Дождливая осенняя ночь редко когда бывает хороша. По крайней мере, я с трудом припоминаю не более пары-тройки ночей, когда и ледяной дождь был уместен, и пронзительный ветер не сулил простуду. А уж если ты на чужбине, в городе, где нет ни одного знакомого лица, исключая портье и буфетчика, но первый недоверчив, а к услугам второго не можешь прибегнуть ввиду финансовой несостоятельности - такая ночь совсем уж безрадостна. Благо, хоть не бесприютна. На эту ночь, весь следующий день и еще одну ночь в моем распоряжении комната, аккуратно выкрашенная бежевым, с кроватью под покрывалом того же цвета орехового комля, что и стул, на котором я сижу, и шкаф, в котором стоит мой чемодан и висит куртка на теплой подкладке. Итак, комната есть, и я могу сидеть в комнате, а не прятаться от дождя, скажем, под козырьком бакалейного, будто я жду открытия, чтобы первым купить свежее мыло или цветок, с упрятанными в торфяной брикет корнями. Впрочем, это бы мне не грозило в любом случае: козырьки на ночь скатывают и, подняв, укрепляют в зажимах. Если отдернуть штору, можно смотреть на циклопическую спину мокрого Вильгельма I. Но не хочется -- страшно.
Ночь в самом разгаре, как и непогода. Долго еще мне сидеть, дожидаясь рассвета, слушая постылый ливень, и размышляя, как же угораздило меня, весьма немолодого и не очень уже здорового субъекта, сорваться с места и броситься через череду ночей, приведшую к этой вот: в бежевой комнате на окраине чудного города Кобленца, стоящего у слияния Рейна и Мозеля. Прекрасного летним днем, особенно для того, кто молод, любим и быстроног: здесь есть, где походить и на что посмотреть. Скажем, цеховые часы в виде лица. Оно шевелит глазами.
Мне же, не обладающему вышеуказанными качествами, да к тому же не имеющему в распоряжении летнего дня, и крайне, чрезвычайно даже не желающему думать о своем ближайшем будущем, остается лишь вспоминать прошлое.
Прошлое обширно и богато подробностями. У меня же сегодняшнего подробностей толком и нет, даже лицо рядовое без не то что особых примет, но даже и без сколько-нибудь запоминающихся черт. У меня есть только я сам, моя куртка и чемодан. Ну и его содержимое, разумеется.
Когда-то я не без удовольствия читал довлатовскую повесть, которая так и называлась: "Чемодан". Как же я сейчас завидую ему! Не только таланту, с которым он излагал историю всякой вещи, хранившейся в его чемодане, превращая носки или платок в зачин для смешной или трагикомичной истории. А тому, что его чемодан был заполнен вещами старыми, каждая из которых что-то да значила для него, служила проводницей в мир прошлого, туда, где остались люди, места и события ныне далекие.
Мой чемодан не таков. Он полупуст, а большинство предметов в нем - абсолютно новые, купленные в аэропортах и на вокзалах, купленные не по случаю или для радости, а лишь в силу их первейшей необходимости. Они ни о чем и ни о ком не напоминают. Если кто-то, кому придет такая блажь, подменит их на другие, но способные выполнять те же функции, я лишь пожму плечами, ничуть не расстроясь, а только удивляясь подобной прихоти гипотетического подменщика.
Лишь два предмета в чемодане иного рода и имеют для меня ценность, в том числе и сентиментальную. Это помазок с ручкой из неровного янтаря-инклюза и перчатка (увы, непарная).
***
Ночь нарождающейся осени прекрасна. Прекрасен воздух, напоенный спелостью и предчувствием морозного покоя, пока еще настолько далекого, что ничуть не пугающего, не будящего воспоминаний о слипающихся от наледи ресницах, о горле, обдираемом каждым вздохом, выхолаживающим тело до самой диафрагмы. Нет-нет, это предчувствие лишь уверяет, что пухлое, рыхлое, перенасыщенное движением и запахами лето позади, и ничто не будет грубо отвлекать, неуместно возбуждать, бросать от пресыщенности к голоду чувств и страстей. Настало время спокойной красоты и стройной радости.
Поверьте, ни о чем подобном я не думал, гуляя об руку с Ириной по набережной города Саратова в первую декаду сентября восемьдесят четвертого года. Я думал о ней, только о ней и, лишь самую малость, о нашей совместной работе. Но эти мысли я гнал, стремясь раствориться в ее рыжих волосах, удивительных волосах, при взгляде на которые кажется, что их сделали из обмотки электромотора, натерев для блеска минеральным маслом. Когда склоняешься к ним, нос готов обонять раскаленную медь, и в первую секунду глаза обманывают обоняние, и этот запах является, но мгновенно исчезает, сменяясь терпким, сладким, как "Сахра", ароматом инжира и, столь уместных именно сейчас, палых листьев каштана.
Удивительные волосы, тем более для города, где волосы большинства женщин пахнут рекой и детским мылом.
-- Скажи, -- обратилась Ирина ко мне в тот момент, когда я уже был готов прижаться щекой к ее волосам в том месте, где нежный пух, золотящийся на шее, встречается с тяжелыми прядями, падающими металлическим водопадом от затылка, -- Скажи мне, ты уверен в том, что на их расчеты можно положиться? Все-таки они противоречат тем, которыми мы располагали до приезда сюда, а ими обеспечил нас головной институт, а не какая-то местная тетка с вытравленной скипидаром "авророй"?
Я усмехнулся сразу трем вещам. Тому, как презрительно Ирина отнеслась к Тамаре Степановне -- весьма уважаемой (авторитет ее и в том самом головном институте был признаваем и мало кем оспариваем), но, увы, крашеной особе. Снобизм Ирины базировался на полном и абсолютном презрении юной обладательницы дикой рыжей гривы к утратившей уже и вторую ягодность мученице перекиси водорода (кстати, допускаю, что Ирина и вправду не знала, чем обесцвечивают волосы: скипидар, перекись -- какая разница?). По тому, какой серьезный тон и какой пустячный повод выбрала Ирина, для того, чтобы отбить мое посягательство на ее прическу (да и вряд ли ее волновала прическа как таковая), я знал, что она боится сближения и особенно опасается поддаться внезапному порыву в таком людном (условно, конечно, ведь ночь) месте, как набережная. Отчего-то она стеснялась своей взрывной натуры. Напичканная предрассудками, она всякий раз сдавалась тому внутреннему напору, что охватывал ее, пробегая раскаленной волной от щек к чреслам и вздымал, как легкую лодку на пенистый столп хокусаевской волны любви такого накала, что впору бояться, как бы не взорвались, рассыпавшись сапфировыми осколками, натянутые басовыми струнами вены на ее бледных, изукрашенных нежными веснушками, руках и, покрасневших одновременно со щеками, бедрах. А сдавшись, лишь краткое время нежилась в радужном потоке, и, едва он исчезал, впитавшись щекотными каплями в поры, превратившегося в свежеподнятую плугом страсти пашню, Ирину охватывал стыд, которому не было объяснения отличного от разницы между ее ощущениями вживе и тем, что, согласно ее внутреннему ментору, обязана испытывать женщина ее круга устремлений и воспитания.
А третье, чему я усмехнулся, было тривиально: я не сомневался в расчетах. Я был в них уверен. Я был тогда очень уверенным.
Ответив на вопрос лишь кивком, я увлек Ирину в густую и нежную тень платана, чей ствол, у самых корней стесненный фигурными оковами, внедренными в брусчатку, своей корой, впитавшей тепло летних дней так, словно каждый из них был горячей ладонью влюбленного, призывал к тому, чтобы руки Ирины, заведенные за спину, касались его, а мои, воздетые над ее, прижатыми к дереву, плечами, упирались в кору так, словно ладони мои пышут жаром летнего дня.
Сентябрьская ночь слишком тепла для того, чтобы обременять себя множеством одежд. Едва губы наши, окончив поцелуй, расстались, чуть дрогнув от боли, ведь они были так крепко сцеплены, что, расходясь, уносили лоскутки друг друга, наши тела расстались с одеждой. Ни один из нас не помогал другому, принося заботу в жертву жажде скорейшего обладания тем, что не скрывали больше ни льняное платье с вырезом нецеломудренным, но ничуть не распутным, ни костюм-двойка из голубоватой шерсти афганских коз, которых некоторые ошибочно называют ангорскими.
Стоит ли описывать соитие двух влюбленных, если оно не первое и даже не сотое? Пожалуй, не стоит: ведь в нем нет уже бесшабашной неуклюжести незнакомцев, но еще далеко до милой рутины долгих совместно прожитых лет, когда вышелушено все случайное и осталось только главное для обоих, отрадное, но предсказуемое и краткое.
-- А помнишь, как это было впервые? Помнишь реку? Жару и айран, льющийся из одних губ в другие?
-- Я помню, какой ты был колючий. Тощий и черный, весь в поту, и твой пот пах кандымом. И ты сказал, что не станешь бриться, пока мы не вернемся, потому что бриться здесь все равно, что выдирать с корнем солянки, растущие над рекой. Знаешь, я никогда не забывала об этом, и у меня есть для тебя подарок...
-- Завтра, -- перебил я ее -- Твой сегодняшний подарок уже со мной и всякий другой будет, как та баранка после трех калачей.
Знал ли я, что, так решительно отринув ее подарок, получу его вскоре при столь драматических обстоятельствах? Нет, не знал. Как не знал и того, что день завтрашний будет отличаться от нынешней ночи куда больше, нежели просто день от ночи.
И все же хорошо, что я не взял ее подарка тогда. Ведь то, чем она уже одарила меня, все равно значило и значит для меня куда больше любого материального объекта, даже самого судьбоносного.
***
Образ моих мыслей таков, что я преспокойно могу делить поток мыслей надвое, одновременно с делом, долженствующим поглощать меня целиком, размышляя о вещах отстраненных, нимало не умеряя при том своей деловитости. Даже при решении математических задач, я способен мысленно воспроизводить тронувший меня пейзаж или обдумывать слова, которые прозвучали за моей спиной во время прогулки. И ответ к задаче я получу, затратив не больше времени, нежели если бы посвятил ей себя целиком.
