под штанами в районе паха. Когда шли уже по аллее, он останавливался и сучил ногами. Как дратвой. Олимпиада умирала от смеха. Степенно моционя, отдыхающие оборачивались.
Подходящего места любовникам в санатории «Горняк» явно не находилось. С Туголуковым жил мусульманин-бабай, падающий в комнате на свой коврик по несколько раз в день. А с Олимпиадой и вовсе обитали три замужние женщины, гордые и сохраняющие себя как зимние тыквы.
Он уехал из санатория первым. Вернее, улетел вместе со Звонцовым. Олимпиада провожала вертолёт в лесистом логу. Вертолёт с мужчинами, похожий на осыпающуюся ёлку с одной болтающейся игрушкой, шибко залопотал, уходя за сопку вверх. Облепленная платьем, Олимпиада осталась на земле вроде головастой, целеустремленной ракеты.
Через неделю и она приехала в город и сразу же пришла к нему…
Георгий Иванович повернулся на бок, стал смотреть в окно. Луна ушла куда-то в сторону. Оставила в окне, как в аквариуме, синий, долго растворяющийся свет.
11. Витенька и Кланечка
По угору посёлка Мирный густо, как китайцы в угластых шляпах, расселись приземистые дома. «Хонда» катила по извилистым улочкам.
Крупный пёс бежал рядом. То ли соревновался с Фантызиным, то ли хотел цапнуть переднее колесо. Фантызин рулил, с улыбочкой выжидал. Кисть руки его с массивным кольцом-печаткой на безымянном пальце смахивала на кастет. Резко ударил пса боком машины. Пёс исчез. Потом изгибался, умирал на высыпанной на середину дороги печной золе.
На лавочке возле ворот сидел старик с шеей индюка и две его полные подруги. Ослепнув от низкого солнца и разговора, все трое ничего не заметили.
Увидела другая старуха. У следующего дома. Бросила грызть семечки, с кулаками выбежала к идущей машине. Фантызин вильнул к ней, шарахнул сигналом. Старуха ойкнула, впритруску побежала назад. К своим воротам.
Тощий, с длинной шерстью, как суховей, впереди по обочине бежал ещё один пёс. Фантызин, прибавив скорости, начал целиться. Но пёс – не будь дурак – скакнул через канаву и потянул спокойно вдоль забора. И «хонда» пронеслась мимо. Сволочь!
Перед домом на бугре Фантызин посигналил.
Бабулька в платьице в кружавчиках суетливо раскрыла ворота, встречая гостя. «Хонда» въехала во двор. Забегали куры, печатая свои каракули в послеливневой грязи. Старыми прищепками висело на двух проводах несколько вечерних стрижей. С поселковой горы скатилась иномарка Талибергенова с гулкими колотушками внутри. Гора, запрокинувшаяся, будто лежащая с ногой на ногу, блаженно выкурила над собой облачко.
Бабулька подала гостю железную чашку. Фантызин начал брать из неё овсянку и кидать. Специально выдержанные голодом куры бегали, сталкивались, жадно клевали всё прямо из грязи. Петух с болтающимся гребнем метался как потерявшийся пират. Фантызин хохотал. Старушка тоже не отставала, хихикала. Старушка даже приплясывала. Рыльце её, похожее на сладкую тюрьку, тряслось. Хи-хи-хи-хи-хи!
После забавы с курами, как сутенёр проститутку, Фантызин хлопнул «хонду» по заду. «Хонда» сразу начала изображать оргазм. Завопила, заохала, запричитала. Фантызин, довольный, слушал. (Бабулька от удивления всплёскивала ручками.) Отлично! Отличная сигнализация! Выключил вопли. С пакетом, набитым едой, поигрывая ключами, пошёл за возбуждённой бабулькой в дом. Но на высокой веранде не забыл постоять над городом завоевателем, руки раскинув по перилам. Вдали, над павшим закатом, стадом размалёванных баранов разлеглись облака.
В доме пили чай за столом в длинной скатерти с кистями, высвеченной сверху лампочкой из рыжего абажура.
– Зачем так тратишься, Витенька? – спрашивала бабулька в кружавчиках, стягивая с блюдца чай и поглядывая на поднос, уставленный обломанными кусками тортов и даже нетронутыми пирожными.
– Пустяки, тётя Кланечка, – отвечал Витенька, отрезая ножом кусок с красивой кулинарной розочкой и подавая его на тарелочке тёте Кланечке.
Разговаривали. Смотрели на подвешенный на цепях город икон в красном углу. Потом на чёрно-белые скорбные фотографии родных и близких на стене, навечно оставшихся в болотах Тюменщины. Портреты уцелевшего Витеньки и спасшей его тёти Кланечки висели ото всех отдельно. Тетя Кланечка смеялась, совсем молодая, но и тогда уже в кружавчиках. А Витенька в своей рамочке был совсем юным, ушастым и голым будто только что народившийся крысёнок.
Кланечка пустоглазо задумалась. Рыженькие волоски на морщинистой головке пошевеливались от сквозняка. Как пошевеливался бы ковыль на выдутом зноем пригорке… Витенька погладил её плечо.
Сейфик в подвале под домом он ощупывал ласково, двумя ладонями – истосковавшимся медвежатником, пробравшимся, наконец-то, на слом. Всячески колдовал над ним – и сейфик раскрывался. Витенька начинал складывать в него купюры, доставая их из всех карманов. И по одной, и пачками.
Потом Кланечка во дворе всё сокрушалась, что Витенька не останется ночевать в своей комнатке, в постельке, приготовленной ею, Кланечкой, ещё днём.
– И тебе, дай Бог, тётя Кланечка! – поехал со двора Витенька.
«Хонда» сползала по тёмному посёлку вниз. Покачивались справа россыпи огней города. От света приборов и теней лицо Фантызина обрело тяжёлые черты монстра, но монстра счастливого, умиротворённого.
Медленно проехал по тому месту, где убил пса. Пса на дороге не было. Тогда с разочарованием газанул, врубив колотушки.
12. Туголуков дома
В день выписки Горки Олимпиада пришла в отделение в лучшем своем платье, собранном красиво внизу оборкой. Похожая от этого на большую конфету трюфель.
Горка сидел в коридоре уже одетый. Со всеми своими вещами, выписками, справками и рецептами в сумке.
Надолго обнял женщину. Да так, что сзади задрался у неё подол. Шептал сквозь слёзы, весь дрожа как жесть: «Сспас-ссибо, ддор-ррогая! Ссспа-сси-ибо!»
Олимпиада, смущаясь больных, одёрнула «трюфель». Гордо повела, считайте, здорового теперь человека к лифту.
Внизу в коридоре догнал Кузьмин. «Забыл сказать: через две недели ко мне на приём». Говорил сердито. Одной Олимпиаде. Как будто никакого больного (Туголукова) тут не было. «И вообще, в случае чего – сразу звоните». Теперь уже Олимпиада чуть не рыдала, когда трясла ему руку. Кузьмин отворачивал в сторону лицо, хмурился.
Ехали на такси. Горка вертел во все стороны головой. С моста не узнавал речку Серебрянку. С обнажившимися гольцами, со смурным кустарником по берегам. И не мудрено – был уже сентябрь: Кузьмин лечил парализованного более трёх месяцев.
Дома у Горки Олимпиада прежде всего выкупала его в ванной, покормила и в чистой пижаме, обложив подушками, оставила блаженствовать одного на чистой постели.
Работал включённый Олимпиадой телевизор. Певица томно растягивала накрашенный рот как какой-то большой гадюшник. Потом барабан вступил. Как целое стадо баранов. Туголуков схватил пульт, переключился на другой канал. Почему-то беззвучный. Где скрипачки будто до смерти хотели защекотать свои скрипки. Ничего не понимал. К тому же взгляд его всё время бродил по комнате. По его комнате. И – не его. Вещи, обстановка здесь, в гостиной, вроде бы стали другими, знакомыми и незнакомыми. Красивейший отцовский ковёр на стене – как проступающая чаша вина с накиданными в неё цветками – и тот стал каким-то неузнаваемым. Даже дух жилья, его, Туголукова, жилья, стал другим. Он просто забыл его и сейчас заново вспоминал… Туголуков переключил канал. Нарвался на рукопашную. Выключил телевизор.
Через два дня на ВТЭКе четверо врачей хмуро смотрели, как он ходит перед их столом. Георгий Иванович старательно барражировал парализованной правой ногой, правую руку, тоже парализованную, прилепив к боку как ласту.
Потом один врач писал, а остальные старались не смотреть на сидящего на стуле инвалида, отирающего лицо платком.
– А речь проверяли? – спросила Олимпиада, когда вышел в коридор.
– Нннет! – чётко ответил новоиспеченный инвалид первой группы.
Дома обедали на кухне. Пушистое осеннее солнце ласкало через окно. Туголукову было хорошо, спокойно на душе. С голоду он теперь не сдохнет, это точно. Левой рукой он отламывал кусочки хлеба, за хлебом пускал в рот ложку наваристых щей, приготовленных Олимпиадой. Посматривал на женщину.
Олимпиада предложила жить вместе. Она переедет к нему, а её квартиру можно будет сдавать. У неё и квартирантка уже нашлась. Таня Тысячная. Ты её знаешь. А, Гора?
Взгляд Георгия Ивановича напрягся:
– Зза-ачем я тебе? Из-за пппенсии?..
Дворцова сразу заплакала.
– Дурак!
– А Фффааантызина ккуда? А? – не унимался инвалид-пенсионер.
Тем не менее этой же ночью он свершил мужское дело с честью. Да не один раз. Олимпиада гладила его вздымающуюся волосатую грудь не без тревоги. Вроде колыхливого, никак не успокаивающегося торфяника. Встала даже за тонометром, чтобы смерить давление.
– Ерунн-да! – говорил валяющийся Дон Жуан с манжеткой на руке. Дескать, я ещё не так могу. Дескать, я ещё – ого-го!
– Помолчи! – уже накапывала лекарство в рюмку Олимпиада.
Днями стал гулять в парке неподалёку от дома. В парке с уставшими жёлтыми деревьями, с клумбами, где уже скрючились бордовые потухшие розы. Ходил, царапая правой ногой. Весь серый, тощий, как пережжённый электрод, выкинутый после сварки. Знакомые его не узнавали. И это было хорошо.
Он шёл, все так же барражируя ногой, к главному зданию города. К характерному крематориальному зданию с флагом. Садился на скамью в аллее напротив и через площадь вместе с выцветшими в бетонных рамах передовиками смотрел на здание.
Ещё недавно над крышей реял красный флаг. Национальный раскосый Ленин показывал верный путь всем проходящим по площади товарищам. Теперь флаг стал голубым, со скудным жёлтым солнышком, со свернувшимися вокруг солнышка лучиками в виде скрученной сеточки рабица. Национального же Ленина нежданно-негаданно заменили национальным Поэтом. Который с большой, как пороховой бочонок, головой несколько удивленно смотрел сейчас с постамента.
Возле здания беспокоились с плакатами десять-пятнадцать пенсионеров. Вроде кукольного театра на воздухе. Милиционеры повели их как неводом рыбу куда-то за здание, где они, побросав плакаты – разбежались. Выказывали милиционерам кулаки из уносящегося трамвая.
К площади подъехала машина с куклами и кольцами на капоте. С белыми хризантемами невеста по-деловому пинала пушистое белое платье, идя к высокому постаменту. В жиденькой фате и с киркообразным носом, похожая на фальшивого араба. Скажем, на Лоуренса Аравийского. Чёрненький в костюмчике жених был мелок по сравнению с ней, суетлив, мелькал с разных её сторон. Никак не мог положить на скользкий отполированный постамент белые эти цветы. Невеста выхватила у него хризантемы – сама положила. Так же размашисто вернулась, полезла в машину, долго помещая платье и белые тощие ноги в кабине. Жених встрельнулся мгновенно. Поехали.
Туголуков улыбался: жизнь продолжается.
Со стороны парка к площади шли новые две тётушки. Которые всегда ходят Синхронно. Очень медленно в ногу. Которые каждому идущему навстречу прохожему всегда сначала скажут для затравки: «Здравствуйте! Можно с вами поговорить о Боге?» Или: «Здравствуйте! Как вы думаете, будет конец света или не будет?..»
Сейчас тётушки не успели даже ни с кем поздороваться – к ним сразу побежал через трамвайные пути инженер Калошин. С воздетыми ремёнными кулаками как голодающий Поволжья: «Я вам покажу, комсомольские активистки тридцатых годов! Я вам покажу!»
Попёрдывающей притруской тётушки побежали от инженера Калошина в парк. Потом выглядывали оттуда, пережидали.
Калошин шёл мимо Туголукова, не видя его, не узнавая. Бормотал: «Внуки голодные, беспризорные, сады завяли, огороды погибли, а они – гуляют по улицам: «Здравствуйте! можно вас спросить?» Я вам покажу, комсомольские активистки тридцатых годов. Ишь, перекрасились. Я вам покажу». Шрам на стриженой голове сумасшедшего походил на погибшего дождевого червя, вылезшего на почву в сильный дождь…
Георгий Иванович хотел окликнуть его, но не смог. Долго сидел потом, опустив голову. Он хорошо знал инженера Калошина. От увиденного сейчас хотелось плакать. Так и погрёб домой с опущенной головой.
В таком состоянии чуть не попал под машину, переходя улицу. В последний момент сумел как-то грациозно увернуться. Вроде изогнувшегося тореадора от пролетевшего быка. Не успев увидеть даже, какая была машина. (А это была «хонда». Которая тихой сапой улетала, никак не обнаруживая себя среди других машин.)
Разом покрылся потом. Долго не мог двинуться дальше. Вытирался платком. В стаде машин перед ЦУМом как саранча работали мальчишки с вёдрами и тряпками. Вечернее солнце отскакивало от мокрого лака капотов. В тёмных комках, как в дзотах, засели барыги.
Дома содрал ногой с ноги одну туфлю. Вторую сняла Олимпиада. С трудом произнося слова, чуть не плача, спросил у неё: «Что лучше в наше время: потерять рассудок… или потерять физическое здоровье? П-при по-олном расс-судке?»
– Что, что случилось? Объясни толком! Что произошло?! – испуганно спрашивала Олимпиада.
Но Туголуков молчал. Давая себя раздевать, покачивался. Как избитый тощий идол, наполненный слезами.
Телефон в прихожей зазвонил этим же вечером. Олимпиада вздрогнула. Она знала, кто звонит. Не двигалась со стула, ждала, когда телефон замолчит. Но телефон и не думал затыкаться, выпускал трели методично. Горка удивленно посмотрел на жену, оторвавшись от книги. Тогда пошла, сняла трубку: да! В ухо ворвался ненавистный голос: «Привет, дорогая! Ну как там наш конь? Подгузники свои не обгадил? Сегодня видел, как он чуть под машину не попал. Как же так, дорогая! Из больницы выкарабкался, а тут может банально погибнуть на дороге. Береги его, дорогая. Води за ручку. Никуда от себя не отпускай. Я ведь беспокоюсь за тебя. Привет ему от однопалчанина!»
Олимпиада положила трубку.
Туфли Горки, косолапо споткнувшись, так и валялись у порога… Они и добили женщину: беззвучно заплакала, зараскачивалась, кусая кулак.
– Кк-кто зво-оонил? – спрашивал из комнаты ничего не подозревающий инвалид.
13. Гадёныш
Он звонил постоянно. Новый телефон Олимпиады он выведал у Тани Тысячной. На звонки Олимпиада кидалась в прихожую, громко говорила «да» и сразу придавливала ненавистный голос трубкой. Как расплющивала его на аппарате. На Горкин немой вопрос говорила, что ошиблись номером. Но телефон звонил снова, почти сразу же. Тогда с трубкой стояла в прихожей – как подпёртая на дыбе. Без воздуха, без голоса. Вынужденная молчать намертво. «Подруга, – говорила потом Горке. – Таня Тысячная. Насчёт квартиры. Задерживает деньги». Горка с удивлением говорил, что она ведь звонила уже об этом. Вв-вчера…
Олимпиада как будто не слышала его слов, сразу что-нибудь делала на столе. Переставляла чашки, плетёнку с хлебом, сахарницу. Словно женскую свою работу спасала. Чтобы её не отняли.
Потом гадёныш тактику сменил. Сам вешал трубку, если отвечала Олимпиада.
– Да гг-го-оворите же! – кричал в прихожей Георгий Иванович. Но в трубке слышался или шум улицы, или какие-то щелчки. Причем – методичные. Словно бы щёлкали ногтем по микрофону трубки.
Туголуков выходил из прихожей:
– С-странно… – Спрашивал у Олимпиады: – Может, т-ты мне о-объяснишь?.. – проглотив слова «эти звонки».
Олимпиада ходила по комнате тенью, фоном.
Через два дня Туголуков дождался-таки разъяснения. В трубке:
– Привет, рогоносец! Как здоровье?..
– К-кто это?
– Это я, Фантызин. Твой напарник. Как там наша Дача? Хватает её на тебя?.. Бывало, возьмёшься за две её ляли белые – и поехал…
Кровь ударила в голову Георгию Ивановичу. Он не помнил потом, что кричал в трубку, захлёбываясь словами. Он очнулся на тахте, опрокинутый на неё женщиной. Олимпиада бегала, цепляла ему манжету, совала в рот таблетки, вызывала «скорую». И только после ужалившего укола толстой фельдшерицы он забылся. Ужасное лицо его расправилось. Свекольная краснота схлынула, вернулся привычный серый цвет.
Фантызин дал отдохнуть подопечным неделю. В телефонной будке опять со смаком набирал номер. Заранее начинал давиться смехунчиками: «По капельке, по капельке, дорогой!» Провалившаяся монетка высекала голос Туголукова: «Сслу-уушаю!..» Прикрыв трубку, Фантызин совсем заходился смехом. «Да гго-оо-ворите жже!» – «Ха-ах-хах-хах!» – в открытую хохотал в трубку Фантызин. «Гаа-адёныш! Я тебя…»
Фантызин выскакивал из будки: «По капельке, по капельке! Ха-ах-хах-хах!» На него оглядывались.
«Хонда» летела. Сигнал вопил как пляшущий Тарзан.
На Коммунистической сбрасывал ход. Опять бежал к телефонной будке. Набирая номер, уже как заклинание твердил: «По капельке, по капельке будем капать, дорогой, по капельке. Капелька точит камень… Алло! Здорово, инсультный конь!..»
В полутьме у стены слышалось тяжёлое, какое-то мешочное дыхание. Как будто Горка пытался раздуть дырявый мешок. Олимпиада напряжённо слушала, приподнявшись на локоть. Потом ложилась на спину. Месяц вяло скалился из тянущихся облаков. Словно был осатанело пьян. Мысли потекли вместе с облаками дальше. Виделась теперь Таня Тысячная. Подруга. Давняя. Ещё с работы. Теперь вот ставшая квартиранткой. С выпученными глазами рыбы, навечно некрасивая. Всегда стесняющаяся не в своей квартире. «Липа, я же ничего не знала. Разве бы я сказала ему. Прости меня, пожалуйста». Да и не сказала бы, всё равно б узнал. Сразу вспомнился муж её, Валентин Тысячный. До сих пор висит у неё иконой. Теперь прямо над моим диваном. Девственный и глупый, как Николай Второй. Однако этот «глупый» бедную Таню гнобил пять лет и из квартиры после развода выжил. Вот вам и херувимчик Николай Второй! Почему-то такие красавчики всегда женятся на некрасивых. А потом гнобят их. Ну ладно – Таня, так ведь и сейчас женился на дурнушке. Со странной фамилией – Пизикова. Посмотреть со спины – девчонка идёт. С тонкими ножками как тощенький хомуток. А обернётся – мама моя! – бабка Ёжка! А Таня всё страдает, никак не может забыть своего херувимчика. Мылась однажды с ней в бане – груди, можно сказать, как прыщи: замазать зелёнкой и не считать за орган. Бедная.
У стены Горка по-прежнему как будто пытался надуть дырявую мешковину. Взрывной глупый мужик. Как можно было такому рассказать обо всём? Вместо того, чтобы вдвоем отбиться как-то от сволоты, заявить хотя бы в милицию – встал в извечную позу мужиков. В придурочную петушиную позу. Как же – курица оказалась ему неверна. Курицу его, видите ли, топтал другой. Дурак!
Олимпиада отвернулась к окну, к бессонному свету. Месяц будто бы протрезвел. Грустил в дымном облачке вроде старого цыгана с серьгой. И всё же нужно что-то делать. Ведь так гадёныш просто загонит Горку в гроб. Видел бы он сам себя, когда плясал с трубкой у телефона. Если бы не оттащила – кончился бы там, упал, умер… Нужно что-то делать. Что-то делать. Пока не поздно…
Олимпиада задремала. Из мусорного ведра в кухне выглянул Фантызин. С большой волыной. Точно ведро захватив… «Да чёрт тебя!» – перекинулась на другой бок Олимпиада.
Утром телефон из прихожей исчез. И даже провод был оборван…
– И как теперь «сско-орую»?.. – нахмурясь, спросил Туголуков.
– Ничего. Если что, от соседей позвоним. Зато прыгать теперь с трубкой перестанешь. Нашёл с кем тягаться… – Олимпиада зло мяла тесто на столе. – Ему твои обзывания – радость. Как ты не поймёшь? Он только ими и живёт. Он же урод. С иезуитским подлым умишком. А ты рыпаешься чего-то там, пищишь…
Георгий Иванович вышел на балкон. Одной рукой вцепился в перила. В бессилии крошил пересохшую краску. Утренняя луна висела над ним как скукожившийся зародыш.
Ночью не спали. От машин ворчащая полутьма в комнате всё время менялась. Олимпиада тихо говорила: «…Никогда не забуду, как он радовался, когда увидел, как какую-то женщину сбила на дороге машина. «Смотри, смотри, шандарахнуло куклу! Ноги в небе, голова внизу!» У меня в глазах потемнело, сердце сжалось от увиденного, у него – нет: радуется, смеётся. «Смотри, смотри: не шевелится, разом откинулась!»
Туголуков лежал, смотрел в потолок и всё гнул свое:
– Почему же ты путалась с ним. С та-аким?
– Сама не знаю, Гора. Да и ведь не сразу это всё открылось мне… Прости меня, что скрывала от тебя всё…
Лежали. Молчали. Сегодняшний месяц вверху просто скалился. Как бандит.
14. Уроки разговорного языка на пишущей машинке
Туголукова была своя неплохая библиотека, которую он собирал много лет. На стеллажах вдоль длинной стены гостиной стояли и подписные издания. Все они не просто собирали пыль, но читались когда-то Георгием Ивановичем – из многих томов остались торчать бумажные чубы закладок. Кроме книг, на стеллажах лежали стопы толстых журналов, в основном московских («Новый мир», «Москва», «Октябрь» «Наш современник»), подписываясь на которые, Туголуков каждый год 30-го августа высиживал всю ночь на Главпочте среди таких же ненормальных, каким сам был в те годы.
В комнате отца стояла ещё и «Всемирка» (Библиотека всемирной литературы). Все 200 выкупленных Туголуковым томов. В лучшие времена он нередко заводил туда гостей. Смотрел вместе с ними на библиотеку во всю стену как на какой-то современный пансионат-профилакторий. Как на высокую красивую гостиницу с ровными рядами разноцветных окон. В конце экскурсии всегда снимал какой-нибудь один том и, осторожно переворачивая страницы, показывал чудеснейшие иллюстрации.
Не забывал рассказать гостям и про старинный резной буфет в углу комнаты, который остался от отца. Остался с навечными запахами молотого перца, лаврового листа, корицы. На столешнице буфета специально был поставлен Георгием Ивановичем чёрный от времени деревянный бочонок с замысловатой серебряной ручкой на макушке, который и перемолол когда-то все эти названные и неназванные пряности. Видом своим заставлявший зрителей сразу вспомнить весёлого негра-поварёнка из какого-нибудь старого американского фильма.
Словом, Георгий Иванович Туголуков был не только страстным собирателем книг, отцовских буфетов и ковров, но и серьёзным вдумчивым читателем. Поэтому, как только пришёл из больницы, сразу принялся за книги. И прежде всего за любимые – Чехова, Бунина, Куприна.
Всегда хотелось поговорить с Олимпиадой о прочитанном. Но представив свою увечную теперь речь, мысленно услышав её, – молчал. Говорила всегда Олимпиада, едва переступив порог. Причём говорила не переставая. Словно чтобы, не дай бог, не заговорил он. Не начал пережёвывать, калечить слова.
Георгий Иванович попытался писать ей. Что-то вроде писем. Но левой рукой получалось ужасно. В строке шли как будто и не буквы даже, а целые верблюды, длинношеие какие-то жирафы.
Долго стоял перед громоздкой, как фабрика, машинкой «Башкирия» на столе, оставшейся тоже от отца. Попробовал одной рукой вставить в каретку лист. Не получилось. Попробовал ещё – с прикусом листа губами и поворотом каретки левой здоровой рукой. Вставил. Сел. Начал неуверенно печатать одной рукой. Как какой-то сильно растопырившейся, тоже парализованной каракатицей. Однако уже через день-другой эта рука-уродка довольно уверенно летала по всей клавиатуре.
Сначала письма походили на сочинения третьеклассника «Как я провел день вчера». «Я ходил вчера в парк. Погода была хорошая. Даже птицы пели». Но постепенно сочинения Туголукова обретали густоту и даже правду голимого смысла. К примеру, он наколотил на лист: «Липа! Сегодня встретил Емельянова из Планового. Знаешь, чем он занимается сейчас? Не поверишь! Разводит индоуток! На лоджии! Представляешь, какая вонь у него в квартире? Это его Гаврилов научил. Тот тоже разводил. Правда, сейчас перешёл на попугаев. Птичий вольер прямо у него в спальне. Представляешь, как весело им с женой? А вывод? Какой вывод, Липа? – Довели до ручки».
Или в другой раз: «На Краснооктябрьской сегодня видел нечто вроде крёстного хода. Вернее – ходика. Потому что шли всего человек тридцать-сорок. Притом шли быстро, походным порядком. Впереди два плотных начальника-пахана вели худенького попика с хоругвейкой. Вели как заложника, строго поглядывая по сторонам. Позади этой жиденькой толпы спотыкались два срочно откопанных где-то казачка в сапогах, в болтающихся скудных шароварках. И вся эта торопящаяся жалкая группка, проходящая мимо меня, меньше всего походила на крёстный ход. Это был вызов. Жалкий вызов новым властям. Понимаешь? Но поздно. Поздно, Вася, пить боржоми, как сказал бы Курочицкий».
Или еще: «Сегодня же услышал по радио. Только не падай: «А главное, посетитель может взять блюдо в кредит. В счёт будущей зарплаты…» А? Дословно! Клянусь! Вот это да-а. Вот уже до чего довели… Зато дальше послушай. Тоже по местному радио. Объявили для челноков: «Загрузка на сорокаместный автобус – двенадцать человек». Остальные «пассажиры», надо думать, – это тюки в салоне до потолка. Целый катящийся на колёсах базар! А мы ездили с тобой, Липа, на жалком «запорожце»…
Или вдруг выдавал такое, о чём бы вообще помолчать в тряпочку: «Вчера встретил Талибергенова. Помнишь, Липа, какой он был внешне душевный и весёлый человек. Живот свой таскал везде руками в обхватку. Как любимого слонёнка. Теперь не узнаешь. Теперь живот нёс навстречу мне как тяжкую ношу, понимаешь. Как торбу, набитую, понимаешь, важными государственными вопросами. Увидел «старшего брата» и сразу нахмурился. Смотрел на меня как на таракана. А я его по плечу давай хлопать, чуть ли не обнимать… Сейчас он, конечно, в Органах, именуемых у нас правоохранительными… Липа, в больнице ночами я о многом передумал. Все эти люди, всплывшие сейчас наверх, – это гордые, обидчивые, самолюбивые люди. А в общем-то – просто не умные. Только дурак будет ходить индюком и кичиться своей национальностью. Только дурак. Человеком надо быть, Липа. Просто человеком. И всё».
Прочитав через неделю эти первые, смущённо подсунутые ей сочинителем листки, Олимпиада за голову схватилась. «Ты что, в КГБ захотел? Или как оно там называется сейчас?.. В КНБ? Да?»
Спорила с ним. Прямо возле его машинки. Тогда сочинитель яростно наколачивал ей ответ. И оба смотрели в напечатанное. И почему-то это напечатанное и оставшееся в каретке, точно незаинтересованное, постороннее, их примиряло.
Нередко теперь после ужина садились в гостиной у стола с «Башкирией» – Олимпиада с шитьем, Туголуков вроде бы просто так. Словно ждали, когда «Башкирия» заговорит. И она «заговаривала»: «Днем встретил в парке Приленскую. Говорила Надя о разном. Тоже жаловалась на жизнь. Но я увидел другое – всю жизненную драму её. Её, понимаешь? Драму некрасивой, к тому же стремительно стареющей женщины… Глаза уже как отцветший блеклый репей… А ты вот, такая молодая, красивая, с красивыми глазами… и вяжешься к старухам… А вот бедная Приленская… Пошла от меня. С какой-то сутулой, покорной заднюшкой…»
– Ну давай, зареви ещё! – почему-то рассердилась Олимпиада, прочитав напечатанное. Снова сев, зло дергала иголку с ниткой: – Давай, побеги к ней! Пожалей!
«Глупая ты, Липа!» – проклацала «Башкирия» и надолго замолчала.
Чтобы показать свой ум жене, Георгий Иванович настукивал что-нибудь обобщённое, даже философичное: «Знаешь, Липа, оставшиеся после умершего фотографии почему-то всегда выдают в нем мертвеца. Если посмотришь на такие снимки – почти без ошибки скажешь себе: на свете этого человека больше нет. Мистическим каким-то образом смерть переходит на оставшиеся эти снимки. Или снимок. Снятый, когда человек был жив, в общем-то здоров, счастлив и абсолютно благополучен. Как ты думаешь, в чём тут дело?..»
Олимпиада всегда возмущалась, прочитав эти сентенции Туголукова: «Ты бы лучше о здоровье своем написал, о самочувствии, чем мутоту здесь разводить, честное слово!» На что философ опять отвечал. Правда, другими словами: «Думалка у тебя хилая, Липа…» Посидел и добавил на лист: «Правильно аксакалы на лавочках говорят: дашь волю женщине – будешь жить в аду… Ты тихая гавань, Липа, полная штормовых волн…»
– Да где «аксакалы», где «гавань»? – кричала Олимпиада. – При чём тут вообще воля женщины? При чём?!
Но летописец прочувственно молчал. Вытаскивал лист из машинки. Просто пришло и его время обидеться.
Непонятый, печальный, супруг вставлял с помощью губ и одной руки новый лист в каретку. Печатал: «Старый больной человек ощущает себя в своем организме как в осажденной крепости, в замке. Он бегает там, чего-то укрепляет, заделывает стены. Но смерть всё равно ударит по этому его замку. И порой даже не с той стороны, где он бегал, укреплял…»
– О, о, «по замку». Да какой же ты старик! Что это ещё за разговоры! Ну-ка давай пей всё, что предписал Кузьмин!
«Больной старик» обречённо закладывал в рот одну за другой таблетки и запивал водой.
Приобнявшись, лежали на тахте и смотрели телевизор. Показывали фильм о поморах. С очень суровой музыкой. В конце насильно выдаваемая за богатого невеста прямо на паперти сбросила фату и натурально рванула из-под венца. В подвенечном платье неслась впереди толпы к Белому морю. К подваливающему к берегу поморскому кочу с прибышими наконец-то долгожданными первопроходцами, где был и её любимый. И дальше они (невеста и любимый со светлой бородой) летели на тройке сквозь зыбящийся, машущий лес рук людей двойным живым счастливым портретом. И так же символически, как вся Россия, потом летел серьёзный старик-кормчий с внучкой на руках. Конец фильма.
Ночью Олимпиаде приснился нехороший сон. Где-то под Домом печати длинным низким коридором шла Приленская. Совершенно голая шла. Худая, сутулая. С волосатым пахом – как с несомым гнездом. Откуда-то в коридор всё время выглядывал Витька Фантызин. Словно в нетерпении торопил там кого-то у себя за спиной, подгонял. Наконец вытащил в коридор Горку и стал науськивать его на уходящую Приленскую. Дескать, другого момента не будет. Горка ринулся за Приленской, на ходу сбрасывая одежду и махая парализованной, уже оголённой ногой. И вот уже догнал Приленскую, и вот уже слился с её спиной и ногами, выглядывая из-за плеча её как сладкий мордатый кот.
Оба абсолютно голые шли теперь каким-то слитным единым согласованным Тянитолкаем, загребая туголуковской парализованной ногой. Олимпиада глазам своим не верила. Олимпиада кинулась любовников избивать.
Но Приленская вывернулась и отбежала. Встала в позу обиженной рюмочки, выставив одну ножку впереди другой. А Горка, избиваемый разъяренной женщиной, верещал как заяц, закрывался руками. Олимпиада била его по рукам, и руки под её ударами ломались. Как будто были из картона. Как будто были картонными трубками!..
Олимпиада подкинулась на тахте. Сразу обняла замычавшего Туголукова. Гладила его, успокаивала, спи, родной, спи, мол, это был просто сон.
Легла на спину. Долго не убирала руку с плеча посапывающего мужа. Наконец, задремала. Сразу пришёл Горка. Вместо рук весь увешенный какими-то колбасками. Укоризненно покачал головой и сказал: «Глупая ты, Липа, глупая». Потом взял аккордеон, как когда-то в санатории, и начал робко, внимательно нажимать перламутровые клавишки уже как будто здоровыми пальцами. Всё шире и шире разворачивая мех. И музыка вдруг хлынула какой-то нестерпимо зазвеневшей веерной лавой! Олимпиада снова села: да что же это такое! Долго согбенно сидела на тахте, не решаясь лечь.
На улице выключили свет. По белой стене, когда проезжали машины, начинали метаться чёрные тени от голых деревьев. Как какой-то погибающий тонущий театр чертей.
15. Душа требует!
Каждое утро директор депрессивной оптовой базы номер четыре Болеслав Иванович Бувайло с методичностью закрученного будильника отстукивал на столе карандашом: надо сделать то-то! то-то! то-то! Экспедиторы депрессивной оптовой базы номер четыре с почтением слушали. Понимали. Завод будильника – есть завод. Хорошая закрутка. Надо прослушать стук до конца. «Всем понятно?» – оглядывал Бувайло уклончивые лица. «Какой разговор, Болеслав Иванович!» Все сразу начинали вставать. Минуты даже терять нельзя. Срочное дело. Толкались в двери.
На другое утро карандаш опять стучал по столу: «Я же вчера говорил: нужно сделать то-то, то-то! То-то! А вы? Почему не выполнили?» Закрутка, конечно, хорошее дело. Но… «Почему не выполнили, я вас спрашиваю? То-то, то-то, то-то? А?..»
Болеслав Бувайло хмурился. Имел разъехавшееся брезгливое лицо корабельной рынды.
– Ладно, идите! Фантызин, останься.
Когда все вышли, спросил в упор:
– Ты чего повадился в облисполком? С кем ты там снюхался, Грузок хренов? Под меня копаешь, паскуда?..
Фантызин изобразил немое вселенское возмущение.
– Ладно, садись, – начальник посопел, оглядывая стол. – Хотел у тебя спросить. Я слышал реформа грядёт. Денежная. Когда? Ничего не слыхал там?..
– Да вы что, Болеслав Иванович? Неужели? Первый раз слышу!
– Да ходят уже такие слухи. Вот теперь сиди и думай. Враки или правда…
Между тем длинноногие экспедиторы уже ходили по двору депрессивной базы номер четыре. Ходили как по пустому майдану. С новомодными, не привычными ещё мобильниками на щеках. Все гнулись с ними, зажимались, кричали. Точно каждый по уху хорошо получил: бо-бо-о!
