Франко Иван : другие произведения.

Борислав смеется

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками

  Борислав смеется
  Иван Франко
  Солнце достигало уже полдень. Часы на башне ратуши выбили быстро и плачливо одиннадцать часов. От общины веселых, хорошо наряженных панов-обывателей дрогобычских, прохаживавшихся по плантам у костела в тени цветущих каштанов, отделился господин строительный и, размахивая блестящей палочкой, перешел через улицу к рабочим, занятым при новом здании.
  - Ну что ж, мастер, - крикнул он, не доходя, - готовы ли вы уже раз?
  — Все готово, прошу господина строителя.
  — Ну, говорите же ударить даст!
  - Хорошо, прошу господина! — ответил мастер и, оборачиваясь к помощнику, стоявшему рядом с ним и кончавшему обтесывать огромную фундаментную глыбу пепеловского песчаника, сказал: — А ну, Бенедю, туман какой-то! Не слышишь, что пан строитель говорит раст бить?.. Живо!
  Бенедя Синица бросил из рук оскорбление и поспешил наполнить мастеров рассказ. Перескакивая через разбросанные кругом камни, задыхаясь и посинев с натуги, он бежал, что было силы в его тонких, как скипы, ногах, идущем за высоком заборе. На заборе была завешена на двух веревках доска, а рядом с ней на таких же веревках висели две деревянные болванки, которыми бито о доску. Это был прибор, которым давалось знамение, когда начинать или кончать работу. Бенедьо, добежав до забора, хватил долбеньки в обе руки и изо всех сил загремел ими о доску.
  "Капать! колать! колать!" — раздался радостный, громкий лай "деревянной суки". Так каменщики звали образово сесь прибор. "Колать! колать! колать!" — грохотал Бенедё без остановки, улыбаясь до доски, которую так нещадно пытал. А все каменщики, занятые кругом на широком плацу: кто теснением камней на фундаменты, кто гашением извести в двух глубоких четырехгранных известняках, все копатели, копавшие ямы под основы, плотники, взади, словно желваки, стукали, обтесывая здоровенные яйца. , трачи, резавшие терке ручными пилами, кирпичи, складывавшие в кипы свежепривезенный кирпич, — весь тот разнородный рабочий люд, который сновался, как муравьи, по плацу, двигая, качая, шатаясь, постанывая, потирая руки, шутя и шутя. — все остановились и перестали делать, как огромная, тормозная машина, которую одно подавление крючка сейчас остановит в ее бешеном ходу.
  "Колать! колать! колать!" — не переставал упорно кричать Бенедё, хотя все уже давно услышали лай "деревянной суки". Каменщики, стоявшие на склоне над каминными глыбами и с размахом цокали о твердый песчаник, время от времени искры брызгали из-под клада; Некоторые, которым выгоднее было кликать или трогать при работе, свободно поддвигались на ровные ноги. В известняках шипела и булькала известь, словно свирепствовала, что она заражена в огне, а теперь обратно брошена в воду. Трачи такой оставили пыль в недорезанном брусе; она повисла, опершись верхней ручкой в дилину, а ветер качал ею на бока. Копатели втыкали рискали в мягкую глину, а сами повыскакивали наверх из глубоких рвов, выбранных под основы. Между тем Бенедё уже перестал греметь, а весь рабочий люд, с обтрясинами кирпича и глины, с тратой и спрыском камней на одежде, руках и лицах, стал собираться на фронтовой угол нового дома, где был главный мастер и господин строительный.
  — А как, пожалуйста, спустим этот камень на место? — спросил строитель мастер, опершись грубой, крепкой рукой на обтесанную основу, которая, хоть лежала плоским боком на небольших деревянных валах, все-таки доходила мастеру чуть ли не до пояса.
  – Как спустим? — повторил протянувшимся голосом строитель, взглянув сквозь монокль на камень. — Ну, конечно, на дрюках.