Благо сейчас речь шла не о математике (когда я говорю, что время не было бы большим, это вовсе не значит, что оно не было бы большим), а всего лишь о политике. Я договаривался о поездке на испытательный полигон, мое присутствие на котором, в силу ряда обстоятельств, было оскорбительным для лиц, ответственных за его эксплуатацию здесь, в Саратове. Такая ситуация сложилась без моего участия, но при моем попустительстве. Деликатное дело, однако, но я все же одновременно думал о том, как бы развить наши отношения с Ириной, застрявшие на странном этапе: мы любим, мы тяготеем друг к другу, однако не просто не живем совместно, но и встречаемся только в обстоятельствах пусть косвенно, но связанных с работой. И тут, как часто бывает в подобных случаях, произошел озарение, объединяющее обе проблемы и превращающее их во взаиморешаемые.
-- Андрей Гамлетович, поверьте, я не за себя ратую. Но ведь Ирина Кольчина, хотя и талантливый, но еще не очень опытный специалист.
-- Причем? Почему Кольчина? -- настороженно, но резковато спросил, чуть подергивающий волосатым указательным пальцем над инвентарной папкой, успевший к девяти утра устать Андрей Гамлетович Потеян.
-- Но ведь на полигон в первую голову нужно ей. У вас ведь нет на этот счет никаких возражений?
-- Нет, разумеется, пусть едет. Зайдет к Силовиной, ей оформят заявку на машину, и поедет еще до обеда.
-- Мне бы крайне не хотелось отпускать ее одну. Право, я не буду принимать никаких решений, не напишу ни единой строчки. Только лишь присмотрю, чтобы она все оформляла правильно и, самое главное, обращала внимание на то, на что стоит, а не всякие знаете... интересности. Это ведь только с опытом приходит.
-- Да ну, -- махнул рукой Андрей Гамлетович -- перестраховываетесь! Нормальным образом она одна съездит.
Коль уж слова сами по себе не помогали, я призвал на помощь все свои скромные лицедейские способности и изобразил лицом и всей позой нижайшую мольбу, тем более убедительную, что ей якобы противилось все мое гордое естество.
Андрей Гамлетович хохотнул и произнес:
-- Да полно вам! Правда, так переживаете? Бог с вами, поезжайте с ней, контролируйте вволю. Но! -- Андрей Гамлетович замер всем телом, только нос его пошевелился непривычным для человека образом. -- Помните! Сами пообещали: ни строчки! Кольчина будет оформлена главной - прямо вам говорю.
Со всей сердечностью поблагодарив Потеяна, я поспешил к Ирине.
Застав ее готовой к отъезду, я был изрядно удивлен. На мой же вопрос о том, не на полигон ли она собралась, Ирина ответила утвердительно и с улыбкой сказала:
-- Я же превосходно тебя знаю! Несложно было догадаться, что ты выставишь меня вперед, а сам прикинешься дуэньем. Не так?
-- Так, -- признал я, -- только дуэнья - обязательно "она", а если уж "он", то какой-нибудь чичисбей.
Уже через пару часов мы в серой ведомственной "волге" ходко, насколько позволяла не худшая в области дорога, двигались к полигону. Ирина, совершенно игнорируя шофера, и не впервой удивляла меня этаким псевдоаристократическим отношением к обслуживающему персоналу: неизменная вежливость при необходимости общения (отдаче распоряжений если быть точным) и полная отстраненность во всякое иное время. Она в полный голос обсуждала наши рабочие проблемы и излагала свое к ним отношение. И начала так рьяно, что я не успел остановить ее. Теперь же сделать это мягко было затруднительно, и я только надеялся, что шофер принадлежит к тому исчезающе малому проценту водителей, которые не выносят услышанное за пределы кабины. Впрочем, уповать на это не стоило; да и в пределах кабины мало ли кто окажется -- не собирается же он брать расчет сразу же после окончания нашей поездки.
По прошествии малого времени, Ирина заерзала знакомым мне образом. Она обладает странной, иногда приятной и уместной, но порой докучающей привычкой. Ирина уверена, что в дороге нужно есть. Как бы ни мимолетна была поездка, у нее всегда есть, чем перекусить; как правило, количество еды пропорционально продолжительности пути. Если бы нам выпало проехать пару остановок в трамвае, она угостила бы меня ириской "Золотой ключик" или конфетой "Коровка". Сейчас же Ирина достала из сумки две бутылки "Жигулевского", которыми без сомнения разжилась в буфете треста, и протянула их мне. Отодвинувшись насколько позволяло сиденье, Ирина расстелила между нами сложенную вчетверо газету, на которую выложила нарезанный батон "рижского", кусок халвы в коричневой бумаге и последней -аккуратно разделанную с вынутыми костями, запеленутую в несколько слоев кальки, сельдь.
Разумеется, есть руками не предполагалось. У Ирины имелся туристский столовый прибор. В закрытом виде щучка из синей низкосортной пластмассы длиной с карандаш. А если потянуть рыбку за нос и хвост, в одной руке окажется ложка размером чуть больше чайной с плосковатым черпалом, а в другой -- трезубая вилка. Задумано мило, исполнено -- посредственно.
После трапезы (водителю был пожертвован бутерброд с селедкой, а всю халву Ирина съела сама), которую мы запили теплым пивом, Ирина тщательно собрала крошки, завернула их в бумагу и спрятала в сумку вместе с оставшейся невостребованной второй бутылкой. Мусорить, выбрасывая объедки из окна, было не в ее правилах. Чувствуя послеобеденную истому, я принялся глазеть в лобовое стекло, благо сидел справа, и водитель не загораживал мне обзор.
Панорамы Поволжья живописны во всякое время; разумеется, ранняя осень не исключение и даже более того. Увы, привлечь внимание Ирины к минуемым нами полям, часть которых топорщилась стерней, а часть еще изнемогала от урожая в ожидании жатвы, оказалось невозможно. Но сам я с удовольствием тешил себя всеми оттенками желтого и особым зеленым, в котором уже гнездится намек на буровато-багровый скорого увядания, но пока еще только придает ему насыщенность и разнообразие. Ровно на траверзе нашей машины держался жаворонок. Не знаю, поют ли они сейчас, да и не услышать его за фырчаньем мотора и шинным шорохом, однако, я представлял себе его поющим - это было бы уместно. Тем более, кучевые облака белы и нежны, как комки ягнячьего пуха.
Обладай я индифферентностью Ирины к присутствию шофера, я заговорил бы о своих чувствах и мыслях по этому поводу, но так и не осмелился на это. Так в молчании прошла моя поездка и, лишь помогая Ирине подняться с продавленного заднего сиденья, я сказал: "Постараемся тут разобраться побыстрее: у меня есть разговор, который будет особенно хорош здесь, среди гремящих механизмов и грубых людей.
-- Почему же? -- приготовилась улыбнуться Ирина.
-- Потому что слова будут легки, а смысл приятен и нежен.
-- Тогда поторопимся! -- воскликнула она.
-- В меру, -- согласился я, -- не будем забывать о делах до момента, когда забыть о них будет самое время.
Окончив эту фразу, я повернулся и обнаружил прямо перед собой человека, о котором никто бы не подумал: "грубый". О таких людях вообще редко думают, так они невыразительны в своей внешности и образе мыслей. Затрудняюсь описать его, даже не стану утверждать, что он был одет, хотя наверняка был. Но таково уж свойство таких субъектов - невыразительность; что еще тут можно добавить?
Тем не менее, обращенные ко мне слова были вполне запоминающимися.
-- Ответьте: документация по ВСП-11Е при вас? -- эта часть его речи была неожиданной, но далеко не настолько, как продолжение: -- Отдайте ее мне за четыре тысячи рублей. Копии меня не устроят, мне нужен единственный экземпляр.
-- Не бывает документации по СП в единственном экземпляре, -- сказал я, подумав, что это либо неуравновешенный эмоционально тип, возомнивший себя шпионом, либо начинающий сотрудник госбезопасности, плохо изучивший искусство провокации и отправленный совершенствоваться в далеко не самое подходящее место.
У невыразительного был ответ на мои слова:
-- Те, что в архиве и в проектном управлении, уже уничтожены. Остались ваш и тот, что на рассмотрении у Белько.
-- Вот к Белько и обратитесь, -- саркастически посоветовал я.
-- К нему обратятся, -- заверил меня невыразительный и требовательно протянул правую руку ладонью вверх. -- Давайте же! Деньги переведут вам на сберкнижку, номер мы знаем.
-- Это шпион? -- спросила меня настороженно подтянутая Ирина.
-- Возможно, -- согласился я, -- хотя и очень странный шпион. Я бы назвал его ненастоящим шпионом. Престидижитатором от шпионажа.
-- Можете называть меня Леопольдом, -- перебил невыразительный.
-- А я вот тебя никак не назову, а монтировкой вот огрею, да свезу в первый отдел! -- вмешался в ровное течение нашей беседы шофер. Он действительно держал в руках крестовину монтировки и демонстративно воздел ее над головой.
Правая рука Леопольда осталась неподвижной в упомянутой просительной ипостаси, левая же выхватила из-за брючного ремня укрытый до того полой пиджака маузер. Не рафинированно-грозный красавец М-9, а тот курносый аппарат, какими вооружали перед войной избранных старших офицеров.
Первая пуля пробила шоферу лоб чуть выше брови, поэтому больше ни одна не покинула ствол. Мы с Ириной пораженно молчали. Она не была склонна к истерикам и визгу, я и подавно. Будучи несколько ошарашен произошедшим, я все-таки нашел в себе силы удивиться тому, что представитель вневедомственной охраны, сидевший рядом с преграждающим въезд на полигон шлагбаумом в каких-нибудь пяти-семи метрах от нас, сделал нечто, наименее соответствующее его должности и обстоятельствам. Он одобрительно покачал головой. Мне показалось, что он чем-то похож на Леопольда: вроде бы мимикой и чертами лица, такими же, впрочем, невыразительными.