Из конторы выбежал Фантызин, тоже с мобильником, тоже как по уху словив. Покричал какое-то время бо-бо. Затем подбежал к забору. Торопливо возился с ширинкой. Брызгал по забору как веником. Словно после этого собирался забор мести. Однако прыгнул в «хонду» и помчался по лужам со двора.
Удивленные экспедиторы отскочили в стороны. И вновь продолжили ходить, кричать, гнуться. Бо-бо-о!
В коридоре облисполкома Фантызин целеустремлённо шёл в его конец. Уверенно свернул в раскрытую приёмную отдела торговли. Вскочившую секретаршу приглушил плиткой шоколада. «Доложи, пожалуйста, Валечка!»
В кабинете к столу Пенкиной подкатился этаким игривым карамболем. «Здравствуйте, дорогая Алевтина Егоровна!» Хотел поцеловать ручку, но не дали – начальница убрала руку за спину и полезла из-за стола.
Дальше разговор крупной женщины и вертлявого мужчины напоминал эмоциональную, но очень пластичную пантомиму. Они беззвучно, как лебеди, взмахивали руками. При этом поглядывали на три подзванивающих телефона на столе.
Потом писали цифры на бумаге. Тут же их зачёркивали, писали новые – и тоже зачёркивали. И опять махали руками, поглядывая на телефоны.
Наконец Фантызин схватил руку женщины. Благодарно, глотая слёзы, удерживал её на своей груди как сырую оладью. Тихо ретировался.
Однако в приёмной подпрыгнул как после забитого гола:
– Валечка! Ура!
И выметнулся из приёмной.
После того, как во дворе у Кланечки вдоволь насмеялся над бегающими перемазанными голодными курами, выклёвывающими овсянку прямо из грязи, – пил в доме чай с привезёнными тортами и пирожными. Кланечка подливала Витеньке в чашечку. Напомнила ему о дровах. Ей, на зиму. Ты обещал, Витенька. Не вопрос, тётя Кланечка. Завтра Баннов пригонит тебе машину берёзового кругляка. Он мне много обязан, тётя Кланечка. Не торопясь ели пирожные, размеренно запивая чаем. По привычке поглядывали на иконы. Или на фотографии родных и близких на стене. От остающегося крема губы обоих походили на порушенные розы. Вытирали их бумажными салфетками. (Грузок всё прихватывал из кабаков. Даже салфетки.) И снова ели сладкие куски и запивали.
Вдруг за окнами загремело. Кланечка бросилась, глянула, захлопнула форточки и задёрнула занавески. Вернулась, частенько крестясь.
А вскочивший Фантызин уже пирожными давился, торопливо глотал чай.
– Куда же ты, Витенька? Гроза сейчас будет страшная!
– Это хорошо, очень хорошо, тётя Кланечка, – бормотал, торопливо застёгивался Витенька. Весь в коже. Как чекист.
С радостным лицом человека, дождавшегося таки своего часа, – пояснил:
– Душа требует, тётя Кланечка! Душа! – И выскочил за дверь.
Во дворе над головой было непроглядно. Беспокоились, бегали серые дымящиеся тенёты в подбрюшьях громадных чёрных туч. Спешно собиралась большая гроза.
Чуть не сбил машиной Кланечку, еле успевшую отскочить от ворот.
Страшно раскачивался, болтался, как при землетрясении, съезжая по посёлку вниз. Над головой гремело, по стеклу шмаляли длинные водяные шрапнели, но настоящего ливня пока не было. «Это хорошо, это хорошо, только бы успеть!» На ровной улице дал, наконец, газ.
В городе летел по длинной, ещё сухой Новошкольной. Чёрное низкое небо летело вместе с ним, клубилось.
Вдруг, как на стометровку, побежал вперёд дождь, зачерняя дома, дорогу, тротуары. И хлынуло, наконец, и помело седую вертикальную стену. Машины летели навстречу как фонтанирующие киты. Сквозь воду на стекле Фантызин почти ничего не видел, но скорости не сбавлял. Успеть, успеть долететь до места!
Ливень, как и начался, разом оборвался. Быстро уходила дальше грозовая туча-подметальщица. За серебрянским мостом Фантызин остановился у обочины. С мотающимися дворниками посматривал в небо, ждал, когда остатки туч и гром уйдут окончательно и на пустых тротуарах вновь появятся пешеходы.
Наконец врубил газ, помчался, визжа как пустившийся вскачь истеричный басмач.
По всей Коммунистической сплывала вода. Вдоль обочин летели, скручивались водяные жгуты. На остановках и у светофоров вновь стояли группы переждавших где-то дождь людей. Пролетающий у самой бровки Фантызин окатывал их с головы до ног грязной водой. Уносился под закат и хохотал как дьявол в поповской рясе.
Быстро пролетев длинную Коммунистическую (для бешеной собаки семь вёрст не крюк) – нёсся по другой стороне улицы, окатывая с ног до головы других людей. Ха-ах-хах-хах!..
Поздно вечером «хонда» отдохновенно ползла к заветному дому на бугре. Дом приближался, покачивался, весь тёмный как амбар, но с синюшно мерцающим сквознячком из двух окон: Кланечка смотрела про Лауру и Альберто.
Пришлось посигналить. В окнах сразу вспыхнул свет – и вот уже старушка мечется, распахивает ворота.
«Хонда» въехала во двор. Прикусила свет. Потряслась какое-то время и утихла. Всё. Мы дома.
– Как я рада, как я рада, Витенька! – в темноте суетилась Кланечка возле Витеньки.
– На-ко вот… – подал ей пакет Витенька. – Буженина, колбаса, сыр. Всё порезано уже.
Кланечка радостно побежала с пакетом, как пацанка с большим лопатником, скинутым щипачом.
– Зачем так тратишься, Витенька?
– Пустяки, тётя Кланечка. Я попозже приду. Досмотри пока сериал.
– Досмотрю, Витенька! – пообещала тётя Кланечка, растворившись с пакетом в сенях.
На высокой веранде Фантызин сдвинул половик, открыл крышку деревянного люка и, прощаясь с городскими огнями, а затем и звёздами небесными, начал медленно спускаться по ступеням вниз, под дом, к двери тайного своего бункера. В раскрытом далёком люке осталась мерцать путеводная одна звёздочка.
Фантызин нащупал висячий замок, ключом открыл. Переступил через порог в полную тьму и захлопнул дверь. Лишь после этого включил свет.
За большим столом возле раскрытого сейфика Фантызин долго стоговал купюры. Операция напоминала раскладку большого пасьянса с одним только вопросом: будет ли великое ограбление трудящихся или не будет? И по тому, как ложилась «карта», выходило, что будет.
Фантызин смотрел на ровные стопки денег, разложенные по всему столу. Ну что ж, кого-то ограбят, а кто-то и убежит.
Фантызин начал складывать пачки в инкассаторский узкий брезентовый длинный мешок. Покупаемая в доле с Алевтиной Егоровной Пенкиной и Тетеретниковым Семёном Никандровичем большая гостиница будет прекрасным памятником этим незабываемым советским деньгам.
Вспотевшая лысинка Фантызина кланялась над мешком под низкой лампочкой в железной тарелке. Мысли скворчали на лысинке наглядно, как на ленинской.
Фантызин сложил мешок. Тремя увесистыми секциями. Порядок!
По потолку мышкой бегала тётя Кланечка, видимо, собирала на стол. Фантызин с улыбкой смотрел на потолок.
Во сне к Витеньке пришёл в его комнатку ласковый Тетерятников. С бровями удивительными. Как с двумя сладкими саблями, снятыми со стены. Ласково смотрел на спящего Витеньку: «Ничего не бойся, Витенька. Спи спокойно. Тебе будет с нами очень хорошо».
Потом небывало громадной бабочкой летала над Витенькой Алевтина Егоровна Пенкина, махая своим большим бантом как богатейшими ожемчуженными крыльями. «Ни о чём не думай, Витенька. Тебе будет со мной у-удивительно хорошо!».
Витенька во сне улыбался. Тоже с крыльями – высоко подлетал над крылатой попой Алевтины Егоровны.
16. Разгон демонстрантов
Не получающие пенсию с августа месяца, разогретые ноябрьским праздником пенсионеры решили перекрыть коммунальный мост через Серебрянку. Хватит с плакатиками стоять! Мы им покажем!
Однако 10-го ноября в день акции их встретили на подступах к мосту сплочённые ряды милиции. Тогда ветераны, продолжая маршировать, организованно повернули и двинулись назад. Теперь уже к Главному зданию города, к зданию с новым теперь флагом. Сами с прежними знамёнами – красными высокими пьяными, колонной человек в пятьсот. Погодите, подлые жулики и коррупционеры! Вы пустили наши пенсии в свой оборот? Да? Вы нас ещё не знаете!
Рядом с гребущим ногой Туголуковым почему-то шагал Профотилов, логопед из больницы. Далеко ещё не пенсионер. Тучное лицо его с крючкастым носиком от страха, от предстоящего впереди было бледным. Бывшего своего пациента он не узнавал.
Туголуков видел и Ваню Курочицкого. Который шёл со своими заточенными усами. Как с кошкой рыбацкой. Полный решимости. Впереди колонны махала руками и что-то выкрикивала Марианна Нитникова. Одетая в чёрный плащ партийная активистка. Сейчас оставшаяся не у дел, она примкнула к пенсионерам, чтобы поддержать их, вдохновить на борьбу с продажным режимом. Смело, товарищи, в ногу!
Однако за полквартала до Главного здания колонну уже поджидали другие сизые сплочённые ряды. Даже более многочисленные, чем у моста. Тугой полковник кричал приближающимся пенсионерам. В громадном фурагане, как со стационарным цирком на голове. Вскидывал мегафон привычно. Будто марионетку:
– Внимание! Остановитесь! Предупреждаю! Мы не допустим беспорядков! – Равнодушно ждал какое-то время реакции на свои слова. Снова вскидывал мегафон: – Предупреждаю! Мы применим спецсредствА!
Пенсионеры шли. Во всю ширину улицы. С красными высокими пьяными знамёнами. Нам терять нечего, гады! Вы нас узнаете!
Полковник махнул рукой: «Вперёд!» Снял фураган, стал протирать внутри платком.
Милиционеры налетели тучей. Сизой тучей. Замелькали палки. Пенсионеры роняли знамёна, закрывались руками. Иван Курочицкий рациональным боксёром (бывший спортсмен, чемпион города по боксу) ловко уходил от палок. Нырками, уклонами. Сумел поддеть кулаком двух-трёх (у мильтонов фуражки взлетали как крышки у откупориваемых бутылок), но его сбили на землю и начали пинать. (Особенно старались два курсанта в ублюдочных, будто бы американских, берцах.)
Марианна Нитникова сначала пыталась организовать оборону. Бегала, выкрикивала, призывала. Затем упорно тыкала молоденького милиционера острым кулачком прямо в лицо. Её потащили к машине будто вырывающуюся чёрную молнию,
Следом с заломленными руками уже бежал, пригибался Профотилов. Туголуков видел, как большая голова его точно ударялась о землю. Будто окровавленный мяч!
Стиснутого Георгия Ивановича кидало вместе с шарахающейся толпой, он рвался на помощь Профотилову и Курочицкому, что-то кричал. Но когда тех засунули в машину, словно разом успокоился. Как будто в стороне от всего, скакал по тротуару, удёргивал за собой бесчувственную ногу.
Демократизатором ударили сзади, по голове. Георгий Иванович полетел вперёд, пропахал щекой асфальт. Лежал в позе разбившегося аэроплана, пытаясь оторвать себя от земли. Подхватили какие-то парни, быстро поволокли…
Домой прикандыбал с сильно ободранной левой щекой и лбом, но довольный.
– Да что же ты делаешь, Горка! – ахнула Олимпиада. Кинулась в ванную за спиртом, зелёнкой и ватой. – Тебе ли туда соваться! – начала обрабатывать рану.
– Ниччче-го! Оо-ни нас узна-ааа-ли! (Это уж точно!)
Герой не чувствовал даже спирта. Ободранная в зелёнке щека у него явно сравнялась по массе с висящей парализованной. Как мог, рассказывал о Профотилове, потом о Курочицком. Восхищался ими: вот мужики!
– Да дураки они просто, и всё. Такие же, как ты. Теперь с работы полетят, – говорила Олимпиада, убирая вату, спирт и зелёнку со стола.
В телевизоре, как на заказ, говорил Большой Человек. Елбасы. Национальный лидер. На этот раз всё у него было по-домашнему. Перед кинокамерой сидел с расстёгнутым воротом рубашки. (Никаких галстуков!) Как бы с раскрытой для народа душой. Пожалуйста! Тоже ведь душа у человека есть. Тоже ведь человек, в конце концов. Душевный.
Однако сразу же показали военный парад в столице нового независимого государства. Мимо трибуны, украшенной национальным орнаментом, шли десантники с автоматами на груди. Шли рядами, сильно вывернув головы к Елбасы. Все в широких блинных беретах – вроде ангелов войны. На всё готовых ангелов войны!
– Вон какой ражий, – говорила Олимпиада, поглядывая на гордого Елбасы на трибуне. – А ты? Почему до сих пор такой тощий? Кормлю тебя, кормлю, и всё без толку! Одни кости. Смотри, рубашка на тебе – на семерых росла, одному досталась. А?
Однако Георгий Иванович ел почему-то сегодня одни только овощи. Тушёные овощи.
– Сыр вот ешь, сыр! – подталкивала тарелку Олимпиада. – Сыр переваривается долго. Как мясо. А овощи твои поел – что радио послушал.
Но Туголуков по-прежнему изображал из себя вегетарианца. Разрисованный зелёнкой, он был как в рваной балаклаве. Как пострадавший террорист.
17. Даль светлая
Всю осень, особенно когда закончилась дача, Олимпиада ездила с газетами на станцию. Туголуков сначала удивлялся: неужели там покупают? Кто? Ведь можно продавать возле дома, вон, у «Колоса»? Но Дворцова упорно продолжала ездить именно на станцию, к железнодорожному вокзалу, и через какое-то время, опять на немалое удивление Георгия Ивановича, стала привозить оттуда неплохие деньги.
Однако приезжала теперь домой уставшая, хмурая, нередко злая. Даже не переодевшись, начинала готовить ужин. Туголуков, чувствуя себя паразитом, деликатно ходил по гостиной.
– Что, посуду даже вымыть не мог? – зримо, книжным облачком вырисовывались из кухни слова. Георгий Иванович пятился, падал в кресло, хватал книгу, пытаясь наладить срочное чтение.
К тому же обидчивой стала как никогда. Обижалась на каждый пустяк, шутку, сказанные без всякой задней мысли слова. Сразу выворачивала из них совершенно другой, обидный для себя смысл. Один раз даже начала кричать с мгновенно побуревшим лицом.
По ночам Туголуков ломал голову, что с ней происходит. Что она вообще целыми днями там на станции делает? Газеты ли она продает?
Невольно разъяснила всё Таня Тысячная, как-то пришедшая отдать деньги за квартиру.
Пили втроем чай на кухне. Таня рассказывала о новой своей работе. Смеялась. С высшим образованием, теперь она работница кухни. Проще говоря – посудомойка. Предлагала Олимпиаде такую же должность. Могу похлопотать, Липа. Потому что хватит тебе уже мотаться в поездах…
Георгий Иванович вздрогнул. Начал ловить рыбьи испуганные глаза проговорившейся женщины. Повернулся к Олимпиаде:
– Так ты, значит, в поездах теперь побираешься, дорогая?
– Да что вы, что вы, Георгий Иванович! – зачастила Татьяна. Как маленькому втолковывала: – Она газеты, газеты продает! Георгий Иванович! Газеты!
Но Туголуков не слышал Тысячную:
– …Так ты меня с собой возьми. А? Я буду петь в вагонах, ластой махать, а ты мою кепку подсовывать. То-то озолотимся! А? Бригадный подряд! Приленскую ещё возьмём плясать! А?..
Он встал, из кухни быстро угрёб в гостиную.
– Что же ты опять наделала, Таня? – беспомощно бросила руки на колени Олимпиада. – Кто тебя за язык тянул?
– Но я разве знала, Липа?.. – Глаза у Тысячной мучились. Как у рыбы, случайно зацепившейся за крючок.
…Слыша почти каждый день тарзаньи проносящиеся вопли Фантызина под окнами, Олимпиада всё так же вздрагивала. Один раз хорошо напуганная, она всё так же боялась его. Себе же говорила, что просто не хочет связываться,нарываться. Тем более впутывать в это Горку. Поэтому и не ставит свой столик на прежнее место у «Колоса».
Упрямо продолжала ездить на станцию, на железнодорожный вокзал с кошелем, полным газет, таким же, как у конкурентки Кунаковой. Однако газеты на станции по-прежнему брали плохо. Приходилось оставлять каждый раз почти не тронутые пачки у Пилипенко. Да и к Приленской теперь под Дом печати ездила один, много два раза в неделю. (Та, как дятел, упорно долбила о киоске. Об общем киоске. Который надо заказать на мебельном комбинате. А не связываться со всякими проходимцами типа Ваньки Вьюгина.)
Однажды Олимпиада выбежала на перрон к поезду, проходящему на Бийск. Бесполезно пронеслась с газетами вдоль всего состава. Обратно шла, словно разучившись ходить, оступаясь.
Подозвала проводница, стоящая возле ступенек своего вагона. Сама покопалась в пачке на груди у Олимпиады и вытянула «Кроссворды». Развернула газету, точно просто знакомясь с ней, не думая пока платить. Олимпиада, боясь, что поезд сейчас пойдёт, тронула горячее от солнца голубое плечо: «Двадцать копеек».
На Олимпиаду посмотрели белесые глаза с пятком начернённых, ещё не выпавших ресничек:
– Ну и глупая ты, подруга!.. Залезай! Чего ждёшь?
– А можно? – мгновенно поняла Дворцова.
– Да лезь, я тебе говорю! Через минуту отправляемся.
С полным кошелем, как с арфой, Олимпиада полезла в вагон.
Когда поезд уже шёл, проводница, прежде чем пустить по вагону подопечную, наставляла: «В купе не лезь. Только из двери предлагай. Если дверь закрыта – прежде постучи. Ну и, мол, «кто желает газеты и журналы, пожалуйста». Поняла? (Олимпиада кивнула.) Давай, иди работай!»
В первое раскрытое купе стык дороги Олимпиаду втолкнул как лошадь с торбой. «Кто желает газеты и журналы, товарищи?» Её не поняли, смотрели испуганно. «Ладно. Извините».
В следующее купе постучала – не открыли. Ладно. Дальше. «Кто желает газеты и журналы, товарищи?» Её втащили прямо в купе. Сидела на краю полки и выдёргивала из кошеля газеты четырём жаждущим новостей и развлечений пассажирам. В этом купе взяли пять экземпляров. Спасибо, товарищи!
За десять минут прошла весь вагон – и кошель её… опустел наполовину. Не поверила. Пошла за разъяснением к Галине (так звали проводницу). «Дальше иди, дальше, – отмахивала та рукой. – В следующий вагон. Но учти, всё не продавай. Оставь на обратный путь. Через час – Шемонаиха. Там через два часа бийский встречный. Давай дуй, счастливо!» Женщина в форменной голубой рубашке и чёрной юбке отвернулась к титану, закинула в него снизу совок угля.
В Шемонаихе Олимпиада сошла на перрон с четырьмя газетами. Опять не поверила. И как теперь назад? Не лезть же во встречный бийский поезд с четырьмя этими газетами. Да просто не пустят.
Побежала к Галине, стоящей возле своего вагона. Сразу похвалилась, хлопнув по кошелю: «Почти все газеты продала. Во как! Спасибо вам!»
– А я что говорила! В России давно в поездах продают. Не то что у вас здесь, в тундре. Так что не теряйся, ты здесь будешь первая.
Женщина по-молодому вдёрнула себя на ступеньку. Уплывала с вагоном, стоя в дверях и выставив свёрнутую жёлтую палку флажка. «Пока, подруга! Увидимся!»
Низкое окошко кассы с решёточкой напоминало лаз в погребок. Пытаясь в нём что-нибудь разглядеть, Олимпиада сунула деньги. Билетик выкинули со сдачей. Картонный, дешёвый.
Сидела на скамейке возле дощатого вокзала в ржавых потекших пятнах, похожего на постаревший терем. Неподалёку на скамейке целовались две парочки. Точно коллективно насыщались в столовой. Точно сидели за одним столом… Олимпиада удивленно смотрела с соседней скамьи. Потом поднялась, стала ходить по перрону. Склонившись, попила из фонтанчика над медной чашкой. Одна парочка оторвалась, наконец, друг от дружки. Встав, покачалась возле скамейки, вроде что-то вспоминая. И торопливо повезлась по перрону. Напоминая чем-то вихляющиеся велосипедные восьмерки одного велосипеда. Оставшиеся двое по-прежнему – как окаменели в поцелуе.
Олимпиада всё ходила по перрону, поглядывала на терем, на словно остановившиеся часы на нем. Послеполуденное осеннее солнце жгло. Два буро-красных клёна, создав тень, свисли возле монумента со звездой скорбными воинскими почестями.
Вышла на пустую привокзальную площадь.
Странные, неорганизованные прошли мимо вокзала пять туристов. Вертели головами, точно заблудились в новой жизни. Но – с чудовищными своими рюкзаками, альпенштоками, котлами и верёвками. Где они собрались найти горы – было непонятно. В районе Шемонаихи приметных гор не было. Так только, пара каменных черепах в степи.
Потом тоже по площади молодая женщина дёргала за собой плачущего ребёнчишку. И красный малыш приседал и словно замазывался уже плачем. Женщина невольно опахнула и Олимпиаду своей злостью. Олимпиада долго смотрела им вслед.
Посасывало под ложечкой, сильно хотелось есть. Завтракала ещё с Горкой. В шесть утра. Кафе на площади было. Летнее. Но, видимо, давно и спокойно прогоревшее. Вместе с шатром, с ржавым мангалом возле шатра и двумя одуревшими от скуки официантами, которые, как было видно, давно переругались меж собой и сейчас висели на кулаках за разными столами, где вообще-то должны были бы колготиться посетители… Олимпиада не решилась войти в это кафе: и денег было жалко, и боялась отравиться… Зачем-то зашла за шатёр, где у забора, словно к вскрытым судьбам своим, склонялись к мусорным бакам бомжи… Вышла обратно на площадь. Маялась.
Поезд приполз только в 16.30 Москвы. С опозданием на час. Предъявив картонный билетик, Олимпиада полезла в вагон в середине состава.
И начались эти поездки на поездах. До Шемонаихи и обратно. До Шемонаихи и обратно. Сначала ездила ежедневно. Продавала всё подчистую. Из Шемонаихи ехала всегда без газет. С недорогим билетом в руках. На удивление Приленской, стала закупать газет в два раза больше. (Когда та узнала о поездках, то сразу надулась – на неопределенное время переставал маячить совместный газетный киоск.) Нагруженная как мул, везла все пачки к Пилипенко. Брала, сколько могла взять, и мчалась к подходящему бийскому.
Почему-то только в Шемонаихе встречала Галину-проводницу. Её поездную бригаду. Тогда домой возвращалась не бедной родственницей, пришипившейся на откидном сидении в проходе вагона, а ехала с комфортом, в купе своей, можно сказать, крёстной, с чаем её и поучающими разговорами. Всегда успевала купить ей на станции кулёчек конфет. Ее любимых «белочек».
Но постепенно поездки на поездах, магия стучащих колёс железной дороги стали Олимпиаду пугать. Она ловила себя на том, что тоже хочет уехать. Уехать от всей сволочной теперешней жизни. Уехать с Горкой. Хоть на край света. Но понимала, что из-за болезни его это невозможно. И всё заканчивалось каждый раз одинаково: пассажиры в поездах всегда ехали дальше, ехали в даль свою светлую. Они, как казалось Олимпиаде, могли изменить свою жизнь. Она же всегда возвращалась назад, на свою станцию, и ничего в своей жизни изменить не могла… Всё так же постукивали колёса, но счет их магический шёл уже в обратном порядке, всё так же сидела она в проходе вагона и смотрела на одни и те же качающиеся огоньки деревенек.
Впрочем, состояния эти тоскливые приходили только при вынужденном безделье, когда часами сидела в надоевшей чужой Шемонаихе или с копеечным билетом возвращалась домой. Во время работы, когда протискивалась с газетами через весь состав, увязая почти в каждом купе, было не до этого.
Сначала ей казалось, что она никого не запоминала в поездах. Но это было не так. Она долго помнила замшелого старика девяноста, наверное, лет, с лицом уже как пергамент, как древний манускрипт, который, прежде чем начать читать свежую газету, долго налаживал на белые бескровные уши такие же старенькие, как он, с жидкими дужками очки. Помнила мальчика лет пяти с кудрями словно бубенцы, сразу начавшего выделывать на столике длинными карандашами в купленной матерью книжке-раскраске. Девочку напротив, белобрысенькую, с сопливыми глазками котёнка. Которая, поглядывая на мальчишку, готова была уже заплакать, потому что ей ничего не купили. (Раскраску ей Олимпиада сунула незаметно, выходя из купе.) Молодую тугоскулую казашку с подрезанными волосами как с чёрными саблями. Её русскую подругу в брючках, склонившуюся над чемоданом, с жопкой в виде буквы Ф. Помнила некрасивую еврейку с большим носом и её необыкновенно красивого сынишку, кудрявенького, с глазами как крыжовник. Их бабушку и мать, похожую на очень весёлую овцу. Помнила двух расхристанных, не соображающих уже ничего солдат-дембелей, обзарившихся вдруг на неё, Олимпиаду, и начавших её лапать, приговаривая «мама! мама!». Помнила полного мужчину с белой отвисшей шеей, будто с повязанной белой салфеткой на груди. Его жену, отсчитывающую мелочь за газету сухими, как ржавые крючья, руками. Почему-то долго вспоминала ещё одну женщину. Похожую на пчёлку. Жёлтенькую и стервозную. Которая даже в вагоне продолжала жалить оставшегося на перроне мужчину. Употребляя часто слово «импотенция». Причем в культурной его, как ей, наверное, казалось транскрипции – «импотЭнция». («Конечно, если в двадцать восемь лет мужчина уже страдает импотЭнцией, если он уже законченный импотЭнт, ха-ха-ха, если он не в состоянии выполнить элементарного мужского своего дела, хи-хи-хи, то… то не знаю, да, не знаю, хи-хи-хи-хи!»
Чаще всего эти люди возникали в памяти неожиданно, вдруг. Но иногда ночами, когда не могла уснуть, они проходили перед глазами Олимпиады долгой, медленной, нескончаемой чередой.
Олимпиада не знала, как долго она будет ездить в поездах, на сколько её хватит. Возвращаясь из поездок, возвращаясь часто раздражённой, злой, начала покрикивать на Горку. И это больше всего её терзало. Ничего не могла с собой поделать! Готова была себя убить, но продолжала шпынять несчастного одноногого мужичонку…
Ночами плакала и шептала ему: «Прости меня, Гора, подлую, прости…»
Однако Георгий Иванович давно понял, что если уж что втемяшится женщине в башку – пиши пропало: переубеждать, отговаривать бесполезно. Поэтому просто ждал. Всерьез подумывал о пресловутом газетном киоске. Только он один, видимо, сможет остановить Олимпиаду, и перестанет она, наконец, мотаться в поездах.
Теперь вечерами, когда она шила в гостиной, стоял обречённо в спальне. В спальне отца. Перед всеми двумястами томами Всемирной литературы. Наглядно прощаясь с ними, может быть, даже плача. (Олимпиаде, правда, слёз его не было видно, он всегда вставал к ней спиной.) Возвращался в гостиную с очень серьёзным лицом. Олимпиада тут же начинала наливать ему чай, пододвигать сушки, смородинное варенье. Бросалась на кухню, приносила ещё и вишнёвое. Накладывала в розетку. Георгий Иванович хмурился, давал ухаживать за собой.
Библиотеку купил Талибергенов. Как будто арестовал её – два милиционера полчаса сносили тома к стоящему во дворе милицейскому уазику. Олимпиада металась, стелила всякие материи и половики, чтобы книгам было удобней ехать. Талибергенов хмуро терпел. Тяжелый, полез в кабину с шофером, взболтнув весь уазик. Милиционеры заскочили сзади, захлопнулись. Уазик поехал.
Туголуков стоял в комнате отца, смотрел на пустые полки. Как красные рассыпанные письмена, как воспоминание о будущем валялись по всему столу советские десятки. Прибежавшая Олимпиада начала быстро собирать их, чтобы заново пересчитать.
– Ну, чего стал? Давай тоже считай!..
– Как? – спросил супруг. – Одной рукой?..
Утрами на мёртвых рассветах, сидя на тахте, Георгий Иванович изучал свою правую парализованную ногу, точно протез, набитый ватой. Прикидывал, как добиться хоть какой-то твёрдости в ней, подвижности.
Начинал сгибаться и энергично растирать ногу левой рукой. Старался особо не сопеть, чтобы не разбудить Липу. Правая рука во время этих манипуляций болталась всегдашней ластой. И её также сильно растирал. С некоторых пор стал ощущать и в ноге, и в руке какие-то покалывания, мурашки. Это радовало его – с новой силой он принимался за ногу. Да так, что начинала ворочаться и ворчать Олимпиада. «Ну сроду – ни свет ни заря!»
В парке уже уверенней загребал больной ногой. Весь перекошенный и острый, как поражённый кубизмом. И ластой мог лихо хлопнуть себя по бедру. Иногда даже несколько раз подряд. На немалое удивление и даже испуг прохожих. Смеясь, останавливался. Задрав голову, любовался взблёскивающими на солнце бесконечно-радужными осенними паутинами.
На скамейке довольно разборчиво говорил Ивану Ивановичу Курочицкому. Просил помочь заказать на мебельном комбинате киоск. Олимпиаде, знаешь ли, надо. Да и сам я, наверное, смогу продавать. Поможешь, Ваня?
Курочицкий, видя, что Георгий Иванович поправляется, что скоро станет таким же, каким был – с радостью поддерживал: «Какой разговор, Гора! Сделаем! Всё сделаем!»
После закрытия детских садов весь парк теперь напоминал сказочный детский рай. Везде бегали весёлые ребятишки и сидели в плащах, с вытянутыми ногами их свободные теперь от работы мамы. Громадная белая туча висела над ними как спустившийся Бог.
Побежала, подняла с земли упавшего балашку в комбинезончике мать. Отряхивала его от прилипших листьев, от песка. На мотающемся лице молодой казашки были видны только злые насурьмлённые, как чёрные цветки, глаза. Балашка качался в руках матери. Но не ревел. Как космонавт. Снова побежал.
Казашка вернулась на свою скамью, снова засунула руки в карманы плаща. Смотрела в никуда. С тонкой шейкой и скулами инопланетянки.
– Эх, только и вспомнить теперь золотое застойное время!
Курочицкой начинил мундштук сигареткой. Молча затягивался с откляченной нижней губой. Туголуков смотрел на его заточенные усы. На ум приходили кавалерийские атаки, глубокие рейды по тылам врага. Благодарно тронул его за колено.
Смотрели на осенние остывающие клёны, на жёлтые утихшие птичники тополей. С земли пахло павшим пряным листом.
– Столярова вернулась, – вдруг сказал Курочицкий, затянувшись и выпустив барашек дыма.
Туголуков сразу опустил голову.
– …Помнишь её? Помнишь, как ездили с ней и Сычёвой на Алаколь? Сейчас её не узнаешь…
Курочицкий начал подробно рассказывать.
– Я видел её, – прервал его Туголуков. Поднялся. Стал прощаться. Отворачивал лицо.
Пошёл. Наступал на тени от листвы деревьев как на пятна сажи.
– Так я всё узнаю на мебельном? Гора! – крикнул вслед несколько обескураженный Курочицкий.
Туголуков как будто не услышал. Уходил, всё наступая на пятна.
…Несмотря на предупреждения Олимпиады, в тот день Георгий Иванович вышёл из дому в сильный ветер. Пирамидальный жёлтый тополь раскачивался, свистел как балбес. Туголуков с плащом напоминал сёрфингиста с косым парусом. Его тащило то в одну сторону, то уже в другую. Кое-как дорулил до парка. Здесь было тише.
Сидел на скамье под мотающимися кронами деревьев, осыпаемый сверху жёлтыми листьями. Лишь три голых дуба в середине парка почти не поддавались ветру. Подобно узловатым старикам, стояли на земле крепко.
По аллее шла женщина с балетной головкой черепахи, изрезанной длинными морщинами. У Туголукова упало сердце, он сразу узнал её. Это была Надежда Столярова. Надя. Работавшая когда-то во Дворце культуры комбината. Он тут же вспомнил, как любил её первый раз в высокой костюмерной дворца под висящими балами камзолов, стеклярусных платьев и ажурных пелерин. Как выскользнул потом оттуда и, будто «подвиг разведчика», смешался с настоящим, тесно танцующим балом, танцующим под бубнящий духовой оркестр с хоров дворца.
А потом начался месяц угара. Туголуков тогда уже два года был вдовцом. У неё муж – два года писал диссертацию. Побывав у неё однажды в доме (на дне её рождения), при знакомстве Туголуков даже подержал руку этого мужа. Вроде влажной красной сёмги. (Глаза лысоватого блондина в очках были вежливы и внимательны.) Туголуков дня уже не мог прожить без любимой, уговаривал её порвать с мужем и уйти к нему, Туголукову. Но блондин с красными руками всё же перевесил, и она уехала с ним в Новосибирск.
Георгий Иванович печалился, тосковал. Долго помнил её гладкую балетную головку, её зеленоватые большие глаза.
Туголуков смотрел вслед удаляющейся женщине.
Была б картина, если бы он окликнул её. Встреча через много лет. Вся в морщинах женщина и осклабленный послеинсультный крокодил. У которого верхнюю губу обратно на зубы невозможно натянуть. Неужели это ты, Гора? А это ты? Надя! Не может быть!..
Туголуков раньше времени покандыбал домой. На душе было гаденько, нехорошо.
– Говорила не ходи, – открыла дверь Олимпиада. – Зачем попёрся в такой ветер?
Как на виновницу всего, Туголуков дико глянул на жену и, не снимая плаща, сразу прошёл на балкон. Стоял как всегда – вцепившись одной рукой в перила.
Господи, ну почему не окликнул, не остановил?
Заветренный закат был как красный пал в степи. Зяблые клёновые ветки болтались совсем рядом, прямо под балконом.
18. Новые толстопятые центурионы
Когда Витя Фантызин оставался ночевать, Голяшина Тоня всегда устраивала ему праздник для души. Под включённой богатой люстрой, на постели, застланной свежей простынею, начинала очень медленно поднимать для него очень белое и большое свое богатство. У Фантызина глаза готовы были выскочить от восторга. Однако как всегда управился моментально. И свернулся калачиком как бы у дымящегося ещё комелька.
Голяшина Антонина не верила, что так всё быстро закончилось, ждала. С распущенными своими губами. Всё так же на коленях. Когда в районе левой пятки начинали раздаваться сладкие храпотки, опять же очень медленно валила себя на бок. Лысая зажмурившаяся головёнка оказывалась придавленной тяжёлой её ногой. Медленно убирала ногу. Смотрела на свернувшегося мужичонку как на голенькое тощенькое чудо болотное.
Однако Фантызин просыпался быстро. Голяшина начинала было опять поднимать богатство, но любовник, прыгнув к тумбочке, к телефону, уже набирал номер. Заветный номерок. В трубке шли и шли длинные гудки. Неужели сменили номер, гады? Или переехали? «У тебя есть телефонная книга?» У Голяшиной телефонной книги не было. Тогда бросал трубку на аппарат, бросал себя к белому телу и тут же засыпал, кинув руку и ногу на него. Этаким коротеньким пионерским прыжком через планку высоты.