  — А может, это немного опасно, прошу господина? – забросил мастер.
  – Опасно? А то для кого?
  — Ну, вероятно, что не для камня, а для людей, — ответил, улыбаясь, мастер.
  - Э-э-е! Что это! Опасно!.. Не бойтесь, ничего никому не случится! Спустим!
  И господин стройщик серьезно наморщил лоб и стянул губы в три складки, словно он уже заранее силится и напрягается, спуская камень на предназначенное для него место.
  – Спустим безопасно! — повторил еще раз, и с такой уверенностью словно убедился, что его силы хватит на такое дело. Однако мастер-недоверок покачал головой, но не сказал ничего.
  Между тем и другие обыватели, до сих пор общинами прохаживавшиеся по плантам вокруг костела, на голос "деревянной суки" начали свободно стягиваться "тоже к новому строению, а перед всеми сам присущий новому строению, Леон Гаммершляг, высокий и статный я; с кругло подстриженной бородой, прямым носом и красными, как малины, губами, он был очень веселый, говорливый и остроумный, шутил и забавлял, видимо, целое общество, потому что все громоздились и давились вокруг него. Герм.ан Тодьдкремер, самый уважаемый, то есть самый богатый из всех присутствующих обывателей, он был более сдержан, тих и даже немного чего-то уныл, хотя и старался не показывать того. помещик, великий приятель Гаммершляга, вероятно, потому, что все его имение было в Гаммершляговом кармане.
  Целое то общество, в модных черных сюртуках, в пальтотах из дорогих материй, в блестящих черных цилиндрах, в перчатках, с лесками в руках и перстнями на пальцах, странно отражало отсе массы рабочих, пестриющей хюа красной краской и. кирпич или белой краской извести. Только веселый шум одних и других смешивался вместе.
  Целый плац на углу улиц Панской и Зеленой заполнен был людьми, деревом, камнями, кирпичами, гонками, кучами глины и пошел на большую развалину. Только одна дощатая будка, немного ниже в невырубленном саду, имела вид живой и заманчивый. Она была украшена зеленой елью у входа, внутри увешана диванами, в ней и вокруг нее вертелись прислужники с криком и проклятиями. Приготовляли перекуску, которую Гаммершляг хотел учесть закладки нового дома. И еще один необычный гость с большим удивлением присматривался целому тому толпе людей и предметов. Это была небольшая личность, — а прецень все на нее смотрели интересно и как-то странно.
  - Ты, Бенед, - спросил какой-то замазанный глиной рабочий, - а то на какую достопримечательность этого щелчка сюда вывесили?
  — А, что-то уже с ним думают делать, — ответил Бенедё.
  Все рабочие перешептывались между собой и смотрели на щелчок, скачущий в проволочной клетке, завешенной на трости над самой ямой, но никто не знал, зачем он. Даже мастер не знал, хотя придавал себе премудрый вид и на вопросы рабочих отвечал: "Как же, все бы хотел знать! Постареешься, как все узнаешь!"
  А щелчок между тем, очнувшись с первого испуга при первом наплыве целой толпы народа, скакал себе по щебликам клетки, теребил конопляное семя клювом, а иногда, став на верхний щебок, трепетал красно-желто-басманистыми крылышками и щебетал тонес -тлень! тюрриньцюрринь!
  Из толпы говорящих людей определилась вдруг глава Леона Гаммершляга, определился его голос. Он выскочил на основу и обернулся ко всему обществу:
  — Мои господа, соседи и господа!
  – Тихо! тихо! пет! — зашумело кругом и утихло. Леон продолжал:
  — Очень, спасибо вам, что вы были так добры уважить меня своим приходом на нынешний, такой важный для меня обход... — О, просим, просим! — зашумело несколько голосов, грубых и тонких.