Ободряюще взяв Ирину за руку, я едва заметным нажатием побудил ее медленно сдвигаться к машине.
Руку мою оттягивал портфель с бумагами. Вероятно, им можно было бы обезоружить Леопольда, однако я ума не мог приложить - как именно? Поэтому я просто надел его ручку на все еще протянутую ко мне ладонь и сказал: "Забирайте. Деньги лучше как-то передать ассигнациями, на сберкнижку нежелательно".
Убрав пистолет, Леопольд открыл портфель и, не вытаскивая их наружу, перебрал бумаги пальцами. Я же спиной втолкнул Ирину во все еще открытую заднюю дверь машины, сам же, перепрыгнув через тело шофера, нырнул за руль и, преодолев сопротивление коробки, воткнул первую передачу и, грубовато бросив сцепление, развернул автомобиль практически на пяточке. Хорошо, что шофер не был склонен экономить казенное горючее и не заглушил мотор сразу же по остановке.
Когда шлагбаум остался далеко позади (кстати, приставленный к нему вневедомственный цербер не стал стрелять нам вслед, как и Леопольд, хотя оба подняли оружие и прицелились) Ирина пресекающимся голосом спросила:
-- Там не было документов по одиннадцатому "Е" ведь да? Ты их обманул?
-- Как не было? Разумеется они в портфеле! Не вижу причин им там не быть.
-- Но ведь теперь они у них?
Перегнувшись назад (дорога была прямой и достаточно ровной), я успокаивающе улыбнулся и предложил:
-- Может быть, нам оставить этот диалог из сплошных местоимений? ВСП11Е не более чем курьез. Нет никаких оснований для волнения по поводу того, что он попадет, и даже не он сам, а лишь документация, которую еще надо воплотить материально, в чьи-либо руки, даже, если эти руки запятнаны кровью.
Не желая успокаиваться, Ирина настаивала:
-- Даже если курьез, хотя это и легкомысленно с твое стороны так говорить, ну и что? Почему мы должны его отдать!? Вызвать милицию! Но ближайший телефон... Давай! -- глаза ее загорелись. -- Давай вернемся и отнимем! Ты ведь сильный, мы сможем!
Конечно, я довольно силен. Могу без стеснения утверждать, что это так. И, говоря по правде, авантюристское предложение Ирины нашло в моей душе некий энтузиастический (такой формы слова не существует) отклик.
-- Это опасное и неоправданно-рискованное приключение. Ты уверена, что хочешь, чтобы я ввязался?
-- Мы ввяжемся! -- непреклонно тряхнула волосами Ирина. -- Я непременно буду рядом с тобой. Обязательно.
Как я мог отказать любимой? Вторично развернув автомобиль, я устремился обратно к полигону, продумывая одновременно план действий и то, когда же мне удастся поговорить с Ириной об изменении характера наших отношений.
Была и третья мысль или точнее чувство, в котором удивление и, признаться, восхищение, с которым Ирина кинулась в омут приключения, смешивались с опаской за нее. Полагаю, что удивление было несколько избыточным: я знал, что Ирине критически (может - катастрофически?) не хватает острых ощущений, и что ей никак не удается унять этот врожденный голод. Уравновешенная и не склонная к бурной экзальтации, она (по ее рассказам) всегда тщилась добавить в жизнь "огня и перца". Но в детстве спорт (фигурное катание и гандбол, поскольку горные лыжи или яхты были недоступны, а в прыжки в воду ее не взяли) оказался не столько приключением и борьбой, сколько утомительной работой, расплачивающейся лишь скупыми дозами эндорфинов, а переломить семейную традицию и стать не инженером, а врачом неотложки или актрисой ей почему-то не удалось.
Одобряю собственное легкомыслие: пустячный повод, чтобы вступить в авантюру, призом за удачный выход из которой будет только полученное нами в процессе удовольствие (в некоторых областях жизни, должен отметить, чтобы избежать необъективности, такая награда - норма). Ведь существование мое пресновато и небольшая встряска только на пользу как мне, так и Ирине, для которой и вовсе подобные передряги внове.
Я вырулил к шлагбауму, ожидаемо не обнаружив возле него ни Леопольда ни охранника. Все же я был не настолько самонадеян, чтобы въезжать через главный вход. Резко свернув, я, не щадя подвески, поехал между невысоких тополей через лесопосадку, укрывавшую полигон от досужих глаз.
Остановив машину впритирку к бетонному забору, увенчанному, но отнюдь не украшенному, ржавой спиралью Бруно, и вылезши из машины, я встал ногами на капот и подобранной веткой несколько примял спираль. Разумеется, мне не удалось бы таким способом сделать ее безопасной для форсирующего забор, но это вопреки уверенности Ирины, которая в нетерпении ожидала, когда я подам ей руку, с тем чтобы помочь вскарабкаться на машину, в мои планы не входило.
Создав видимость того, что некие лица (мы) преодолели бетонно-проволочную преграду, я взял Ирину за руку и повлек вдоль самой стены. Там при неаккуратной, как это водится, установке забора остались ныне застывшие потеки цемента. Аккуратно ступая по ним, мы почти не оставляли следов, и неопытному следопыту без собаки ни за что не удалось бы установить, что мы ушли прочь, а не полезли через забор. Предпринимать меры, которые сбили бы с толку опытного следопыта или обученного пса, я счел излишним, да и сказать правду, лишь теоретически знал, как проделать подобное.
Пройдя чуть менее полукилометра, что ввиду неудобства избранного способа передвижения заняло приличное время, я нашел то, что искал, и что не найти не мог - секцию забора, установленную без должного тщания. Пожелтевшая раньше и интенсивнее остальных, она чуть сползла одним краем из-за того, что земля под ней была подмыта дождями и стоком талых вод, а должный фундамент подведен не был: одна лишь видимость из смеси цемента с гравием.
Что плохо снизу, то и сверху редко бывает хорошо. Подтянувшись, я убедился, что спираль Бруно закреплена проржавевшими скобками, едва цепляющимися за крошащийся бетон. С помощью перочинного ножа, снабженного особым лезвием для открывания консервов (именно оно было наиболее уместно для такой работы), я помог им полностью утратить сцепление, а затем без особых хлопот приподнял освобожденный участок спирали рогулькой из тополевой ветки. Создав, таким образом, треугольный лаз над забором вполне достаточный, чтобы через него можно было пробраться, не зацепившись, я сперва помог Ирине, а затем и сам перелез и приземлился на корточки по ту сторону забора.
Таясь (в буквальном смысле - стремясь не выходить из затененных областей) и призывая к тому же мою спутницу, я направился к зданиям и вагончикам, олицетворявшим обжитую часть полигона: просмотровый пункт, жилой сектор, склады, кухню и бризовочную.
Никогда не бывши здесь ранее, я все же не опасался заблудиться. Моим ориентиром был звук работающих механизмов. Сейчас масштабные испытания были почти свернуты, и вряд ли кто-то погнал бы технику в дальние части полигона.
Показавшийся вскоре грейдер подтвердил мою правоту. Похоже, он просто чистил территорию, разлохмаченную прошедшими здесь до него тягачами.
Собираясь использовать грейдер как укрытие, я подобрался поближе и прыгнул в тень его колоссальных колес. Здесь я встал в полный рост, а Ирина последовала моему примеру. Говорить мы не пытались: это было невозможно - шум машины заглушал слова, а дизельный выхлоп принуждал держать рот закрытым. Не самым культурным образом, попросту пальцем, указав ей на виднеющиеся между колесами постройки, и жестом позвав за собой, снова пригнувшись, я трусцой оббежал грейдер, оказавшись позади кабины. Уже готовый продолжить движение, я мельком глянул на различимого сквозь довольно чистое стекло водителя грейдера. Не могу утверждать, что сразу же узнал его, скорее меня смутила неуместность белой рубашки с проглядывающим из-под воротника краем галстука. Я замер, пораженный догадкой; и в то же мгновение Леопольд, словно уколотый моим взглядом, обернулся. Его лицо приобрело выражение довольства и некоей устрашающей радости. Уверен, находись под его управлением не грейдер, а легковой автомобиль или, пуще того, мотоцикл с коляской, он резко сдал бы назад или даже поднял свой экипаж на дыбы и, развернул, с тем, чтобы раздавить нас. К счастью это было ему недоступно.
Бесцеремонно нажав Ирине на шею, я принудил спутницу упасть. Выведя её таким образом, из зоны поражения (не будем забывать - Леопольд вооружен, я получил возможность действовать на свой страх и риск. Призвав все свое мужество, буквально взбежал по медленно движущемуся колесу грейдера, цепляясь за желтоватый металл моторного отсека, и бросился всем телом на стекло кабины, чая испугать Леопольда и выиграть, таким образом, секунду-другую. Стекло неожиданно поддалось, так как оказалось не собственно стеклом, а прозрачным плексигласом, иначе говоря - оргстеклом. Превосходное изобретение Отто Рема было закреплено на тонких винтах, проектировавшихся, естественно, без расчета на то, чтобы выдержать удар восьмидесятикилограммового тела. Упав вместе с плексигласом внутрь кабины и изрядно ушибшись, я прижал Леопольда к рычагам управления. Будучи куда менее корпулентным, мой противник оказался в положении гербарного экспоната. Не в силах дотянуться до оружия, он что-то кричал, но его заглушал звук двигателя. Оплевав все оргстекло напротив своего лица, он побледнел и успокоился. Понадеявшись, что он задохнулся, я ослабил нажим, и, выполнив весьма непростой трюк, сумел протиснуться к нему, оттеснив плексиглас в сторону.
Вотще я уже торжествовал победу. Леопольд, едва я оказался рядом, оскалился и рванул маузер из-за спины. Что мне оставалось делать? Прижавшись к нему как можно теснее, я подхватил его за бедра (несуразная двусмысленность подобной позы пришла мне на ум лишь много позже), дернул вверх и вторично ринулся на стекло. Разница была в том, что стекло на этот раз лобовое, а передо мной как щит и амортизатор - Леопольд.