Голяшина медленно тянулась к стене и выключала праздник.
Сегодня Кланечка с утра побежала, тюкнула в сарае курицу. (Безголовая чёрная курица прыгала по двору, как вахтовая нефтяная вышка. Остальные куры бегали, перемазанные кровью, отмечали трудовую победу.)
Затем, окатив кипятком, ощипала курицу. Разделала на кусочки, ровненько выложила в уже заведённое тесто. Поставила в духовку.
Газовый баллон втихаря подпускал. Что тебе оголец в темноте на сеансе. Перекрыла его. Побежала, распахнула оба окна. Снова включила, зажгла духовку. Надо Витеньке сказать, чтобы баллон сменил.
Летала по дому, прибиралась. Напевала любимую:
В лунном сия-ании снег серебри-ится,
Вдоль по доро-оге троечка мчи-ится…
Потом Кланечка прикладывала к коричневому выходному платьицу отглаженные свежие кружавчики. Как сельскую белую неземную свою лепоту. Пришпиливала её на плечи и загорбок. Любовалась собою в зеркале на комоде. (Ну чистый плюшевый мишка в кружавчиках!) Придвинувшись ближе, вырисовывала на губах помадой обострённо-остренькое сердечко-клеймецо. По незабытой моде 20-30-х годов. «Динь-динь-динь! Колокольчик звенит!» Сегодня у Витеньки день рождения, ему будет приятно. «Динь-динь-динь! О любви говорит».
Между тем Витенька в это время вроде бы даже забыл про свой день рождения – Витенька крался на «хонде» вдоль пятиэтажного дома Туголукова. Высматривал из кабины.
Балкон был пустой: ни парализованного коня, ни Липкиного белья на верёвках.
Тогда коротко протарзанил. Как кинул наверх живца. В окне кухни сразу захлопнулась форточка. А-а, спрятались! По капельке, по капельке, уважаемые! Дал по газам, полетел, победным сигналом терзая всю улицу Краснооктябрьскую.
В обед с горы посёлка Мирный спускался, неуклюже переваливаясь, «джип» Талибергенова. Снизу в посёлок Мирный стремилась «хонда» Фантызина. Встретились на одной большой дороге. Остановились напротив друг друга. Оба с музыкальными колотушками. Как два бомбилы.
– …Туголуков Всемирку продал… – Талибергенов смотрел вперёд. С нацеленностью хмурого футбола. Ждущего на одиннадцатиметровой отметке.
– Зачем? – Фантызин тоже ждал длинной правой ноги. Только в другую сторону.
– Не знаю. Темнит что-то. Уезжать, наверное, намылился со своей цацей. В Россию, наверное.
Фантызин думал.
– Кто купил?
– Я… Ну, бывай!
Талибергенов покатился, снова врубив колотушки.
Фантызин не трогался с места, вцепившись в руль.
Во дворе Кланечки голодные куры с радостью забегали. Но он даже не взглянул на них, сразу пошёл к крыльцу. И сумку с халявной едой болтал забыто. Будто чужую!
Перепуганная Кланечка, прежде чем бежать за ним, устроила курам свалку сама, кинув жменьку корму, чтобы не потеряли навык, не разучились драться.
В доме за столом не узнавала своего Витеньку – глаза Витеньки были белыми. Как сквозняки. Он даже не видел – что ел, что подносил ко рту. Кусок курника, за ним сразу пирожное. Рука вдруг взяла кусок холодца, будто раздавленного ожерелья. Потом снова курник. Потом запечатал рот куском торта. Он ел как лунатик на крыше!
Кланечка теребила кружавчики на груди, красненькое сердечко на губах её уже кривилось, превращалось в плаксивую гузку.
– Витенька, что с тобой? Ведь день рождения твой сегодня, Витенька!..
Фантызин вздрогнул. С белой раскраской от торта на лице, как мумба-юмба. Непонимающе разглядывал пятерню, тоже всю измазанную белым кремом. Взял полотенце – вытер.
– И на щеках, на щеках, Витенька! – подсказывала Кланечка.
Вытер и на щеках. Только после этого сказал:
– Просто задумался немного, тётя Кланечка. Не волнуйся, всё в порядке.
Взялся крутить переключатель каналов телевизора.
– Где тут у тебя Россия, тётя Кланечка? На каком канале?
– А я не знаю, Витенька. Вот сюда щёлкну (Кланечка щёлкнула) – сериал и выскочит. (Сейчас его нету ещё.) А вот тут (Кланечка ещё раз щёлкнула) футбол всегда. Вон, смотри, смотри, уже бегают!
Однако Витенька морщился. Такой футбол он не признавал. Стадо баранов, бегающее по полю. Ему нравился американский футбол. В американских фильмах. Где плечистые уроды всё время сталкиваются. А потом падают монструозными мордами прямо в землю, подкидываясь. Вот это футбол, тётя Кланечка!
Дальше щёлкал переключателем. Наконец нашёл, что искал. И глаза его сразу загорелись. «Смотри, смотри, тетя Кланечка, что сейчас будет!»
А в телевизоре протестующая толпа, не дойдя квартала до Красной площади, остановилась – улица была перегорожена грузовиками и новыми толстопятыми центурионами, щиты которых стояли плотно, один к одному. Разделённые с ними двадцатью метрами пустоты, демонстранты начала колыхаться, шуметь: «Прочь с дороги! Пропустите нас! Не имеете права!»
Очень серьёзный тележурналист без головного убора, седой, ведущий репортаж на фоне этого противостояния, очень серьёзно объяснял происходящее телезрителям. С большим квадратным микрофоном в кулаке – как с увесистым дядей Сэмом. Иногда указывал им же, как кувалдочкой, на негодующую толпу.
Остановившаяся колонна смахивала на краснознамённую злую ярмарку. Летели крики: «Узурпаторы! Негодяи! Долой! Прочь с дороги! Мы вам покажем!»
Вдруг толстопятые со щитами на всех парусах помчались к толпе. Вломились в неё – и заработали. Летающие вкривь-вкось чёрные палки походили на торопливый плохой почерк. Ветераны отлетали от ударов щитов, опрокидывались. С медалями, как с зачищенной рыбьей чешуей, их оставляли корячиться на асфальте. А толпу гнали дальше, охаживая палками по спинам, по головам.
Перед бегущими людьми улицу спешно перегородили новыми грузовиками, превратив её в мышеловку. Толпа ломанулась в боковой переулок, но оттуда уже неслись на парусах другие центурионы со щитами и палками. Толпу выгнали обратно на Горького.
И началось!
– Смотри, смотри, тётя Кланечка! – как ненормальный кричал Фантызин. – Российская милицейская страда! Жатва! Молодец, Ельцин! Так их краснопузых! Так их краснокоричневых! Так их! так их! Смотри, смотри, как садят! По башкам! По башкам! Бей туголуковых!
Кланечка начала было приплясывать и хихикать для Витеньки, как во время драк кур во дворе, но глаза её уже в трусливую раскосость пошли, голосок задрожал:
– Ой, боюсь я, Витенька! Ой, боюсь! И у нас так будет! И к нам перекинется! Ой, бою-усь!
Телевизор вдруг разом выключился. Будто сгорел, или вырубили электричество. Витенька похлопал ящик сверху – ничего. Повертел переключатель – пусто. Кинулся к стене, щёлкнул – света нет. Воскликнул удивлённо:
– Смотри-ка, – вырубили. Чтоб мы не видели! А, тётя Кланечка?
А та всё причитала «ой, боюсь я, Витенька, ой, боюсь».
Однако Витенька сидел уже за столом. Витенька в нетерпении пододвигал к себе курник на блюде. Точно и не ел ничего десять минут назад.
– Не-ет, тётя Кланечка. Нас не тронут. Мы люди нужные новой власти. Мы ей только помогаем. А вот всяких краснопузых туголуковых пусть охаживает дубинками. Да каждый день чтоб. Уж мы-то с тобой посмеёмся над ними тогда, уж мы-то похохочем!..
Фантызин вернул себе оловянные глаза. Фантызин сгрызал курник по-волчьи. Казалось, прямо с костями.
Вислое личико Кланечки мелко потрясывалось. Кланечка очень боялась за Витеньку. Господи!..
19. Дача на Примыкане
Туголуков лежал в комнате отца на кушетке. Олимпиада шила в гостиной. Её ножная машинка начинала стучать внезапно, короткими приступами, резко обрываясь.
Взгляд Георгия Ивановича бесцельно бродил по комнате. После старинного буфета перешёл на фотопортрет отца на стене… Отец смотрел на лежащего сына. Смотрел вполоборота. Как киноартист. Как со стены фойе кинотеатра. Небывало молодой, смеющийся. А на другом фотопортрете, рядом, он уже был снят с внуком Андрюшкой, который смотрел на своего деда снизу вверх. Приобнятый им, восторженный…
Помнит ли теперь внук своего деда?..
…Из детского сада выбежал казахский мальчишка лет пяти. С испуганным плачущим лицом: «Я один остался! Совсем один!» Иван Георгиевич Туголуков, пришедший забрать своего внука, с удивлением отпрянул. Хотел успокоить мальца, спросить, что случилось.
Но тот уже бежал вдоль окон. Оглядывался. Пустой двор был как упавшая вдруг пустота без солнца. Мальчишка громко говорил себе: «Побегу я домой! Скорей побегу я домой!» И побежал к соседнему пятиэтажному дому. И скрылся в крайнем подъезде… Да что же такое случилось! Иван Георгиевич поспешно вошёл в раскрытую настежь дверь.
Внутри садик был пуст. Ни воспитательниц, ни детей. Ни на первом этаже, ни на втором. В кухне на плите уже закипала брошенная большая кастрюля. Хлопалась крышка, выпуская на края пену бульона или супа… Иван Георгиевич раскрыл рот: мистика, фильм ужасов.
Бросился в раскрытый пустой кабинет. К телефону. Набрал рабочий номер сына:
– Горка, слушай! Садик пустой, понимаешь?! Все пропали! Четыре часа дня. Ни воспитательниц, ни детей. Крышка хлопается на кухне. Входная дверь распахнута настежь. Где Андрюшка – не знаю. Давай, дуй сюда!
Как тот казачонок, бежал вдоль здания. Почему-то высматривал пропавших на крыше.
Увидел всех за зданием, неподалёку от деревянной беседки. Сразу стал, схватившись за грудь и качаясь. Да чёрт вас дери!
Две женщины в белых халатах сидели на приступке песочницы, вытянув ноги. Спиной к копающимся в песочнице детям. Спокойно ходила там и длинноклювая лёгкая кепка внука Андрюшки… Дед всё смотрел, потирая грудь. Однако к воспитательницам – рьяно выбежал:
– Вы что же это делаете, а? Вы почему всё бросили? Ведь атомная война, можно подумать, началась? Все двери настежь! В здании ни души. Кастрюля кипит! А они сидят, видите ли, тут! Куда все убежали? Крепдешин где-то дают?..
Воспитательница и завернутая в полотенце повариха, опустив головы, с любовью разглядывали свои вытянутые белые ноги.
– Казачонок бежит-плачет, а они сидят… – Иван Георгиевич отряхивал от песка штанишки внука. – Крепдешин, видите ли, где-то выбросили…
У лежащего Георгия Ивановича защипало глаза. Сжал задрожавшие веки. Сразу пошло другое воспоминание. И некуда было от него деваться…
…Пришедший старик этот стоял перед Георгием Ивановичем как унылое железнодорожное расписание – в сером пыльнике до пят, до горла застегнутом на все пуговицы. На голове – драповая кепка.
– Что же вы – так? Ведь жарко? – спросил его Георгий Иванович.
– Ничего. Я привык, – ответил старик.
– Да зачем же? Тридцать в тени!
– Не беспокойтесь. Ничего. Кхым!
Один литой негнущийся сапог он ещё втащил в кабину, а вот второй – никак не уходил за ним в «запорожец».
– Одну минуту. Сейчас!
Старик поддал себя под колено, как-то согнул ногу, втащил, наконец, в кабину. Далеко откинувшись на сидении, захлопнул дверцу. Распорядился:
– Поехали!
Старикан не без привета, подумалось Георгию Ивановичу Туголукову. По просьбе отца он отправился на Примыкан смотреть продаваемую там дачу.
Старик всё время молчал. Сидел как замороженный. За городом Туголуков прибавил ходу. Пролетали последние гаражи. Как какие-то кирпичные заклады в степи. Глаза старика стали слезиться, он всё время вытирал их платком.
– Закрыть окно?
– Не беспокойтесь. Не надо.
Туголуков вдруг понял, что старик плачет. Стало тяжело. Чтобы отвлечь его, спросил:
– Долго ехать?
– Часа три.
Однако это что же? – они ночью, что ли, в горах будут плутать?
Старик понял опасения Туголукова:
– Не беспокойтесь. Я дорогу знаю.
Опять молчали. Старик забыто держал платок в кулаке. Больше не плакал. Проносилась, закруживая, выгоревшая степь. Расползались по ней черепахами горы. Лёгкий коршун, как планер, кружил, высматривал мышек.
О продаже дачи в Примыкане случайно прочитал на круглой тумбе объявлений отец. Почему-то сразу загорелся: «Съезди, Гора, посмотри. То, что мне нужно. Озеро рядом, за ним лес, грибы, ягоды. Ты с Андрюшкой будешь приезжать. Съезди. И цена умеренная».
Уже начинало темнеть в степи. Закат вдали походил на раздавленный, брошенный на землю помидор, розовые облака по высокому небу раскидались. Как раскрывшаяся тайна.
Иван Георгиевич, когда сын развёлся с женой и переехал к нему, стал маяться в собственной квартире. Почему-то считал теперь себя ней квартирантом. Всё время торчал в своей комнате. Не мешал сыну, как он думал, не вмешивался ни во что. Даже на внука своего (Андрюшку), когда тот приходил к ним, смотрел теперь как на маленького нежданного гостя, стеснялся его, не знал, чем занять до прихода его отца. Трудно ему стало почему-то и с сыном, и с внуком. Дача на Примыкане – это просто спасение! «Отец, ну чего ты выдумываешь! Ну чем ты нам мешаешь! Подумай! Ездить за семь верст киселя хлебать?» Но отец стоял на своём – займусь хоть там чем-нибудь. А то закис в городе…
Когда совсем стемнело, дорога неожиданно вылетела на бугор. Свет фар завис в чёрной пустоте, как в бездонной яме, но тут же снова снизу выхватил дорогу и дальше уже не выпускал, словно только для острастки встряхивал её, побалтывал.
Дачи от света ползущей, переваливающейся машины словно разом слепли и закрывались ветвями деревьев.
Потом свет дрожал на длинной штакетниковой ограде, точно подожжённый пылью. Старикан поспешно выставлял из кабины свои негнущиеся резиновые сапоги. Туголуков заглушил мотор, выключил свет.
Дом или сарай еле угадывался в глубине участка.
Все-таки это оказался дом. С глухой высокой стеной, вдоль которой шли, задирали ноги. С печной трубой вверху. Со стилизованным под Ригу флюгером над ней. Уснувшим, да так и оставшимся чернеть в небе.
Хозяин начал на ощупь ковыряться в замке ключом. Внутри включил везде свет. Дом состоял их кухни и двух комнат. Была обжита, казалось, только кухня. Во второй комнатке, тоже совершенно пустой, как и первой, у белой стены почему-то стояла пышно застеленная односпальная кровать… С пампушками на высоких железных спинках и кружевным подзором, – похожая на… могилку.
Туголуков повернулся к старику.
– Это кровать жены, – сказал старик. – Я её уберу. Если вы купите дачу.
Он по-прежнему был застёгнут до горла. Но стоял без кепки. Обнажённая голова его походила на пятнистую фасолину.
Ночевал Туголуков в машине. От духоты опустил на дверце стекло. Долго не мог уснуть. Словно слепцы за поводырем, теснились по небу звёзды.
Проснулся рано. От тесноты, от неудобства положения затекли ноги. Еле выбрался из машины. Разминался возле неё. Восход походил на вылезающие шкуры зебр.
Старик, видимо, давно сидел возле дома. С отпущенным каким-то лицом – будто с лопатой. Уже в пыльнике своём. Точно приготовившись уезжать. Увидел Туголукова, заспешил навстречу. Показал ему на коричневый домик в углу участка.
Туголуков умылся возле садового насоса. Старик подал полотенце. Потом ходили по участку.
Огород выглядел ухоженным. Подвязанные помидорные кусты были усыпаны и зелёными, и красными плодами. Но всё это почему-то не собиралось. И на огуречных грядках валялись уже желтеющие огурцы. Туголуков опять немо повернулся к старику.
– Всё останется вам, если купите дачу, – старик смотрел себе под ноги. Словно скрывал что-то, не договаривал.
Прошли вдоль штакетника позади участка, где рос небольшой яблоневый и вишнёвый сад. Была здесь и малина. И тоже – малина уже осыпалась, а яблоки и вишня висели точно выращенные на сельхозвыставке в Москве – только для обозрения.
Странно всё это, думалось Туголукову, когда шёл за стариком к дому.
Попили чаю в кухне. Старик закрыл на ключ входную дверь. Поехали обратно в город. Утреннее солнце у земли было тощим, как жестянка. Посторонним. По всей степи голо, будто на полигоне. Тишь вроде бы кругом, благодать. Вдали две бочки ТЭЦ парят, вода готова, ждут сатану. Несущиеся лохматые мокрые бурьяны словно полны были подпольных глаз чертей. Что называется, милый сердцу пейзаж. А? Туголуков повернулся к старику. Однако тот опять молчал. Как и вчера в дороге. Отвечал на вопросы коротко, чаще односложно: да, нет. Туголуков всё же узнал, что жена его умерла месяц назад, а сам старик будет менять квартиру на Кемерово, где живёт его дочь.
Когда въехали во двор, старик написал на бумажке свой телефон и опять с трудом полез из машины. Оказалось, что живет он в соседнем подъезде. А фамилия его, как узнал из бумажки Туголуков, была Мозговенко. Федор Ильич.
Дачу у старика купили. После оформления документов у нотариуса он отдал возле своего подъезда ключи. Сказал, что всё лишнее с дачи вывез. Сухо простился с Туголуковым. Но руку Ивана Георгиевича почему-то задержал. Напряжённо смотрел ему в глаза…
– Мы с вами были знакомы, Федор Ильич? – спросил его Иван Георгиевич Туголуков, такой же старик, как и Мозговенко.
– Нет! – почему-то истерично выкрикнул тот. Чуть не со слезами. – Не были! Извините! До свидания!
И он пошел к подъезду.
– По-моему, старик немного не в себе, – говорил Иван Георгиевич сыну, поднимаясь с ним по лестнице к своей квартире.
Через два дня они уже ехали в Примыкан на свою дачу. С постелями, с кухонной утварью, с сумками, набитыми продуктами.
Место сразу отцу понравилось – до леса рукой подать. Виден был даже край озера. Сам дачный посёлок в зелени, в садах. Сын тоже радовался, таская всё от машины к даче.
Потом показывал отцу дом. Войдя с ним во вторую комнату – вздрогнул: кровать по-прежнему стояла у стены. Всё так же пышно убранная. Вдобавок к подзорам и подушкам была поставлена иконка в изголовье…
– Да что он, могилу жены здесь, что ли, устроил?
Отец тоже удивленно смотрел.
Сын начал решительно сворачивать толстую перину. Вместе с подушками, покрывалами, подзорами и иконкой.
– Будешь спать на диване. А мы с Андрюшкой здесь. Валетом.
– Да нет. Отчего же. Могу и здесь. Постель-то будет моя…
Вечером Георгий Иванович втащил на третий этаж Мозговенке громоздкий тяжёлый узел с постелью его жены. Придавив всё коленом к стенке, позвонил.
– Вот, Федор Ильич. Забыли…
Старик подхватил и судорожно попятился с узлом, не сводя с Туголукова пропадающих глаз. Он словно уходил под воду, тонул. Протащился с узлом в узкую вторую дверь прихожей – и как пропал где-то в комнатах.
Туголуков не решался войти. Дверь оставалась открытой.
– Федор Ильич! Я пошёл! До свидания!
Мозговенко не отвечал.
– Федор Ильич!..
– Хорошо. Извините…
Туголуков прикрыл дверь и стал спускаться по лестнице. Почему-то ноги оступались, дрожали. Вытирался платком.
Только через неделю он вновь поехал на Примыкан. Со свежими продуктами отцу и емкостью для воды, высоко привязанной к багажнику.
Отца на участке не было видно. Георгий Иванович с сумками вошёл в дом.
В дальней комнате почему-то горел свет. Странно. «Отец!» Георгий Иванович оставил сумки, пошёл.
Отец лежал на кровати с пампушками с закинувшейся головой и раскрытым ротиком. Сын бросился, приложил ухо к его груди. Сразу заскочил на него верхом, начал резко толкать грудь двумя руками, перемежая толчки дыханием рот в рот.
Сетка кровати проваливалась, скрипела, одна пружина с резким звуком лопнула. Георгий Иванович стащил тело на пол и опять толкал грудь и с силой вдыхал в солёный колючий рот отца.
Приложившись ухом, ничего не слышал в холодной груди. Весь в поту, задыхаясь, мучил и мучил мёртвого…
Туголуков вышел наружу. Сел на солнце к горячей стенке дома. Покачивался, растирал колени, руки.
На соседнем огороде бегали дети. Трое. Самый маленький был тугой как пельмень. Его тонконогие сестры скакали, щебетали птицами. Их толстая загорелая мама распрямилась над грядкой. Оправила короткий сарафан. Внимательно смотрела на Туголукова, стаскивая грязные нитяные перчатки.
Туголуков всё растирал колени, всё кланялся, никак не мог унять озноб…
Дома отец лежал в гробу точно в мелком красном лотке. Так и оставшийся с открытым ротиком и зажмурившимися глазами. Испуганный Анрюшка-внук держался за руку матери, во все глаза смотрел, не узнавал деда. Бывшая сноха уводила взгляд в сторону, как кошка, съевшая воробья.
Приходили другие люди проститься. Постоять минуту возле гроба. Многих Туголуков знал, некоторых видел впервые. Все пожимали ему руку, прежде чем выйти. Соболезнуем. Крепись.
Среди прощающихся быстро промелькнул старик Мозговенко. Как будто приснился Георгию Ивановичу.
Однако после проведённых девятин, когда все разошлись и с Георгием Ивановичем остался только Курочицкий, он неожиданно возник на пороге.
Он сидел перед ними на кухне и совершенно неузнаваемый тонко выкрикивал, плача:
– …Нельзя, нельзя было эту дачу продавать! Нельзя! Проклята она, понимаете, проклята! В мае в ней умирает совершенно здоровый парень. Мы покупаем её. Эту дачу. Через месяц умирает моя жена. Там же, в доме! Вы покупаете – умирает ваш отец. Через неделю! Нельзя её было вам продавать! Я виноват во всем, я! Простите меня, простите!..
Мужчины напряжённо сидели, не знали, как успокоить его. Как остановить его захлебывающийся, тонкий голос. Георгий Иванович бормотал: «Успокойтесь, успокойтесь, Федор Ильич». Налил ему рюмку водки: «Выпейте, Федор Ильич, выпейте! Помяните!»
Старик машинально выпил. Но снова заплакал. Бобовое лицо его больно наморщивалось.
Долго молчали, когда старик ушёл.
– И всё-таки в его словах есть что-то, – сказал Курочицкий. – Иван Георгиевич-то был здоровым. Насколько мне известно.
– Да нет, Ваня. Прибаливал в последнее время. А что на даче – просто так сошлось. Совпадение. Могло бы случиться где угодно. Инфаркт.
– И всё же, Гора, избавься от этой дачи. Мой тебе совет.
Когда вынесли из подъезда гроб, вдруг полетел отвесный дождь. Избиваемый хрустальными сосулинами открытый гроб спешно понесли, задвинули в автобус. В заднюю дверь. Люди разбегались, лезли в легковые машины. Мгновенно промокший, с обнажённой головой, Туголуков остался стоять у распахнутого подъезда. Колонна в пять-семь машин ползла вдоль дома, звездилась в дожде…
…Олимпиада позвала обедать.
Глядя, как вяло ворочает в тарелке ложкой супруг, спросила:
– Что-то ты печальный сегодня. А?
– Да так, вспомнилось, Липа. Давнее…
Георгий Иванович, как мог, рассказал о смерти отца, о купленной даче на Примыкане.
– И что же с дачей? – спросила практичная жена.
– Не знаю. Больше не ездил туда. Незачем было…
– Значит, попросту бросил!
Жена смотрела на освещённую из окна голову мужа как на чудо природы. Как на фиолетовый репей.
20. Гробы из ёлки
Февраль 93-го прошёл без метелей. Весь месяц стояли безветренные тихие дни. К обеду в небе засыпало седое солнце. В оснеженных деревьях кировского парка повисала белая туманящаяся тишина.
Георгий Иванович по-прежнему каждый день гулял в парке. Теперь по всегда прочищенной аллее. Ходить он стал гораздо лучше. Ногой почти не загребал, отталкивался ею как слегка сгибающейся упругой веткой. И «ластой» больше не хлопал себя по боку, пугая прохожих. Мог ею брать уже небольшие предметы. Разумеется – дома. Будильник, авторучку, стакан. В подхват вместе с левой рукой принимал от Олимпиады тарелки с супом. Мог самостоятельно поставить на газ кастрюлю с водой. Правда, неполную.
Писать буквы всё так же не очень получалось. Вместо верблюдов и жирафов, которые вылезали из-под пера первоначально, рука теперь городила в строке острые зубчатые заборы. Некоторые слова всё же разобрать было можно.
К этому времени стал и говорить лучше. Почти без заикания, без жёва и спотыкачек. Однако на «Башкирии» наколачивать продолжал, используя теперь и правую руку в виде встопорщенного клювастого голубя, склёвывающего изредка по одной буковке. Впрочем, мало надеялся, что Олимпиада будет читать теперь написанное им. Теперь, когда он заговорил. Однако Олимпиада читала. Внимательно читала оставленные в каретке листы:
«…Липа, сегодня (не поверишь!) после парка забрёл в кинотеатр. В «Юбилейный». На дневной сеанс. Попал на американский современный фильм. Думал – ерунда какая-нибудь. Однако фильм потряс. Герой, средних лет американец, как выясняется потом, потерял работу. Начинается фильм с того, как он сидит в машине в бесконечной пробке. Потом не выдерживает, бросает свой автомобиль и идёт сквозь ряды машин на обочину. Другие водители ему кричат: куда пошёл? Почему бросил машину? Кто её будет убирать с нашего пути? Он отвечает – «Я иду домой». Это лейтмотив всего фильма. «Я иду домой». Выясняется, что и дома у него уже нет. Он потерял и дом, и семью. Однако он идет домой. Он звонит бывшей жене: «Я иду домой. На день рождения дочери». Та грозит ему полицией. Тут всё и начинается. В магазине ему не разменивают доллар, чтобы он мог снова позвонить жене. Ему приходится взять из холодильника банку кока-колы. Банка оказывается слишком дорогой по цене – он не хочет платить. Продавец-кореец гонит его вон. Он возвращается: нет, я не уйду! Кореец выхватывает из-под кассы бейсбольную биту. Завязывается борьба. Бита оказывается в руках у героя. Он начинает крушить ею всё в магазине. Дальше – больше. На пустыре, где он отдыхает, а заодно закладывает в проносившуюся туфлю свернутую газету, к нему подваливают два латиноса, требует заплатить за вторжение на их территорию. «Хорошо, говорит он, я заплачу». Выхватывает биту и лупцует обоих. (Латиносы катятся под горку.) Потом эти парни в отмщение расстреливают его на полном ходу из автомобиля (он остается без единой царапины, хотя кругом полегло немало людей). Когда сами латиносы переворачиваются с машиной – у него оказывается в руках целая сумка автоматического оружия. Он не убийца, нет, он просто идёт домой. Он никого не трогает. Но при конфликтах – на поле для гольфа, через которое он идёт домой и его не пропускают, в магазине, где он хочет купить добротные ботинки, а вместо этого попадает в логово фашистского придурка, в кафетерии, где вместо завтрака ему навяливают ланч – везде ему приходится выхватывать это оружие. Компактные автоматы. Притом выхватывать как-то неожиданно для себя самого, мучительно. Как эксгибиционисту на людях мучительный свой член… Не буду дальше рассказывать. Там есть и другая линия: полицейский в годах, его молодая напарница и не совсем психически здоровая (после потери ребёнка) жена. Из-за которой он раньше времени хочет уйти на пенсию и увезти её куда-нибудь… Он на работе последний день… Обязательно свожу тебя на этот фильм. Фильм просто потрясающий. Возникают ассоциации и с теперешней нашей жизнью. Такое и у нас будет происходить. И уже происходит. Так что обязательно сходим вместе в «Юбилейный»».
Ну уж нет! – передёрнулась Олимпиада. Сейчас, зимой, «Юбилейный» с закинувшимся стеклом на фасаде, казалось, сам кричал в небо о жутком холоде внутри себя.
– Ты зачем туда пошёл? Насмерть простудиться? (Сама Олимпиада была с очередной, замазанной цинком простудой на губах.) Там же пар изо рта идёт. В зале. Все сидят и только выпускают его к экрану, вместо того, чтобы смотреть фильм. А?
– Зато летом-то, в жару – какая там благодать, – блаженно вспоминал супруг.
– Это называется, Гора, – зато у меня папа генерал. Вспомни хотя бы, что со мной недавно было, прежде чем ещё тебя туда понесет…
Олимпиада в конце концов доездилась в своих поездах – месяц назад, в середине января, простудилась.
В тот день был сильный мороз. Вокзальчик в Шемонаихе, как на грех, с неделю уже не отапливался. Кассирша в кассе, перевязанная шалями, казалось, сидела прямо на раскалённой электрической плитке. Иногда, чтобы разглядеть в зальце Олимпиаду, близко придвигалась к окошку: «Иди в клуб, в клуб, там тепло. Околеешь тут». Вместо того, чтобы запустить скрючившуюся от холода пассажирку к себе, опять липла к стеклу, расплющивая лицо как амебу: «Ну, где ты там?..»
Олимпиада в клуб к чертям на кулички не пошла. В поезде проводница Галина пыталась отогреть её горячим чаем. Влила даже в подопечную сто граммов водки. Но не помогло. Олимпиаду бил сильный озноб. Стуча зубами, она смотрела в окно, где продолжением её озноба летело напрочь промёрзшее сельское кладбище, в крестах, будто в льдистых снежинках…
В довершение ко всему почти час ещё ехала домой в ледяном трамвае…
Ночью было сорок. Мечущийся с горчичниками Горка казался Олимпиаде толстоголовым Фантомасом с чёрными прорезями вместо глаз. Из чувства самосохранения улыбалась ему…
Туголуков думал – воспаление лёгких. Утром участковая врач, прослушав заболевшую, немного успокоила: ОРЗ. Но форма тяжёлая. Лежать два-три дня. Назначила таблетки и уколы. Сказала, что пришлёт сестру. Георгий Иванович дёргал ногу к аптекам. Дома отворачивался, не мог смотреть, как медсестра, садистски хлопнув белую большую ягодицу, с размаху втыкает в неё же длинную иглу… Помогал жене сесть для укола в вену. Похудевшее лицо жены горело как иконка.
Когда медсестра ушла, Олимпиада сказала мужу:
– Ну, Гора, теперь тебе придется быть на хозяйстве.
Вновь укладывалась на подушку, учащённо дыша, уже вся в поту от спадающей после укола температуры.
Ночами Георгий Иванович почти не спал. Из комнаты отца слушал, как подолгу надсадно кашляет Липа. Когда приступ обрывался – вскидывался на локоть. Вслушивался в тяжёлое, будто дырявое дыхание жены… Помимо воли думалось: ведь эта по виду здоровая, выносливая как лошадь женщина может однажды… просто умереть. Если будет и дальше ездить в идиотских своих поездах. Так же опять простудится и умрёт…
Туголуков холодел. Поспешно садился.
В темноте вытирал полотенцем мокрое лицо больной, её шею, грудь.
– Не сиди рядом, Гора, – срывались к потолку задыхающиеся прерывистые слова. – Заразишься.
– Не волнуйся. К шелудивому псу ничего уже не пристанет, – всё вытирал жену полотенцем муж.
Наливал из термоса и давал ей теплое питьё, запаренное им из сушёной малины и смородины.
Долго удерживал в своих ладонях вздрагивающую засыпающую руку.
Больше в поездах Олимпиада не ездила.
Тогда же, во время болезни её, когда был на хозяйстве, начал ходить в «Колос» закрывать талоны. И свои, и жены (с её талонной книжкой и паспортом). Стал в этом деле большим докой.
Длинный торговый зал гастронома «Колос» бабёнками бурлил в наступившие времена, как галушками. Ежедневно. Георгий Иванович однако, едва войдя, мгновенно определял – куда. Куда надо лезть, в какую очередь. Где уже дают, а где только собираются давать. Как хороший рыбак, с уловом возвращался всегда (Олимпиада не переставала удивляться!). То с килограммом муки, то с килограммом сахару, через неделю с пятнадцатью пачками папирос пришёл («Зачем? Ты же не куришь теперь!» – «Сгодятся!»). То целых два килограмма пшена тащит. То уже две бутылки водки принёс. Словом – пронырой стал, добытчиком.
Зная, что жена только обрадуется, как-то ближе к вечеру начал собираться к Курочицкому. К Ване. С бутылкой водки, с сеткой папирос для него же. Олимпиада потеплее одевала путешественника. «Про киоск, надеюсь, не забудешь спросить? Про мебельный комбинат?» – «Так для того и еду», – спускался по лестнице муж. В ушанке наглухо, с поднятым воротником пальто, шарфом завязанный как детсадовец.
Ехать нужно было на Стройплощадку, на улицу Гоголя, к комбинатским двухэтажным кирпичным домам, построенным ещё в 50-е годы, где и жил Иван Иванович Курочицкий.
В автобусе сидел у окна. С бутылкой водки, завёрнутой в газету и засунутой в карман пальто, и сеткой папирос на коленях. Парок поднимался от незамерзающей Серебрянки. Река как будто потела. По берегам свисали высокие травлённые изморозью деревья. Зимние чёрные горы в верховье реки походили на кучи угля, припорошённые снегом. Как ослепший апостол над ними висело, дымилось заходяшее солнце.
От остановки шёл ещё с квартал. По всей улице Гоголя стояли сквозные, одичавшие пирамидальные тополя, так и не принявшие снега. Зато возле дома № 15, где жил Ваня, висела вся седая, как чеканка, берёза.
– Зря ты это, Георгий Иванович, – принимая водку, сказал Курочицкий. Но увидев папиросы, обрадовался: – А вот за это – спасибо! Талонные-то неделю уже как искурил. Бычками своими только и перебиваюсь.
В нетерпении разминая первую, полноценную, тугую, сразу прошёл к форточке в комнате.
– Банку дай, – сказал жене.
Катя вынесла литровую банку, набитую белыми мундштуками от искуренных папирос.
– На, твою пепельницу, – сунула банку, как, по меньшей мере, банку с палками Коха. – Травись!
Затягиваясь, курильщик подмигивал гостю: строгая! Тонкие усы его, казалось, сладко струились. Вместе с дымом.
Пока Катя таскала еду, сидели перед бутылкой водки на столе как перед девкой на посиделках. Иван Иванович был уверен в себе вполне. Георгий Иванович сильно сомневался. Спиртного он не пил уже много месяцев. Да и можно ли ему теперь?