  – Ах, вот и наши дамы едут! Господа, прежде ходим дамы поздравить! — И Гаммершляг исчез снова в толпе, а несколько младших господ пошло на улицу, где как раз надкатило несколько бричек с дамами. Господа помогли им вылезти из бричек и подряд повели на плац, где сделано для них место тут же, возле огромной каминной глыбы.
  Дамы те — это были по большей части старые и плохие жидовки, которые нехватку молодости и красоты старались покрыть пышным и выставочным богатством. Шелки, атласы, блестящие камни и золото так и село на них. Они каждую минуту осторожно оглядывали свои платья, чтобы не спятить прикосновением о кирпич, камни или не меньше грязных рабочих. Одна только Фанни, дочь Гаммершляга, определялась среди дам именно тем, чего им не хватало — молодостью и красотой, и выглядела между ними, словно расцветающий пион между отцветшими чертополохами. Круг нее так и громоздились младшие из общества, и скоро там сошлась кучка, в которой пошла оживленная, громкая беседа, между тем когда другие дамы, по первым обычным выкрикам изумления, по первым более-менее пискливым и изученным жиениям свойственнику всякого счастья, произошли достаточно тяжелые слова и стали рассматриваться вокруг, словно ожидая какой-то комедии. Тем ожиданиям быстро заразились и другие. Веселый говор умолк. Виделось, что вместе с дамами налетел на общество дух скуки и какой-то силой сдержанности, которая никому ни на что не сдалась.
  И Гаммершляг как-то сбился с толку. Он словно забыл, что перед волной стал говорить беседу, и сновал то сюда, то туда, начинал то с одним, то с другим разговор о посторонних вещах, но все то как-то не клеилось. Вдруг увиделся против Германа, стоявшего молча, опертый о стопку дерева, и оглядывал целый плац, словно собирался его торговать.
  — А что же вашей дамы нет, дорогой сосед? – указал Леон, улыбаясь.
  - Простите, - ответил Герман, - она, вероятно, что-то нездорова.
  - Ах, мне очень жаль! А я надеялся...
  - Но что, - ответил удобряя Герман, - разве она такая большая личность! Обойдитесь о ней!
  - Нет, любимый сосед Прошу так не говорить, что небольшое лицо... Как же так?.. Вот мой Фанни, бедный ребенок, - как бы он был счастлив, если бы имела такую мать!
  Неправда тех слов била с лица и глаз Леону, но уста, послушные повелению воли, говорили, а разум усиливал их вместе, как того требовал интерес.
  Но вот от Лана, где на востоке виднелась высочайшая побеленная божница, послышался большой крик и шум. Все гости и рабочие свернули глаза в ту сторону. По волне показалась на улице словно черное гоготье облако, — это был жидовский кагал с раввином внутри, который должен был совершить обряд посвящения основ нового дома.
  Быстро целый плац был залит евреями, которые, по своему обыкновению, говорили в смесь, громко и борзо, сновали, как муравьи в развалившейся кочке, осматривали все и словно таксировали все глазами, а потом вздыхали и покачивали головами, словно вместе и удивлялись богатству Леона. и жалели, что богатство тото у него, а не в их руках. Немногие панки-христиане, тоже находившиеся в этой куче, сразу помолчали и отошли в сторону, слыша не в своей тарелке. Окружной помещик хмурился и закусывал губы со злости, видясь в той еврейской толпе, которая ни крохи не считалась с ним. Он, вероятно, в душе проклинал сердечно своего "искреннего приятеля Леона", но прецень не убежал, а достоял до конца обряда, по которому должна была наступить перекуска.
  Общий шум на плацу не только не унимался, но еще и увеличился. Щелчок, перепуганный наглым наплывом того черного, крикливого люда, начал перхать по клетке и биться о дротики. Рабина, старого седого еврея с длинной бородой, вели два школьника под руки и привели аж к самой основе. Сжатие сделалось вокруг таким, словно каждый еврей хотел быть тот же у самого раввина, несмотря на то, что там нет места только людям. Среди давления и крика толпы не слышно было и того, что читал раввин над основой. А только когда школьники время от времени в ответ на его молитву выкрикивали "умайн", то есть "аминь", тогда и вся толпа повторяла за ними "умайн".