Лобовой плексиглас был закреплен не лучше тыльного, однако просто выпасть он не мог - мешал металлический окоем окна. Однако, совместной массы нас, противников, оказалось достаточно, чтобы он лопнул и не разбился; это все-таки неподходящее слово, но раскололся или разломался.
Леопольд выпал вперед на широкую балку, ведшую к передним колесам и несущую под собой отвальный нож, а я повис животом на тех самых рычагах, к которым ранее прижимал Леопольда спиной. Право, вряд ли я что-то выиграл от своего маневра. Теперь Леопольду достаточно достать-таки пистолет и вот он я - стою открытый по пояс в метре от него.
Ожидая скорого ранения, если не смерти, я вцепился руками в рычаги и засучил ногами в отчаянной попытке перебраться на балку и продолжить бой, вполне осознавая, что желанию этому осуществиться не суждено, не достанет времени. Суетясь, я потерял из виду Леопольда, а когда снова нашел его взглядом, он собирался поступить наиболее странным в его положении образом.
Демонстративно держа пистолет за предохранительную скобу, он прокрутил его на пальце и отпустил, причем пистолет свалился вниз и более не мог быть им использован. Я решил, было, что это некий ритуализированный безмолвный вызов на честный бой "зубами и кулаками". Я ошибался.
Отдав мне пренебрежительный салют, Леопольд так отчетливо, что я смог это считать, проартикулировал губами: "ВСП - предлог, а цель ты, и ты попался!", он закрыл глаза и солдатиком прыгнул вниз прямо под нож грейдера. К счастью, я не видел, что стало с его телом, и не слышал его криков, если таковые раздавались. С огорчением я подумал, что Ирина, вероятно, лишена моего преимущества: ведь она лежит внизу в считанных метрах от наверняка страшно изувеченного трупа. Истинно, я не желал для нее подобного зрелища.
Машинально, словно это было моей каждодневной обязанностью, я остановил грейдер и выключил двигатель. Спустившись на землю по бортовой лесенке, не заглянув под нож (у меня и мысли не мелькнуло, что Леопольд мог выжить, к слову для тех, кто ожидает сенсации в кинематографическом духе - он действительно умер тогда полностью и окончательно я подбежал к Ирине и, ни слова ей не говоря, потянул за руку к постройкам.
Проделать весь путь молча мне не удалось, пришлось дать некоторые объяснения: Ирина проявила настойчивость, а также заверить ее, что портфеля с бумагами при Леопольде не было (могу поручиться, не заметить его в кабине было невозможно).
Что-то (возможно, осторожность) подсказывало мне, что следует подползти к постройкам по-пластунски, но что-то иное (вероятно, здравый смысл) отсоветовало ползти ужами, и мы вскоре приблизились к складу, перебегая и, то и дело, застывая, чтобы прислушаться и присмотреться.
Склад казался необитаемым, что необычайно странно. Все же, не доверяя своему первому впечатлению, оставив Ирину в темном закутке между ящиками и стеллажами, я довольно подробно исследовал это помещение или, правильнее сказать, ангар, так как он был похож на половинку цилиндра, лежащую на боку, и выстроен из гофрированных алюминиевых листов.
Не обнаружив никого, я вернулся за Ириной и - о, какое досадное непослушание с ее стороны! - она не осталась там, где я просил, а вышла наружу. Это было явственно видно по следам, оставленным ее туфлями, измазавшимися в жирном суглинке по дороге от забора к ангару.
Встревоженный, я выскочил за дверь, готовясь к самому страшному: тому, что Ирина захвачена врагом (кто он? Возможно, привратник, поддержавший ранее действия Леопольда?) Но нет, Ирина просто сидела на корточках возле стены и наблюдала за окнами кухни-столовой, сама разумно оставаясь укрытой от взглядов.
Слегка попеняв ей, я попросил впредь согласовывать действия. Ирина терпеливо выслушала мое порицание, вслед за чем сказала:
-- Не гунди, пожалуйста. Там кто-то ходит. Один. И больше, по-моему, здесь нет ни души. Чудно? И не слышно никого.
-- Чудно, -- согласился я. -- однако то, что больше мы никого не заметили не означает, что их здесь нет. Отсутствие доказательств - не доказательство отсутствия.
Пристроившись рядом, я, в свою очередь, принялся наблюдать, полагая, что, возможно, то, что не открылось взгляду Ирины, будет доступно моему. Обнаружив, что Иринин талант наблюдателя ни в чем не уступает моему, а, проще говоря, что кроме слоняющегося по кухне человека, больше никого не видно, я принял решение проникнуть туда и выяснить, кто этот человек и не у него ли мой портфель (раз уж именно портфель был поводом для нашего предприятия, хотя слов Леопольда я не забыл).
Переходить открытое место, где нас легко можно заметить через окна, было бы неверно, и мы сперва обошли ангар-склад, затем миновали жилые вагончики и вышли к кухне со стороны торца, где не было окон, а только дверь.
Мы не стали проверять заперта ли она, все равно входить так - значит подставиться. Над дверью имелся бетонный козырек с фонарем, полагающимся для освещения крыльца в вечернее время. На этот козырек я сперва подсадил Ирину, причем в какой-то момент это напоминало балетное па или элемент фигурного катания (козырек располагался высоко, а Ирина не хрупкого, но легкого сложения), а затем не без ее помощи вполз сам.
Добраться до крыши, стоя на козырьке, не составило никакого труда, практически, как шагнуть на высоковатую ступеньку. Уже занесши ногу для этого шага, я был остановлен Ириной. Хвала ее сообразительности! Крыша была крыта железом, и шаги обутого человека были бы явственно слышны внутри. Мы разулись, после чего, бросив взгляд на грязную с выступающими задирами и потеками неприятного вида крышу, я отдал Ирине свои носки, чтобы она надела их поверх чулок (мы были достаточно близки, она не побрезговала).
Так, ступив босиком на крышу, и, стараясь ступать нежно, как крадущееся животное, я, не обращая внимание на чувство отвращения, возникавшее, когда я наступал в птичий помет и иные не определяемые с такой уверенностью субстанции, добрался до люка, ведшего (лучше "ведущего") вниз в кухню. Ирина неотступно следовала за мной.
Последний раз, как мне кажется, люком пользовались при покраске крыши, а, судя по ее состоянию, это случилось не меньше года назад. Снабженный прямоугольной ручкой из железного прута, люк не поддался ни моим усилиям (хотя я и напрягал все силы), ни нашим совместным. Пришлось, скрепя сердце, выколупывать ржавчину из щели под крышкой люка лезвием перочинного ножа. Нож придется затачивать и полировать заново, зато после этой утомительной операции мне удалось открыть люк. Крышка, благодаря плавности моего усилия, открылась медленно и скрипнула едва слышно.
Просунув голову в люк и убедившись, что ни под ним, ни поблизости никого нет, я сел на его край и соскользнул, придерживаясь руками, вниз. Поступая нечестно, но из соображений лучшего, я не стал помогать спускаться Ирине, понадеявшись, что она вынуждена будет ожидать меня на крыше пока я произвожу рекогносцировку. Забегая вперед - напрасно я думал, что мои слова, обращенные к ней у стены склада, возымели свое действие.
Полигон обслуживало (не в этот странный день, а обычно) изрядное количество людей, питание которых было организовано централизованно. Следствием чего являлся размер плит и баков, увиденных мной, когда через приоткрытую дверь я проник в варочное помещение. Кастрюли были армейского образца: массивные пароварки, утопленные в цилиндрическое основание, способные к наклону, но не к перемещению (и похожие на смышленого робота из ставшей вскоре популярной кинотрилогии.) А также простые алюминиевые баки вместимостью около сорока литров, помеченные сочетанием букв и римских цифр, нанесенных на их наружные стенки красной краской. На той надписи, что была обращена прямо ко мне, с неясной угрозой значилось "мясо". Угроза, вероятно, исходила не от самого слова, а от пьяноватой лихости, с которым оно было начертано краплаком на сером кастрюльном боку.
Среди этих циклопический инструментов кухарского дела бродил он самый -- хранитель шлагбаума. Он производил впечатление человека, который не вполне понимает, чего он ждет, однако ждет упорно, все больше раздражаясь необходимостью ожидания и неясностью его цели.
Он ничего не бормотал, ходил взад-вперед молча, хотя к его немолодому брюзгливому лицу и нескладной, широкой не там, где надо, фигуре, бормотание, возможно, даже скабрезное, подошло бы, как нельзя лучше. Одетый в положенное ему по должности обмундирование, он отчетливо тяготился им, ему было неудобно, он часто поправлял китель и сдвигал кобуру на поясе то на живот, то на бок.
Опустившись пониже так, чтобы моя голова не возвышалась над кастрюлями (от них резко пахло ацетоном, и я решил, что им должно быть только что разводили краску, которой нумеровали кастрюли), я быстро приблизился к нему сзади и схватил руками за щиколотку в то самое время, когда он собирался поднять вторую ногу, чтобы продолжить свой скрашивающий ожидание путь туда-сюда. Вздернув его ногу вверх, я не отпускал ее, пока он не упал прямо лицом, успев только выставить одну руку. Тут же я оказался сидящим у него на спине, моя рука опустилась на его кисть и выломила вверх указательный и средний пальцы. Он завыл и невероятным при его внешности ловким и быстрым движением сбросил меня с себя. Инстинктивно прижимая к себе покалеченную руку, он попробовал откатиться, но в узком проходе это невозможно, и тогда он неуклюже, как брыкающийся ребенок, но весьма болезненно заколотил по мне, лежащему рядом с ним, ногами.
Прикрывая голову, и, в свою очередь, отпихиваясь от него ногами, я встал и, дернув за ручку, опрокинул на него одну из кастрюль.