– Ну, ну, Гора! – уже наливал Иван Иванович. – От рюмки водки ещё никто не умер.
Пришлось чокнуться с хозяевами, а потом разом махануть в себя водку.
– Закусывайте, закусывайте, Георгий Иванович! – подкладывала ему в тарелку Катя. – Картошечки вот горяченькой. А вот капустки.
Георгий Иванович не видел Екатерину Курочицкую два года. С тех пор как её сократили из отдела кадров комбината, где она много лет проработала машинисткой. Делопроизводителем, как себя с гордостью тогда называла… Длинные, прежде красивые волосы Кати стали какими-то толсто-никотинными. (Словно от курёшки мужа.) Их как будто навытягивали из всей её головы. Как какие-то усталые жилы, жгуты.
В свою очередь, Екатерина Курочицкая не могла смотреть на гостя. На голову его, на лицо. Изменился Георгий Иванович до неузнаваемости. Череп. Обтянутый кожей. Череп с изросшим хохлацким чубом. С торчащим, как палец, правым глазом.
Только одного за этим столом жизнь, казалось, не смогла схватить за горло. Ваня Курочицкий закусывал, рассказывал байки, смеялся. На стене над ним висел его далекий молодой двойник: такой же веселый, без усов неузнаваемый, с волосами на голове как с толстой береткой. Молодая Катя рядом с ним была и тогда почему-то печальной.
После выпитой рюмки водки Георгий Иванович забыл для чего пришёл – уже рассуждал. Как всегда отвлечённо, но и злободневно: «…Да разве будут они работать, Ваня? На производстве? Пахать? Возьми вон Болата Мукушева. Всю жизнь простоял в тулупе возле заборов комбината. «Я – стрелок военизированный охрана! Не шутка вам!» Да разве пойдёт такой в цех? С врождённой осторожностью паразита он всегда откажется. Нашли дурака! Ему много не надо. Баран чтоб был. Бешбармак. Женщина. «Много балашка чтоб вокруг бегал». Ну а для души – домбра и многочасовые побасёнки под неё… А ты говоришь…»
Иван Иванович тоже не лишен был отвлечённых рассуждений. Хотя окончил в свое время всего лишь технический вуз. И никаких институтов марксизма-ленинизма, как Гора Туголуков: «…Гора, дорогой, все эти тюркские «хазыр – казыр», «йок – жок», всё их отличия – от несовершенства ушной раковины человека, от недоразвитости её. Слух плохой у людей, слух. Ведь как было: бегали эти племена по степи, воевали, и вот, бывало, наткнутся друг на дружку, выглядывают на отдалении через поле, боятся, но копьями помахивают, кричат: «А вот мы на вас хазыр (то есть сейчас) нападем. Берегитесь!» А другие не слышат толком, далеко, прикладывают руку к уху: «Чего вы там сказали? Казыр? Так мы казыр сами на вас нападем. Берегитесь!» Но первые не унимаются, упрямятся: «Йок (нет) – мы нападем, мы первые вам кричали!» А вторые не уступают первым, не сдаются: «Жок (нет) – мы первые!» Ну а потом с полного перепуга – свалка начинается. А уж там какая лингвистика? Вот так все эти «жоки-йоки» и «казыр-хазыр» и образовались. А язык один у них всех. Всё от драк получилось да плохих ушей. Впрочем, и у славян так же. Тоже через поле орали да толком другу друга не слышали. «Ты козёл!» – «Чё, чё ты сказал? Казл? А ну повтори!»
– А как же «калидор»? Или – «бескомфорт»? – не сдавался Туголуков. Или: – «Я не пойду с вами на кантрамис»? (Сизов из пятого цеха без конца на «кантрамис» не шёл. Помнишь?) Я уж не говорю о всяких деревенских бренговать, чуйствовать… Это тоже от плохого слуха человека? Нет, Ваня. Люди любят переиначивать слова. На свой лад, под свою колодку. Так им ндравится. И всё тут! Особенно в деревне. Один сначала скажет что-нибудь этакое хитрое для затравки и ждёт, что будет. А другой тут же радостно и подхватит: «Апальсины, братцы, в магАзине дают! А также маргарины!..»
Катя, казалось, не слушала словесную чепуху мужчин. Сидела с напряжёнными вздёрнутыми глазами белки, которую остановили в колесе.
Когда она вставала и уходила в кухню, муж тихо говорил другу:
– А вообще, Гора, плохо дело. Везде плохо. Комбинат по-прежнему стоит. В цехах оставили по одному начальнику и по пятку рабочих. Работаем один, много два дня в неделю. Денег не видели уже семь месяцев. Мне через год на пенсию, а с каких шишов её начислят? Сам видишь, как живём. Хлеб да картошка. Ладно хоть сын немного помогает. Катя вяжет какие-то детские пинетки, слюнявчики. Потом продаёт их. Раскладывает на ящике возле трамвайных остановок. Милиция гоняет. Позор!..
Возвращалась в комнату Катя. С чайником и с талонным дешёвым печеньем в плетёнке. Муж сразу бодрым голосом продолжал как бы прерванное:
– …Так вот, Георгий Иванович, я переговорил с Алексеевым. Мебельный комбинат сейчас перешёл на гробы. Из ёлки. Но временно. Думаю, весной, когда придёт нормальное сырьё, погонят и столярку. Так и передай Липе. Тогда сразу и закажем киоск…
От Курочицких Георгий Иванович вышел в восемь вечера. С банкой домашнего лечо в сетке – отбиться от Кати просто не смог.
Ждал автобус на пустой остановке. Как будто с протянутой рукой сопел над ним астматик-фонарь. Однако дерево рядом на всю высоту было в снегу словно в седых новогодних игрушках.
Туголуков отходил к синеющим неподалеку кустам и вновь возвращался к оснеженному дереву и фонарю. Автобуса не было.
Из-за угла медленно выехало такси. Туголуков сразу отступил с поребрика к фонарю, как к другу, объединился с ним. Дескать, жду автобус. Но одноглазый разбойник подкрадывался. Остановился напротив. Отрабатывал на месте. Ждал, когда клиент созреет. (Туголуков безразлично крутил по сторонам головой.) Упав на сидении, таксист распахнул дверцу. Как осклабился – прошу! А, чёрт тебя! – Туголуков полез в кабину.
Зубастый счётчик щелкал громко, резко. Сразу через четыре цифры, подлец, бил. И таксист, и Туголуков косились на него. Водила с теплотой, Георгий Иванович с немым возмущением. Мягко переключая скорость, умелец уводил от Туголукова улыбающееся лицо к своему окну.
На Дворце спорта поехала бегущая строка с ошибкой: КУПИМ МУДАКА. ДОРОГО. Побежали навстречу с радужными усами фонари моста через Серебрянку. Туголуков косился на счётчик и словно пересчитывал фонари. Приказал остановить машину. «Нельзя! – коротко сказали ему. – За мостом!»
За мостом Туголуков сунул деньги. Таксист будто на ощупь мгновенно просчитал рубли и монетки. Прозвучала добродушнейшая знойная сипата в кабине: «Ну, хозяин! Мало!» Посмотрели на счётчик. Счётчик с готовностью ударил. Опять через четыре.
Заперев дых, Туголуков начал рыться в левом кармане пальто. Потом, откинув полу – в левом кармане брюк. Сунул ещё две белые монетки. Последние. С банкой в сетке, как с килой, с шумом полез из машины.
– Ну что, узнал? – сразу же спросила жена, едва переступил порог.
Вместо ответа, подал ей сетку с банкой:
– На-ка вот. От Кати.
– Про киоск, я спрашиваю, узнал? – не отставали от него.
Туголуков снимал шапку, пальто.
– Гробы сейчас гонят.
– Какие гробы? Кто? Где?
– На комбинате, Липа. На мебельном. Из ёлки гонят, – разматывал шарф Георгий Иванович. – Самый ходовой товар это, оказывается, сейчас. Дефицит.
Олимпиада так и села. Женщина, казалось, не вмещала услышанного в голову.
– В какое время мы живём, Гора! Где?!.
На другой день с утра в тридцатиградусный мороз Олимпиада поехала к Приленской под Дом печати, чтобы рассказать о поездке Георгия Ивановича к Курочицкому.
Услышав про гробы из ёлки, сдержанная Надежда почти словами Олимпиады с ужасом прошептала:
– Куда мы катимся, Липа!
Как по команде женщины повернулись к забытому Коле Приленскому.
Маленький Коля в великом халате уже прибрал всё на стеллажах после утреннего аврала. За столиком в углу сидел над раскрытым учебником и тетрадкой. До поездки с матерью и шофером Зайцевым на почту ему нужно успеть решить задачку по физике…
Точно подстёгнутые этой картиной (картиной «Мальчишка без детства»), женщины начали сразу горячиться, спорить. Приленская доказывала, что только с установкой своего киоска у них что-то сдвинется к лучшему. Причем ставить его надо не где попало (на Кирова или там на Космической), а только у Дворца спорта. Напротив, через развязку дорог. У остановок. И трамвайных, и автобусных. Там тысячи людей проходят за день. Тысячи! А стоит только один комок с водкой и сигаретами. Ведь самое бойкое место там, Липа! Во всем городе! Я уже почти договорилась с кем надо. Взятку двум начальникам дала. Дело за малым. За самим киоском. А вы всё тянете, вы всё взвешиваете, вы всё заказываете!
Олимпиада соглашалась с подругой: тянуть действительно уже нельзя. Но говорила, что не может постоянно давить на Горку. Он уже потерял один раз деньги. И уж тем более не может ходить, надоедать, приказывать Курочицкому. Ну а место напротив Дворца спорта? Так мы думаем с Горкой, что на Кирова, возле парка, будет ещё лучше. Там все идут на базар и с базара…
– Да дураки вы с Горкой! Просто дураки! – сорвалось лишнее у Приленской. Глаза некрасивой, измочаленной жизнью женщины мучились, не находили выхода. Господи, да разве б связалась она с дураками, если бы были у неё деньги!
Олимпиада молча начала одеваться. Не попрощавшись, вышла.
Разгорячённая, с пылающими щеками шла домой пешком. На ней была кроличья, уже облезающая дошка и клетчатый тёплый, завязанный по-деревенски платок.
На улице всё так же стоял морозный туман. Мутное солнце дымилось в облачке будто плавка в чёрном ковше. На деревьях, как в недвижном лесу, повис словно остановленный кем-то снег.
Последние слова Приленской обижали, жгли. Думала о подруге нехорошо. На чужом горбу хочет въехать в рай. Господи, ну что ещё говорить Горке, чтобы сдвинулось что-то с этим чёртовым киоском!
Машины у светофора теснились, густо сопели морозом. Показалось впереди несуразное здание автовокзала. В виде каких-то бетонных катакомб провалившееся ниже улицы словно бы в овраг.
Остановившись, стояла над ним и всё думала об одном и том же. С выбившимися из-под платка волосами, заиндевевшая и потусторонняя, как седой медальон.
На здании щёлкали не выключенные с ночи буквы: Авт… вокзл… Авт… вокзл…
По какому-то наитию торопливо стала спускаться по широкой бетонной лестнице к зданию.
Походила по привокзальной площади вдоль очередей с багажом. Точно пересчитывала и их, и автобусы, к которым они стояли.
Зашла в вокзал.
Через несколько минут Олимпиада выбежала из автовокзала. На трамвае помчалась к Приленской обратно. В подвальную комнату ворвалась, запыхавшись, как гонец с радостной вестью:
– Надя! Союзпечати на автовокзале больше нет. Понимаешь? Киоск исчез. Там остался только сувенирный со всякой чепухой. Понимаешь, что это значит?..
Хмурая Приленская сразу сказала:
– Полякову, наверное, перевели куда-то. В другое место. А может, и просто сократили. Невыгодно там стало держать киоск, скорей всего. В Союзпечати тоже начали деньги считать.
– Ну а если мне там попробовать? Пока у нас нет киоска? Одной? А, Надя? – с надеждой смотрела на подругу Олимпиада.
Приленская всё хмурилась.
– Вряд ли там что-нибудь получится. Люди там не те. Село, беднота. Поэтому Союзпечать и ушла.
И опять как в споре недавнем задолбила:
– Свой нам надо киоск пробивать. Свой, Липа! Не там ты бегаешь, не там ищешь!
Но Олимпиада, казалось, уже не слышала слов подруги. Олимпиада снова, как и с железной дорогой было, – загорелась.
На другой день с газетами на столике она стояла в здании автовокзала прямо у входных дверей, потихоньку приплясывая, постукивая зимними ботинками. С улицы, словно из бани в предбанник, шибал пар. Две двери хлопались постоянно. Люди шли и шли. Однако мимо газет. Никто не останавливался возле столика. Олимпиада всё постукивала ботинками, как кувалдочками с черными рукоятями. Не теряла надежды. Надо завтра только тёплые брюки надеть.
Многие проходили сразу к фанерным гнутым рядам, садились, пододвигали к ногам нехитрый свой багаж: сумку ли, чемодан или рюкзак. Маленькие дети не бегали по залу – тепло одетые, этакими тихими кулёчками сидели рядом с родителями, освободившись только от варежек на резинках.
Каждые час-два в зал выходила уборщица с ведром и тряпкой на длинной палке. Тощая казашка лет пятидесяти. С маленьким серым лицом, похожая на алюминиевую поварёшку. Начинала возить тряпку меж фанерных рядов. С готовностью китайских болванчиков люди задирали ножки и поджимали ручки. Уборщица возила тряпкой, казалось, не видела никого.
Часов в пять, в очередной её выход с ведром и тряпкой, Олимпиада решилась подойти к ней.
Казашка, казалось, не понимала, о чём её просит эта русская женщина в обдёрганной заячьей дохе. Алюминиевое лицо её, как Коран письменами, было испещрено мельчайшими морщинками.
– …Я вам буду немного платить. Понимаете? Буду платить! – как глухонемой втолковывала Олимпиада, показывая на свой столик у выхода из вокзала.
– Не кричите. Я не глухая, – сказала вдруг казашка на чистейшем русском языке. Запустила тряпку на палке в ведро с грязной водой: – Оставляйте. И столик, и газеты. Но учтите, я работаю только до шести.
Олимпиада с радостью побежала к газетам, чтобы быстренько собрать всё, пока казашка домывает пол, а уж потом пойти за ней в служебную дверь, за которой у неё наверняка есть свой маленький закуток.
Селяне, конечно, ничего у Олимпиады не покупали, а вот некоторые городские жители любили по старой привычке развернуть свежую газету, ожидая своего автобуса, к примеру, на Красноярск или Новосибирск. Да и в дорогу брали с собой что-нибудь. Или почитать, или поломать голову над кроссвордами.
Олимпиада вечерами стала приносить домой немного денег. До киоска хоть какое-то подспорье, объясняла она свои походы на автовокзал хмурящемуся Туголукову. «Не сердись, Гора. Тут недалеко ходить. Да и одеваюсь я тепло. А самое главное, никто не знает, что там закрылся киоск «Союзпечати»».
Однако лафа закончилась через неделю. В понедельник, едва Олимпиада на привычном месте (у входа) разложила свои газеты, как с клубами мороза вошла в вокзал конкурентка Кунакова.
В красивом зимнем пальто, в песцовой шапке, с раскрашенным мёртвым своим лицом начала расставлять газетный столик. Опять напротив…
– Извини, Липа. У «Колоса», сама знаешь, холодно сейчас стоять, а в трамваях пальто уже всё ободрали.
Для наглядности она пальчиками взбодрила пушистый песцовый воротник. Затем продолжила дальше выкладывать на столик газеты из сумки.
Олимпиада готова была взвыть от досады. Кинуться на конкурентку.
– Ну чего ты вяжешься ко мне? Выследила, да? Мало тебе места в городе? (Конкурентка всё раскладывала газеты.) Встань хотя бы подальше. Вон там… – Олимпиада показала в сторону небольшого железного рядка с автоматическими ячейками для багажа.
Кунакова посмотрела.
– Нет, Липа, нам тут будет лучше. Тут рядом дверь. Люди постоянно выходят и заходят. Мимо нас не пройдут…
Олимпиада затосковала. Убить что ли эту накрашенную куклу?
Простояли весь день отчуждённо. Как будто не знали друг дружку. У Кунаковой изредка покупали. У Олимпиады – нет. Как у мужика, у неё белели скулы, катались желваки: у, прохиндейка! Олимпиада видела, что покупатели выбирают Кунакову из-за молодости её. Из-за свежести её лица. Из-за того, что она хорошо одета. И сама Олимпиада в задрипанной своей дошке и деревенском платке жестоко ей проигрывает… Но не хотела себе в этом признаться. У, нахальная!
Дома вечером, едва переступив порог, она сразу заплакала: «Господи, Горка, ведь я была готова её сегодня убить! Понимаешь! Убить! («Где? Кого? За что?» – метался Туголуков, раздевал упавшую на стул женщину.) Ведь я кралась за ней! Я хотела догнать её и сбросить с моста! Понимаешь! Хотела! Вот уже до чего я дошла!» Слёзы текли по щекам женщины горячие, красные. Женщина, словно не перенося их жара, освобождаясь от них, зажмуривалась, мотала головой.
– Успокойся, дорогая, успокойся! – Туголуков, как больную, повёл её в комнату, к тахте. – Приляг, дорогая, приляг.
Не раздеваясь до конца, в зимних тёплых штанах Олимпиада свалилась на бок на тахту, подтянула коленки к животу. Её трясло как при простуде, зубы стучали, а она всё говорила и говорила как в бреду: «Казашка. Горка! С высшим образованием. Филолог. Моет полы в автовокзале. Господи, Горка, что творится! Мы гибнем, просто гибнем. Таня Тысячная сидит без работы. Платить нам за квартиру не может. Пенсий мы с тобой уже четвертый месяц не видим. Денег на еду нет. Я уже таскаю из отложенных на киоск. А проклятый киоск и не светит. О, Господи!..»
Туголуков суетился, накрывал, подтыкал ей одеяло, но она… вдруг уснула. Внезапно, обморочно. Как бывает у женщин после истерик. Туголуков смотрел на свернувшуюся и всхлипывающую во сне женщину.
И опять как последний паразит, со страхом ощущал только одно, что жизнь его с этой крупной женщиной, свернувшейся сейчас под одеялом… зыбка, ненадёжна. Что не выдержит она всех теперешних бед, всех испытаний, что погибнет. А вместе с ней сразу погибнет и он, Туголуков.
Он принялся снова накрывать её одеялом, другим, более тёплым. Подтыкал опять со всех сторон.
Ночью он любил её. Как прятался в ней. Как спасался.
21. Гостиница в центре города
Поздно вечером «хонда» подлетела к площадке для машин возле гостиницы. Коротко игранула сигналом. В одном пиджаке на мороз выскочил из будки сторож Клямкин, отомкнул на заградительном тросу замок и вытянулся как солдат, пропуская машину на её персональное место.
– Здравствуйте, Виктор Степанович! – Клямкин кланялся Фантызину, запахивая пиджачок с уже поднятым воротком. Седая голова его в полутьме казалась оловянной. Преданно не уходил, докладывал, кто сегодня приезжал в гостиницу. Кто ещё там до сих пор, а кто уже уехал. Фантызин внимательно слушал. Песцовая шапка его была огромна. Лица в ней почти не было видно.
– …Алевтина Егоровна ещё у себя, – мерз, не унимался Клямкин. – Всё работает, бедная. Ждёт, наверное, вас, Виктор Степанович, – подхалимство к хозяевам, и очным, и заочным, так и пёрло из Клямкина. Фантызин (хозяин очный) дал ему купюру.
Никак не привыкнув к купленной гостинице, стоял у подножия её и смотрел, сунув руки в карманы дублёнки и покачиваясь с пятки на носок. В сердце его, как говорят у казахов, играли радуги.
Высоченное здание стояло сейчас словно тихий мерцающий вечер. Однако длинное крыло его, где расположились ресторан и казино, – в ночи сияло: над казино разноцветно играла сдёрнутая у Лас-Вегаса вывеска – STAVER.
Луна как будто охраняла здание. Сидела в облаке. Как улыбающаяся мамка в красной пене ванной. И это в такой мороз! И-ииихх!
Фантызин взбежал по ступенькам.
Пушистую огромную шапку Виктора Степановича гардеробщик понёс с восторгом, на вытянутых руках. Как стужу. Уплыла следом разом взятая на плечики и дублёнка Виктора Степановича. (В отличие от тщедушного Клямкина, этот подхалим был крупным, глыбастым, можно сказать, племенным. После исполненного номера упёр руки в стойку как сваи.)
Фантызин посмотрел на себя в зеркале, поправил бабочку на белой груди, нежно мазнул рукой по лысинке.
Проходя к сквозящей бетонной лестнице, поздоровался с включённой, матово светящейся Дудиной, администратором. На втором этаже горничные с пылесосами застенчиво стаивали на стороны.
У Алевтины Егоровны находилась бухгалтер Мужчиль. Хмурая, одетая в чёрный короткий мешок, из которого торчали тонкие бледные руки, тонкие ноги в чулках и круглое бескровное лицо. Сняв со стола подписанную ведомость, Мужчиль пошла к двери. От Фантызина метнулась в сторону, как от чёрного кота. Фантызин скривился. Однако взял себя в руки, подлетел к столу:
– Добрый вечер, Алевтина Егоровна!
Хотел поцеловать ручку, но видя, что женщина сердито прячет её за спину, не решился.
– Как много вы работаете! Алевтина Егоровна! – заливался соловьем. – Разве можно так не щадить себя!..
Женщина хмурилась. Коровьи, в линяющих пятнах губы её, точно сами по себе жевали. Прервала, наконец, соловья:
– Хватит! Довольно!.. Ты вот что скажи, друг разлюбезный: почему ты крысятничать начал? – подняла тяжёлый взгляд на компаньона.
– Да вы что, Алевтина Егоровна!
– На, смотри! – Пенкина двинула бумагу. – По твоему стриптиз-бару за этот месяц… Галина посчитала. (Мужчиль.)
Фантызин впился в цифры. С ужасом мотал головой, «не веря».
– Не может быть, Алевтина Егоровна! Тут явная ошибка. Вот-вот – смотрите! Вот здесь!
Пенкина отстраняла лезущую бумагу.
– Довольно, я сказала!.. Ты что, хочешь чтобы Семён Никандрович об этом узнал? Смотри. Полетишь – рук-ног не соберёшь.
Женщина поднялась, начала убирать всё в ящики стола. Фантызин метался, говорил без остановки, честные выкатывал глаза.
Пенкина достала из-под папки в ящике пачку денег в банковской упаковке.
– На. Утром завезёшь Семёну Никандровичу.
Спуститься по лестнице со второго этажа на первый Алевтина Егоровна не захотела. Фантызин давнул кнопку лифта. В ящике ухнули на первый этаж, жёстко ударившись. Да так, что Пенкина оказалась в объятьях. Вывалились в вестибюль тесно слившись. Пенкина ругалась, кричала на подбежавшую Дудину:
– Чтобы завтра же лифт наладили! Слышишь! (Дудина кивала, деликатно отступала к стойке, кланялась.)
Муж спокойно стоял возле гардероба, спокойно смотрел, как Фантызин и гардеробщик обряжают его жену в богатую шубу из норки. Спокойно жевал жвачку. Поигрывал ключами от машины.
– Подожди, Коля, – сказала ему жена. Отвела Фантызина в сторону, тихо давала указания: – Сегодня после двенадцати будет Талибергенов и его компания. Любители русского мясца. После казино полезут в твой стриптиз-бар. Скажи Кузнецовой, чтобы накрыла там в отдельном кабинете. Приведёшь к ним Машу и Розу. В общем, всё организуй. Но к самой Кузнецовой в ресторан – ни ногой! Слышишь! У себя подъедай. В стриптиз-баре. Или у друга своего, наркомана. В «Тахами». Понял? – женщина вдруг прищурилась: – Вообще, Фантызин, ты – больной?..
– Больной, Алевтина Егоровна, больной. Ха-ха-ха! – с готовностью закатился лысый мужичонка. Прямо умрёт сейчас от смеху.
Женщина смотрела. Крупное коровье лицо её брезгливо морщилось…
…При делёжке сфер влияния в купленной гостинице Фантызину достался… буфет. Сама Пенкина села в гостиничную коробку, её двоюродная сестра Кузнецова в ресторан, а Фантызин оказался в буфете. На первом этаже. Это несказанно его обидело. Он даже хотел пожаловаться Семёну Никандровичу. Тетерятникову. Однако Семён Никандрович ни разу не пришёл в гостиницу. Он словно бы даже не участвовал в покупке её. В гостинице он только как бы негласно присутствовал. В кабинете Пенкиной. Спрятавшись за портрет Елбасы над её головой. Изредка только выглядывая из-за него и подмигивая. Эдаким ангелом-хранителем.
Несколько дней Фантызин сумрачно ходил по буфету, наблюдая как командировочные любовно выскребают ложечками из стаканов сметану. И его осенило: бар! Притом бар со стриптизом! Стриптиз-бар! Первый, единственный в городе! Фантызин бросился на второй этаж, к Алевтине Егоровне…
Всё это было два месяца назад. Сейчас, проводив Алевтину Егоровну с мужем до выхода, пожелав им спокойной ночи, Виктор Степанович вернулся к зеркалу, ещё раз тщательно оглядел всего себя. Одёрнул строгий чёрный пиджак. Выдвинул из рукавов пиджака белейшие обшлага рубашки, украшенные красивыми запонками. Поправил ещё раз бабочку. Только после этого стал спускаться по лестнице к стеклянной, занавешенной изнутри двери. Лампасовый Михалыч вскочил со стула, распахнул её перед ним.
Стриптиз-бар гудел вовсю. Довольно вместительный, как всегда, был битком. (Не то что у Кузнецовой в ресторане!) Фантызин с гордостью оглядывал просторную сцену и богатейший, слезящийся стеклом алтарь у левой стены зала с самодовольным, болтающим шейкерами барменом. И всё это было организовано им, Фантызиным.
Он даже приглашал из России модного дизайнера. (Денег заплатил уйму!) И зачуханный зал буфета преобразился.
Яркий свет дизайнером был оставлен только над сценой, для вихляющихся на шестах девок. Сам зал, задрапировав стены материалом, он интимно притемнил. На всех столиках теперь включены были лампы под гофрированными колпаками. Лица зрителей горели от этого карминно стойко, были довольными, приобщёнными. И к спиртному на столе, и к представлению на сцене. Получая заказы, официантки уплывали и таяли как тени. Даже шторы на окнах висели теперь по-новому. Как вислопузые монахи, подглядывающие в вертеп. Хорошо поработал дизайнер. Просто отлично!
Шесты для стриптизёрш торчали до потолка. Да бери выше – до неба! Две равнодушные девки на них сейчас по-всякому выламывались. Одна как струбцина тощая, другая с грудью и бёдрами тяжёлыми. Их взбадривали шлягером из угла сцены три лабуха. Самодовольный клавишник стоял за клавишными как за станком ткач. Второй, длинный, да еще с бесконечной басовой гитарой на сторону – смахивал на мотающийся под ветром семафор. И третий, саксофонист, постоянно подбегал к стриптизёршам, пригибался и угрожающе болтал им саксофоном.
Фантызин был доволен. Взял бокал с ближайшего стола. Хорошо отпил. «Жажда. Извините». Поставил на место. У посетителя глаза полезли на лоб. Толкнул соседа. Но тот во все глаза смотрел на сцену. Где одна из стриптизёрш в это время повернулась спиной и выгнула себя. В эдакую соблазнительнейшую коряжку. Правда, ненадолго. Эх-х.
Часа в два ночи явился большой, как верблюд, Талибергенов с тремя собратьями помельче. После выигрыша в казино, расположенный, довольный. Хорошо похлопался с Фантызиным по-национальному. С двух сторон. (Фантызин икал.) Потом четыре казаха постояли какое-то время, любуясь стриптизёршами. И Фантызин провёл их в отдельный кабинет, где Кузнецова самолично уже разлаживала на столе чистую скатерть. «Ате жан! (Очень хорошо.) Ате жан!» – потирали руки гости.
Через час Фантызин привёл Машу и Розу. Перед тем как запустить в кабинет, дал Маше ключ от 915-го номера. «Позвонишь мне вниз, когда уйдут. Давайте, девочки!» Фантызин открыл дверь. По-деловому пританцовывая, вихляясь, Маша и Роза пошли на сцену. Их встретил восторженный рёв зрительного зала.
Под утро в 915-м Фантызин быстро подъедал. Растерзанная еда была на тарелках повсюду. На низком столике, на тумбочке, на подоконнике. Давился, запивал всё марочным вином.
Маша, опершись на локти, ждала на кровати. В своей школьной форме дылды-ученицы. Курила, стряхивая пепел в блюдечко.
Фантызин подбежал.
Двумя пальцами, средним и указательным, Маша помотала ему уже распакованным ею резиновым атрибутом. Как большой монетой. Как американским долларом.
Через минуту Маша вдавила папиросу в блюдечко, опустила одну ногу на пол, поднялась с кровати. Вернула на место сбитый пояс для чулок. Оправила платьице, потом белый в кружевах фартук.
Фантызин лежал растерзанный, зажмурившийся. Маша смотрела. «Встань, закройся!» Фантызин не шевельнулся. Маша бросила ключ на столик, выключила свет и вышла из номера.
Фантызина мучил кошмар. В кошмаре том Тетерятников со своими удивительными улыбчивыми бровями (бровями как сладкие сабли) – был неузнаваем за своим столом, страшен. Брови казались на нём чужими, наклеенными на его разгневанное лицо!
– Ты когда перестанешь крысятничать, гадёныш?! Когда?! Мало ты имеешь, гад?! Мало?!..
Фантызин захлёбывался слезами в лифте на груди у Алевтины Егоровны. «За что он меня так, за что?!» Алевтина по-матерински гладила его трясущуюся лысую голову. «Он суровый, суровый! Стукнет кулаком по столу – и прощайте, гуси-лебеди!» Лифт жёстко ударился о первый этаж… Потом Фантызин гонялся за Алевтиной Егоровной. Алевтина Егоровна взмахивала ожемчуженными крыльями, высоко подлетала, а он подпрыгивал, хватался за её ногу и падал на пол…
Проснулся без пятнадцати девять. Торопливо приводил себя в порядок. Быстро умывался в ванночке при номере. За спиной бесшумно ходили, убирали разгром тихие горничные.
В вестибюле уже распоряжалась, строила всех сменщица Дудиной Стеклова. С взбитой причёской, как рыскающая судейская яхта со вздутым парусом.
– Привет! – крикнул ей Фантызин, скатываясь по ступенькам к выходу, теряя и подхватывая свою громаднейшую шапку и дублёнку. – До вечера! – мотнулись на прощанье стеклянные две створки двери.
А в вестибюль уже тянулись командировочные. Все с чемоданами, будто с уставшими своими хвостами.
Под высоким портретом Елбасы, за столом, писал мужчина с полёгшими, как осенняя сурепка, волосами на голове.
Фантызин положил на стекло стола пачку денег. Двумя пальцами вкусно подвинул.
Как Наполеон не прерывая письма левой рукой, правой Тетерятников повёл по стеклу пачку. И вёл до тех пор, пока она сама не свалилась в ящик стола.
– Что передать Алевтине Егоровне, Семён Никандрович? – причастно склонившись, тихо спросил Фантызин.
– Ничего, – не поднял глаз начальник, продолжая писать.
Он был очень серьёзен за столом. А удивительные, сладкие брови его сейчас опять улыбались.
Фантызин залюбовался.
– Ну, чего стал?.. – поднял глаза Тетерятников.
Фантызин на цыпочках пошёл к двери.
В приёмной к нему бросился Болеслав Бувайло. С лицом растерянной вспотевшей рынды:
– Ну, как он сегодня? Грузок! Скажи!
– Работает, – серьёзно сказал Фантызин.
22. Киоск
11-го апреля, в понедельник, Олимпиада и Надежда Приленская часов с десяти маялись на автобусной остановке напротив Дворца спорта. Был с ними и сын Надежды, маленький Коля. Ходили все трое вдоль останавливающихся автобусов, сторонились бегающих, мгновенно дуреющих пассажиров, которые с сумками и сетками судорожно залезали в отходящий, – последний свой автобус. Апрельский день был по-весеннему свеж, с ветерком, но предобеденное солнце уже припекало.
Коля всё время убегал к началу улицы. К началу Коммунистической. Высматривал меж приближающихся автобусов и машин большеколёсный трактор «Кировец». К примеру, серии 9000, с прицепом, на котором наверняка и приедет киоск.
Возвращался к матери и тёте Липе:
– Пока не видно.
Чуть погодя снова убегал.
Женщины уже сидели в тени крытой остановки.
– Неужели с сегодняшнего дня у нас может всё измениться? – Голос Олимпиады дрожал, она сдерживала слёзы. – А, Надя?
– Мама, тётя Липа! Едут! «КамАЗ» 5320! Седельный тягач с открытым полуприцепом! Полуприцеп 12 метров! – звонко выдавал свои знания техники пятиклассник Коля Приленский. – На прицепе – киоск!
Женщины сорвались, побежали за Колей, чуть не сшибая ждущих автобусы пассажиров.
В чумазой кабине Олимпиада совсем не узнала своего Горку. Каким-то бледным курчонком в кепке болтался он между толстым казахом-шофёром и усатым Курочицким. «Камаз» проехал мимо женщин и мальчишки, обогнул все автобусы на остановке, перевалил себя на тротуар и, рыча, выпуская много дыма, потащил за собой прицеп с высокими бортами, за которыми и покачивался киоск.
Женщины и мальчишка подбежали к остановившейся жарко дышащей железной громадине. Спрыгнул на тротуар Курочицкий, поймал Георгия Ивановича, у которого слетела кепка. Георгий Иванович нагибался, царапая в стороне ногой, пытаясь поднять кепку, но Олимпиада уже схватила, надела ему на голову.
Как по команде все встали вдоль высокого борта, не спуская глаз с киоска. Коля хотел запрыгнуть на борт, но мама не дала.
– Вот, дождались, – вытирался платком Георгий Иванович. – Липа! Надя! Смотрите! Любуйтесь! Красавец!
Киоск и в самом деле был хорош. Набранный из лиственной вагонки благородного, светло-коричневого цвета. Однако за высокими бортами прицепа казался надменным и даже недоступным.
И как же снимать его оттуда? Кран, сразу пояснил Курочицкий, автокран. Сейчас придёт. Коля тут же полетел на наблюдательный пункт.
Приленская уже ходила и определяла – куда ставить. Сверялась с планом в папке. К ней присоединилась Олимпиада. И они сразу заспорили. В плане киоск должен стоять ровно в пятидесяти трёх метрах от серебрянского моста и десяти от конца остановки. Да кто же это будет намерять, Надя? – горячилась Олимпиада. Еще как намерят! – парировала Надежда.
– Идёт! Автокран «Челябинец»! КС-45721! На шасси «КамАЗ»! Дядя Ваня, дядя Гора!
Мужчины удивились знаниям мальчишки. Потрепали его по голове.
Громаднейшая длинная, высокая железная дура перевалилась на тротуар, подъехала. Пока метались по площадке, спорили (уже все), куда ставить киоск, такелажники быстро подцепили, крановщик подёргал в кабинке рычажки, и киоск поплыл в небо, поворачиваясь всеми сторонами. Уравновесившись, опустился и мягко встал на место. Как будто всю жизнь здесь стоял – недалеко от остановки, напротив Дворца спорта.
Курочицкий расплачивался с шоферами, а остальные опять немо стояли перед киоском. Уже вроде бы другим киоском – маленьким, стоящим на круглых двух полозьях (для зимы), закрытым глухой ставней, как будто слепым.
Машины уехали. Курочицкий открыл дверь киоска длинным ключом. Все почему-то не решались лезть в тёмное нутро. Курочицкий один поколдовал в киоске, выскочил наружу, снял ставню.