  Ударил двенадцать часов. На колокольне у костела, тут же, напротив нового здания, загудел огромный колокол, возвещая полдень. За ним позвонили и все другие колокола на дрогобычских церквях. Виделось, что целый воздух над Дрогобычем застонал какими-то плачливыми голосами, среди которых еще плачевнее и печальнее раздавалось то беспорядочное разноголосое "умайн". Рабочие, услышав колокола, сняли шапки и начали креститься, а один школьник, подойдя к Леону и поклонившись ему, начал шептать:
  — Бог благословит вас и зачатое вами дело. Мы уже кончили. - А потом, склоняясь еще ближе к Леону, сказал тише: - Видите, господин бег добрый послал вам знак, что все пойдет вам счастливо, что только загадаете.
  - Хороший знак? А это какой? – спросил Леон.
  — А не слышите, что христианские дЬвоны сами добровольно совершают вам службу и зовут на вас благословенство христианского бога? Это значит, что христиане все будут вам добровольно служить. Будут помогать вам постичь то, что себе прикажете. Те звоны — это хороший знак для вас!
  Если бы Леон услышал такую беседу при других, он бы, наверное, был смеялся над ней. Он рад был притворяться глазом вольнодумного мужчины, но в глубине сердца, так как все малоразвитые и самолюбивые люди, был суеверен. Поэтому и теперь, зная, что никто не слышал школьной беседы, он принимал очень радостно гадалку и оттолкнул десятку в надставленный школьников кулак.
  – Это для вас и для школы, – шепнул Леон, – а за хороший знак богу благодарить!
  Школьник, радующийся, опять стал на свое место у раввина и тотчас стал перешептываться со вторым школьником, который, очевидно, спрашивал его, несколько дал Леон.
  А тем временем господин строитель принялся уже к своему делу и начал комендеровать рабочими.
  - А ну, к дрюкам! – кричал. — Бенедя, туман восемнадцатый, где твой дрюк?
  Пыль на плацу еще увеличилась. Раввина отвели набок, евреи расступились, чтобы дать место рабочим, которые должны были сдвинуть с места огромную основу и впустить ее на принадлежащее место в выкопанный глубокий ров. Дамы интересно жались вперед и сопели среди толпы; они были очень интересны увидеть, как это будет двигаться тота огромный камень. Только щелчок сверкал весело в клетке, но солнце широким, неприглядным лицом улыбалось сверху, среди темно-синего безоблачного неба.
  Все приказы строителя полны быстро. Полуперек небольшой дорожки, куда нужно было продвинуть камень, положены четыре вала, так же огрубые, как те, на которых он теперь покоился. Такие же два вала положены полуперек ямы, в которую нужно было камень спустить. Рабочие окружили его с дрюками в руках, словно готовились буками усиливать его к движению и сломать его каминное упрямство. Некоторые шутили и смеялись, называя основу серой коровой, которую так много людей загоняет в конюшню.
  - А уступи, маленькая! - гейкнул один, подталкивая камень рукой. Но вот раздалась коменда строителя, и все утихло. На целом многолюдном плацу слышно было только спание людей и сверчок щелчка в клетке.
  - А ну, отправьтесь! Раз, два, три! - крикнул строитель. Десять дрюков, как десять огромных пальцев, подхватило камень с обеих сторон, и он медленно покатился по валам, тяжело хрустя ими в подсыпанный шутер.
  – Гурра! Эй! А скобочи- го, пусть трогается! — весело закричали рабочие.
  - Дальше! — кричал среди этих голосов строитель. Рабочие снова напряглись. Снова захрустел шутер, заскрипели валы под тяжестью, и камень, словно огромная черепаха, мимо освобожденной вперед. На лицах присутствующих гостей виднелась радость, дамы улыбались, а Леон шептал к одному своему "соседу":
  - И что это! Говорите, что хотите, все-таки мужчина – господин природы! Нет такой силы, какой бы он ни победил. Вот скала, обуза, но и тота рушится по его приказу.