Его не обварило супом или киселем. В кастрюле был ацетон и ничего больше. Это сделалось очевидно, как благодаря мгновенно усилившемуся запаху, так и тому, что часть ацетона попала ему в глаза с самыми разрушительными последствиями. Позволю себе не описывать, как это выглядело: таких описаний следует избегать.
Отпрянув от хрипящего, прижимающего к лицу обе (даже поврежденную) руки, я с непониманием уставился на Ирину, появившуюся в испачканном, кое-где разорванном платье за спиной у моей жертвы. Обеими руками она сжимала деревянную киянку с кустарно выполненной насечкой на бойке - должно быть ее держали на кухне для отбивания бифштексов (хотя вряд ли здесь готовили бифштексы, скорее просто отбивали жилистое низкосортное мясо для придания ему хоть какой-то съедобности).
Цинично было бы сравнивать голову моего противника с мясом для лангета, но что делать? Ирина нанесла удар, и из-под киянки раздался неприятный, именно мясистый треск. Ослепленный и нокаутированный охранник шлагбаума затих, а Ирина бросилась в мои объятья. Проявив себя наилучшим образом, она не издала ни звука, только дрожала, но готов утверждать, это, наверное, не от страха перед содеянным, а от избытка гормона, что выделяется в подобных случаях у отважных людей.
Схватив ее за талию, я впился своими губами в ее губы. Но она была не готова разделить мой порыв, и я не могу ее осуждать - запах ацетона был невыносим, от него кружилась голова и возникали спазмы в желудке и пищеводе. Вместо того, чтобы ответить на поцелуй, Ирина стала подталкивать меня к двери, ведшей прочь из кухни. И я уже был готов покориться и вышел бы вон вместе с ней, если бы не произошло следующее.
Охранник очнулся. Словно не чувствуя боли, он сел на полу и, уставившись незрячими глазами в нашу сторону, но как-то мимо, словно смотрел на угол плиты чем-то приковавший его внимание, сипло заговорил.
-- Сведи их, соедини. Меньший давно исчез, он не чувствует его. Ты вырвал его, забрал, выпустил, ты можешь соединить снова. Сделай и он забудет, не станет тебя искать.
Слова были плохо различимы, они терялись между слипающимися от крови губами, а обожженное горло не могло с силой выталкивать воздух.
Найдя в себе силы для иронии, я ответил:
-- Ты путаешь. Это твой приятель забрал принадлежащий мне портфель. У него его не оказалось, и я намерен взыскать портфель со всем содержимым с тебя!
-- Отказ? Он отказался! -- еще тише проговорил охранник. Механическими движениями он встал на колени, взялся руками за плиты по обеим сторонам от себя и, болтая головой так, словно она крепилась каучуковой лентой, медленно разогнул колени.
Склонив голову на грудь, он пошарил в карманах и вытащил желтую зажигалку, вероятно латунную.
Ирина раньше меня поняла, что произойдет. Изо всех сил она толкнула меня обеими руками в грудь. Не имея сил позволить ей спасти меня ценой своей жизни, я невероятным образом схватил ее за руку и мы полу-выбежали, полу-выпали в дверь. Над Ирининой головой я увидел растущий шар химического пламени.
Волна отшвырнула меня далеко и приложила спиной о землю. В глазах пульсировало и билось синевато-зеленое пламя, то самое, что я увидел; только сейчас я не видел ничего. В ушах стоял равномерный гул. Зрение вернулось лишь, когда я досчитал почти до трехсот (а чем еще занять себя, если лежишь ослепленный и оглушенный?). Обретши зрение, первое, что я увидел, был план пожарной эвакуации, сорванный взрывом со стены кухни и лежавший сейчас у меня на груди. Не оценив иронии ситуации, я просто смахнул его на землю. Идти я не мог, но споро подполз к Ирине, лежавшей в нескольких метрах от меня.
Моя спутница была контужена, но никаких повреждений я не заметил. Однако контузия -- это крайне неприятное состояние. Ирину беспрестанно рвало, она явно не была в ясном сознании и все же машинально приподнималась, чтобы не испачкать рвотой платье. Поддерживая ее за плечи, я дождался прекращения рвоты. Ее сотрясали судороги, начался бред.
-- В кармане. Подарок. Бриться. Умираю, -- так велика была ее любовь, что, даже находясь на краю смерти по ее убеждению, и в бредовом состоянии, вызванном ушибом мозга, в действительности она думала лишь обо мне и моих нуждах.
Мог ли я в тот момент не отыскать то, о чем она говорила, сперва озаботившись тем, чтобы обеспечить ее медицинской помощью? Когда поступать правильно, а когда правильно по законам любви? Я ощупал ее и вынул из накладного кармашка платья маленький сверток.
Зубами разорвал ленточку, и из развернувшейся бумаги на ладони мне выкатился помазок с неровной, чуть угловатой ручкой из серого с одного бока янтаря с пузырьком воздуха, заключенным в нем ближе к серебряному кольцу, охватывавшему у основания пучок щетины.
Не могу выразить, какие чувства охватили меня при виде этого предмета. Я сжал его в кулаке, подхватил Ирину на руки и побежал к выходу с полигона.
Через два месяца, проведенных в больнице, Ирина полностью оправилась. Но наши отношения не получили развития, а, напротив, полностью прекратились, так как мне пришлось бежать. Об этом расставании я буду скорбеть до конца своих дней (возможно, это не так уж долго). Разумеется, причиной моего бегства ни в коей мере не была утрата документации на ВСП-11Е. Я и думать забыл о жалкой стопке бумаги в старом портфеле. Куда он делся? Возможно, сгорел или до сих пор валяется где-то на полигоне. Мне это не интересно!
Помазок с ручкой из янтаря я так и не выпустил из рук, пока не доставил Ирину в больницу. Он о многом напомнил мне, но в первую очередь о лете 1918 года.
***
Июль был жарок и долог. Я ждал своего друга Якова Блюмкина, который обещал прибыть на Украину летом. Дождался я его только осенью, но нисколько не жалею о потраченном на ожидание времени. Ждать трудно, когда дни долги, оттого что их нечем занять. А когда каждый день невероятно длинен, потому что в него умещается столько, сколько иной раз и в месяц не поместится... ха! Так ждать можно сколько угодно.
Мне повезло. Не напросись я на маневровый паровоз, везшийразное кой-чево из Екатеринославского депо к полустанку Бровное, где это самое кой-чево должен был забрать доверенный человек, Дыбенко, не повстречал бы... ну чего, я вот сейчас и расскажу о них, о встречных.
У меня в этом Бровном и дел-то никаких не было. Просто скучно было сидеть на одном месте, вот и мотался, куда путь ляжет. Нестись на паровозе, скакать верхом, встречать лихих людей - что может лучше скрасить ожидание, а?
Машинист был на паровозе один: дело-то секретное. Поэтому он с удовольствием взял в попутчики, курящего на выезде из депо человека с незлым лицом и широкой спиной, меня то есть. И уголь помочь покидать, и поговорить, и махоркой, а то и табаком угоститься. Я даже мог ему показать документы: фиолетовых от расплывшихся чернил мандатов у меня было с десяток. Но когда я предложил машинисту взглянуть на них, он только махнул перемазанной тавотом рукой: кто ж у живого человека документы спрашивает, если он сам человек?
Верст тридцать мы отмахали скоро, а после пришлось замедлиться: рельсы пошли под горку, а так как живого путевого обходчика встретить здесь было сложнее, чем, к примеру, двухголовую корову, оттормаживались мы отчаянно - рельсы-то одной только ржавчиной на перекошенных шпалах держатся.
Я так и не заметил, когда это нас на паровозе стало трое. Откуда на тендере взялся тощий рыжий парень с короткой американской винтовкой? Зато, как к нам прибавился четвертый - помню прекрасно: из-за крохотного куста, где и курице не затаиться, вылетела наметом курносая девица с двумя длинными косами и с двумя саблями, которыми она, как казак перед рубкой лозы, вертела на скаку.
Девка, поравнявшись с паровозом, и даже не перелезая на него, а просто скача рядом, с таким нахальством замелькала клинком перед моим носом, что я собрался было ее пристрелить. Но рыжий клацнул скобой Генри, и стрелять я не стал, только с намеком показал девке наган с взведенным курком. Она захохотала хорошим густым голосом, а рыжий, враскачку подойдя по тендеру ближе, приказал:
-- Крути, давай тормоз. Видишь пулемет? Вот не вздумай наехать на него.
Привычный к нынешней жизни машинист пожал плечами и обеими руками закрутил штурвал тормоза, а я с интересом оглянулся в поисках пулемета.
Непростой приказ отдал рыжий! Пулемет, а с ним и пулеметчик лежали на рельсах чуть не в сотне саженей от паровозного скотоотбойника, и расстояние быстро сокращалось. Но машинист не нервничал, пулеметчик был спокоен, а мне-то тогда чего волноваться? В лучшем виде паровоз встал колом сажени за три от дула "Льюиса". Скрипел, выл, чуть не развалился, но встал же!
-- Вылазьте, давайте! -- поторопил нас с машинистом рыжий. Мы спрыгнули на щебень насыпи, и нас чуть не стоптала своим чалым жеребцом курносая. Рыжий спрыгнул вслед за нами, и, подняв винтовку, оттолкнул меня подальше от паровоза. Мои сапоги заскользили по щебню, подковки брызнули искрами, отчего чалый вздрогнул и заплясал.
-- Я те дам лошадку пугать! -- гаркнула курносая девка и замахнулась на меня саблей, правда, вроде как не всерьез. Я уж видал, как всерьез замахиваются - не спутаю.
-- Хватит, а? -- прикрикнул я на нее -- Груз берете? Ну, так лезьте на паровоз и берите, а нам дальше ехать.
-- Мы уже взяли груз; избегайте ненужных советов, товарищ или сударь, по вам не поймешь, -- промурлыкал плавно, словно бы стекший с паровоза юноша в серой гимназической куртке.
Я тогда сразу понял, а позже и, наверное, узнал: они с рыжим еще в депо спрятались на паровозе, и так с нами и ехали. Но где? Где на маневровом паровозе можно так спрятаться? Их же ни механики не нашли, ни машинист, пока котел перед отправкой грел.