– Прошу!
Через полчаса, как после необычайно понравившегося всем фильма, возбуждённо шли по мосту через Серебрянку. Две женщины, двое мужчин и мальчишка. Не умолкая, обсуждали «фильм». Запах! Какой запах внутри киоска! А полки! Целых восемь штук! Столик! Какие красивые стены! Потолок! Нужно покрасить всё! Ни в коем случае! Оставим природный цвет! Светло-коричневый! Вагонка лиственная! Никогда не сгниёт! Ни сырости, ни плесени! Ни грибка не будет! Только покрыть немного лачком! И внутри, и снаружи!..
Шли на Краснооктябрьскую, в дом Туголукова и Липы. Шли отметить радостное событие.
По мосту ползли машины. Словно вне чада их, на противоположном берегу висела апрельская березка – как зеленоватый разреженный воздух, оставленный кем-то на бугорке.
12-го апреля с утра Фантызин помчался к Болеславу на базу номер четыре. По указанию Тетерятникова. Уже пролетел серебрянский мост – и ударил по тормозам, вихляясь из стороны в сторону… На противоположной стороне улицы, перед автобусной остановкой, две женщины и мужчина красили новый киоск; бегал среди них какой-то мальчишка в дутых светлых штанах с карманами и лямками… «Хонда» стояла почти поперёк дороги, проносящиеся машины ревели, а Фантызин не мог двинуться с места, вцепившись в руль…
Кланечка бегала по кухне, напевала свою любимую: «В лунном сиянии снег серебри-ится, Вдоль по дороге троечка мчи-ится». На плите кипели щи со свежей убоинкой. Щи для Витеньки. Щи с говяжьей лыточкой. «Динь-динь-динь! Колокольчик звенит». Витенька очень любит обгладывать косточку с дрожалочкой. Лыточка уже варилась больше часа. Квашеную капусту Кланечка тоже запустила. Теперь резала лук, морковь, картошку. «Динь-динь-динь! О любви говорит». Конечно, Витенька всегда привозит с собой много еды, но всё сухое, а похлебать свеженького, горяченького ему надо. «В лу-унном сиянии». Вот уж обрадуется, когда я ему вывалю в отдельную тарелку всю лыточку. Духовитую, да с янтарной дрожалочкой. Всегда её посолит, а потом обгладывает. Ему надо хорошо сейчас есть. Шутка ли – на гостинице сидит. Самый главный в ней. Все в его подчинении. Подсмотреть бы хоть одним глазком, как он их гоняет. Бегают только, наверное, в разные стороны, почище наших кур. А он кинет им приказов, как овсянки. И смеётся, глядя как они дерутся. Но иначе нельзя – люди. Их надо держать в ежах. Да. Кланечка запустила всё в кастрюлю, побежала во двор. Посмотреть кур в сарайке. Как они там. Два дня не кормила для Витеньки. Живы ли, оглоеды? «В лу-унном сия-ании».
Во дворе вдруг увидела кошку. Крадётся вдоль забора, гадина. Кланечка побежала, ловко пульнула камнем. Попала. Кошка с воплем метнулась в дырку под забором. Так тебе, стервозка! Март давно закончился, а они всё базланят! И-я вам!
За забором просигналила машина. Витенька! Кланечка бросилась к воротам. Пока «хонда» заезжала во двор, побежала к сарайке, чтобы выпустить для Витеньки кур. Но тот сразу пошёл к крыльцу. И без своего пакета всегдашнего. Господи, опять что-то случилось! Кланечка заспешила за Витенькой. И щи ещё не сварились!
– Тётя Кланя, я пойду полежу у себя, – сказал на крыльце бледный Витенька.
– Пойди, пойди, Витенька. Щи-то пока и дойдут… Твои любимые, Витенька. С лыточкой! – крикнула уже в пустой коридор Кланечка.
В два часа дня Фантызин подъехал к гостинице. «Сегодня намечается большой сабантуй, Виктор Степанович, – докладывал Клямкин, закрывая замок на тросе. – Юбилей Акима. Будут вечером в ресторане проводить. Алевтина Егоровна, бедная, вся в хлопотах. Уже спрашивала про вас, Виктор Степанович», – спятился к будке седой Клямкин.
В вестибюле Пенкина накинулась:
– Ты где шляешься? – Вдруг запринюхивалась: – Почему воняешь? Бензином?
– С машиной занимался, Алевтина Егоровна.
– Чтобы к вечеру вымылся и сменил одежду. Сегодня твой бар и казино не работают. И ресторан я уже закрыла для посторонних. Будешь после восьми помогать Кузнецовой. А я тут, с приезжими гостями. Понял? Сам знаешь, что надвигается.
Пенкина пошла к лифту. Стеклова с высоченной своей причёской расталкивала встречных, словно разруливала ей путь. Простые постояльцы гостиницы в недоумении оборачивались.
Фантызин поехал к себе на квартиру.
В два часа ночи, когда весь зал ресторана гудел, славословил маленького трезвого человека в чёрном костюме, посаженного во главу длинного стола, Фантызин вышел через кухню на задний двор. Запотевшие окна кухни светились сонно. Луна над задней чёрной стеной гостиницы, как над чёрным пальто, словно повернулась к Фантызину затылком.
Фантызин сел в «хонду», двинулся тёмными дворами на другую улицу.
На месте, сразу за серебрянским мостом, съехал на обочину.
Совершенно пустая остановка была ярко освещена, но киоск впереди неё стоял точно брошенный, тёмный.
Фантызин, достав из багажника большую сумку, побежал к киоску. Прятался за тёмной стенкой его, не выглядывал на свет. Быстро толкал под киоск старые рваные свои рубашки. Пихал палкой. Начал поливать из пластиковой бутылки бензином. Ещё две бутылки, отвинтив крышки, под киоск – закатнул. Сдёрнул резиновые перчатки для мойки посуды. Встал. Достал спички.
Замер.
Было тихо. От реки наносило прохладу. Изредка проносились машины. Как висельник, над мостом выкидывал красные языки светофор.
Фантызин присел, зажёг спичку, кинул под киоск. Разом всё осветилось, взялось. Пополз из-под киоска дым.
Фантызин пнул сумку к огню, побежал к «хонде». Завелся. Круто заруливая, выскочил на мост, полетел.
Сразу за мостом резко свернул вправо на улицу Красных Орлов. Остановившись, выскочил.
Киоск на том берегу пылал уже до неба, как прощальный костер в пионерском лагере. Точно выстрелы трёхлинеек, слышался сильный дробный треск. Однако возле рвущегося в небо пожара не было ни души.
Повизгивая, Фантызин принялся плясать. Неумело. Вроде длиннопалой обезьяны. Переваливаясь, хлопая себя по бёдрам.
Послышался отдаленный рёв двух пожарок, приближающийся к мосту. «Давайте, летите! Визжите! Поспевайте, придурки!»
«Хонда» помчался вдоль набережной.
Однако не удержался, остановил машину, опять выскочил.
Над чёрным лесом у моста сшибались в небе высокие всполохи. Как будто черти красно-полосатые дрались!
– И-ииххх! – присев, потряс сжатым кулачком Фантызин. Опять как сделавший противника теннисист.
Свернул на улицу, ведущую к гостинице. Помчался.
23. Песенка
В половине третьего ночи швейцар Михалыч, вскочив со стула, еле успел распахнуть обе створки двери – весь казахский той, не прекращая ни на секунду славословить юбиляра, пошёл выкатываться в вестибюль. Вокруг хмурящегося мужчины, настрачивая на домбрах, громко пели с десяток акынов, нисколько не охрипнув. Поперечно двигали головками и крутили ручками красивейшие девушки в шапках с высокими метёлками. Остальные, кто в цивильном, и казахи, и белопузые русаки, сильно качались, но упрямо лезли вперёд к юбиляру, отпихивая конкурентов.
Юбиляр осторожно обходил игрунов и плясуний, недвусмысленно продвигался к выходу. Пенкина с жемчужным бантом на заду покатилась по лестнице вниз, к двери. Юбиляр пожал ей руку, исчез за мотающимися створками. Весь той вскричал от такого вероломства и посыпался по лестнице следом, отталкивая Пенкину в сторону…
В кабинете Пенкина согбенно стояла лицом к тёмному окну. Бант на выходном платье её обвис. Однако резко повернулась к вошедшему:
– Ты куда сгинул, мерзавец? Даже подъедать не прибежал!
Улыбающийся Фантызин вдруг подошёл, обнял Пенкину и… впился в её коровьи губы.
Поцелуй длился бесконечно. Маленькую папироску за это время было бы, наверное, не выкурить, а вот коротко вздремнуть – пожалуй, можно.
Пенкина открыла глаза:
– Сумасшедший… Закрой на ключ дверь.
Уже через пятнадцать секунд Фантызин застёгивался.
Женщина на диване торопливо возилась со своими одеждами. Будто с расчихвощенной капустой. Немало была удивлена, даже ошарашена.
– Однако скорострел ты, Фантызин. Это тебя не колеблет?
– Нет, Алевтина Егоровна, я могу ещё быстрее… Ха-ах-хах-хах!..
Смеялся как всегда. Прямо умирал со смеху.
Вставшая женщина смотрела. Потом повернулась спиной:
– Бант сзади поправь!
В вестибюле, с трудом оттолкнув глыбастого гардеробщика, Фантызин вынес богатую её шубу. Нежно одел. Долго тряс руку её мужу. Спокойной вам ночи, дорогие! И вновь вдруг захохотал:
– Алевтина Егоровна! Ха-ах-хах-хах! – прямо умрёт сейчас от смеха.
– Что это с ним? – спускаясь по лестнице, оборачивался муж,
– Не знаю, – зло ответила Пенкина. – Придурок…
…Кланечка сладко похрапывала у себя в спаленке, но в коридоре почему-то сильно пахло газом. «Да что она конфорку, что ли, не закрыла! Ведь недавно и баллон сменил!» В темноте Фантызин пошёл к тусклому лунному свету из кухни. Войдя в кухню, безотчётно потянулся… и включил свет…
Грохнувшая на весь мир красная вспышка мгновенно вырвала душу…
Пожарные и спасатели взобрались на своих машинах к разрушенному дому только через полчаса после взрыва. За ними прибыл уазик скорой помощи. Быстро светало.
Ворота были закрыты наглухо. Две пожарки спокойно опрокинули забор и въхали в обширный двор.
На высоком бетонном фундаменте половину деревянного дома от взрыва – вырвало и раскидало. Как попало валялись венцы, балки, двери, две пустые рамы окон. Весь двор устлало ломаным шифером. Огня не было, но откуда-то изнутри тянуло дымом… Пожарные сразу фуганули два рукава к колодцу в углу двора, спасатели устремились внутрь того, что осталось от дома.
Вывели под руки старушку в ночной серой рубахе. Спасатель в брезенте и медсестра повели её к уазику с красным крестом.
Старушка шла согласно. Кивала чумазой раскосмаченной головой. Вдруг начала петь. Поворачиваясь к медсестре. Всё громче, ясней:
В лунном сиянии снег серебрится.
Вдоль по дороге троечка мчится.
Динь-динь-динь, динь-динь-динь!
Колокольчик звенит.
Динь-динь-динь! Динь-динь-динь!
О любви говорит…
Накинув на неё чью-то тужурку, осторожно подсаживали в машину. Старушка всё пела. «Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! О любви говорит».
Спасатель пошёл обратно к дому.
– Чего это она?.. – спросил у него молодой пожарный, сворачивая брезентовый рукав.
– Тронулась, – ответил спасатель. – Сына её убило… Мгновенно. Глаза даже вынесло… Какой дурак ставит сейчас в дом баллон на 50 литров?
– Да уж, – сказал молодой пожарный. Отвернулся и тяжело, на боку, понёс свёрнутый рукав.
Внизу, возле рассыпанного дома сновали, сворачивались пожарные. Две их красные машины, состукнувшись передками, ворчали друг на дружку. По угору спускался уазик с красным крестом. Долго слышался из него, обрываясь на кочках, ясненький женский голосок:
…В лунном сиянии ранней весною
Помнятся встречи, друг мой, с тобою.
Динь-динь-динь, динь-динь-динь! –
Колокольчик звенит,
Этот звон, этот звон,
О любви говорит.
Динь-динь-динь… динь-динь-динь…
К посёлку спустилось громадное облако. Подпираясь лучами солнца из-за горы, смотрело вниз.
Смотритель животных
1
Когда увидел за деревьями оградительные щиты передвижного зверинца, – разом вспотел, а сердце куда-то пало. Щиты были те же: облезлые, высокие, стоящие – как карты в ряд. Как карты с рисованными животными… Всё так же орал в парк зазывала из динамика над входом, чередуя вопли свои с музыкой оттуда же. Толпился всё так же у кассы и входа воскресный народ…
Знакомых рож не встретил. Ни у кассы, ни на входе. И там, и там работали совсем другие люди. Поменяли всех, конечно, давно поменяли, два года прошло. Более или менее успокоившись, Ратов толокся с людьми в зёв зверинца, отирался платком.
В высокой клетке на колёсах обезьяны будто учились медленно ходить по полу всеми четырьмя лапами. Все были с лианными крючкастыми хвостами и кожаными потёртыми задницами. Здесь всегда было много наблюдающих. Точно в зеркале – сразу узнавали себя и товарищей. Тыкали пальцами: смотри! смотри! вон – вылитый ты! Потом долго обрадованно смеялись. До тех пор, пока какой-нибудь лохматый самец не садился на пол домиком и не начинал с помощью своих ладошек и красной палочки, вылезшей из него, добывать как бы первобытный огонь… Пунцовые, возмущённые, первыми утаскивали детей матери. Затем растекались и остальные. Оставались только самые стойкие. Двое, трое мужчин. И какая-нибудь поддатенькая бабёнка с ними. Все слегка возбужденные, хихикали, подбадривали лохмача: давай, давай, обезя, работай! Загнувшийся, старающийся самец помимо палочки высовывал ещё и язык. Как смачную красную краску. Точно от позывов в туалет, поддатенькая в нетерпении приплясывала, сучила ножками, оборачивалась, смеялась. Тем самым показывала всем полную свою осведомленность в таких делах.
Строго по инструкции смотритель давал по клетке водой из брандспойта. Все обезьяны разом повисали на железной сетке как моряки после штормовой волны, отплёвываясь водой и, по-видимому, матерясь. Сам нарушитель режима – тоже висящий – ничего не понимал: за что?!
Через какое-то время возле высокой этой клетки вновь накапливались зеваки. Другие зеваки. Вновь тыкали пальцами… И всё повторялось… Люди поспешно уходили от клетки в разные стороны. Безобразие! Почему показывают этих безобразников?! Ведь срам один каждый раз, честное слово!..
Возле другой клетки, низкой, где почему-то нервничал полуоблезлый старый дикобраз – приходили в себя. Более или менее успокаивались. Дикобраз бегал по клетке, шумно шуршал иголками. Как какая-то полностью расчихвощенная китайская акупунктура… А вообще – что ещё тут смотреть?
Уже совсем помешанные, раскачивались в клетках медведи. Эти Ратова не интересовали – безмозглые клоуны, за кусок сахара на гармошках будут играть, лапами задирать-дрыгать. Ратов продвигался дальше и дальше, обходя клетки… Наконец увидел Королеву…
Королева нисколько не изменилась! Была всё та же! Быстро ходила по большой клетке, как трехметровый полосатый пойманный огонь! Не сбавляя хода, рыкнула на Ратова. Узнала, узнала, стерва! Ратов готов был прыгать. Уже неуправляемое, дыхание Ратова страшно участилось, сердце начало толкаться, рваться в глотке. Но сдерживал, сдерживал себя, пьянел, покачивался…
– Ты опять, сволочь, здесь? – тихо сказали ему в ухо. Крепко взяли за шиворот и локти: – Ну-ка пошли!
– А чего! Чего! – Ведомый Никифоровым и Парасюком, Ратов пытался вырваться. – Законно! Козлы! Билет купил!
Выпнутый из прохода зверинца наружу, отпускал напряжение, страх, отряхивал пиджак, брюки. Быстро взглядывал на высокие, тесно составленные щиты, точно быстро запоминал их растасовку, последовательность, их местоположение в парке…
2
Два года назад, когда Рашид Зиятович Акрамов впервые раскрыл паспорт Альберта Константиновича Ратова… то был несколько удивлён, если не сказать больше: Альберт Константинович, будучи коренным москвичом (вот же: родился в Москве, живёт сейчас, прописан), приехал сюда, в город Клин, устраиваться в передвижной зверинец на работу. Правда, приехал по объявлению, но всё равно – из Москвы – сюда… Работы, что ли, нет для вас там? Альберт Константинович? Странно даже, знаете ли…
– Не в этом дело! – прервал его Ратов. Отвернул лицо к зарешёченному оконцу вагончика. Коротко, скорбно рубил: – Тётка тут. Больная. Одна осталась. Надо помочь…
Перед Акрамовым сидел мужичонка под сорок, с серым расплывным носом, с куполообразным, широким ртом змия. Алкаш? Отовсюду выгнали с работы?.. Однако – горд. Очень горд. Одно имя-отчество чего стоит – Альберт Константинович… И с таким именем – метлой махать? Мыть клетки?.. Странно…
В окошко вагончика застучала клювиком синичка. Точно к себе домой. Вот чертовка! Как по часам! Акрамов встал, сквозь решётку открыл окошко. Как будто работающий веер – синичка сразу стала облетать ошарашенного Ратова. Точно намеревалась долбануть его в темя. Акрамов кинул ей пшена на пол. Она снырнула сверху, стала скакать по полу и склёвывать…
– Понимаете… Как бы это сказать… Работа смотрителя животных не то что тяжёлая, но… но очень грязная. Ведь приходится убирать клетки, чистить, извините, дерьмо за животными… И потом, работа у нас сезонная. Пока приедем, пока как-то обоснуемся – а уже и уезжать пора. Осень. Холода… Отправляемся назад. Или в Среднюю Азию, или в Крым…
– Знаю, – кивнул Ратов.
– Вы что? – работали у нас? – вскинулся Акрамов. – В нашей системе?
– Нет! – излишне поспешно вырвалось у Ратова. – Не работал!
– Вот видите… А говорите…
Смотрели на клюющую птичку. Синица закончила на полу, вспорхнула, снова начала делать Ратову частенький веерок, упорно желая долбануть-таки его… Но, попугав, опять передумала и унырнула из вагончика наружу. Ратов приглаживал волосы, про себя матерясь.
– Каждый день прилетает, – с гордостью сказал Акрамов. – Как по часам…
– Птица… – подтвердил Ратов. – Прикормлена.
Акрамов смотрел на него, как смотрят на человека, который не верит в чудеса… Потом, постукивая карандашиком стол, Рашид Зиятович Акрамов думал. Южное чёрное лицо его с красными губами напоминало жаровню.
– Не тяжело будет?.. – Акрамов кивнул на больную, в ортопедическом ботинке ногу Ратова, которая походила на круто взнятой дзот.
– Нет. Всего лишь третья группа. Такие работы допустимы.
– Так, так, – всё стукал карандашик на столе.
Створку окошка покачивало. Акрамов смотрел туда. Словно там всё ещё оставалась энергия улетевшей птички…
Только свернул на улицу Крупскую, как сразу увидел Ковалову. Соседку Люськи. Старуха Ковалова шла навстречу с резкой своей перевалкой. Активно уволакивала за собой и хозяйственную сумку на колёсиках, и свои больные ноги. Ратов думал, что не узнает, не вспомнит, пройдёт. Отвернул лицо в сторону.
– Стой, Альбертка! – вскричала Ковалова. Ратов остановился. – Ты когда рубль двадцать отдашь? – Как будто не год прошёл, как занимал, а неделя. Вся в морщинах, зараза. Как хоккейная морда.
– Ты чего, Альбертка, оглох?.. Ну-ка давай рассчитывайся! С места не сойдёшь!
Пришлось доставать, отсчитывать. Держи, Маресьев! Ковалова задёргала сумку и свои больные ноги дальше. Захохотала на всю улицу: «То-то Люська сейчас обрадуется!..»
Вот зараза. Плохой знак.
В эти минуты ничего не подозревающая Люська Козляткина раскатывала тесто на столе в кухне своего домика по улице Крупской. В широком окне вдруг увидела Альбертку. Альбертку Ратова. Сворачивающего прямо к её дому. Сворачивающего с чемоданом!
В следующий миг уже была во дворе, уже бежала к калитке. В домашнем платьишке, косоногенькая.
– Ну-ка давай назад! Заворачивай немедленно! Москвич сраный! –Непримиримо взмахивала ручкой: – Давай, давай, нечего тут! – Схватилась даже за штакетину калитки: граница на замке! Головёнка Люськи Козляткиной с косицей округлостью своей походила на крутящееся на земле артиллеристское ядро с дымком. Стрельнутое из пушки. Однако широкий закруглённый лоб её постоянно собирался в морщины. Постоянно думал. Как наигрывающая сама себе гармошка: – Это что же будет? Этот пан Дрочило опять будет меня сигаретами жечь?.. Н-не выйдет! Н-не дамся!
– Да тихо, дура!.. – Ратов толкнул калитку, откинув Люську. С чемоданом впереди себя, как с тараном – ввалил. – Вон. В сарае буду жить.
– А кур куда денешь, идиот? Кур?! – Из сарая слышались самодовольные всполохи-квохты кур, благополучно выкидывающих свои яйца.
– Найдёшь куда. Пятнадцать хрустов буду платить. – И, видя, как углублённо заиграло всё на лбу Козляткиной, Ратов подвёл черту: – В общем, убери там. Раскладушку поставь… А я в баню пока схожу… С дороги…
– Иди, иди, потрясись там с дороги. В душе перед дыркой. В Москве-то негде. А здесь-то благодать!
– Тихо, сволочь!.. Н-на деньги и заткнись!
Ратов хлопнул калиткой. А Люська… а Люська Козляткина пнула оставшийся чемодан.
В то памятное историческое для сотрудников зверинца утро, собрав всех у конторы, Рашид Зиятович Акрамов сказал не без торжественности:
– Вот, товарищи, это наш новый сотрудник – Альберт Константинович Ратов. Прошу, как говорится, любить и жаловать!
Ратов стоял перед всеми в великом ему рабочем халате, халате до пят, с поджатыми ручками – как суслик возле утренней норки.
Кругом было много солнца. Из парка свисал на вагончик уже потёршийся плюш двух дубов. И десять мужчин и три женщины смотрели из тени на Ратова молча, без всякого воодушевления. Один, высокий, с маленьким ротиком, вдруг сказал: «Не долго мучился котёнок в высоковольтных проводах». Сказал, на взгляд Ратова – как в лужу пёр.... Двое-трое прыснули. Остальные точно не услышали этих дурацких слов.
Ратов начал решительно засучивать рукава халата. «Разжарило барыню в нетоплёной бане!» – тут же выдал с маленьким ротиком. На этот раз засмеялись все. Тоже смеясь, Акрамов говорил Ратову:
– Не обижайтесь, Альберт Константинович. И не обращайте внимания. Это наш Пожалустин так всегда шутит…
У Пожалустина ротик-дырочка был как у скворечника. Как у гнезда дуплянки. «Вся порода винохода, только дедушка рысак», – выдал он, глядя Ратову прямо в глаза. Уже под хохот сотрудников. Про кого он так? Про себя, что ли? Или про меня?.. Однако шуточки у козла, думалось Ратову.
Почти всё то первое свое рабочее утро (во всяком случае, до десяти, пока не пошли посетители) Ратов ходил за высокой плечистой женщиной. В облегающих штанишках в колено, смахивающей на крупного жокея. Фамилия у женщины была забирающая – Стоя. Но рост! Это ж какого коня надо, чтобы вставить ей сзади!..
Мало понимая, о чём говорит ему женщина, показывая на клетки и животных, Ратов стремился отгородиться от её лица, оказаться позади неё. Глаза Ратова липли к высоченному запакованному заду женщины. К тугим, затянутым материалом ногам её… Торбаса-а!.. Ратов чувствовал, что нужно срочно отвалить куда-нибудь и… и заняться делом… но шёл за «торбасами» как привязанный…
– Вы понимаете, о чём я говорю? – внимательно посмотрели на него из-под густой каштановой кубанки волос карие глаза.
– Понимаю, Татьяна Леонидовна. – Ратов старался сосредоточиться: – Попугаи… Это… как его?.. Подсолнечник… зерно… просо… Два раза в день…
Шли дальше.
– А вот это гордость нашего зверинца, – остановилась у большой клетки Татьяна Леонидовна Стоя. – Бенгальская тигрица по кличке Королева…
Ратов застыл. За толстыми прутьями клетки ходило мощное животное. Точно перекатывало по себе громадный живой камуфляж, разрисованный чёрно-коричневыми полосами. Огромная кошачья морда, рыкая, как будто давала лучами из клетки… Лицо Ратова пошло окалиной. Как у паяльника. «Сука, – забывшись, шептал скуластенький паяльник, – большая бенгальская сука…»
Женщина подумала, что ослышалась:
– Что, что вы сказали?
– Ничего!.. Я сказал, что – кошечка… Бенгальская… Красивая…
Странный мужичонка, подумала тогда у клетки Королевы Татьяна Леонидовна Стоя, заместитель Акрамова по ветеринарной части, проще говоря – ветеринар зверинца. Очень странный…
Ночью Ратов попытался проникнуть в дом. К Люське. Осторожно потянул за ручку сенную дверь… С силой потряс. Дверь даже не шелохнулась. Помимо крючка она явно была закрыта ещё и на балку… Ратов вытаращился на висящие вверху рои звёзд… Вот сука, так сука-а… Замуровалась… Как припадочный задёргал ручку… Бесполезно!.. Пнул в доски что есть силы. Пошёл от двери.
В своей постельке под одеялком Люська прыскала в сжатые кулачки: съел! съел! оглоед! съел!..
Ратов пробрался в курятник, к раскладушке. Включил фонарик. Который дала в пользование стерва Люська… За решётчатой деревянной загородкой спящие куры были безжизненны. Как укрепленные на насестах чучела… Вырубил их.
Однако на самом рассвете вскинулся на раскладушке. От вопля петуха… Да чтоб тебя, засранца! Вот удружила стерва Люська, так удружила!.. Глухо матерясь, нашел курево, спички, побрёл в уборную.
Тёмный одноместный ящик долго дымился на огороде. Вроде томящейся вошебойки… Стерва… Люська…
3
Смотритель животных Пожалустин был из местных. Клинский. Сыпал пословицами и прибаутками своими постоянно, но совершенно, казалось, не к месту. Точно, чтобы просто их не забыть. К примеру, Рашид Зиятович как-то попенял ему, что тот плохо помыл у медведей в клетке. А? Сергей Яковлевич? На что Пожалустин с не меньшим сокрушением ответил: «И не говори, кума, у самой муж пьяница». Из чернети лица глаза узбека смотрели на нежданно объявившуюся «куму» улыбаясь, с недоумением: шутит? Но Пожалустин, абсолютно серьёзный, быстро притащив шланг, уже совал его в клетку: «Куда люди, туда и Марья крива»…
Он поступил на работу сразу, как только зверинец приехал в Клин. Весной. В первый раз, послав его на местный рынок, Татьяна Леонидовна подробнейше объяснила ему, что из продуктов и сколько он должен закупить там. Водила карандашом по списку. Пожалустин внимательно смотрел и слушал. С крохотным заостренным носиком, точно выгоревшим на пожаре. «Вы поняли меня, Сергей Яковлевич?» – «Понял. Зазлыдарить, в смысле запеть, Татьяна Леонидовна. А так же гламырнуть, – в смысле выпить!» – ответил полнейшей абракадаброй Пожалустин. Однако ни в тот первый раз, ни потом ни разу ничего не забыл, ни в чём не ошибся.
Как-то Рашид Зиятович приказал подкрасить, а кое-где полностью обновить таблички на клетках. Уж больно облезли как-то все. Поручил это Татьяне Леонидовне. А та, подумав, доверила всё Пожалустину. Довольно ловко тот в бытовке подкрасил облезшие таблички, через трафареты начертал новые буквы. Вместе с Татьяной ходили, развешивали на места. Таблички блестели, свежие, ясные, хорошо читаемые. Акрамов двигался следом, любовался. Возле клетки с двумя медведями – остановился. Не узнавая ни медведей, ни таблички на столбике перед клеткой. Чёткими белыми буквами на зелёном фоне было начертано: Наши знаменитые Дристаный и Лычаный… Догнав Пожалустина и Татьяну, отворачивая в сторону рвущийся смех, спросил: «Что это, Сергей Яковлевич?» Пожалустин взял табличку в руки. «Так. Отряд не заметил потери бойца… Сейчас». Со всеми табличками побежал к медведям. У Татьяны и Рашида Зиятовича от давящего смеха полностью застлало глаза. Они ослепли. Они раскачивались. Они уходили друг от друга…
Вот этого хохмача Пожалустина приставили шефом к Ратову. Приставили наставлять…
4
Переодетый в рабочий халат и штаны, уперев руки в бока, поворачивал голову в разные стороны утренний Пожалустин. С носиком – как соколок на соколиной охоте. Кричал голодному зверинцу: «Тихо, воды Шегерге!» И улетал кормить.
Дикобраз при виде Пожалустина начинал радостно трещать всеми иголками. Присев, Пожалустин совал ему в кормушку завтрак. Холодную вчерашнюю рисовую кашу. Дикобраз сразу начинал торопиться. Длинные иголки его дрожали. Точно вылезший наружу острый его озноб… «Спокойней, спокойней. Не торопись. Три волосинки в шесть рядов».
На главной улице зверинца, на глазах превращая её в степной Техас, Ратов городил «торнады» пыли. Злой метлой зашугивал их к небу. Хорошо подошла бы поговорка «заставь дурака богу молиться», но Пожалустин говорил другую: «У нас то понос, то золотуха!» Бежал, вырывал метлу. В который раз показывал – как надо. Оставшись не у дел, Ратов оглядывался по сторонам, шёл за пригибающейся старательной спиной и думал: ё… бы чем! Чтоб откинулся, гад!..
Два орлана с восковитыми носами независимо разгуливали по клетке. Как, по меньшей мере, два лапастых горбоносых хейнкеля по своему аэродрому. Ратов швырял им полкурицы. Полтушки. Орланы сразу сбрасывали форс, пытались рвать, растерзывать курицу. Перекидывали замороженную тушку по клетке, как недающуюся подскакивающую кормушку. У-у, горбоносые сволочи! Из клетки Ратов выдёргивал корыто с протухшей водой. Выкидывал воду в сторону. Из шланга шарахал новой воды. Корыто забивал в клетку. Однако Стоя всё видела, тут же подходила. Просила помыть корыто. Прежде чем заливать его свежей водой. Понимаете? Пробегающий Пожалустин успевал пустить: «Ну, про это даже петухи не кукарекали!» Ратов зло выдёргивал железяку обратно. Длинная Татьяна вставала в позу штукатурных козел. Сама начинала мыть. «Вот же, смотрите: слизь, грязь, перья!» Однако Ратов смотрел не туда – Ратов вытаращился на широко расставленные ноги в тугих штанишках. Как из проткнутого большого мяча онанистский сипел катарсис: торбаса-а-а… «Видите сколько грязи?!» Из-под мотающейся кубанки волос взглядывали на Ратова все те же спокойные коричневые глаза. Видите? Сглотнув, Ратов подтвердил, что видит. Женщина распрямилась, отдала корыто. «И потом, Альберт Константинович, что же вы опять им дали неразмороженное мясо? Сколько вам говорить? Размораживать до появления сукровицы на подносе! И только тогда давать! А?..» Орланы всё мучились с тушкой. Швыряли её по клетке. Ратов позволил себе осклабиться: «Ничего, Татьяна Леонидовна. Пусть тренируются. Как хоккеисты с шайбой. Хе-хе». Зоолог-ветеринар отходила от клетки, нахмурившись. Зачем Рашид взял его? Ведь совершенно случайный человек!..
Таким же вопросом задался и Фёдор Парасюк, ещё один штатный смотритель, когда увидел однажды, как Ратов корячится с длинным белым брусом. Пытаясь через страховочную оградку засунуть его то ли под клетку, то ли в саму клетку Королевы. Причём засунуть, по меньшей мере, как неимоверной длины свой член… Рябое лицо Парасюка начинало родниться с сырым молотым мясом. «Кто ему сказал? Что он делает возле клетки Королевы? Зачем этот придурок вообще здесь?» Пожалустин тут же ответил: «Голубое не такое, розово не мытое!» Однако Парасюк уже быстро шёл к толпе возле клетки, к Ратову. Какая-то женщина успела шепнуть ему: «Смотритель-то ваш, кажется, пьян!»
Ратов просунул всё же брус в клетку. От удара мощной лапы Королевы брус взорвался в клетке как петарда. С огрызком Ратов отлетел от загородки. К ахнувшей толпе. «Ты чего делаешь, придурок?» – схватил его Парасюк. Ратов был абсолютно трезв. Но весь дрожал. Глаза его выпрыгивали, были маньячными. «Кошечка! Полосатая! Рыкает на детей! Надо поучить!» От услышанного Парасюк задохнулся. Большое рябое лицо его опять точно покрылось молотым мясом. «Да ты… да ты… марш отсюда, скотина!» Ратов закондыбал куда-то, матерясь. «Ишь, скот! Надо поучить, – не успокаивался Парасюк. Не обращая внимание на посетителей, заорал вслед: – «Я тебе башку оторву, если ещё увижу у клетки!.. Сволота…» Пожалустин сказал без обычных своих прибауток, что нужно рассказать обо всём Акрамову. Товарищ-то – явно ненормальный. Это же ясно, как божий день!
Но не рассказали. Ни Пожалустин, ни сам Парасюк. Рашид с Татьяной были в эти дни в Москве. Выбивалирацион. А потом за делами замылилось как-то всё. Вроде даже забылось…
5
Утрами возле бытовки ждали Рашида. Курили. Ратов сидел с похмельным расплюйным носом, с переносицей – как с занозой. Парасюк смотрел на него. «Делай лицо проще, Ратов, тогда и народ к тебе потянется…» Все смеялись. Ратов отворачивался: сволочь! Трясущимися пальцами пытался выковырять из пачки сигаретку. Парасюк по-прежнему следил. «При настоящем мастере – у подмастерья всегда руки трясутся… Верно я говорю, Пожалустин? Есть у тебя такая поговорка?» Сотрудники начинали хохотать. Но приходил Акрамов, и всё прекращалось. Предстояло серьёзное распределение работ на сегодня. К Ратову Рашид поворачивался в последнюю очередь. Из больших синих впадин на черном лице лемурно светили всё те же глаза узбека: что же мне делать с тобой, друг?.. Как за спасением поворачивался к Пожалустину, наставнику Ратова, ведуну: куда его, а? Тот сразу выдавал: «На хутор, на х…, бабочек ловить!»
Все падали, где стояли. Ратов вынужденно смеялся. С лицом как скол. Как склянка…
Два молодых любознательных верблюда встретили его приветливо. Как два брательника-еврея. Однако прежде чем вычёсывать их большой жёсткой щёткой, храбрый Ратов зачем-то начал переставлять… их ноги. Задние. Обхватывать и, тужась, переставлять. Как длинные шахматы. Один брательник стеснительно, по-женски… лягнул его. Ратов улетел через огородку. Ну, шахматист, опять покатывались все, прежде чем разойтись к своим работам. Ну, полудурок!