  - А особенно прошу заметить, - добавил "сосед", - что за сила в обществе людей! Соединенными силами чудеса докапываются! Разве один человек попал бы что-то подобное?
  — Да, да, соединенными силами, это великое слово! – ответил Леон.
  – Гурра вмиг! Ну-ка! — радостно кричали рабочие. Камень уже был над ямой, покоился на двух поперечных лигарях, которые по обоим берегам ямы своими концами глубоко вгрызлись в землю под его тяжестью. Но теперь дело было труднее всего — спустить камень соответственно в долину.
  — А ну, ребята, живо до дрюков! – комендеровал строитель. Рабочие распрыгнули в мгновение ока по обе стороны рва и подсадили пять пар подъемов под камень.
  — Под ребра го! Так, чтоб аж сердце подскакивало, — шутили рабочие.
  – А теперь подносите вверх! А когда лигари отвергнуты набок, то как скажу: "Ну" - все вместе выхватывайте дрюки и вдруг от ямы! Понимаете?
  - Понимаем!
  – Но все сразу! Ибо кто опоздает, то беда будет!
  – Ну, ну! — крикнули рабочие и вместе налегли на рычаги, чтобы поднять камень вверх. И действительно, он, словно неохотно, освободился от лигаров, на которых лежал, и поднялся на несколько дюймов вверх. Все сердца невольно дрожали. Рабочие, посинев от натуги, держали камень на подъемах над ямой, ожидая, заки шнурами вытащу из-под него лигари и заки строитель не даст знака — выхватывать дрюки из-под камня.
  – Ну! — рявкнул нар строитель среди общей тишины, и девять рабочих вместе с дрюками нырнули в противоположные стороны. А десятый? Вместе с глухим щекотком камня, ниспадающего на назначенное место, услышали загроможденные и глухой, пронизывающий вскрик.
  — Что это такое? Что это такое? — зашумело кругом. Все начали снова давиться, разговаривать и спрашивать, что это случилось.
  Произошла простая вещь. Девять рабочих выхватило одновременно свои рычаги из-под камня, а десятый, помощник каменщик, Бенедя Синица, не успел этого на время сделать. Одна минута поздно, но минутка могла его потерять. Камень всей своей тяжестью дернул ему рычаг и вырвал из рук. Подъёма заехала Бенедья пиерек — счастье, что не по голове, а только в бш. Бенедьо только вскрикнул и упал, как неживой, на землю.
  Густым клубом брызнул вверх песок, где упала размахнутая рычажка. Рабочие в смертельной тревоге бросились к Бенеде.
  — Что это такое? Что такое? — гомонили гости. – Что произошло?
  – Подъёма убила мужчину.
  – Убила? Ей, боже! — послышалось между дамами.
  - Нет, не убила, жив! — раздалось среди рабочих.
  - Жив! А! — отозвался Леон, которого крик Бенеди схватил, как клещами, за сердце.
  - А очень искалеченный?
  – Нет, не очень! — это был голос строителя, который тоже при том случае неожиданно услышал, как под ним ни с этого ни с того трещали колени.
  Толпа шумела и давилась вокруг изуродованного. Дамы охали и пищали, кривя губы и выставляя напоказ, какие-то они слышали и мягкие сердца. Леону все еще что-то невнятно шумело в голове, и мысли не могли собраться вместе. Даже щелчок в своей клетке жалобно шелестел по углам, будто не мог смотреть на человеческую муку. А Бенедё все еще лежал на одном месте, посиневший, как боз, упал в обморок, с стиснутыми зубами. Подъёма задела его острым суком в бок, продрала опинку и рубашку и фалатнула в клубе дыру, из которой пустилась кровь. Но рычаг застиг и немного выше, по голоднице, и поэтому именно лишил его на волну отдышки.