Так меня это заинтересовало, что я сразу и спросил рыжего, а, где мол прятались? Только он мне не ответил, потому что вместо с курносой и серым стал смотреть, что же в здоровенном саквояже, который им в добычу достался, интересного. А пулеметчик не подошел, так и лежал, пошевеливая дулом. Это он нам с машинистом так намекал, чтобы тихонько себя вели. Мы и вели.
А те трое, наоборот, шумели. Ну, а кто б не шумел! К Дыбенко-то чуть не полпуда кокаина ехало, несколько дюжин морфина в довоенных мерковских и байеровских ампулках и четыре бутыли нитроглицерина, запеленутые в тряпье и солому. Знал бы, что столько гремучки везем, на руках бы всю дорогу саквояж держал!
Да машинист-то не знал, что за груз, вот и мне не сказал. Мы б потом, может, и полезли б - любопытно ведь, но не сразу же!
Добыче налетчики были рады; они и до того-то были не злые, а стали и вовсе добрые. Машиниста по плечу хлопнули, угостили ломтем хлеба с салом, велели передать Дыбенке, что старые знакомые ему кланяются. Хлеб машинист в карман тужурки сунул, плечами опять пожал и пошел паровик разгонять. А я на паровоз не полез. Помахал машинисту и стал знакомиться с налетчиками. Объяснил про себя, мол, дружен с эсэрами, но человек вольный. Про них-то сразу понятно было: анархисты из самых идейных. Не тех, которые Кропоткина начитались, и не матросни пьянущей, которая рада что со своих броненосцев живой утекла и теперь шараболится во весь клеш, а такие вот люди, которые свободу не узнали и не поняли, а сами они свобода и есть.
Вот сказал про матросню, а матрос-то среди них был один. Подошел к нам, когда паровоз уехал. До того, оказывается, на горушке поодаль с драгункой лежал, и, если не врет, в любое время мог нам с машинистом головы отщелкать.
-- Зачем же секрет делать, если мы и так под пулеметом лежим? -- это я поинтересовался.
-- Видишь, дорогой человек, нас пятеро, -- ответил матрос, -- и об тот год было пятеро, и хорошо бы, чтобы и на будий год тоже. Много, знаешь кого, чтоб в степи впятером буянили и все живы были? А мы вот живехоньки, потому что друг об друге переживаем, как говорится - страхуем.
И пояснил, что страховка - это, когда в цирке за веревку артиста держат, чтоб не расшибся.
Пулеметчик, как оказалось, не просто так на путях лежал, а на складной дрезине-качалке. Мне, как гостю, первым качать выпало, а остальные пока пассажирами ехали. Кроме курносой: она как с коня не слезала так и не слезла, верхом вперед умелась. Я подумал: кухарить там, самовар ставить. Ошибся.
Кухарить пошел матрос, а курносая, обогнав нас, только разведала: нет ли засады на обезлюдевшем после Шкуро немецком хуторе, от которого не выгорел только каретный сараек. Хороший сарай в удобном месте. Огня снаружи не видно, а изнутри, если надо, полстепи в бинокль разглядеть можно. Там в сарае они и жили вместе с десятком коней. Отменных коней, командирских.
Я люблю истории послушать, а они-то все друг другу по семь раз на круг пересказали за полтора-то года. Вот теперь мне все и выкладывали под мою сливянку, которую один грек в Екатеринослав привез продавать, да мне даром досталась, и дыбенковский кокаин.
***
Рыжего звали Борькой, родом он был из Тифлиса и был он жулик. Семи лет от роду Борька умел скидывать карты из-под колоды и вызолачивать медные кольца. А все потому, что повезло с соседом по буйному и громкому тифлисскому двору. Старик Бешалидзе вернулся с каторги умным и осторожным, стал подделывать поручительства, а с мелочевкой не связывался. Но руки все помнили, а голова требовала передать полученное когда-то на тифлисском рынке и умноженное аж на сахалинской каторге. В неуемном рыжем мальчишке, переехавшем с родителями из Авлабара вниз, к Шайтан-базару, Бешалидзе сразу и вслух признал себя в детстве. Якобы он тоже был рыжим, хотя теперь сверкал лысиной, а тех, кто помнил его детство, в живых не осталось - не проверишь. С родителями, ссорившимися из-за внезапной бедности, Борьке было скучно; к старым друзьям в Авлабар не набегаешься, новых еще поди заведи, а старик Бешалидзе вот он и умеет учить такому, с чем бедность никогда и близко не подойдет.
В десять Борька вовсю мухлевал по маленькой на Шайтан-базаре. Мог бы торговать хитрыми вещами, цена которым полушка, а не всматриваясь, дадут полтинник и рады будут, но торговать не любил. Бешалидзе намекал, что торговое дело выгодное, особенно, если покупать краденное, а продавать как привезенное из Истамбула и Парижа. Но, поняв, что Борька спокойной жизни не ищет, сказал ему: " Бичо, ты такой умный, а такой глупый бобут ворро! Но я тебя, мэрат коним, люблю, ты мой внук, хотя бабку твою я и в глаза не видел и не хочу, понимаешь меня? Внук сердца, э?
-- И чего? -- спросил Борька.
-- И того, слушай, что жизнь твоя будет опасная. Поэтому пойдем к моему другу Вагизу, он мне кое-чем обязан или жить не будет, сука такая!
Вагиз Цария -- абхаз и не столько друг, сколько бывший конкурент Бешалидзе, пошел в свое время отличной от него дорогой. Бешалидзе завязал с мелким мошенничеством, потому что попался и уехал на Сахалин мучиться и страдать. Цария страдать не хотел, поэтому бросил мошенничество, и сперва стакнувшись со своей горной родней, а потом один двадцать лет разбойничал между Сванетским хребтом и рекой Риони. Богатств не нажил, но и не попался. Когда понял, что стар, купил маленький дом в Тифлисе и жил с толстой женой и тощей внучкой Антицей. Борька всем нравился (как всякий прирожденный жулик), понравился и Вагизу. Нашлись на чердаке и винтовка, и старые капсюльные еще пистолеты, а чтобы научить Борьку драться, Вагизу и вовсе ничего, кроме обмотанной тряпкой палки, не понадобилось. К четырнадцати Борька ездил верхом, как кахетинец, стрелял, как латыш, подкрадывался, как время возвращать долг, а прятался, как крыса пасмурной ночью. И совершенно ничего и никого не боялся, потому что его всему выучили два старика, а раз уж они до старости дожили, каждый со своей половинкой его знания, то он и вовсе будет жить вечно.
События пятого года Борька не вполне осознал, зато февральская и октябрьская революции в 1917-м, который наступил чуть позже, чем Борьке самому стукнуло 17, оглушили его. Царь -- не царь -- это ему в Тифлисе было все равно, тут князей и потомков царей больше, чем безродных приблуд раза так в три. А вот то, что в Петербурге прямо в городе крейсер стрелял и у власти не пойми кто, натолкнули его на мысль: "А почему не я?". Власть над другими Борьку не интересовала, а вот идея распоряжаться собой без оглядки на кого-либо и творить, что в голову взбредет, даже для жулика и башибузука оказалась революционной.
Что Борька вытворял, он и сам потом не помнил. В полном бардаке, творившемся вокруг, он сумел всего за десять дней добраться до Питера. По дороге его пытались грабить, и так он обзавелся новым оружием взамен капсульных пистолетов. В холодном и дождливом Питере он не задержался, только взглянул на людей, устроивших все это роскошество. Побывал в Смольном и остался недоволен. С Лениным говорить не стал, даже не поверил, что тот человек чуть ли не самый главный революционер. Поговорил с Бонч-Бруевичем, ничему не поверил и мало что понял. Украл пару хороших ботинок и ушел прочь, собираясь отправиться в края потеплее. На вокзале его пытался задержать патруль. Не за ботинки, конечно, а за демонстративно засунутый за пояс револьвер. Так у Борьки появились две гранаты. Одну из них он опробовал, бросив в реку с крыши поезда, шедшего в Полтаву. С тех пор гранаты стали его любимым инструментом. Пользовался он ими редко, но всегда носил с собой и с удовольствием показывал людям, которые ему не нравились.
Помня рассказы Вагиза Цария, Борька стал подкарауливать людей. В степи это куда сложнее, чем в горах, но он справлялся. Грабил он тех, кто был ему несимпатичен. Симпатичных он обманывал. Но уже через пару месяцев Борька стал тосковать. У него было самое главное - свобода, но не было с кем ее разделить.
Однажды Борька караулил проезжающих, лежа в тени на уступе в середине глубокого сухого оврага, через который проходил когда-то наезженный, но и теперь частенько посещаемый тракт.
День близился к полудню, когда Борька заметил облако пыли. Облако было великовато для одинокого путника и даже для пары возов. И быстро росло, приближаясь. Когда в театральный бинокль (другого у Борьки не было) стало видно, что перед облаком скачут чуть ли не два десятка всадников, Борька решил, что лучше уйти. Но любопытство победило: он только поглубже забился в тень и накинул на голову рыжевато-серую куртку, чтобы бинокль не бликовал. Вскоре он понял, что остался не зря. Первым, опережавшим остальных метров (Борька был инстинктивным франкофилом) на двести пятьдесят, всадником была женщина выдающейся на неопытный (Антицу-то он когда-то уговорил, но и все) Борькин взгляд красоты. Красоты для него экзотической: с желтыми косами, курносая и с огромными голубыми глазами. Конь у нее тоже был выдающийся. Чалый англо-араб, бог весть как попавший к ней в руки. Но в лошадях Борька и вовсе ничего не смыслил. Зато он отлично разбирался в том, как кидать гранаты.
Всадница беспрепятственно проскакала мимо Борьки, а вот ее преследователям не повезло. Трое погибли сразу, еще с полдюжины покалечило осколками и копытами разбившихся лошадей. Борька добавил, и преследователей стало еще меньше. Гранат было только три, но и третья нашла, кого разорвать в клочья, а кого только посечь осколками. Борька взялся за винтовку, но это было уже лишнее - уцелевшие (меньше десятка) развернули коней и помчались, откуда приехали.