На медведей, сидящих на полу, Ратов смотрел как на две большие кучи г…а. Совал лопату с кусками мяса в клетку снизу. Медведи начинали загребать к себе мясо лапами – точно ковшами. У-у, мошенники! (Почему – мошенники?) Один хотел слизать с лопаты. Кровь. П-пшёл, гад! – ткнул его лопатой Ратов. Глаза животного, точно большие жёлтые пчёлы, ничего не могли понять. Медведь даже не почувствовал боли. Медведь снова потянулся. На! на! жри! Ратов начал бить лопатой прямо в морду. С рёвом медведь перекинулся в сторону. Наш смотритель животных пошёл от клетки, весь содрогаясь. И никто не смеялся. Потому что никто не увидел этого. Как нередко бывает, зло пролетело мимо глаз, никого не задело…
Покормив Королеву, Парасюк сдвигал переборку, чтобы тигрица перешла в другую свою… комнату, сказать так. Ничуть не бывало! Королева ходила, рыкала на Парасюка, как будто не видела никакой другой своей комнаты. Нет её и всё! Р-ры-ы! Тогда Парсюк делал вид, что уходит. Совсем уходит. Артистка сразу приостанавливалась, наблюдая: всерьез это всё или так просто, пугает. Парасюк вразвалку, натурально отваливал куда-то. Королева рыкала: куда, болван?! Назад! В один прыжок оказывалась в другой клетке. Парасюк кидался, с железным лязгом задвигал переборку. Только после этого открывал замок и заходил в освобождённую клетку. Начинал сметать опилки. Потом из шланга мыл пол. Давал струю и в соседнюю клетку. По Королеве. Та сидела, задирала морду, жмурилась от удовольствия. Но когда накапливалось на полу слишком много воды – точь-в-точь как это делают кошки, начинала ходить и брезгливо-резко стряхивать с лап. Дурак! Чего наделал?! Хватит!
Парасюк уходил за свежими опилками. Сразу появлялся Ратов с метлой. Оглядевшись, быстро, как большой художник, закрашивал всю клетку Королевы пылью. Тигрица начинала чихать и, точно так же как недавнюю воду, брезгливо стряхивать лапами пыль. У-у, сучий противогаз бенгальский! (Почему – противогаз-то? Да ещё бенгальский?) Сердце у смотрителя молотило в груди. Трясясь, быстро укондыбывал от клетки.
Вернувшийся с опилками Парасюк ничего не мог понять. Откуда в клетке на полу потёки грязи?.. Как большая челночная машина, Королева ходила взад-вперед, растаскивала эту грязь… Парасюк смотрел на Ратова в другом конце зверинца. Где тот старательно (прямо-таки Пожалустин), метлой клал пыль на сторону. На обочинку…
6
Вечерами, как только темнело, Ратов вылезал из курятника и пробирался к дому.Упорно крался к Люське Козляткиной. Уже не ломился в сени, а, вскинув себя на завалинку, распято налипал на окно. Вроде совсем израненного летучего мыша – ныл: «Люськ, пусти! Люськ! Слышишь?» За стеклом провально всё затаивалось. «Люськ, три хруста дам, – обещал распятый мыш. – Целых три, Люськ. Слышишь?..»
Сверху вдруг сильно окатило водой. Вот сука! С крыши?! С чердака?! Отбежал, отплёвываясь, высматривая Люську. Но крыша была пустой. Только возле трубы, как кот, вылизывался месяц… Ну, мандалина, погоди. Ох, погоди-и…
В курятнике враз выглотал полчекмаря. Содрал всё мокрое с себя. В трусах, при свете фонаря курил и открывал пиво. Одну за другой. Погоди, сука. Ох, погоди-и…
Потом зачем-то начал жрать арбуз. Вскоре почувствовал, что нужно отлить. Да. Точно. Надо. Встал, пустил струю по висящим курам. Затем сосредоточился на одной. Пёстрой толстой хохлатке. Хаотично курица запрыгала по курятнику, точно ей отрубили голову. Сшибала товарок. Хохлатки посыпались с насестов вниз как разрываемые перьевые подушки. Всеобщий, оглушительный поднялся квохт. Однако быстро смолк. Закуток разом превратился в оживлённую дневную птицефабрику. Петух не хотел вниз, от ратовской струи уклонялся, перебирал лапками по насесту. Струя в конце концов ослабла, иссякла, и петух, считай, спасся. «Заори только у меня утром, гад!» Ратов упал на раскладушку и выключил фонарь.
Через десять минут вскочил, помчался в уборную.
В уборной на огороде точно сразу начали отдирать доски. Слетело всё быстро, как с гвоздя. Но желудок по-прежнему сильно крутило, и Ратов продолжал тужиться, вылезать из себя: Ы-ы-ы-а! Мать-перемать, ну, погоди, Люська!
Оглушительно, как выстрел, по уборной ударил камень. Ратов чуть не опрокинулся. Хотел броситься, чтобы догнать, убить Люську на месте… Но с ещё большей силой подпёрла невыносимая маята, мука, и пришлось давить и давить. От уборной слышалось уже со слезой, с дрожью, с трясучкой: «Н-ну, погоди, ма-а-андолина! Д-дай до утра д-д-дожить! П-п-п-агади-и-и!..»
Точно с выдернутым желудком тащился по огороду назад, в курятник. Люська поспешно забивала балку в сенях. Месяц скалился как одноглазый разбойник…
7
Свой рабочий день Рашид Зиятович Акрамов всегда начинал с обхода животных. В белом халате, с руками в карманах, он останавливался возле каждой клетки и выслушивал доклады сопровождающих. Смотрел в это время или на висящих обезьян, или, к примеру, на ушлого дикобраза, опять бегающего как лечебная акупунктура. Узбекские глаза на черном лице походили на просветлённые негативы фотографа. Никогда ничего не записывал, но запоминал всё четко: кому, что и сколько (продуктов). Татьяна Стоя забегала вперёд, распахивала рукой на очередную клетку, в частности, на клетку со львом и, что называется, страстно банковала. Акрамов молча смотрел на Конфуция, на его упавшую на лапы морду с закрытыми глазами, на облезлую гриву, вздымающуюся от тяжкого дыхания точно просто пустое сено…
Акрамов разом закрывал обход, шёл в свой вагончик-контору, снимал халат, чтобы сегодня его уже не надевать, садился к пишущей машинке и начинал печатать: какие лекарства и в каких количествах нужно привезти для Конфуция из Москвы… Только после этого брался за рацион на новый месяц для всех животных. За рацион, который придётся выбивать в Управлении. Выбивать всё в той же Москве.
В отличие от Акрамова, Татьяна Леонидовна Стоя в халате по зверинцу никогда не ходила. Ни в белом, ни в каком другом. Поверх красивой узорчатой кофты на ней всегда был специально пошитый рабочий батник защитного цвета. Некая модификация мужской рубашки навыпуск с коротким рукавом. Многочисленные карманы батника были набиты рабочими блокнотами, авторучками, склянками с лекарствами, порошками. Ну и, конечно, в комплекте с батником – её обязательные, из плотного материала штанишки жокея, которые дошлый Пожалустин обзывал то «штанами… верности» (их же невозможно будет стащить с дамы!), то «праздничными панталонами с рюшами» (где рюши-то увидел?). (К слову. Когда пришёл устраиваться на работу вторым сторожем пенсионерик с необычной фамилией Лёжепёков, а привела его длинная и заботливая Стоя, случившийся возле конторы Пожалустин мгновенно их объединил: «Стоякакова и Лёжепёков!»)
Тем не менее, работники зверинца Татьяну Леонидовну уважали. (А Пожалустин-то больше всех!) Уважали за её незлобивый ровный характер, за знание животных и особенно – за преданность им. Все видели, как она нянькалась всё с тем же Конфуцием. Дряхлым львом-пенсионером из Китая. Никак не давала его усыпить. Никаким комиссиям… А лев-то этот не ходил уже, а переползал за солнцем по клетке. Переползал с облезлой своей гривой. Точно обезноженный инвалид за подаянием с сумой.
По утрам всегда раньше Рашида Стоя появлялась в служебных воротах зверинца. Длинные ноги её шли с замахами. Подпасовывали себе побольше солнца. Как две хоккейные клюшки. «Здравствуйте, Татьяна Леонидовна!» – дружно, чуть не хором, приветствовали её все. «Здравствуйте, товарищи!» – с приставной лесенки, открыв всем свои литые, стройные чудеса, вставляла ключ в замок конторы свежая утренняя тридцатилетняя женщина…
Нередко знойными полднями, когда похоть особенно нудила, Ратов втихаря перемещался за женщиной Стоей, хоронясь среди посетителей, чтобы скрытно приблизившись к невообразимым ее «торбасам», можно было б сунуть руку в карман брюк и потрястись. Вроде выбивая чечётку. С глазами как большие рыбьи пузыри…
Несколько раз нырял за женщиной в уборную, в соседний отсек. Но не успевал – женщина Стоя управлялась быстро. И хлопала дверью. Сука!..
Как немногие те, кто отмечен истинным онаном, Ратов умел прятаться среди людей. Становился незаметен, невидим. И не только для непосредственного свершения обряда, но и для многого другого. Например, чтобы ускользнуть с работы. На время. Резко катапультироваться с территории зверинца в пивную. Уже на территорию парка. А через полчаса таким же образом прилететь обратно. Уже поддатым. И улетать и прилетать так за день несколько раз. И ничего. Никто. Всё тихо. Кроме рёва засранцев в клетках. И волнующихся возле клеток полудурочных голов.
Один раз сил не рассчитал. В самом конце рабочего дня стоял в центре зверинца и оступался ортопедическим своим ботинком. Оступался – как другом. (Друг не давал ему упасть.) Глаза Ратова были – кучкой… Пробегающий Пожалустин удивлённо отметил: «Угас, как ветошь, дивный гений, Пропал торжественный венок». Однако вернулся, увёл подопечного на хозтерриторию и где-то там запрятал… Ратов вывалил из зверинца в восемь вечера. Снежным человеком. Весь в опилках. Опять умудрившись спрятаться ото всех. Кроме сторожа Рыбина. Который, оставшись в воротах, грозил ему кулаком и матерился.
Однако Альберт Константинович становился заметным, притом – резко, когда дело касалось работы. Любой работы. За что бы он ни брался, сразу видна была полная его неумелость, природная, роковая какая-то смурь… «Что он делает?! Что он делает?!» – восклицали работники зверинца, наблюдая, как он скачет с высоко подпрыгивающим брандспойтом, как, по меньшей мере, со взбесившимся питоном, хлеща водой по всем клеткам и разбегающимся посетителям… «Пошла плясать тётка Пелагея, вперед пулемет, сзади батарея», – испуганно поворачивался ко всем Пожалустин. А те, в свою очередь, поворачивались к Акрамову с немым вопросом: как такое может происходить, Рашид? В твоей организации? Добрейший Рашид Зиятович успокаивал сотрудников. Говорил, что пусть учится. Что всё ещё наладится у него. Что, как говорится, не боги горшки. Что, в конце концов, каждому человеку должен быть дан шанс. И все с новым вниманием смотрели на несчастного человечишку, который гонялся за упрыгивающим брандспойтом, пытаясь его схватить… «Да у него же денег – как у дурака махорки», – не унимался изумленный Пожалустин.
Ратов ухватил, наконец, брандспойт. Но брандспойт резко развернул его, и струя ударила прямо по наблюдающей группке во главе с Акрамовым. Все члены группки разом захлебнулись. Как всё те же мореходы в клетках. И только бросившись к гидранту и перекрыв воду, завхоз Никифоров прекратил всё.
Все ругались, пытаясь отряхиваться. Стоя истерично хохотала. Молодое её тело сквозь намокшую кофточку проступило в нескольких местах как кета.
Сам виновник с брандспойтом стоял, будто скаченный: ни воды уже в нём, ни воздуха. Какой-то старик лаял на него. Мокрая голова старика походила на шиповую булаву…
8
Нередко после обеда Рашид приглашал Татьяну Леонидовну к себе в вагончик. Приглашал обсудить всё тот же пресловутый рацион. Дверь в вагончик всегда оставлял открытой. Все знали, что это означает. Что этим хочет сказать Рашид Зиятович. Однако сразу же заглядывал Пожалустин. С ротиком своим гнезда дуплянки: «Кончен бал, и скрипка – в печку. Рашид Зиятович!» – «Что такое?!» – испуганно поднимался со стула Рашид. «Ничего». Ротик исчезал. «Ч-черт тебя!» – падал на стул Акрамов. Татьяна лукаво посмеивалась, выкладывая из папки бумаги на стол.
Только усаживались тесней мужчина и женщина, чтобы углубиться, наконец, в эти бумаги… как вновь заглядывал всё тот же кругленький ротик от гнезда дуплянки: «Кот из дому – мыши в пляс. Рашид Зиятович!» Да что же это такое, поворачивался к Татьяне Рашид. С лицом, похожим на вытянувшуюся луну. На луну с большой деформацией. А? От смеха Татьяна так и падала на стол.
Но когда из раскрытой двери слышались громкие голоса как мужчины, так и женщины, когда внутри возникал жестокий спор всё о том же рационе и наседала больше женщина, требуя витаминов, требуя всяческого разнообразия в питании животных – Пожалустин не рисковал заглядывать в вагончик. Мимо двери проходил на цыпочках, понимающе покачивая головой: «Дристан и Изольда… Любовь прошла, завяли помидоры». Как от интимного уводил всех в бытовку, где, пока ругаются в конторе, можно было немного передохнуть. С посетителями у клеток оставались Парасюк и Пашкина, ещё одна смотрительница за животными.
В бытовке курили, смотрели телевизор, а Никифоров учил билетёршу Кугель из кассы перематывать магнитофонную ленту. Ленту, на которой был записан дорогостоящий голос московского профессионального зазывалы, чередующийся с легкой весёлой музыкой. Пятидесятилетняя Кугель с завёрнутым надо лбом валиком волос и злодейским носом никак не могла разобраться, всё путала. Арифмометрные глаза её давали сбои, терялись, не понимали простого, элементарного. Никифоров терпеливо втолковывал: вот же, смотрите, Ева Павловна: это сюда, а это – в противоположную сторону. И всё. Всё просто! Голова Никифорова, тоже с густыми волосами, только уходящими наверх волнами, поворачивалась к ученице. Всё же элементарно, Ева Павловна! Попробуйте еще. Кугель начинала нервно толочься у магнитофона. Но палец её, протянутый к кнопке, тут же отдёргивался. Кугель замирала. С бёдрами как у фрейлины – тамбуринами. Будто на соперницу (по тупости), Ратов смотрел на неё с ненавистью. На её тонкие белые ноги в чёрных туфельках… У–у, туп-пая! Еще учится там чего-то!.. Отворачивался.
В телевизоре показывали соревнования по бальным танцам. Всем участникам будто присобачили большие ценники на грудь и спину. Вальсируя, один участник отвернул лицо от партнерши на расстояние как от Москвы до Клина. Партнерша же быстро перебирала тощими ножками – точно подвешенный курчонок… Потом пошли латиноамериканские танцы. Причём сначала в исполнении детей. Всё происходило в зале слишком нервно. Нервически. Партнерики-дети двигались как какие-то электрики. Маленькие электрики. Ратов кривился, не поддерживал восторга всех. Однако когда в дело вступили взрослые – распалился. Особенно от одной участницы. От стервозки. Которая бешено вертела задом. Да так, что шнурки вместо юбки – хлестались на ней. Как жуткий ломающийся дождь!.. Ратов даже засмущался от такой страстности женщины. Опускал и поднимал глаза. Как томный креол из села. Латиноамериканского, понятное дело.
На воздухе ему опять приказали чесать верблюдов. Этихдвух горбоносых секирников. Он уже пошёл было к ним, но увидел Пашкину с плетенкой под опилки, идущую на хозблок…
Пашкина чем-то смахивала на Люську Козляткину. Только жопкой была скудней… С внезапным порывом, теряя голову, Ратов ринулся за ней.
Пашкина уже склонялась к опилкам, нагребая их в плетёную корчажку. Тонкие ножонки в коротких хвостатых штанишках расставились как мачты о двух парусках. Неслышно приблизившийся Ратов водил над ними руками, точно заговаривал их, чтоб не исчезли… Гмыкнул.
– Пашкина… ты это… ты где живешь?
– А тебе это зачем? – распрямилась женщина. С прилившей к лицу кровью.
– Так это… Вечером могли бы поршень погонять… – Ортопедический ботинок Ратова подвесился. Как колокол. Выделывал пируэты…
– Чего, чего?..
Будто молнии, разрывались по безумному лицу улыбки:
– Я говорю: чикалду… это самое… могли бы замочить…
Женщина схватила лопату:
– Сейчас как звездану по башке!.. Козел невыложенный! Пошёл отсюда!..
Ратов повернулся, закондыбал прочь. Готов был бить, крушить всё на пути. Суки! Гады! За что?!
9
Ночных сторожей в зверинце работало двое. Рыбин и Лёжепёков. Дежурили друг за другом. В очередь. Почти не встречались. Однако Рыбин обзывал Лёжепёкова Говнороем. В свою очередь, Лёжепёков коллегу звал Деспотом.
Рыбин, лет семидесяти старик, с лицом большим и свислым, как какой-то жёлтый суслон с давно перебродившим суслом, физически ещё был очень крепок. И, по-видимому – полностью здоров. Рыжая шерсть на его засученных крепких руках походила на жёсткие густые вехотки. Без приглашения, мимоходом, он переставлял со всеми громадные клетки, и было видно, что не до кучи он там, а его сила – главенствует.
Но основным занятием его по утрам после дежурства была ходьба по зверинцу. Причем по задней, хозяйственной его части. Где он собирал всё и складывал. А то и швырял, расталкивал. При этом злобно матерясь. Доски, брус, подтоварник, какие-то бочки, тюки прессованного сена, мешки… Фанерной лопатой вдруг начинал подкидывать опилки. Как зерно на току… Снова катал бочки… Завхоз Никифоров пытался бороться с ним: «Тебя кто просит, старый болван? А? Кто?!» Потом махнул рукой: старикан, походило, не мог жить без своего порядка. Ладно хоть к клеткам не лез…
Обойдя таким образом всю хозяйственную часть, распихав, рассовав там всё по-своему – Рыбин шёл домой. Шёл теперь гнобить жену, навек запуганную им старушонку.
Он первым обнаружил три дырочки, прорезанные ножичком в служебной уборной зверинца… Безобразие! Онанисты! Но расследования, на котором настаивал бдительный старикан, не провели, посмеялись только над ним, и больше всех Лёжепёков, да Никифоров забил дырки фанерой. Наверное, залётный какой-нибудь придурок, тем более что замков на дверях уборной никогда не ночевало. Были только разболтавшиеся вертушки. Которые и подбил в тот раз на прощание добросовестный Никифоров. Чтоб не болтались…
Второй сторож, Лёжепёков, казался сверстником Рыбина. Одногодком. Но если заглянуть в паспорт его – год или два всего как вышел на пенсию. То есть шестидесятиодного, шестидесятидвух лет. И наружностью и особенно характером был полным антиподом Рыбина. Постоянно в куцем трико в обтяжечку, с пузыриками на коленках – эдакий жалконький, но очень общительный и весёлый жигулик. Который всё время, так сказать, в гуще событий зверинца. Любознательный нос-пипка его был явно от молотка-чекана. Такой же округлый, чистый, отполировавшийся. Правда, свисала по чекану одна красная веточка. И даже проистёк один сизый ручеёк. Но это – если уж очень въедливо присмотреться, грубо повернув чекан к свету.
Самым ходовым словом у пенсионера Лёжепёкова было слово «держи!» (стакан). С ним быстро находили общий язык в его сторожке. Принесённую кем-нибудь бутылку (красного) брал… и неуследимо снимал железную крышку. Голой рукой!
– Держи! – Стакан уже был налит.
– А ты? – болел за справедливость посетитель.
– У меня не заржавеет!
И действительно. После третьей (красной) – Лёжепёков опрокидывался на топчан, навзничь, и разъехавшимися скользкими губами пёк, что называется, блины. В вечернем зверинце свободно можно было раскрывать все клетки или даже вывозить их машинами. Вместе с животными.
Выбор Ратова пал на Лёжепёкова…
…В тот вечер, только выйдя из калитки, Ратов сразу увидел Ковалову. Сидящую на скамейке у своего дома… Ч-чёрт! Плохая примета! Однако пришлось идти мимо. Бутылки предательски начали позвякивать в лёжепёковской сумке.
– Стой, Альбертка! – Остановился. – Куда это ты на ночь глядя? Никак бутылки сдавать?
Вот зараза! Морда в трещинах опять. Как гематоген…
– Оглох, Альбертка?..
– На работу, – нашёлся Ратов. – Зверей кормить. Дежурю… – Искоса смотрел на высоко заголённые больные ноги Коваловой в толстых бинтах, навернутых на колени – точно на приставленные к ней углом толстенные протезы… – Ну, здравствуй и прощай, Маресьев! – Пошёл. Однако остро ждал спиной ещё какую-нибудь гадость. И дождался. Только Ковалова закричала не ему, а за огород, где над забором всё время высовывалась Люська:
– Эй, Люська! Радуйся! Альбертка с ночевой! Ха-ха-ха! Сегодня на окнах висеть не будет! Сегодня перерыв! Люська! Ха-ах-хах-хах!..
Вот старая ведьма! Точно – плохая примета. Ратов спотыкался.
И только в самом парке, за рощей дубов, словно получил наконец-то признание. Точно его разом зауважали. Потому что закат над зверинцем стоял – потупившись. Как красна девка… А-а! – шизоидно радовался этому обстоятельству, выходя из-за деревьев, Ратов. – А-а!
Надавливал и надавливал служебную кнопку в служебных воротах. Впустую, казалось, будил весь мёртвый тридцатиметровый провод и моську звонка в сторожке. Однако Лёжепёков уже бежал. (Иду! иду! иду!) Быстро открывал ворота.
– Что-то ты поздновато, Альберт! – успевал даже весело попенять новоиспеченному другу. – Думал, что не придёшь.
– За кого ты меня принимаешь, дед?! – входил, в открытую гремя бутылками, Ратов. Дескать, было слово, старик. Ответственное. Мужское. А не шалам-балам какой.
В сторожке сразу прозвучало слово другое, сакраментальное – «Держи!» И как явление, всегда как некое чудо для пьющих, явился первый полный стакан. От Лёжепёкова Ратов принял его словно розовую божественную субстанцию. И будто бы даже не вино пил, а вроде католика – бесконечные, розовые заглатывал облатки.
Со вторым стаканом было проще – Лёжепёков маханул его враз, уже как атеист, уже не веря в чудо. Понятное дело – закурили. Не торопясь. Обстоятельно. По-мужски. Ратов стал озираться в сторожке. С постелью топчан Лёжепёкова смахивал на довольно большой, однако полностью разбитый участок дороги. Жизненной, даже можно сказать, дороги. Дороги Лёжепёкова…
– У тебя что – бутылки там раскатаны?
– Да нет… Просто колдобы… Ямы… В матрасе…
У противоположной стены стоял не топчан, а кровать…
– А это чья? Рыбина, что ли?
– Его, деспота…
Смотрели. Заправленная постель Рыбина походила на чёткий плац. На гладко размазанную воинскую могилу…
– Да-а… Тяжело тебе с ним… – посочувствовал Ратов.
– Не говори… Врагу не пожелаю…
Лёжепёков грустно потягивал табак. Под светом лампочки головёнка его была – как красная потная горка, покрытая реденьким ковыльком.
Однако после второго стакана он уже размахивал ручонками, он уже втолковывал собутыльнику, как постороннему, как дилетанту про животных зверинца, их характер, повадки, привычки, забавы. Каждый новый абзац он начинал такими словами: «и вот что интересно». Он смеялся. Стойкий носок его, как всё тот же чекан после долбёжки, стал красно-титановым.
Когда речь зашла о медведях, особенно почему-то любимых пенсионером (вот забавные! вот забавные! прямо как люди!), Ратов не выдержал, зло перебил:
– Да что твои медведи! Безмозглые клоуны! За кусок сахара на гармошках будут играть! Лапами задирать-дрыгать!.. – И выдавая потаённое, сладкое, свое – мечтательно продолжил: – Вот кошечка через три клетки от них – вот да-а. Полосатая кошечка. Королева! Вот такую стерву тросиком протянуть или железной острой палочкой пройтись по ребрам – это да-а… А то – медведи… Две кучи говна… Тьфу!
От услышанного откровения Лёжепёков разинул рот. Смотрел на Ратова как на умалишенного. Ну ты даешь, Альберт…
– Да шучу, шучу! – сразу пошёл на попятную Альберт. – Шучу!.. Так это я… Просто так… – Тут же налил полный стакан Лёжепёкову. Ударил старика его же паролем: – Держи!
Но Лёжепёков всё не мог прийти в себя. Полный стакан удерживал, точно забыв о нем, машинально. Вино даже расплёскивалось…
– Ты это… Альберт… Так шутить нельзя…
– Да ладно тебе… Пей давай! Задерживаешь стакан!..
Лёжепёков выпил. Не отпуская стакана, утерся рукавом. Отдал стакан Ратову. Сидел потом молча. (Разглагольствовал один Ратов.) Курил. Вроде о чём-то пытался думать. Что-то решить… После ещё одного стакана (которого по счёту?) – отрубился. К топчану шёл, вскидываясь, как конь. Упал на топчан поперёк, вниз лицом – ноги разбросились оглоблями…
Как из катапульты выкидывал уродливую свою ногу, упинывая ноги старика на топчан: лежи как надо, гад! Лежи как надо!..
Початую бутылку Ратов прихлопнул крышкой. Сунул в карман брюк. Сдёрнул свет и пинком распахнул дверь.
По территории торопился, замахивал руками. Как бы в нетерпении указывал себе дорогу. От разбойной луны было светло как днём. Под ногами Ратова кривлялся карликовый циклоп.
В клетку Королевы ударил пожарным багром как в арфу:
– Вставай, бенгальская сука! Подъём!..
Со страшным рыком тигрица прыгнула на прутья клетки. Но сразу напоролась на багор. Отпрянула. В угол. В тень.
Точно фехтуя, точно постукивая по шпаге противника, Ратов постукивал багром о прутья клетки, выманивая зверя. Тигрица ещё страшнее бросалась на прутья, и Ратов бил, бил. По нескольку раз. От беспомощности, от боли, зверь начинал упрыгивать в тесной клетке к потолку. Вся клетка раскачивалась, тряслась, чудилось, что вот-вот опрокинется, но болты, крепёжные болты, которыми она была привёрнута к станине тележки, поставлены были надёжные. С болтами добросовестный Никифоров постарался на совесть…
Снова постукивал, снова манил на багор. В очередной прыжок тигрицы – промазал. И Королева молниеносно, двумя лапами, лупанула по багру, разбив его в щепу. Рукоять багра ударила Ратова в челюсть, отшвырнула от клетки, опрокинула. Ратов поднимался с земли как после нокдауна: с большим шумом в ушах, с мгновенно отнявшейся челюстью. Однако потряс башкой… И снова побежал. За другим багром. К ещё одному пожарному щиту.
Когда примчался назад, его трясло, колотило всего. Он беспрерывно дергался, подскакивал на месте. Как неврологический больной. Как целая секта сектантов. Но даже в таком состоянии совал и совал багром меж прутьев. Совал в живую плоть животного.
– А-а-а-а-а-а-а-а! – тонул его голосишко в страшных рыках бьющейся в клетке тигрицы…
Два сторожа – один сторож кафе, другой – самого парка… прервали мирный разговор в беседке, замерев со стаканами в руках… Рыки от зверинца накатывали волнами. Не прекращались. Один страшней другого… Что же там происходит?
– Пойти, позвонить, что ли, к ним? – вслух подумал сторож парка. На что сторож кафе ответил, что не надо, ни к чему. Сами разберутся… Зверь. Лев или тигр… Находит на них… Вон какое полнолуние…
Смотрели на лунный свет, который буквально висел на листьях дуба. Дуб от этого казался большой люстрой в блёстком хрустале…
Часов в одиннадцать Лёжепёков услышал за дверью шаги. Вскинулся в темноте на топчане. «Кто там?! Кто идет?!»
– Это я! Не пугайся! – чёрно ввалил в сторожку Ратов. – Где ты там? – Судорожными ледяными руками нащупал руку старика, сунул в неё бутылку: – Опохмелись. Как раз для тебя осталось…
– Да свет включи! – забеспокоился старик. – Куда ты? – Но Ратов уже исчез за раскрытой дверью. Как и не было его. Странно. Лёжепёков надолго запрокинулся. Заботливый Альберт. Не мало оставил. Надо идти ворота за ним закрыть… Однако сидел, прислушивался. И вроде бы пришёл в себя, опохмелился, а душе было почему-то нехорошо… В раскрытой двери лунный свет дрожал как сатана…
В то солнечное утро всё в зверинце началось как обычно. После летучки все уже разошлись по своим делам. (В том числе и Ратов! С метлой! Безумный Ратов!) Возле клеток Стоя что-то говорила Никифорову. Тот смотрел себе под ноги, внимательно слушал. Красивейшие волосы его – как остановившиеся на голове волны. Временами забывая слова на губах, женщина невольно обвевала их своим дыханием. Как курила фимиам. Маленький Акрамов рядом начинал волноваться – его голову украшали кудряшки. Всего лишь чёрненькие, уже размазавшиеся на темени кудряшки… Никакого сравнения с волнами!..
Неожиданно прибежал Парасюк. От волнения – опять как усеянный фаршем. Показывал на клетку Королевы, что-то быстро говорил… Все трое бросились за ним.
Из одного конца клетки к другому тигрица продвигалась медленно, вяло. Точно забывала дорогу, точно не знала куда идти. Когда повернула обратно – все ахнули: весь левый бок её был в ранах. Точно в рыжих больших подсыхающих цветках. Кожа огромного животного от боли свисла жутким каким-то занавесом… Тигрица поворачивалась – и всё исчезало. Новый поворот – и опять точно медленно протаскивали перед всеми этот растерзанный везущийся занавес… По опилкам везде было насеяно кровью… Люди возле клетки онемели…
Откуда-то появились испуганные Рыбин и Лёжепёков. Никогда вместе не ходившие. Лёжепёков как увидел порванный бок тигрицы… зажмурился, заплакал. «Говори, собака!» – схватил его за грудки Парасюк. Рыбин тут же начал подпинывать Лёжепёкова сзади в жопку: говори, говнорой! Говори!..
Ратов увидел. Скинул халат, быстро покондыбал к выходу из зверинца. В подскочку побежал… Но его догнали…
Били Ратова Парасюк, Никифоров и сильный старикан Рыбин. Ратов летал как лоскут. Как лоскутина. Будто улей на палке, улетал вместе с ним ортопедический ботинок.
Опоздавший Пожалустин нёсся с подтоварником в руках. Нёсся убивать. «Бабочки летают, птицы забуздыривают! Рашид Зиятович!»
Акрамов похолодел, бросился отнимать, спасать, но от сильного удара локтем в лицо сразу ослеп, откинулся, умываясь кровью. Раскачивался возле клетки с перепуганным дикобразом, обливая его кровью, зажимался ладонями. Татьяна Стоя бегала, совалась к нему с полотенцем. Как секундант на ринге. Но он отстранял её, не брал ничего. Точно сам хотел прийти в себя, сам наконец-то прозреть. И уже помимо его воли, как в мутном водоеме, всё судорожно пляшущее осьминожье из ног и кулаков само утаскивалось к выходу, к горловине его («музыка чукчей! народная музыка чукчей!»), – там всосалось, исчезло…
Запечный таракан уже не играет на шарманке
1
После смерти жены – пил. Пьянством проталкивал дни, недели. По утрам, ощупывая вылезшую щетину, удивлялся её жёсткости. Вяло разводил мыло, брился. Потом снова сдёргивал день, как сдёргивают вместе шторы, до следующего утра, до следующего ощупывания колючего подбородка. Иногда говорил в пивной, отпивая из кружки: «Когда пьёшь – борода сильнее растёт. Раз в пять быстрее, чем у трезвого». Через час-полтора сползал под мраморный столик и висел там, обняв железную корзину прутьев. Селиванов поднимал его с пола, волок домой.
Утром смотрел опять в зеркало на столе. Всклоченный, дикий. Снова разводил мыло в чашке.
Сестра приходила через день. Сразу начинала ругать. Требовала отдать сберкнижку ей. «Пропьёшь ведь все деньги! Дурак!» Водил станком по вздрагивающей заячьей щеке. Сестра грохала дверью.
Когда выходил сам, старухи на лавочке разом надувались. Уводили глаза, боясь задохнуться от возмущения. «Опять весь наглаженный! – оставалось за спиной. – Как ни в чём не бывало! Зато вчера был ни тяти ни мамы».
В сберкассе ручка не слушалась. Плясала. Чёрт! Кое-как заполнил бланк. Единожды глянув, кассирша больше на вкладчика не смотрела. Её ручка – зло дёргалась. Шестимесячная завивка тряслась бубенчиком. Пора, наверное, перекочевать на Советскую. В ту сберкассу. А то вон, лопнет сейчас от злости. С червонцем выходил на улицу.
Стоял. Думал. С большой, как кубок, головой. Солнце жгло. В стекле гастронома переливались стеклянные люди.
2
Лето 74-го года Ивану Чечину запомнилось хорошо. Семнадцатилетним мальчишкой он ездил поступать в Уфу в индустриальный, а потом в первый раз вышел над городом с позывным: «Говорит радиостанция «Светоч»».
В техникуме Ваня уважительно посидел двадцать пять минут перед чистым листом бумаги, на котором в правом верхнем углу был поставлен чернильный штампик «экзамены», и поехал автобусом назад, домой, в Октябрьск.
В то лето горели леса, пересыхали озёра, солнце днём затягивало серым зольным дымом. Листья летящих мимо деревьев с обеих сторон шоссе свисали серые, все в белых пятнах, будто обгаженные птицами. В автобусе был ад. Пассажиры не знали, чем уже на себя махать. Однако Ваня потихоньку посмеивался, поглядывая в окно. Стеснялся сказать девушке-соседке, что рядом с автобусом бежит лось. Танцующей размашистой иноходью. Вот смешно!
Автобус вдруг резко затормозил. Все вскочили, завытягивали шеи. «Что? Что такое? Вон, вон! Лось!» Лось стоял прямо перед раскрытым работающим мотором. Стоял с угрозой, наклонив рога, расставив передние ноги. С губ срывалась пена. От жары, от жажды лось сошёл с ума. Лось был сумасшедшим! Шофер посигналил, пугнул. Животное вяло метнулось с шоссе, пошло ломать белый высохший подлесок. Кидая танцующие ноги вперед, убегало в обгаженный лес. Автобус тронулся.
Ваня про девушку рядом забыл. Всю оставшуюся дорогу трудно думал, наклонив большую свою голову с жёлтыми прямыми волосами. «Лось на дороге. Погибающие деревья. Мутный, придавивший всё мир над головой». И только когда открылся вдали печёный закат над чёрными нефтяными качалками, мотающимися перед городом – опять стал потихоньку поглядывать на соседку. У девушки была капризная нижняя губа и вздёрнутые две мётлы светлых волос. Ваня хотел ей сказать что-нибудь завлекательное, но так и не решился. Он не мог знать тогда, что в той поездке рядом с ним сидела, хмурилась его будущая жена.
3
Геометрически чётко стояли в начале Проспекта две послевоенные сталинские голубятни с маленькими окошками, узорами и шпилями. За ними двумя тяжёлыми шпалерами построились пятиэтажные дома. Ждали генералиссимуса. Ковровая дорожка цветов была раскатана до самого горизонта. Чечин сидел на скамье, вытирал с лица пот, посматривал на цветы, ждал всего лишь Селиванова. Селиванов будто с неба упал: «Говорил ведь, – не звони: Зойка ругается!» Пропустив пару машин, заспешили через дорогу.
Утренняя, ещё пустая пивная за стеклом напоминала мутную подводную лодку в разрезе. Ровно в десять открыли дверь (боковой люк), и с улицы было видно, как по всей подлодке разбегаются тонконогие расторопные подводники. Спешно занимают боевые места. Кто уже с кружками, кто пока без. Чечину и Селиванову достался высокий столик перед стеклом с уличной панорамой. Чуть погодя вокруг началась опохмелившаяся, вновь расторможенная болтовня алкашей. Болтовня второго, можно сказать, дыхания. Подсучивая солоделые бледные ручки, алкаши стукались кружками.
Чечин по-прежнему сильно потел, поминутно вытирался платком. Длинные жёлтые волосы его были мокры. «Может, хватит тебе, Иван? Ведь кончишься так». Геннадий Селиванов приложился к кружке. «Уйдёшь вслед за Верой». Смотрел на друга. Костюм Чечина был как всегда почищен и отглажен. Правда, из расстёгнутого пиджака с майки смотрел туманный скол революционера в берете, не вяжущийся как-то с выходным костюмом, но это – слабость Чечина. Давнишняя слабость. А, Альберт Че? Может, хватит тебе пить?
Когда они вдвоем после десятого класса смастырили первую свою шарманку, Ваня вышел в эфир с непонятными словами: «Говорит Альберт Че!». Так и сказал гордо. Почему Че? Кто такой Альберт Че? Услышав этот непонятный позывной в своей «Спидоле», Генка выскочил из дома и побежал в соседний двор. В сарай к Ваньке. Почему?
– Это революционер такой, – встал и потупился ведущий передачи. С наушниками на голове. – На Кубе живёт. Че Гевара. – Снова присел к торчливым мерцающим лампам и проводам шарманки.
Ах вон оно что! Примазался! Так, может, лучше будет «Ванька Че?» А? Революционер кубинский?
Селиванов глотнул пива. Из сумрака смотрел на свет улицы. Неужели придётся опять тащить? Вот так отпуск у меня в этом году. Вон, соль пытается громоздить на кружку. Руки – ходуном. Ну-ка дай сюда! Сам обсыпал край. На! Снова смотрел на идущих за стеклом людей. Правильно Людмила Петровна говорила про внука – таракан запечный! Двадцать лет не могли женить. После тюрьмы кого только ни приводили к нему. Как к кобельку-импотенту. И всё мордочку воротил. Зато теперь – погибает. Да, жалко Веру. Хорошая была баба.
Выпив ерша, Чечин стал понемногу в себя приходить. Большой лоб его разгладился, зачёсанные назад волосы начали подсыхать. Даже заговорил: «О чём думаешь, Гена?» – «Да всё о том же, – как ты на вахту полетишь. Через четыре дня. С такой рожей». – «Я никуда больше не полечу, Гена. – Чечин отпил: – Попрошусь к Зарипову. На текущий ремонт к его балалайкам. Их у него семь штук стоит-качается перед городом».
Селиванов отставил кружку. Чечину осталось три года до пенсии. С выслугой, с северным коэффициентом!
– Ты совсем сдурел, Иван? На двести рублей пойдёшь? После твоих тысяч?
Чечин молчал.
– Да ты же пропадёшь здесь! Сопьешься в своей квартире! Разве можно тебе сейчас жить в ней! После смерти Веры? Тебе же надо сменить всё! Сидеть на Севере год! Два! Безвылазно!
– Я перееду в бабушкин дом. А сестра в мою двухкомнатную.
Смотри-ка, всё уже решил. Только когда? Ведь пил беспробудно три недели.
Напротив пивной остановилась машина с глухим свинцовым фургоном и красным крестом на нём. От входа по залу уже шли две внимательные фуражки. По мере их приближения алкашей приподнимало возле столиков и опускало. Как будто от большой волны. Фуражки ушли обратно в дверь. Машина тронулась от пивной дальше. Чтобы прийти в себя, алкоголики разом заперчили мерзавчиками кружки. Мерзавчик Чечина исчез со стола непонятно когда и куда. Костюм Чечина нигде не оттопыривался. Селиванов понемногу отпивал, удивлялся.
В 76-ом из-за упорных шарманок Альберта Че посадили. Сам Селиванов с позывным «Директор кладбища» спасся в армии. (Он был на год старше Чечина.) Уже дембельнувшись, приезжал два раза к другу на свидание. В колонию в Читинской области. Большая остриженная голова Вани походила на туман. Он больше чем обычно задумывался. Бабушка Ваньки, Людмила Петровна, долго сердилась на Селиванова. Проходя мимо, не здоровалась. Селиванов тоже уводил глаза в сторону. Чувствовал себя виноватым. Хотя бывшую учительницу можно было понять: внук её валит лес в Читинской области, а этот… «Директор кладбища» учится уже в институте. В нефтяном! Только когда Иван вернулся, как-то отошла.
– Ну так как, Геннадий? Стоит мне обращаться к Зарипову? Ты в одном Управлении с ним сидишь. Может быть, узнаешь – что и как?
Селиванов, казалось, не слышал друга. Облокотясь на столешницу, на истёртый подошвами белый обод поставив ногу, опять смотрел на улицу. Весь джинсовый, тощий и широкоплечий как горец. За пятнадцать лет работы на промыслах Ваня так и не дорос до ранга бурильщика. Да, видимо, и не хотел. До сегодняшнего дня остался помбуром с 4-ым разрядом на скважинах первой категории. Зарипов правильный мужик, но возьмёт ли сейчас сюда в Октябрьск? Даже на текущий ремонт? Когда своих сокращает? Хотя ещё в Тюменской области у него оба и начинали когда-то. Вся в высоких радугах мимо проехала поливалка. Точно такая же высоко поливала цветник с противоположной стороны улицы. Громогласный Зарипов часто кричал: «Где этот Задумчивый? Куда опять подевался?» Хотя работу Иван всегда делал быстро и чётко. Быстро делал так называемый рейс: менял буровое долото и вновь возвращал в скважину. «Молодец, Задумчивый!» – кричал Зарипов и врубал вертлюг. Нередко из хохочущего вечернего вагончика Ваня раздетым выходил на весенний терпкий воздух. Стоял и думал. Как всегда. Запустив в большую свою башку и стелющийся закат, и чёрные, торчащие вкривь-вкось палки весенней лесотундры. Кто создал этот чудный мир вокруг? Бог? Есть ил Он? Видел ли кто Его? «Где Задумчивый? – вспоминал вдруг вездесущий Зарипов. И хохотал: – Наденьте на него шапку, а то застудит свой казан!» Ваню находили, надевали шапку, вели в вагончик.
Селиванов вздохнул, взял кружки, пошёл к буфету. Наливая пиво, буфетчица жевала жвачку. Двигались бесцветные коровьи губы. За спиной её из кассетника еле слышно доносилась гениальная песня:
Осень, в не-бе жгут ко-ра-бли-и,
Мне бы, мне бы прочь от зем-ли-и.
Там, где в мо-оре тонет печа-аль,
Осень – тёмная да-а-аль…
4
В 72-ом году учительница зоологии Чечина Людмила Петровна, уже пенсионерка на то время, решила из школы уйти совсем. Милых деток больше не учить. «Я боюсь пукнуть в классе. На уроке», – сказала она Голдиной Вере Георгиевне, завучу.
Голдина, тоже уже пожилая, нахмурилась. «Я тебя понимаю, Люда». Взяла перьевую ручку, макнула и написала на заявлении: «Согласна. Голдина».
В доме у себя на улице Восточной Людмила Петровна высоко раскинула руки и воскликнула: «Свободна!» И громко пукнула. Благо внук и внучка были в школе. В той самой школе, которую она только что покинула. (Вариант) Несколько смутилась, обернулась даже. Но внук и внучка были в школе. В той самой школе, которую она только что покинула.)
Уже на другой день она привела двух нераздоенных коз. Раздаивала их во дворе, усевшись на бревёшко. От Селивановых всё время выглядывал молодой козёл Коля. С крыши их сарайки. С бородкой как девичье менархе. «Пошёл!» – махала ему Людмила Петровна. Козёл на время исчезал. И вновь появлялся. Третьеклассница Женька и пятиклассник Ваня стояли, застенчиво поматывая портфелями. Впереди себя. Не узнавали бабушку и двор. «Да идите сюда! Не бойтесь! Они не бодаются!» Связанные вместе, козы, как две сестры, безвольно поталкивали друг дружку, поочередно дёргаемые снизу за сосцы Людмилой Петровной.
«Ну как, нравится козье молоко?» – спросила она у детей в доме. Женька, оторвавшись от кружки, только сладко зажмурилась. С белыми усишками, как кошка. Слов у неё не было. Но Ваня, даже не допив, ушёл к себе в закуток. К своим микросхемам, транзисторам и паяльникам. Чуть погодя оттуда потащило канифолью. «Иди на улицу. Таракан запечный! – с досадой говорила бабушка. – Хоть к Генке сходи!» Внук не отвечал.
К самой Чечиной регулярно, раз в месяц, приходил Посачилин. Ветеран войны. С коромысловой ногой и стеклянным глазом. Однако приходил он всегда почему-то только тогда, когда боевой подруги не бывало дома. По норме, как мужским одеколоном, от него попахивало спиртным. Сразу требовал у внуков Люды листок бумаги и ручку.
За столом подробно писал обо всём, что случилось с ним, Посачилиным, за месяц, пока его не было здесь, в этом доме. В конце письма размашистыми росчерками, не отрывая от бумаги ручки, чертил большого голубя с письмишком в клюве, больше похожего на курицу, и расписывался. Всегда одинаково: «Твой Зайка безбашенный!» Сворачивал листок и, свирепо выкатив свой стеклянный глаз, говорил маленькой Женьке: «Надеюсь, между нами. Передашь!» И удёргивал за собой коромысловую ногу.
Вернувшаяся из города Людмила Петровна заходилась в смехе. Однако поглядывала потом на хихикающих внука и внучку немного виновато.
Вечером, как всегда, доила коз. Молодой козёл Коля всё выглядывал. (От Селивановых.) Со своей измазанной бородкой. «Бе-е-е-е-е-е!» – набивался на знакомство. Козы-сёстры на жениха не смотрели. Бойко выстригали сочную траву из рук брата и сестры.
Всегда осенью в отпуск с Севера приезжал сын Николай, отец Женьки и Вани. Приезжал всегда шумно, с подарками, как будто даже с привезёнными с собой гостями, которые орали песни в доме и мычали во дворе дня три.
Детей своих стеснялся, а выпив, слабо узнавал. Потом с разбитной Галькой Лаховой, местной, улетал на Юг, оставив матери и своим детям тысячи две, три. До следующего года.
Людмила Петровна плакала. По ночам покачивалась на стуле, сидя возле спящего внука с такой же большой, как и у Николая, головой.
Мать свою Ваня Чечин совсем не помнил. Ему было чуть больше двух лет, когда она умерла. И осталось от неё только какое-то серое большое пятно, всегда встающее перед глазами, когда пытался представить её. Но он почему-то хорошо запомнил большого дядьку с большой головой. Дядька этот ходил по комнате и громко, как бегемот, рыдал. Это был, как потом рассказала бабушка, отец. А рыдал он сразу после смерти жены Елизаветы. Смерти от родов. После которых осталась Женька. Живая.
С фотографии со стены на Ваню всё детство смотрела печальная женщина, отрешённо, как во сне, заплетающая косу.
После колонии, когда сын вернулся в Октябрьск, отец позвонил. Велел приехать в Сургут. К тому времени он стал на Севере большим начальником. Воткнул непутёвого сына в местный нефтяной техникум. Жил Иван в общежитии. Видел отца не часто. Запомнились два его дня рождения. А один раз был у него на Первое мая. Новая жена отца имела постоянно обиженное лицо и высокую бобину волос над куцым лбом. Ваня чувствовал её неприязнь. Но малолетние дети отца (опять брат и сестра!) после баловства с Ваней в гостиной всегда висли потом на нём в прихожей. Висели как на березе, долго не отпускали.
Техникум Иван закончил с грехом пополам в 80-ом году. В аэропорту Сургута, прощаясь в буфете, отец трудно сказал сыну: «Будь… сильным, Ваня». И неожиданно заплакал. Зарыдал. Громко, не скрываясь. Точно так же как когда-то по умершей жене.
Чечин смотрел со второго этажа аэровокзала, как тяжёлый грузный мужчина садился в чёрную «Волгу». В засалившейся дубленке, с большой, уже плешивой головой. Больше отца своего Чечин не видел. Тот через полгода умер.
На вечернем красном кладбище чёрная Людмила Петровна на опоздавшего внука падала. Внук осторожно вёл её к ждущим машинам. Жена отца, тоже вся в чёрном, обиженно бычила голову в сторону.
5
Опять приходила сестра Евгения. Гнала к Зарипову договариваться заранее о работе. Не ждать трудовую. (Когда её ещё к чёрту пришлют!) Все октябрьские вот-вот хлынут с Севера. Уже идут везде сокращения. Чего сидишь? Бизнесменом хочешь стать? С китайскими плащами-пиджаками до неба?
Чечин не сидел. Чечин стоя чистил картошку. В цветном чистом фартучке. Старался. Как уговаривал в руках недающуюся картофелину.
– Э-э, руки-то трясутся. Чистюля!
Сколько помнила себя Евгения, брат всегда был аккуратистом. Всё у него в каморке за печью было разложено по полочкам. Полочек висело шесть. Школьная форма всегда выглажена и повешена на плечики на стенку. Сам, круглый двоечник, сидит за столом в чистой белой майке и чистых трениках с лампасами. Он даже стирать на себя начал с десяти лет! Бабушка и внучка смотрели друг на дружку растерянно. Как две подруги по полному беспорядку.
Чечин всё не мог справиться с картофелиной. Всё старался.
– Э-э. В Князева, в моего бывшего уже превратился. Когда перестанешь, наконец?
В прихожей, вбивая ноги в туфли, с удивлением спрашивала себя: «Сколько можно пить?» Глаза её были бесцветны и вытаращены, как виноград: – «Сколько?!»
Грохнула дверью.
Вышел из подъезда в начале девятого. Однако старухи уже сидели. Такие же непримиримые, сердитые.
Вежливо поздоровавшись, прошёл. «Ишь, начистился, нагладился опять. Правда, сегодня в майке. Пиджак, наверное, заблевал».
На улице ноги трусились, оступались. Низкое солнце впереди растопыривалось, не давало пройти. Перешёл на другую сторону улицы, к чёрным деревьям.
В Управлении Зарипова не было. С облегчением вышел из здания с колоннами. Сидел в сквере напротив, вытирался платком. По улице мимо здания шастали машины.
Когда увидел подъехавшего Зарипова, снова пошёл через дорогу. В вестибюле остановился. Из зеркала в квадратной колонне на него смотрел человек с головой водолаза. Человек тяжело дыщал. На майке человека резко проступил весь мокрый Че Гевара. Нет, в таком состоянии к Зарипову идти нельзя. Снова вышел из здания. Селиванову звонить не стал. Хватит его грузить.
В пивной опохмелился один. Через час стоял, прислонившись спиной к торцовой высокой стене пятиэтажного дома на Проспекте, где прямо над ним висели три рекламные девицы с перепутанными, как кустарник, ногами. Заплетя пальцы в замок, опустив голову – опять думал, являя собой мемориальную доску, барельеф, который с выпученными глазами вылез слегка из стенки. Где Вера сейчас? Где её душа? Видит ли она, что я стою сейчас под этими рекламными девками?
6
Сразу после похорон все вещи Веры из квартиры исчезли. Евгения перетаскала к себе на Восточную. Сказала ему, что разнесёт по соседям. Если не возьмут, нищим раздаст возле собора. А дорогую шубу Веры, что привёз ей из Тюмени – повесит в комиссионке. «Тебе же легче от этого станет».
В первые дни сквозь пьяный туман пытался разглядеть пустоты на месте вещей и одежды жены. В прихожей, в комнате, в спальне. Открывал пустой шкаф Веры, где осталась висеть только одна сломавшаяся деревянная вешалка. Как будто Вера спешно переехала. Точно порвала с ним, Чечиным.
Лежал на тахте, не видя от слёз ковра на стене. «А я вас знаю», – сказала она ему когда-то в доме у Селивановых. На шестидесятилетии тёти Гали, матери Генки. Куда оба они опоздали, где были посажены рядом, ещё трезвые, словно бы даже одни за столом под вскакивающими с рюмками гостями.
Он удивился. Остановил у рта налитую рюмку. «В 74-ом году мы вместе ехали в одном автобусе. Из Уфы. Вспомнили? Лось, выбежавший на дорогу. Стоящий, наклонив рога, прямо перед жарким работающим мотором автобуса. Словно перед всей людской цивилизацией, замучившей его».
Как тонконогого лёгкого мотылька её все время выдёргивали на танцы. Оставшись за столом, он думал в это время, пережёвывал какую-то еду. Танцорка снова падала рядом. Выяснилось, что она тоже ездила тогда поступать. Только в пединститут. И в отличие от него – поступила.
В тот вечер он провожал её на Проспект. Стояли на тротуаре напротив тяжёлого сталинского дома, где она жила с матерью. Он держал её руку. Как раздувшиеся коты, светили круглые фонари. У неё было небольшое лицо и прямой носик. Когда она говорила, нижняя губка её оживала и слегка выпячивалась. Этакой маленькой влажной улиткой.
Через полгода в загсе он выронил кольцо. Когда надевал его на палец невесте. Кольцо покатилось по паркету. Прямо к столу распорядительницы, прямо к её ногами. И та почему-то с испугом отступала к стене с гербом РСФСР, а он ползал у её толстых ног, никак не мог схватить это кольцо.
Чечин отделил себя от стены с девицами, перепутавшими ноги, пошёл на противоположную сторону Проспекта. Где дог с чумными глазами и бабочкой на шее словно испуганно высунулся откуда-то на стену дома: «Инвайт. Просто добавь воды».
С кружкой пива в банном гуле пивной – опять думал. Теперь уже о брошенной буровой. О зануде Лмине. О том, что тот может влепить в трудовую 81-ю – уволен за прогул.
7
Дома почти каждый день уже брызгался междугородний. Знал, что с Севера, что Лямин, но не вставал, сжимался на диване. Следом, как по заказу, приходил Селиванов. И не увещевал уже – ругал. Потом, сжалившись, доставал две бутылки пива и леща. Этого леща в промаслившейся бумаге смачно шмякал на кухонный стол. Сев, вытирал платком пальцы. Чечин тут же включал свою чистоплотность и аккуратность. Разворачивал, убирал бумагу, вытирал тряпкой стол, клал перед Селивановым махровую чистую салфетку. Леща пододвигал на красивом стеклянном блюде синего цвета. Селиванову хотелось треснуть его по башке. Этим аккуратным лещом и красивым блюдом.
Два дня назад с паспортом пьяного Чечина он искал переехавшее отделение связи, куда пришла трудовая Ивана. Где-то на Гагарина оно теперь, как сказали, в бывшем детском саду. Под номером 15/1.
Бывших детских садов оказалось целых три в длинном дворе, окружённом пятиэьажками. За детской площадкой, прямо по траве он двинулся к одному из них. Крайнему, заваленному деревьями и кустами. Мимо по асфальтовой дорожке, по диагонали пересекаюшей двор, пьяно, но быстро прошёл длинный парень. Другой, коренастый, оставшийся на дорожке, заорал: «Стой, падла! Стой, тебе говорят! Гондо-он!» Неуклюже побежал следом с серьёзным лицом убийцы. Дальше Селиванов видел всё с какими-то разрывами. Как в прерывающемся сне.Когда понял, что здание не то и повернул назад – длинный парень уже лежал, скрючившись у дорожки, а крепкий пинал его. Допинывал. Когда Селиванов снова стал переходить дорожку, к нему, как в новом уже сне, вдруг кинулся этот пинальщик. «Стой, падла!» Стал хватать за рукав. Тощий сильный Селиванов хлестко ударил один раз. Наказал пинальщика. И опять будто разом сдёрнул всё. Как в новой уже части сна, шёл и только озабоченно высматривал чёртово это отделение связи под номером 151, в бывшем детсаду. А парни из брошенного им сна так и остались валяться один вдали от другого. И пьяный, мотающийся дома на стуле аккуратист, даже знать не знал в тот день с какими приключениями Селиванову удалось, наконец, забрать в отделении связи его, аккуратиста, трудовую книжку. Даже не помнил, как Селиванов совал ему её под нос. Как кричал: «Скажи спасибо Лямину! Слышишь! Не по статье! Алкаш!»
Сейчас наш алкаш уже вставлял в комнате в стериосистему кассету.Не может он, видите ли, пить без музыки. По квартире начинали раскатываться солнечные пассажи рояля Оскара Питерсона. Да, не меняется Ваня. Никак не меняется. Так и остался в семидесятых.
Вздохнув, Селиванов наливал и двигал высокий стакан к меломану.
Ваню тогда долго не могли засечь с «Альбертом Че». Хотя он выскакивал на большие волны ежедневно. Сам Селиванов – «Директор кладбища» – выходил в эфир осторожно, только два раза в неделю. Вечерами, хихикая, они вместе наблюдали из окон, как мимо проползал уазик с самодельной антеннкой. Подталкивали друг дружку, совсем заходились от смеха.
Однако когда из Уфы пригнали пеленгатор настоящий, с антеннами плавающими, Ваню вычислили в первый же вечер.
Пеленгатор этот тихой сапой продвигался по Восточной, поворачивал антенны, что тебе глазастый марсианин. Остановился точно напротив дома Чечиных. Подкатил и всегдашний уазик.
Ваня зайцем скакал от двух милиционеров по выпластанному осеннему огороду. Вынесли из сарая всё: магнитофон, телевизор, проигрыватель. Все пластинки Вани, все записи. Когда толстый мильтон, как ботвой, увешенный проводами понёс саму шарманку, Ваня вдруг взвыл, кинулся и ударил в усатые зубы. Милиционер опрокинулся, накрывшись шарманкой и проводами. Ваню тут же сбили с ног, начали пинать. Вялого, затолкали в уазик. Две машины победно поехала по Восточной. Людмила Петровна бежала за машинами, кричала.
Потом был суд. И Ваня, уже восемнадцати лет на то время, сел. И не столько за шарманку, сколько за избиение милиционера. Из своего двора Генка видел, как «избитый» пинал потом Ваню, как старался больше всех. В душном зале суда Генка начал было рассказывать об этом, кричать, но его вытащили из ряда и вывели за дверь. Не помогли и фронтовые медальки плачущей Людмилы Петровны.
8
Сходив к стойке буфета, Чечин вернулся со свежими двумя кружками. Про чекмарь в висящей под столиком сумке забыл. Привычно задумался.
Подошел, встал рядом Подгурский. Шейный платок его был как девиантное поведение. Понятно, берет на голове. Тихо, несколько в нос сообщил: «У меня есть для вас новый Картрайт, Иван Николаевич. Две записи. Сходим ко мне?» Чечин не услышал его. Даже глазами не шевельнул. Ладно, не растерялся Подгурский, подойду потом.
Тот белый санаторий стоял высоко на горе. За морем вечерами угасал закат. Всегда сидели на одной и той же скамейке. Вера клала голову ему на плечо. Далеко внизу ходили пионеры. В свете костра на берегу – тонконогие и зыбкие, как комары. Чечин очнулся, отпил из кружки. Опять застыл. В тот отпуск у него вытащили деньги. Когда уже возвращались домой. Станция называлась «Мелитополь». Стояли пятнадцать минут. Он пил пиво в вокзале. Рядом пил какой-то парень в великом пиджаке с засученными рукавами. Лицо было прикрыто узкой кепкой. Бумажник, про который Чечин просто забыл, лежал в заднем кармане брюк. Хлопнул себя по карману уже в движущемся поезде: «Ловко!» Доехали тогда без денег, но зато с двумя ящичками фруктов и с большой оплетённой бутылью вина, которую Чечин таскал как ребенка. Вера покатывалась. Селиванов, когда рассказали, оторвал от мотора руки, почесал чистым тылом руки подбородок и сказал Вере: «Ну ладно – он, а ты разве не знаешь, где женщины прячут в дороге деньги? Посмотрите оба ещё раз «Печки-лавочки»». И снова полез под капот москвича. У него самого бумажники и документы всегда торчали наружу. Из нагрудных карманов его джинсовых рубах, из рабочих комбинезонов и даже выглядывали вроде платочков из пиджаков. Больше на Юг в те годы так и не съездили, как-то не сложилось.
Сзади ходил, просил голос Князева. Бывшего Женькиного мужа. «Морду лица сперва умой, – отгоняли его. – Нефтяник. Как шугнули с буровой, так, наверно, и не умывался». Князев выплыл к Чечину. Почему-то в спецовке, действительно чумазый. «Ваня. Брат! Помнишь маму нашу? Ы-ыхх!» Князев начал было рыдать. Иван подвинул ему кружку. Потом достал из сумки и поставил на столик чекмарь, который так и не открыл. Пошёл на выход. Князев опупел. Чекушку схватил, стал кусать, глодать как кость. Чечин этого уже не видел.
На улице поджидал Подгурский. Сразу подхватил, повёл к себе на Зелёную. Всегда бдительный, оглядывался. «Я знаю о смерти вашей жены. Сочувствую, очень сочувствую». Скрипач по профессии, в музыкальной школе он оглаживал своих учениц, ставя им руку. Но явно ни разу не попался. Еще в 60-е годы он начал фарцевать пластинками и записями. И тоже не попался. Его знали все филофонисты Советского Союза. Сейчас всё стало легальным. Скрываться больше не нужно. Уфа утопала в парусах барахолок. Он мог бы там хорошо развернуться. Но нет. Он продолжал грызть свой сухарик здесь, в заштатном городишке нефтяников. «Обождите, пожалуйста, здесь, Иван Николаевич, – сказал он, остановившись возле калитки кирпичного особняка. – У меня в доме… дама». Открыл ключом калитку и пропал.
Минут через десять появился. Уже без берета. Опять подхватил и повел. Теперь подальше от дома. «Вот, Иван Николаевич, новый Картрайт. С вас только сто рублей. Со скидкой, как сейчас говорят». Получив деньги, отпустил, наконец, подопечного. Смотрел, как по Зелёной уходил человек с большой головой, удерживая сверток под мышкой. Длинные жёлтые волосы человека покачивались крыльями. «Идиот. Кретин. До сих пор, наверное, считает себя музыкантом. Пытался даже когда-то проникнуть в мой детский эстрадный оркестр. Получив по блату саксофон, два дня ходил по Дворцу и издавал гусиные звуки. Шарманка несчастная. Чувырло. Альберт Че».
Лысый, уже домашний, инфант Подгурский взбодрил платок. По-джазовому щёлкая пальцами, пританцовывая, направился к калитке. Поиграл ручкой бобовому лицу в окне.
9
…В полутьме сарая, как подпольщик, юный Ваня вёл вертикальную тонкую линейку в подсвеченной панели приёмника. Слышался треск, бульканье говорливых городов, барабанная арабская музыка. Всегда внезапно врывались глушилки. И тогда весь приёмник «Союз» словно начинал колотиться в припадке. Чёрт! Ваня быстро сдвигался, увиливал в сторону, в пустоту. Снова осторожно вёл линейку. Фридрих Подгурский никак не продаёт приставку к приёмнику. Чтобы ловить на коротких всё без всяких помех. Сколько ни прошу. Знает, гад, что ничего тогда покупать у него не стану. Генке хорошо. Он гоняет только народное и блатняк. «Мама, я доктора люблю! Мама, я за доктора пойду! Доктор делает аборты, Отправляет на курорты, Вот за это я его люблю!» Ерунда. Полная чушь! Зато достать такие записи просто. А тут с настоящим джазом – и как хочешь. Бабушка ругается, что все деньги Фридриху перетаскал. До отцовских уже добрался. А куда денешься? Не будешь же каждый вечер с одним и тем же выходить. Слушателей потеряешь. «Аудиторию», как говорит гад Фридрих.
Наконец законтачился: «The Voice of Amеrica» И гимн их. И сразу по-русски: «Вы слушаете Голос Америки из Вашингтона. Последние известия. В Афганистане советские войска были отбиты народными повстанцами от населённого пункта Кандагар». Это не интересно. Ваня начал шарить рядом с «Голосом». Наконец ворвался биг-бэнд. Наверняка или Дюка Эллингтона, или Каунта Бэйси. Так, всё готово для записи, маг подключен. Ваня начал записывать. Но всё шло плохо, джаз плавал, уходил, проваливался и снова громко выскакивал. Запись получалась непрофессиональной.
10
«Здравствуйте. Фридрих Евгеньевич дома?» – поздоровавшись, тихо спрашивал Ваня в тесном домишке на другой окраине городка. От стола всегда с изумлением поворачивалась старуха. С белым, как тесто, лицом без бровей. Затем кричала куда-то за ветхие шторки в низкой двери: «Гера! К тебе пришли!» Оттуда сразу выскакивал Подгурский: «А-а, молодой человек! Очень рад, очень рад!» Ваня шёл за ним ещё через две тёмные комнатки с низкими мутными окошками. В студии Подгурского, сплошь завешенной по стенам тряпками, слушал долгоиграющую пластинку, которую хотел купить. Сидел, наклонив голову и взяв рукой руку.
Подгурский, подсвеченный лампой, выписывал за столом из американского буклета новое в свой каталог. Поглядывал. «Нравится, молодой человек?» До конца пластинки будет теперь сидеть-слушать. До самой последней нотки. Сдвинулся на джазе, идиот. Даже Битлов не берёт. Эллингтона, видите ли, ему подавай. Каунта Бэйси. Кретин с большой башкой. В техникум не поступил. Доит вместе с бабкой нефтяника отца. Вот откуда у шалопая деньги. Ведь червонец выложит, глазом не моргнёт. «Вам, Иван, нужно поступать в музучилище. Я вам как музыкант это говорю». Вздрогнул, глаза выпучил. Как водолаз. «Только в музучилище, Иван. С вашим талантом – только туда». Идиот. Кувалда. Теперь всё время будет думать об этом. Подгурский закончил писать.
У себя в сарае (в студии!) Ваня перегнал всё с пластинки на маг. И уже вечером в эфире над городком плавал его счастливый голос: «Альберт Че предлагает прослушать для начала три композиции Каунта Бэйси. Слушаем!»
Часов в одиннадцать, когда уже высыпали на небе звезды, сладко потягивался во дворе.
Шёл к крыльцу. В голове всё звучал райский бразильский хор. Которым всегда завершал передачу. Райское джазовое песнопение.
В доме прилежная Женька, водя авторучкой в тетрадке, ехидничала. А бабушка ругалась. Обзывала запечным тараканом. Грозилась разгромить всю студию. То есть, надо понимать, свой сарай.
11
После пивной Чечин опять лежал дома, уставившись в потолок. Почему ты стираешь, спрашивала Вера, придя с работы из школы и видя, как он с пустым тазом в очередной раз лезет с балкона в комнату. А? А потом с любовью наглаживаешь? Я-то для чего в доме! Иван! Как объяснить было женщине, что это болезнь. Что даже на вахтах не мог он носить грязных спецовок более суток. Не говоря уже о грязных майках, рубашках, носках и трусах. «Где Задумчивый?» – спохватывался Зарипов. – «Стирает, Анвар Ахметович», – серьёзно отвечали ему. Зарипов выбегал из бытовки. «Задумчивый» с засученными рукавами, как распоследняя баба, обречённо вешал бельё на кусты. Как будто все свои жизненные провинности. «А?» – поворачивался к бригаде Зарипов.
Не раз на сеансах в кино она останавливала его в последний момент: «Куда?» И он в полоскающемся свете лез по ногам зрителей обратно с её стаканчиком от мороженого. Он держал стаканчик до конца сеанса в руке, изредка отирая и его, и пальцы платком. Который необходимо будет сразу же постирать дома.
«Ваня, мне стыдно перед тобой. Я такая неряха», – смущённо говорила она. «Ну что ты», – уводил он взгляд в сторону… Он работал мокрыми тряпками на столе и окнах как Бенни Хилл! Остановить его было невозможно!
Нередко вечерами, забыв про включённый телевизор, он потихоньку следил за ней. За ней, работающей в углу за столиком с лампой. Она проверяла ученические тетрадки, заполняла журналы, писала свои рабочие планы. Иногда, вспомнив о нём, поворачивалась от лампы. Распущенные волосы её, казалось, цвели. Волосы были как рай. Он сразу же смотрел на экран. Где за трибуной торопился, говорил человек с изогнутой шеей лебедя, и радостное большинство старалось, захлопывало его. Она подсаживалась к нему на подлокотник кресла, ласкалась. А он только растерянно улыбался. Как первоклаш, которого гладит по голове незнакомая тётя.
После нечастой близости, близости в полной тьме, он очень медленно поднимался над ней. Весь железный. Точно совершил преступление. «Ваня, почему ты такой стеснительный?» Он лежал и удерживал рвущееся дыхание. Из-за дыхания он не мог ответить на этот вопрос женщине. В первые год-два она ни разу не видела его голым. Например, в ванной. Он всегда был в свежей рубашке и трениках с лампасами. Она, торопясь в школу, нередко летала по квартире в одних трусиках. Его в это время в комнате словно не было. С зажмуренными глазами он висел где-то под потолком. Он отскакивал от неё и уходил в стену.
Чечин вздрогнул – задребезжал в прихожей телефон. Звонил Селиванов: «Ты куда пропал?» Чечин ответил: ходил к Зарипову. «Да не был ты у него! Ты же полчаса придурком простоял в вестибюле у зеркала! Тебя же видели! Ты что делаешь, Иван? Я же договорился с Зариповым, он тебя ждёт. А ты?» Чечин сказал, что к Загурскому пришлось зайти. На Зелёную. Нужно было. «Опомнись, Иван! Какой Загурский? Какая Зелёная? Нам с Женькой что – под руки тебя вести?» Чечин положил трубку. Сразу зазвонило в спину. Снял трубку. «Я сейчас приеду, не вздумай смыться». В ухо застукали гудки.
Вернувшись в комнату, Чечин в растерянности поворачивался. Словно это была уже не его комната. Словно его сейчас из неё выведут.
Смотрел на белую рамку на стене, оставшуюся от портрета жены.
Присел на тахту. В груди стало тесно, нехорошо, наворачивались слёзы.
12
Селиванов решил заехать за Евгенией. По редакции шёл как по голубятне с выскакивающими отовсюду бумажными голубями. Покусывая авторучку, Женя голубкой сидела в своем закутке. Словно бы уже на кладке. «Вставай! Поехали!»
В машине молчали. Вверху пролетали перепутавшиеся ветви деревьев. Когда он приносил к ней свои статейки о «добыче нефти в Башкирии», она, сняв очки, всегда с досадой говорила: «Ну зачем ты так пишешь, Гена?! Ведь разобрать твой почерк невозможно! Глаза сломаешь!» На что корреспондент отвечал: кто буквы выводит, каллиграфирствует, тот ничего путного не напишет. В почерке должно быть движение, полёт. Вдохновенный полёт. В свою очередь, заходя к ней на Восточную и видя её постоянно склоненной над книгой, над одной и той же как будто книгой, – толстенной, неподъемной, – он тоже с досадой восклицал: «Зачем так много читаешь, Женя? Глаза ведь посадишь совсем!» Она устало снимала очки с большими диоптриями. Говорила своими или чьими-то словами: «Мы читаем, Гена, чтобы знать, что мы не одиноки». И тогда сразу возникал в комнате дух гада Князева, сломавшего бабе жизнь. А во плоти – мгновенно трезвеющего и удирающего каждый раз от Селиванова. Как от чёрта.