К Борькиному огорчению красавица не стала дожидаться развязки и благодарить его. Все, что он увидел в бинокль - круп ее коня в дальнем конце оврага. Тогда он решил ее выследить.
Читать следы в степи в отличие от грабежа, наоборот, куда проще, чем в горах. Два дня Борька шел, а потом полдня ждал. И дождался.
Когда женщина, приехавшая к своему жилищу - шалашу в леске возле ручья расседлала и отпустила коня, Борька выполз из ракитника, в котором прятался, взял женщину на мушку, представился и напомнил о неожиданном спасении в овраге.
Обернувшись, женщина уже держала в одной руке маузер, а в другой саблю. Но, увидев ствол винтовки и палец на спуске, согласилась познакомиться. И никогда потом об этом не жалела.
***
Кто была Маруся родом и где родилась-выросла, она так никому и не рассказала. Лицом и крепким телом - крестьянка из зажиточных, но спина прямая, руки без мозолей и походка быстрая и резкая -- вовсе не та, что вырабатывается от хождения под коромыслом. Когда к ним с Борькой присоединился бывший гимназист Лев, он пробовал гадать: "Поповична?", но угадал ли - неизвестно. Неизвестно и то, где научилась она ездить верхом, стрелять и рубиться. Ухватки вроде казачьи, только где же казаки девок ратному делу учат?
Зато не отказывалась Маруся рассказывать, как гуляла она по степи от Евпатории до Черкасс. Сперва с отрядом чокнутых институток -- эмансипэ числом до тридцати. Но женский отряд просуществовал недолго, аккурат до встречи с бандой атамана Бультяя. На предложение дамы ответили отказом, а через два часа выжившие его приняли, но уже не по своей воле. Только Маруся и сумела сбежать, а что потом стало с ее соратницами, представления не имела, но не думала что что-то хорошее. Прослышав о своей тезке Марусе Никифоровой, она сама сколотила небольшой отряд из десятка рыл (именно так она их называла) больше для форсу, чтобы не являться к знаменитой уже анархистке одной-одинешеньке. А так, все достойно: "Принимай в свое войско мой отряд под моей же командой!". Но Никифорова Марусю отвергла, как неподкованную идейно. Маруся не стерпела и облаяла анархистку, да еще и в драку полезла, за что та распорядилась ее расстрелять. Расстреливать сразу было не в заводе, полагался суд и разбор (с предсказуемым результатом) и Марусю заперли до утра, приставив конвойного.
От конвойного она на рассвете откупилась женским способом. Сняла с него задремавшего саблю и маузер, прокралась к коновязи и выбрала коня получше. Но случайно всполошила остальных, и пришлось ей удирать, надеясь, что коня она выбрала правильно. Ни в коне, ни в решении удирать по оврагу она, как мы уже знаем, не ошиблась.
***
Третьим в их компании стал Лев. Полный тезка одного из вождей революции к 17-му году достиг куда более скромных успехов. Он, всего лишь, оканчивал гимназию и готовился поступать в Киевский университет. Родители так этого хотели, что выкрестились сразу после его рождения и переехали в Киев из Бессарабии. Беда обходила их стороной в страшных 11-м и 16-м годах, но ранней весной семнадцатого пришла во всей силе и ужасе.
Родителей убили, пока Лева шел домой от приятеля. Скорее всего, это были обычные грабители, но Лева все понял по -- своему. Он оставил записку для соседей, взял нож, которым мама резала мясо, и пошел на улицу. Первый же человек, сказавший ему: "Чё рыщешь, жиденок?" умер. Лев отыскал сходку Союза Михаила Архангела. Там было много людей, в том числе вооруженных, но Леву словно сам Михаил хранил и направлял. Он ушел оттуда на своих ногах, а больше не ушел никто.
Зализав раны, Лев задумался о том, куда идти. Узнал о Махно, о еврейской роте и пошел к Батьке. Но не дошел; связался с командой бронепоезда "Булава народного гнiву". Сдружился с бывшим егерем Лобытько, прижился, воевал с гетманом и Петлюрой.
Отряд распался, когда комиссар Берлах выменял у братвы бронепоезд за ведро кокаина. Общий дом и общее оружие исчезло, исчез и отряд, остались только две сотни диких людей. Выжившие в резне, закипевшей уже к вечеру того же дня, разошлись в разные стороны. Лев и Лобытько, по инициативе последнего, пошли к красным. Лобытько сказал, что, если красные все такие хитрожопые, как Берлах, с ними не пропадешь и они-то всех и сожрут.
Но у красных выдавали форму и отдавали приказы, а Лева не собирался снимать свою гимназическую куртку, да и приказы выполнять не любил. От красных он сбежал. А Лобытько остался, подарив Льву, на память кольт 1911, в пару к тому, что у Левы уже был после того, как их бронепоезд расстрелял батарею, охранявшую петлюровский склад. На складе была уйма оружия из разных стран, но Льву понравилось американское. На дележе он добыл себе пистолет и винчестер под револьверный патрон.
Снова Лев стал искать Махно, но нашел Марусю и Борьку. Они подкараулили его и приняли за беженца (спасибо куртке и мешку из-под картошки наполовину заполненному патронами и хлебом).
Маруся вышла с саблей, Борька с гранатой, которую вовсе не собирался пускать в ход, и оба не предполагали, что на предложение отдать мешок им ответят пальбой из двух пистолетов и им придется, бросив оружие, просить пощады. В итоге все выжили и стали есть и говорить. И сами не заметили, как их стало не двое плюс новый знакомый, а трое.
Винчестер Лев подарил Борьке.
***
Степан Бужинин родился в цирковой семье. И в цирке же вырос. Его вместе с четырьмя братьями готовили делать эквилибр и силовую гимнастику. Цирковая работа - труд адский. И тут уж нужен либо талант и стремление, либо наоборот -- непробиваемая тупость. Но тупых, тех, кто берет одной воловьей выносливостью, в цирке немного и высот они не достигают. Талант - надежнее. Степан же был вполне смышленым, а вот с талантом и стремлением как-то не повезло.
"Что ж ты на манеже вялый такой, хуже Дульсинеи!" -- ругал Степана шталмейстер Егоров. Дульсинеей звали сорокасемилетнюю слониху, которую утром окатывали водой и терли шваброй, чтобы только убедить выйти из стойла.
Цирковые от своих избавляются неохотно. Будь в Степановой работе хоть какая-то уникальность, его б так и терпели, поругивая. Но для работы нижним он, здоровенный парень, вполне подходил. Но старший брат Иван был шире в кости и мощнее. Прирожденным верхним уродился средний брат Дмитрий -- легкий и гибкий, как девочка. Так что Степан работал в середине вместе с Петром и Василием - его погодками близнецами. Близнецы акробаты смотрятся хорошо да и нравилось им, в отличие от Степана, до кровавых мозолей крутиться на трапеции и швырять друг друга на трамплине-качелях, пока связки не лопнут.
Происхождения Бужинин старший был дворянского, хотя и самого мелкопоместного. Ничего, кроме дворянской грамоты, ему в наследство не досталось. Однако дворянство, какое ни на есть, а всё преимущество. Поэтому, когда стало ясно, что одного из сыновей придется отдавать на службу, папаша Бужинин, хоть и не раздумывал, кого именно, но все же расстарался и пристроил Степана не в пехоту или саперы, а в гвардейский Морской Корпус.
Толком познать морскую службу, пропитаться солью и всласть надраить медяшку Степан не успел: началась Первая Мировая. Вместо яхт и корветов Степан познакомился с гаубичным обстрелом газами, повальной дизентерией (самого его к счастью эта хворь миновала). Корпус кинули ходить в штыковую атаку. А чуть позже переформировали так, что Степан неожиданно для себя оказался в прожекторной команде.Когда команду за ненадобностью расформировали, Степан, не ладивший с казначеем, вылетел из корпуса и оказался матросом без специальности на эсминеце "Подвижный".
Вся, предшествовавшая этому перемещению, служба произвела на Степана двойственное впечатление. С одной стороны, его совершенно не устраивала флотская дисциплина. Он достаточно наслушался приказов от родни, чтобы еще подчиняться приказам чужих людей, даже, если у них лампасы. С другой - мир за пределами цирка оказался огромен и прекрасен, существовать в нем было тоже прекрасно, даже если это отягощалось необходимостью есть конскую требуху (как-то раз почти неделю) и убивать людей. Что же до риска самому оказаться убитым, это на Степана впечатления не производило. Бывает, падают люди из-под купола -- и что? Он искренне недоумевал паническим настроениям, иногда овладевавшим его сослуживцами. За это его не любили, не веря в то, что ему и вправду не страшно.
Перевод на эсминец дал Степану, мечтавшему о свободе, непокорному, но инертному, отличную встряску. Экипаж готовился к бунту и забунтовал всерьез, выкинув за борт офицеров, за исключением второго помощника, судового врача и орудийного мастера. Этих троих команда любила; их просто ссадили на берег. Корабли бунтовали один за другим, но восстания еще подавлялись, причем довольно жестоко. Быстро стало понятно, что на корабле оставаться нельзя - подойдут канонерки и расстреляют. А уйти они, не знающие толком навигации, могут только вдоль берега. А вдоль берега далеко ли уйдешь?
Экипаж бежал с "Подвижного" в январе 1916-го и превратился в банду, вскоре распавшуюся на несколько более мелких. Но Степана к тому времени среди них уже не было. Потому что даже в банде наверху главарь, а кто ниже - делай, что велено. В главари Степан не годился, да и не рвался, а исполнять приказы больше не собирался. Ничьи. Когда, легко взявший верх в банде, пользовавшийся еще на корабле большим авторитетом, моторист Бочков по прозвищу "Бочка" попытался навязать Степану свою власть силой, он быстро убедился, что натренированные трапецией пальцы оторвать от своего горла невозможно. Задушенному унаследовал другой любимец команды, а Степан ушел, причем за Бочкова, несмотря на его былую харизму, мстить никто не захотел.
Решив, что навоевался пока, Степан осел под Херсоном у одной вдовы. Где и провел некоторое время, с интересом узнавая крестьянский быт, знания которого раньше был совершенно лишен. Впрочем, пахать и сеять оказалось неинтересно, поэтому Степан убедил кузнеца взять его помощником-молотобойцем. Вдова согласилась, что так даже лучше (исправлять то, что напахал-насеял с неофитским упорством Степан, приходилось ей).
Спокойная жизнь продлилась недостаточно долго, чтобы надоесть. Власти то исчезали, то их становилось так много, что и не понять, кто же и кем правит. Степан не обращал на это внимания. Но, когда в деревню стали наведываться банды, не обращать внимания стало невозможно. Кузнец попробовал сколотить отряд самообороны, но поддержки не получил: мужики, кого не забрали на войну, и те, кто с нее дезертировал, воевать не хотели, и получил пулю, когда они втроем со Степаном и еще одним пришлым оказали отпор передовому разъезду атамана Свинюка. Кузнец и пришлый погибли, Степану пуля проехала вдоль ребер, а из разъезда двое выжили и удрали. Следовало ждать карательного набега на огрызнувшуюся деревню. Деревенские Степана пожурили, но связываться с ним, даже раненым, поопасались. Собрали, что могли, и ушли, уводя скот и попрощавшись с урожаем, который, как они подозревали, Свинюк сожжет вместе с деревней. Вдова ушла с остальными, призывая Степана последовать ее примеру. Но он вдруг взбеленился и заявил, что сроду ни от кого не бегал.
Что на него накатило, он и сам не понимал. Вырядился в бушлат и бескозырку, собрал какое было оружие, и залег в стогу ждать Свинюка.
В стогу его и скрал Борька, который вместе с Марусей и Львом заинтересовался, что это за деревня такая - целая, а ни собаки не лают, ни дыма, хоть бы из одной печи, нету. Пока Лев с Марусей обшаривали избы (быстро стало понятно, что люди ушли не из-за мора, а так-с испугу), Борька вытропил по следам сперва в пыли, а затем на стерне (это, кстати , искусство особое) единственного здешнего обитателя. Немного удивившись тому, что обитатель этот - матрос, Борька аккуратно оглушил его прикладом.
Приведенный в чувство Степан сказал:
-- Руки-то развяжите! Чего я вам без оружья сделаю? Я ж раненный!
-- Я б сказал, без оружия ты нам кинешься головы кулаками проламывать, потому что размер этих кулаков вполне позволяет. И мы тебя застрелим, а что делать? Свои головы ведь дороже? -- ответил ему Лев. -- Но мы бы тебя сначала послушали. Это ведь интересно, почему в деревне пусто, а у околицы матрос с тремя винтовками и наганом, причем лежит он сапогами к деревне, а значит, не он из нее всех прогнал.
Степан рассказал. А что скрывать, да и зачем скрывать? Люди,вроде, не из худших.
Пленители выслушали рассказ и, переглянувшись, укрепили Степаново мнение о них, как о возможно хороших людях, объявив, что погонять Свинюка им будет только в радость. Позицию в стогу Борька раскритиковал, обозвав "засадой на один выстрел".
-А потом поймут, откуда пальнули - одна граната и нет тебя. Смещаться-то некуда. Ты матрос стреляешь-то хорошо?
Степан ответил честно. Стрелял он неплохо, но не более того. Зрение отменное, руки сроду не дрожали, но ветер читать не умеет и прочих снайперских хитростей не знает. Так что до двух сотен аршин - куда целит, туда и попадает, а дальше ручаться не может.
-- Дальше и не надо, -- заверил Степана Борька и, с молчаливого согласия остальных, расставил всех так, как ему подсказывал собственный и воспринятый от старика Цария опыт.
Весь свой, без малого двухсотенный, отряд Свинюк на деревню не повел. Отрядил эскадрон в сорок сабель и сам с ними поехал, для большего форса - в двуколке.
Рысью подошли к деревне и подивились тишине, Свинюк понял, что насельники деревни сбежали, пришел в ярость и с криком "Жги -- ломай!" махнул саблей, поднимая эскадрон в галоп.
Когда первые всадники влетели в деревню, Маруся дернула врученную ей Борькой веревку, и крайние мазанки взлетели на воздух - Борька не пожалел всех восьми гранат, что были у него с собой, чтобы устроить такой фейерверк, а собранные по хатам керосин, масло и мелкий железный лом усугубили дело.
Кого убило взрывом, а кого только оглушило - было не понять. Маруся шныряла в дыму и пыли, стреляя в любого, шевелящегося, а неподвижных тыкала саблей. Но эскадрон шел неплотно, в деревню входил не разом, большинство осталось цело и в седлах. Часть из них ринулась через дым, топча пострадавших и мертвых. Другие пошли в обход, врываясь в деревню, проламывая конями плетни. Атаман Свинюк развернул двуколку и поставил на сложенный тент авиационный "Виккерс".
Маруся, когда вторая волна всадников рванула туда, где она добивала первую, шарахнулась к стене и, оставшись незамеченной в пыледымовой кутерьме, пристегнула к маузеру кобуру-приклад. Десятью выстрелами она свалила с коней шестерых и, поскольку стреляла в спину, успела, пока остальные разворачивались, нырнуть в хату, а оттуда через дальнее окно снова на улицу.
Ее высмотрели-таки, и трое бандитов погнало коней вслед за бегущей девкой, пытающейся перезарядить на ходу маузер. Конечно, они бы ее догнали и зарубили. Если бы перед ними не вырос Лев, которому Борька вменил за всеми присматривать и прикрывать каждого, не ввязываясь в самостоятельный бой.
С двух рук ,в каждой по кольту, Лева обрушил короткий, но смертоносный шквал пуль на троих всадников. Двое получили по несколько тупоносых пуль .45-го калибра, и жить перестали сразу. Третьему повезло: мотнувший головой конь принял огонь на себя. Но, упав, придавил наездника, а перезарядить кольт - секундное дело.
Расправившись с теми, кто гнался за Марусей, Лев снова исчез и появился уже возле Борьки, который, пользуясь скорострельностью и многозарядностью своего винчестера, сновал между горящими (он же и зажег) мазанками и не столько убивал, сколько сбивал врагов с толку -- поди, пойми откуда стреляют и сколько их. Неожиданно для обоих за спиной у Борьки оказался бандит. Будь он готов стрелять сразу, тут бы Борьке и конец, но Лев успел раньше, и бандит откинулся на круп лошади с пробитой в четырех местах грудью.
Cтепан не принимал участия в схватке: у него была своя задача. Прикрытый мешковиной, проткнутой соломой так, что с десяти сажен в нем не признать было человека - бугор со стерней, да и все, он по вершку по полпальца подползал к двуколке Свинюка.
Атаман Свинюк испытывал большое искушение начать палить из пулемета прямо туда, где в дыму и пыли слышалась пальба, где орудовал невидимый противник. Но Свинюк, хотя и не испытывал привязанности к своим людям, все же не считал возможным самолично скосить их из пулемета (пока они на его стороне, конечно). Поэтому он курил старую пересушенную папиросу и ждал, оглядываясь и нервно поправляя что-то в пулемете.
Степан тоже ждал. Он уже приблизился аршин на восемьдесят и теперь дожидался только того, что Свинюк перестанет вертеться. И когда тот, наконец, выбросил окурок и замер, вглядываясь в деревню, Степан прицелился и выстрелил, и попал Свинюку чуть ниже иссиня-черной богатой папахи.
Перерезав постромки (лошади незнакомые, кто их знает, как поведут себя?) и, вытолкнув труп Свинюка из двуколки, сел за пулемет.
Аппарат был для него новым, ему вообще толком с пулеметом дела иметь не доводилось, но Свинюк все подготовил - найди спуск и строчи. А уж с этим Степан справился.
Первая очередь, как и сговаривались, прошла выше крыш и послужила сигналом друзьям: "в хаты и на пол". Вторая - на случай, если кто не услышал. А уж после этого Степан долбил, пока лента не кончилась, а дырчатый кожух на стволе не раскалился так, что воздух вокруг дрожал и плыл. Только и старался, чтобы ствол вверх не задирало.
Скольких он положил - бог весть. Пулеметные пули прошивали стены, рвали крыши, ну а если встречали кого живого - делали мертвым.
Менять ленту Степан не умел; учиться было недосуг. Он выскочил из двуколки и, пригибаясь, побежал в деревню помогать друзьям кончать с деморализованными пулеметным огнем, которым их же командир их вроде бы и накрыл.
Справились. Никого из деревни не выпустили. А сами ушли, чего дожидаться? Когда жители вернутся и спросят, кто это тут все пожег-повзорвал пулями раскрошил?
Вот какие четыре истории я услышал в тот раз. А пятой так и не дождался.
-- Он о себе, наш Теоретчик, рассказывать не любит. О чем - другом - заткнуться не заставишь, а о себе - не а. Сами толком ничего не знаем. Понятное дело, воевал он с германцами, а дальше и до того - бог весть. Мы его нашли, когда он от тифа, или еще какой заразы помирал. Ну и выходили - уж очень бредил интересно. Познавательно. Видишь, вроде выздоровел, только мерзнет с тех пор все время момут ворро, -- и Борька, замолчав, кивнул на пятого из них, действительно, несмотря на жару, одетого в шинель с оторванными рукавами.
-- Почему Теоретчик-то?
Борька хмыкнул.
-Теории любит разводить. Но пулеметчик - первый на всю степь, а скорее на весь мир.
О как! Ну, авось посмотрю его в деле, а с расспросами, так и быть, приставать не стану. Да и что там у него такого интересного может быть? Понятно же, войну отбарабанил, пошел домой, по дороге в вагоне "сорок или восемь", а может на вокзале, где спят вповалку - тиф. Вот, небось, и вся история.