Поднявшись по лестнице, в дверь позвонили требовательно, продолжительно. Как милиция. В ответ ни звука. Евгения поспешно начала рыться, искать в сумке ключи. В прихожей крикнула, снимая обувь: «Иван!» Из притемнённой жёлтой комнаты скакнула тишина. Мгновенно подумали об одном и том же. Ринулись в ванну, в кухню, потом в спальню.
Пусто! С облегчением вернулись в комнату. На диване аккуратно были сложены треники с лампасами. Кожаные домашние тапки стояли как солдаты на плацу. Пятки вместе, носки врозь. Просто смылся аккуратист! Ну погоди, приходил в себя Селиванов.
Посидели в кухне, попили чаю. Время обеденное. Всё у аккуратиста было на месте. И плетёнка с печеньем. И заварной чайничек. Притом с надетой стёганой курочкой с красным хохолком. И сахарница на чистой салфеточке. «Ведь ни за что не скажешь, что месяц уже пьет», – оглядывался по кафельной вылизанной кухне Селиванов.
Поехали назад, в редакцию. «Как у тебя с Зоей?» – спросила Евгения. «Нормально». Евгения покосилась на смуглое, словно бы кавказское лицо с седоватыми уже волосами на голове. Хорошо хоть сегодня не поцарапанный. Пролетел Дворец культуры с кучерявыми колоннами. Евгения опять смотрела на широкоплечего тощего горца в джинсовке, в которого девчонкой была тайно влюблена. «Почему не присылаете Анечку ко мне? Ей витамины нужны. А у меня земляника пошла». – «Пришлём».
Селиванов женился поздно. И не из-за застенчивости, как Иван, а как раз наоборот. Почти до тридцати пяти он размашисто, зло пилил кривыми длинными ногами в твисте в зале вот этого как раз Дворца, мимо которого только что проехали. Кого из девчонок он только не переводил к себе в сарай на Восточной! С кем он только не барабанил по ночам в чечинский сарай голыми пятками! Сколько девичьих слёз было пролито под окнами Селивановых! Куда он только не убегал от мстительных невест, где только не прятался! Прекратила весь декамерон Зойка. Татарка Зойка. Через три дня после свадьбы в 85-ом году она пришла к Селиванову в Управление и ударила чернильным прибором секретаршу Дадонову. А потом остатком прибора самого Генку, выскочившего из кабинета. И Селиванов на время притих. Тем более что через два месяца родилась у них Анечка, ангельский ребёнок с кудрявыми, как у отца, волосами.
– Гена, ты сильно не дави на Ивана, – сказала Евгения, когда остановились. – Я сама постараюсь с ним вечером поговорить. Вроде протрезвел уже.
Она пошла к крыльцу. Селиванов смотрел на её косенькие белые ножки, торопливо переставляющиеся по ступеням. На её, как ядро, круглую голову с жёлтыми, как и у брата, волосами.
Отвернулся. Поехал.
13
Сбежавший Чечин между тем сидел в сквере неподалёку. Продолжал похмельно потеть, вытирался платком, в пивную на Проспект не шёл, держался, твердо сказав себе: всё, баста.
Напротив через аллею сидели три старика в тюбетейках. Бабаи были краснощёки, на вид ещё крепки, но уже все трое с серьёзными клюшками. «Они любят прикидываться бабаями, – сказал однажды про таких лже-стариков Зарипов, сам татарин. (Дело было возле мечети, куда из автобуса дружно выгружались вот такие же с клюшками.) – Им выгодно это. Дети любят больше. Внуки. Это у вас, русских, стариков едят поедом. Особенно невестки какие-нибудь. У нас – нет. Пожилых всегда слушают, почитают. Вот они с клюшками и сидят потом на лавочках. Все в мягких сапогах с татарскими галошами. Прикидываются. Раньше времени».
Чечину вспомнилась смерть бабушки Людмилы Петровны. В 84-ом году.
В тот день они вдвоём пололи огород. Женька была в своей редакции. Людмила Петровна вдруг встала с сидушки, резко качнулась и упала в морковную ботву лицом вниз. Иван кинулся, перевернул грузное тело на спину, пытался что-то делать, хлопал по щекам, разводил ей руки. Но лицо под жёваной панамкой уже серело, на глазах становилось худым. Не слыша себя совсем, он что-то кричал потом, закидывал голову, махал руками. А от Селивановых уже бежали люди.
Женькин Князев, более или менее ещё трезвый в то время, на поминках вдруг радостно выдохнул: «Хорошо умерла бабка. В одночасье». И поворачивался ко всем с рюмкой. Как бы приглашал выпить за это. Евгения тихо сказала ему тогда: «Отзовутся тебе твои слова».
Видя вытирающего глаза Ивана, бабаи покачивали бородками. Белыми, как помазки. Ай, ай.
Людмила Петровна не хотела, чтобы внук работал на Севере. Даже когда тот стал летать с вахтами и через месяц возвращаться домой. По ночам, представляя, как чистоплотный зануда живёт месяцами в общагах среди весёлой пьяной грязной нефтяной братии – плакала. Когда Иван возвращался, внушала, настаивала даже, чтобы он перевёлся в Октябрьск, работал дома. Работа же и здесь есть. Без всяких вахт. Показывала на зятя Князева как на экспонат: вот же, работает в Ишимбайнефти, два часа на машине до промысла. (Князев за чайным столом солидно надувался.)
Ивану и самому уже всё надоело. И, поколебавшись какое-то время, он перешёл в Ишимбайнефть, перестав летать. (В доме считалось, что это Князев посодействовал.) Однако после 86-го года разведки в Башкирии почти не стало. И снова октябрьские гуси нефтяные перелётные начали сбиваться в вахты и улетать на Север. И опять был у Ивана ежемесячный вахтовый ИЛ-26 с салоном, круто лезущим в небо, и расстелившиеся потом под самолетом облака, как торосистые льды Ледовитого океана. Людмила Петровна этого уже не увидела. А глупый Князев, несмотря на плач Женьки в суде, отправился в то время по первой своей ходке в ЛТП.
Бабаи, словно дослушав воспоминание Ивана до конца, поднялись, пошли. Серьёзно, жёстко опирались на клюшки. Как бабаи настоящие. Без дураков. Чечин тоже двинулся в сторону дома. Двухкомнатную на Ворошилова его заставила купить всё та же Людмила Петровна. «Может быть, женишься в конце концов, если будешь жить отдельно. Всё равно ведь деньги проматываешь зря». Иван послушно вступил в кооператив, а через полгода заехал на четвёртый этаж дома номер 4, в самом начале улицы Ворошилова.
Года два квартира напоминала сарай. Пустой почти, но чистый. Посередине большой комнаты стоял стол и стул. В спальне один только старый диван, перевезённый с Восточной. (Не на полу же спать.) Ни тумбочек, ни ковров, ни зеркал. На всех стенах – бело, чисто. Словом, всё было в эти два года по-холостяцки, по минимуму. Немногим лучше выглядели кухня и прихожая. В прихожей на длинной вешалке висела вся одежда Чечина – и зимняя, и летняя. Внизу ровно стояла обувь. Тоже на все сезоны. В кухне, конечно, кастрюльки, сковородки, стаканы, тарелки. Но уж без этого – никак!
После северных вахт, наскоро обняв дома жён и детей, родная бригада приходила в чечинскую квартиру с бутылками, со свёртками продуктов, с Зариповым во главе. Давно не виделись. Полдня прошло. Два дня в квартире стоял дым коромыслом: пили, орали песни, плясали с девками под Ванькин джаз из магнитофона. Потом уходили, оставив на столе в комнате полный разгром. Валялись всюду бутылки, пол был истоптан сапожищами, усыпан окурками, какими-то рваными тряпками, бумагой. Протрезвевший Чечин собирал всё, сталкивал в ведро, выносил на помойку. Ползал, чистил в углах, скрёб, с порошком отмывал засохшие винные лужи.
Пока бригада месяц была на Севере, квартира словно отдыхала: стояла чистой, тихой, чуть-чуть только набирая с улицы пыли, которую иногда вытирала, приходя со вторым ключом, сестра Женька.
Наконец бригада прилетала домой, – и в квартиру опять шли бутылки, девки, громогласный Зарипов. И начинался всегдашний гудёж. Пьяный Чечин с тряпкой уже не успевал, падал в спальне, всегда в одном и том же месте, возле батареи, не мешая дивану рядом крякать уткой.
И так шло все два года. Но когда у Ивана появилась Вера, справедливый Зарипов сказал: «Всё, ребята, баста, пора и честь знать». Стал увозить бригаду на дачу. К себе. Когда оттуда погнали – на охоту осеннюю. Или на рыбалку зимнюю, подлёдную.
Чечин принялся рьяно обставлять квартиру. Вместе с грузчиками кажилился с мебелью. Диван выкинул, поставил тахту. Две тумбочки. Створчатое зеркало для Веры. Повесил ковер. Крохотный «Морозко» в кухне заменил на высоченный «ЗИЛ». Вера от матери с Проспекта перевезла свою библиотеку – поставил ей в комнате длинный книжный шкаф под стеклом. Деньги были. Зарабатывал в то время хорошо.
Тогда же чаще стала приходить сестра Евгения. Со своей снохой сразу же сошлась. Они были одного племени. Одной крови. Интеллектуальной. Одна закончила пединститут в Уфе, другая заочно журфак МГУ. На кухне они говорили только о литературе. О прочитанных книгах. (Какие ещё женские тряпки! Какая кулинария!) Обсуждали новинки в журналах. Восхищались какой-нибудь повестью или романом. Или спорили о них же до хрипоты. Чечин в фартучке только мешался. Ему не находилось места. Но успевал подлить им чаю или подстелить под блюдечко салфеточку.
Потом они принялись образовывать его самого, работягу-нефтяника. Постоянно поправляли неправильные его ударения в словах. Долго хохотали над его полувером. Как будто Женька сама в детстве так не говорила. Дальше вовсе – начали подсовывать книги. И всё больше толстые, неподъёмные. Чечин терпел. Честно тужил мозги. Вообще-то, мозги.
Иван свернул на Ворошилова. На стене возник испуганный пенсионер. Как офтальмолог с толстенными глазами: «МММ – куплю жене сапоги!» Генке Селиванову хорошо было. Он даже Историю КПСС в нефтяном изучал. Перед интеллектуалками на кухне не терялся. Приходя, шпарил как пописанному. На любую тему. Не только на литературную. Правда, один раз тоже сказал неосторожно – средства. И с пьедестала разом слетел. Зато на днях рождения никто лучше его не мог спеть, затачивая на гитаре. А потом со своей тощей Валькой злей всех заделать твист. Или шейк. Или даже буги-вуги.
Дома из включённой стереосистемы, как с далекого континента, еле слышно доносился блюзовый саксофон Энди Картрайта. Иван сидел в кресле, невольно опять смотрел на пустой белый квадрат на стене. Когда поженились, Вера, видимо, хотела забеременеть сразу. Потому что в первой год их семейной жизни Иван ни разу не услышал от неё, что нужно ему предохраняться. Аптечным мужским средством. Однако позже она как-то странно стала смотреть на него по утрам за чаем. Не в лицо, а куда-то ниже. В район груди. Так смотрит врач, выискивая фонендоскопом у пациента болезнь. «Что с тобой?» – «Ничего». Однажды она сказала ему, что ходила к врачу и всё у неё в порядке. Он не понял. «Тебе нужно провериться». Он опять посмотрел на неё удивлённо. А когда она разъяснила ему на пальцах – нахмурился и сказал: «Я здоров». – «Откуда ты знаешь!?» – сразу закричала она.
Она была постоянно в школе. Она вела русский язык и литературу в нескольких классах. Она была завалена нагрузками с головой. Руководила даже школьным драмкружком. Поэтому в работе как-то всё забывалось. Но иногда по вечерам, придя из школы уставшей, она всё так же подолгу смотрела на него. Точно не понимая, кто этот странный человек с большой головой и волосами как мочало. И вообще, как она попала сюда, в эту квартиру. Ему становилось не по себе. Ползал, прятал глаза, одевая ей тапки.
Она забеременела через два года. После их поездки на Юг. Когда у него украли деньги на станции Мелитополь. С пятимесячной беременностью, моясь, она поскользнулась в ванной и сильно ударилась о дно её. Он услышал вскрик, кинулся, распахнул дверь. Под хлещущим душем она ворочалась в ванной, хваталась за края, пытаясь встать. Он подхватил её, вынес в комнату, положил на тахту. Пока звонил, вызывал скорую, Вера корчилась, хваталась за поясницу, громко охала, уже мажа простыню кровью.
Бесчувственный, как автомат, быстро одевал её. На улице была зима, ночь. Он сушил её волосы полотенцем. Распахнув дверь, встречал врачей. В белых халатах и чёрных куртках они лезли по лестнице со своими баулами, похожие на мясников с рынка. Вместе с медсестрой осторожно сводил жену вниз. Он не мог вспомнить в машине, надел ли на неё тёплое трико. В приёмном покое, когда раздевал, увидел, что нет. Потом он шёл ночной улицей и от слёз не видел фонарей. Он нёс её одежду, завернутую в её пальто, как убийца добычу.
Пошёл на кухню. Достал из холодильника и выложил на тарелку мёрзлый кусок мяса. Смотрел на противоположную сторону улицы, где знойный налетающий ветер клонил, раскачивал деревья.
Иван корил себя потом, что не дождался её выписки, улетев со всеми на вахту. Не смог сказать Зарипову, чтобы тот отпустил его без содержания. Хотя бы на неделю. Когда вернулся через месяц – Веры в квартире не было. Помчался на Проспект. В сталинской квартире с высоченными потолками он увидел сильно исхудавшую жену. В каком-то выцветшем халатике она встала из-за стола, сронив на пол ученическую тетрадь. Припала к нему. Он гладил её, успокаивал. Тёща из кухни смотрела на него как на изверга.
За время, что был дома, почти не уходил с кухни. Ещё со студенческих лет у Веры был испорчен желудок. Поэтому пока она была в школе, готовил только диетическое, но разнообразное. От Селиванова даже принёс книгу о вкусной и здоровой пище. Была зима, январь, но Женька нашла где-то у себя на Восточной дойную козу, стала покупать и каждый день заносить пол-литровую банку. Словом, дело пошло. У Веры округлились щёки, вновь появился румянец. Однако по ночам, таращась в комнате на меняющуюся от машин темноту, он часто слышал её тихий плач в спальне. У него сжималось сердце. Он заходил в спальню и молчком стоял в темноте. Он хотел сказать ей, что тоже ждал этого ребенка. Очень ждал. Но из-за застенчивости своей он не мог произнести этих слов.
14
Вечером Евгения увидела брата печальным, но трезвым. Слава богу, кажется, взялся за ум. Сняв туфли, сразу прошла в комнату к библиотеке Веры. Точно пришла только для этого. Стала рыться в книгах, искать что-нибудь себе домой. Брат резал овощи на кухне. Для борща или щей. Хотя резал – не то слово. Он их рубил на большой доске. Прерывающимися пулемётными очередями. Пулемётным дроботком. Как заправский повар из ресторана. Невольно вспомнилось, как они с Верой нередко смотрели на это действо Ивана. Смотрели, как из-под ножа летит репчатый лук или капуста. А виртуоз подмигивал им, двум неумехам. Евгения сходила в прихожую, вынула из сумки портрет Веры. В комнате, встав на стул, закрыла им белый квадрат на стене. Вернула на место. Отступала от стены, смотрела. На фотографии глаза у Веры были задумчивые, сквозные, цвета сильно растворённого кофе.
Иван, казалось, даже не взглянул на вернувшийся портрет жены. Стоял, вытирал руки полотенцем. Сказал:
– Женя, я всё обдумал. Ты будешь жить здесь, а я перееду к тебе на Восточную. – И снова ушёл на кухню.
Евгения кинулась следом.
– Ну что ты надумал, Иван? Зачем?
Но брат стоял на своем. Так будет лучше. И для тебя тоже. Работа твоя будет рядом.
Они долго спорили в тот вечер. Уже в одиннадцатом часу они закрыли входную дверь на ключ и стали спускаться вниз с одеждой и постелью Ивана. Они уходили от тёмных трёх окон на четвёртом этаже как вор и воровка, с узлами.
15
После душа Селиванов сидел на диване и смотрел телевизор. Покачивалась с колена его тощая, как сандаловая ветвь, нога. Показывали юбилей старейшей актрисы. Она будто идол сидела в кресле на сцене. Наплывы на щеках её, на подбородке напоминали уже белые чаги, какие бывают у облезших старых берез. К юбилярше гуськом шли с цветами подобострастные актёры из молодых. Шептали ей что-то игривое на ушко, целовали ручку и обкладывали её цветами как монумент, как памятник, с которого только что сдёрнули покрывало. Большой притемнённый зал театра был полон. Ближе к первым рядам сидели тоже заслуженные, очень известные актёры. Её коллеги. Вяло хлопали. В полутьме все с грузными искажёнными лицами стариков. Было тяжело на всё это смотреть. Ведь придётся уносить её со сцены. Прямо в кресле. Или, быть может, покатит со сценой, с цветами, помахивая залу ручкой?
По комнате быстро ходила жена. Собирала или, наоборот, разбрасывала свои тряпки. Не поймешь. Бигуди на голове походили на выпас баранов. И это было тоже неприятно. Селиванов уводил взгляд в сторону.
Вдруг остановилась за спиной. По своему обыкновению молча, тяжело. То ли тоже смотрела на экран, то ли хотела треснуть по башке.
– Иди лучше посмотри, как дочь рисует. Чем мутоту всякую смотреть.
Длинный легкий халат опять летал по комнате.
Дочка сидела у расставленного складного мольберта. С кисточкой в правой руке. Селиванов подошёл, наклонился, смотрел вместе с нею на рисунок. Анечка прополоскала кисточку в стеклянной банке, взяла на кисточку краски и вывела левую бровь клоуну в шахматном колпаке. Отстранилась, разглядывая результат.
Селиванов начал водить дочь в изостудию при Дворце с семи лет. Вся комната её за три года была уже увешана картинами и картинками. На детской выставке в Уфе даже получила вторую премию. Отец снова наклонился и поцеловал голову дочери между тугими жгутами косичек.
– Ну папа, мешаешь!
Ночью не спал. Зато жена на второй кровати лежала как всегда – мёртво. Не слышно было даже дыхания. Однако перекидывалась на другой бок резко, брыкливо. Соответствуя своему характеру полностью. Бигуди шуршали-щелкали. Куда уходит всё? О любви не будем говорить – уважение? Прожили десять лет, а ничего, кроме позора, не видел. Сколько раз приходил на работу исцарапанный. Гоняла и гоняет до сих пор всех подряд. И друзей, и даже просто знакомых мне женщин. Одни только Чечины и остались. Ванька и Женька. Которым почему-то верит. Зарипова даже огрела однажды ведром. Анвара! После нашей охоты осенней. Где якобы были и женщины. Одна всего только и была. Шадыкина из планового. Долго преследовала её. Не давала пройти ей по улице. На работе, при встречах та уже отбивалась от меня. Как от чёрного кота. А я ведь всегда только хотел поддержать её, посочувствовать. Позор. Не ходил даже на послевахтовые сабантуи у Чечина. Не ходил. Ни разу. И – что? Ревнует Зойка. По-прежнему. И с каждым годом больше и больше. Сказал даже ей один раз: сходи, полечись. Серьезно сказал. В ответ – исцарапала всего. Да-а. Один свет в окошке – Анечка. Чудо ребенок. Ладно, хоть дочь свою любит, мегера. Не это – дня бы не жил.
Селиванов поднялся, тихо пошёл тёмной квартирой на лоджию. Облокотясь на железную прохладную полосу, покуривал и смотрел на спящий город. Дневной ветер не стих, гонял воронками зелень возле одиноких фонарей. Будто из разных кварталов всё время наносило молодежный гитарный скабрёзный хор, в песне которого через слово шёл мат:
Будем пить-наслаждаться,
Веселиться и е…!
И так – далее. Да-а. Современная молодежь. Мы в молодости не такие песни пели. Мата в них не было. К примеру, я, Директор кладбища, над городом гонял такую песню:
А Ваня Ржавый сел на буфер,
А были страшные толчки.
Оборвался под колёсья –
Разодрало на куски.
А мы его похоронили.
А прямо тут же, по частям,
А потом заколесили
Вдоль по шпалам, по путям.
И ни одного матерного слова. Только мысль. А Ваня и вовсе. «Альберт Че». Можно сказать, аристократ. У него только проверенный джаз над городом. Элла Фицджеральд, Эллингтон. Да-а. Но это было когда-то. Запечный таракан уже не играет на шарманке. Что делать с ним теперь? После смерти его жены? Ведь на глазах превращается в алкаша, в истеричку, готовую мгновенно заплакать. Жалко, конечно, Веру, жалко. Кто говорит! Но что это за любовь такая, чтобы погибать потом из-за неё?
Селиванов смутно чувствовал, что чего-то в нём самом не хватает, чем-то он, Селиванов, в жизни обделён. У него всегда было много подруг. Зойка не зря долбила его и царапала. А вот одной-единственной, как у Ивана, не было никогда. Даже на Зойке своей он женился из трусости, на беременной.
И ещё. У Чечина всегда была мечта. Он хотел стать музыкантом. А подобной мечты, пусть и неосуществимой, никогда у Селиванова не было. Вместо мечты была цель. Как у всех. Он окончил институт, получил высшее образование, много читал, многому учился. Выбился в начальники. Сидит не один год в Управлении. Но мечты, какая была у Вани, никогда не было.
Селиванов выкурил ещё одну. Затушил бычок в железной банке. Подошёл к комнате дочери, послушал её сладкие посопки.
Опять не спал. Бигуди рядом перекидывались улетающей шуршащей стаей. Но не мешали почему-то. И вот уже видит Селиванов, как со смехом и шутками, вся в первой нефти, бригада идёт от хлещущей буровой к бытовке. Подтрунивает над чистюлей Чечиным. Которого вымазали нефтью больше всех. Несёт над тундрой осенние низкие облака. Жёлтые сухие деревца принимаются дружно вычёсывать блох. Вахтовый пёс Зараза рьяно перекатывает себя на траве. Для вертолёта накликает погоду.
Селиванов снова поднялся, взял в гостиной телефон с длинным шнуром и ушёл с ним в ванную.
Чечин не отвечал. Неужели опять напился? Селиванов застыл с тукающей пустой трубкой в руке.
16
Ответить этой ночью Селиванову Чечин не мог – телефона у Евгении на Восточной не было. Иван тоже не спал, лежал в своем закутке за печью. Печь-голландка уцелела. Хотя в доме давно было центральное отопление. И уцелела она только из-за лени Женьки. Стояла сейчас блестящим от кузбасслака раритетом, который, как только сестра ушла к себе, Чечин быстренько протёр влажной тряпкой. И со стороны комнаты, с парадной части, и у себя в закутке, где торчала вверху вьюшка. Он направлял сейчас луч фонарика на полукруглый выступ печи, любовался её чёрными переливами. На душе было легко, он вернулся домой, в свой родной закуток. Даже полки были целы. Все шесть штук висели на своих местах. Правда, пустые пока. Чечин провёл и по ним лучиком.
На кровати матрас лежал на трёх широких дубовых досках, но было приятно ощущать забытую жёсткость его. Здесь спал ещё отец, а потом и сам Чечин. Что-то однако мешало сейчас. Вроде откуда-то чем-то подванивало. Чечин вдруг вспомнил: сюда же Евгения ссылала Князева, когда тот пил. «На Сахалин» – как говорил тот сам по утрам. Сидя на этой кровати с всклоченной репой.
Чечин вскочил, сдёрнул простыни. Точно – от матраса несло застарелой пьянкой. Закончервированной, точнее сказать. А ведь пять лет прошло, как сестра с Князевым разошлась. И как ей теперь сказать, чтобы не обидеть? Чечин свернул матрас, засунул в ногах за спинку кровати. Расстелил простыни на голые доски. Лёг. И стало еще лучше, чем было, честное слово.
Из дальней комнаты Евгения видела ползающий свет. Бедняга, никак не верит, что домой наконец-то вернулся, всё проверяет в темноте, светит по стенам.
Когда Вера заболела, заболела, как показалось, внезапно, о страшном диагнозе её сказали почему-то только ей, Евгении. Иван ни о чем даже не подозревал сначала: ну гастрит и гастрит. Желудок у жены испорчен еще со студенческих лет. Дело обычное. Вон, восемь женщин в палате лежат, и все с гастритами да язвами.
Несколько дней Чечина была как помешанная. Когда приходила в больницу и видела приветливые лица брата и снохи, поворачивающиеся к ней, Чечиной, – хотелось завыть в голос. Но с дубовым лицом подходила к кровати больной, где она сидела с мужем рядом, выкладывала на тумбочку принесённую еду и фрукты. «Что с тобой?» – удивлялась Вера, посвежевшая даже, полная оптимизма. «Не обращай внимания, – всё хмурилась Чечина, выкладывая свертки. – На работе. Молодов как всегда достал». Тоже присаживалась на край кровати. С пустыми глазами спрашивала о самочувствии. Потом целовала Веру в прохладную щеку и уходила. Тем более что брат оставался. На улице шла, оступалась, задрав голову к небу. Утреннее низкое небо было – как приговор. Как мартовский гололед на чёрной дороге. Представив, что будет чувствовать Вера, когда поймёт, что обречена – начинала горько плакать. Прохожие оборачивались. На крыльце редакции рослый Молодов, приобняв её как малолетку, вёл наверх. И, открыв ей дверь, таким же манером вёл дальше. До её закутка.
Операцию делать не стали. Был поражён весь желудок, метастазы были уже в печени. Просто зашили.
Фанарик в закутке погас. Евгения всё лежала с раскрытыми глазами. Если в первые дни, узнав о диагнозе, по ночам она сама корчилась от жалости и ужаса, то через месяц, когда больная уже умирала, Чечину словно подменили: она отупела. Так же, как и её брат. Они оба не работали – Иван не полетел с вахтой на Север, Евгения сидела в редакции сомнамбулой в очках. При первой возможности смывалась в больницу. Главред Молодов сначала сочувствовал, потом стал без всяких ругать.
Она вдруг избила Князева. Который в очередной раз доверчиво пришёл клянчить деньги. Она гонялась за ним по двору с палкой, дубасила по чему ни попадя. Она не помнила потом об этом.
В изоляторе, где больная уже не вставала, по утрам обтирали потное тело тёплой водой. Вера согбенно сидела в постели как старая чёрная прялка с обдёрганной куделей – волос на голове от облучений почти не стало. Брат и сестра всё делали как автоматы: меняли простыни, вытаскивали судно, пытались кормить, бежали за медсестрой, когда больную сворачивала в постели боль. Пожилая мать Веры, бомбой сидящая на стуле, сама не делала ничего, но почему-то всегда с обидой смотрела на брата и сестру, суетящихся вокруг больной. Точно те ей много задолжали. Она всю жизнь проработала бухгалтером и знала счёт деньгам. Когда брат и сестра останавливали заботу и замирали, начинала обстоятельно рассказывать дочери о соседях и о своем коте Черномырдине. («Представляешь, свежую рыбу перестал жрать. Сардины в масле ему теперь подавай!») Она не понимала, она не хотела понимать, что дочь умирает. Только уже на кладбище она словно пряталась в брата и сестру, обняв их, непереносимо плача.
17
Утром Иван был почему-то бледен и сильно потел. Похмелье, наверное, всё ещё выходит. Евгения подкладывала ему яичницы с колбасой, наливала чаю. Не ушла на работу, пока не добилась твердого обещания, что он пойдет сегодня к Зарипову.
Оставшись один, в маленькой ванной Иван зажёг газовую колонку. Помылся. Потом погладил костюм. Майку с Че Геварой отложил, надел белую рубашку. Почистил туфли. Ощущал легонькую дрожь внутри. Чистое тело по-прежнему обдавало потом.
Положил в карман пиджака паспорт. Ещё раз перелистал трудовую, словно чтобы лишний раз убедиться, что всё в ней в порядке, что Лямин не нагадил на прощанье. Нет – «По собственному желанию». И печать приблямкнута от души. Что тебе подсолнух чернильный. Спасибо, Георгий Иванович. Не плохим ты мужиком оказался.
Шёл по Космической в Управление. В голове уже зудел бас Зарипова. Бас самодовольного, всё знающего мастодонта. Вспоминался почему-то Зарипов-охотник. Зарипов-рыбак.
Из Октябрьска на осеннюю всегда выезжали целой кавалькадой. Машин в семь, в восемь. Впереди, конечно, на внедорожнике Зарипов. Громогласный бас его потом слышно было по всему Шингак-кулю. Расставлял охотников, инструктировал, сам в сапогах до горла, что тебе егерь на охотхозяйстве. За ним всюду шмаляла его дурная собака Альма. Часов в шесть вечера начиналась пальба. Во все направления. Уток трепало в небе догоняющими выстрелами. Зарипов гнал Альму за утками. Альма не шла, подпрыгивала к его лицу. Чечин сидел в обнимку с ружьём. В камышах. Терпел. Зараза Альма долго лаяла над ним. Думала, что утка.
В январе, когда прилетали с очередной вахты, опять отправлялись. Теперь кавалькада катила на подлёдную. Зарипов, конечно, впереди. Опять расставлял, указывал, где бурить лунки. Сам в пышной песцовой шапке с дом, в реглане, в унтах. Рядом с сидящими рыбаками были воткнуты пешни. Рыбаки терпеливо трясли над лунками короткие прутики. Иногда вытаскивали ими. Вытащенные щуки на льду замерзали не сразу. Долго елозились, изгибались. Подобно вялым, вязким мечам. Чечин поглядывал. Старался не отставать. Тряс. Тоже вытащил в конце концов. Щуку. Одну.
В вестибюле не останавливаясь прошёл мимо зеркала в квадратной колонне, перед которым несколько дней назад торчал как дурак, стал подниматься по прохладной каменной лестнице на второй этаж.
Зарипов нисколько не изменился. Правда, нацеплялось на его чёрные кучеря немало белых волосков. Как ниток с подушки. И – очки. Поверх которых смотрели на вошедшего чёрные живые глаза.
– Ну что же ты не идешь? – точно и не прошло семи лет, сказал он, привстав и отдав руку Чечину. Сразу же снял трубку. Чечин вспомнил вдруг, как он гордо, по-татарски, рубил руками, будто топориками, на свадьбе в танце вокруг Веры.
Чечин почему-то оглох, почти не слышал, о чём говорил в телефон начальник, оглядывался, вытирался платком. В груди возникала и пряталась сильная нервная дрожь. Чувствовал, что нужно встать и уйти пока не поздно. Пока с ним что-нибудь не случилось. Здесь, в этом большом кабинете.
Зарипов положил трубку.
– Ну, как дела, нефтяник?
– Всё в порядке, Анвар Ахметович. Иду ко дну! – неожиданно для себя дурашливо ответил Чечин. И опять вытер пот.
Зарипов, казалось, не замечал ничего.
– Слышал, слышал о твоем несчастье. Жалко Веру. Сочувствую. – Зарипов смотрел в окно, гонял в пальцах карандаш.
– В общем, пойдёшь к Питоеву. Знаешь такого? Ну и прекрасно. Но – только двести пятьдесят. У нас не Север. Согласен?
– Спасибо, Анвар Ахметович! Спасибо! – У Ивана вдруг вырвалось: – Век не забуду! – И чуть не заплакал, отвернув голову в сторону.
Зарипов уловил, наконец, состояние Чечина.
– Ну что ты, Ваня. Ты же мой ученик. Я всегда помогу. Всё наладится у тебя. Поверь. Я тоже похоронил жену. Три года уже прошло. Ты хоть не бегал, не трепался. А я своей, бедной, много крови попортил. Помнишь нашу бригаду, Ваня? Славные были времена. Могли мы тогда и поработать, могли и отдохнуть. Не то что нынешние жлобы вокруг.
Иван встал, наконец, чтобы уйти. Зарипов, приобняв, повёл к двери:
– Приходи, Ваня. Всегда приходи, если что. Приезжайте с Геннадием на дачу ко мне. Я ведь один в ней остался. Дети разлетелись. Сходим на рыбалку. За грибами.
Потом высокий крупный мужчина смотрел в окно, как посетитель переходил дорогу. Как пропускал и пропускал машины, отскакивая на поребрик. Как перейдя её, наконец, поминутно останавливался и вытирался платком… Больной? Пьёт? Зарипов не успел додумать – зазвонил телефон. Зарипов подошёл, взял трубку:
– Да!
18
Вечером Иван поехал автобусом на кладбище возле горы. Ждал и Евгению с работы, но не дождался. Пустой автобус на конечной сделал круг и покатил назад в город.
Лежащие с похорон цветы давно завяли. Жалко свисли с могилы. Чечин принялся всё убирать.
Потом, взяв чью-то скамейку, он сидел возле Вериной пирамидки со звездой, смотрел на закат и думал, что прожил жизнь не так, как хотел. Он всегда занимался не своим делом. Он любил музыку, джаз. Всегда тянулся к музыкантам. Бесталанный, хотел подражать им во всём, походить на них. Даже внешне. А те над ним потешались. В школе сверстники чурались его, считали смурным. Издевались. А когда он однажды хорошо ответил одному – стали считать психом. У него был только один верный друг, Генка. Который остался таким и сейчас.
– Вера, как любая живая душа, я хотел сказать что-то людям. Заявить о себе как-то. Прокричать. Так в юности у меня появилась шарманка. Каждый вечер люди слушали хорошую музыку. Я был счастлив. И меня за это посадили. У меня было в жизни два родных человека – бабушка Людмила Петровна и ты, Вера. Обеих вас уже нет. Я всегда ненавидел грязь, стремился к чистоте, порядку во всём, уюту, а работал многие годы на буровых. В грязи и холоде. Никогда я не болел, не знал, что такое врачи, поликлиники. А сейчас у меня постоянно рассыпается в груди дрожь и наворачиваются слёзы.
– Даже для тебя, Вера, я был недалёким неуклюжим плохим мужем. Ничего тебе хорошего дать не смог.
Чечин заплакал. Открыто, беззащитно. Как когда-то его отец. Ничего не видел от слёз. Ни заката, ни всего предночного неба над головой.
Дома на Восточной перед тарелкой супа сидел с остановленными глазами. Не слышал, о чём ему говорит сестра. Забыто мял хлеб. Мякиш.
19
Оформившись в отделе кадров, уже в фирменной синей спецовке с белой блямбой во всю спину «Ишимбайнефть» Иван Чечин отправился с Питоевым через два дня на первую свою трудовую смену. К Восточным скважинам болтались в кабине громоздкой мастерской на колёсах по пыльной дороге. Чернявый Питоев рулил, расспрашивал о Севере, называл фамилии братьев-нефтяников, которых Чечин должен знать. Иван некоторых знал, некоторых нет. Показались, наконец, двуплечие работающие станки-качалки, издали похожие на трудолюбивых кузнецов.
К шести часам проверили пять станков. Питоев оказался дотошным: лазил по каждой качалке, тщательно проверял. И приборами, и на глаз. Показывал все операции Ивану. В шестом станке нашли небольшой сбой в редукторе. За полчаса исправили неполадку. Питоев, видя, что большая башка в бейсболке схватывает всё на лету, оставил её закрыть редуктор кожухом, а сам покатил к последней качалке, мотающейся в полукилометре.
Иван заворачивал уже последний болт, когда у него вдруг потемнело в глазах. С большим ключом в засученной грязной руке сполз на землю. Разбросил ноги. Уже не мог вздохнуть, терял сознание. Бог сидел на облаке. Как на ветхом диване. Свесив голые ноги, с печалью смотрел вниз.
Нудно, будто железные детские качели во дворе, скрипела качалка. Облако над горой подпирал закат. За горой была Татария, другой часовой пояс. Туда в 80-ые после семи октябрьские мужики гоняли на машинах за водкой.