  – Воды! Воды! — кричали рабочие, которые принялись трезвить Бенеду и перевязывать его рану. Принесена вода, перевязана рана и затаена кровь, но оттереть потерял сознание. Удар был очень силен и в опасное место. Над целым обществом опять залегло облако неуверенности.
  — Возьмите его вынесите там на улицу! – крикнул в конце Леон. — Нет, занесите домой и призовите доктора!
  - Живо, живо! — подгонял строительный. Пока два рабочих взяли Бенедья за руки и ноги и понесли сквозь толпу людей на улицу, к строительному сзади подошел мастер каменщик и коснулся его плеча «рукой.
  — А видите, пан строитель, я хорошо говорил...
  – Что, что такое? Кто говорил?
  - Я говорил, - шептал тихо, спокойно мастер, - не спускать камень на дрюках, потому что опасно.
  – Э, дурак ты! Вот мудь, не что иное, пьян был, не отскочил, кто ему виноват! - ответил офукливо строитель и отвернулся. Мастер сжал плечами и замолчал. Но строитель услышал шпильку внутри и чуть не пенился от злости.
  Между тем пора было кончать закладки. Школьники свели раввина на малую, довольно выгодную Брабинку, и он слез по ней на дно рва, где на указанном месте лежал фундаментный камень. Не верхней площади камня была выдолблена четырехгранная, довольно глубокая ямка, а вокруг нее краснели свежие пятна крови, брызнувшие из раны Бенеди. Раввин промурлыкал еще какую-то молитву, и первым бросил небольшой серебряный грош к выдолбленной в камне ямке. За ним то же школьники, а затем начали и другие гости слезать по лестнице и бросать кто побольше, кто поменьше монеты в основу. Дамы вскрикивали и шатались на лестнице, поддерживаемые мужчинами, только Леонова дочь Фанни гордо и смело слезла в яму и бросила дуката. По домам начали и господа один за другим спускаться к основанию. Потом польской шляхты шел тут же за Германом и косо взглянул на богатого капиталиста, когда тот лязгнул блестящим золотым дукатом: у шляхтича было лишь серебряного ринского в кармане, но, чтобы не посмеяться со своим шляхетским гонором, живо отопил от манже. бросил ее в ямку.
  Долго тянулся ряд гостей, долго бренчало золото, сыпаясь в каминную ямку и заливая ее блестящей волной. Рабочие, стоявшие над ямой, ожидая рассказа мастера, повисло смотрели на целый обряд. Но вот уже бросание денег кончилось — ямка чуть ли не полна. Леон, до сих пор стоявший при лестнице и всех выходящих из ямы дружелюбно сжимал за руки (с Германом и со шляхтичем он на радостях даже поцеловался), теперь выступил вперед и говорил принести плиту и цемент, замуровать фундамент. Рабочие бросились исполнить его волю, а он сам тем временем подошел к клетке со щелчком.
  "Тикили-тлинь! Цюрин-тюринь! Куль-вулькуль!" — щебетала птичка, не надеясь себе беды, когда Леон сближался. Тонкое, чистое пение щелчка звенел в тихом воздухе, как стекло. Вокруг все успокоились, любопытно поглядывая на окончание важного обряда закладки. Леон снял клетку с птицей со столба и, держа ее вверх, проговорил:
  - Мои дорогие соседи, а ныне гости! Большой седень для меня, очень большой. Человек, который сорок лет бродил по безлюдным пустыням и бурным морям, ныне впервые увиделся близким смирного пристанища. Здесь, в счастливом городе Дрогобыче, я задумал увить себе гнездо, которое было бы красотой и славой города...
  – Браво, браво! – закричали гости, прерывая беседу.
  Леон поклонился с улыбкой и продолжал:
  — Родители наши учили нас, что, желая зачать какое-нибудь дело счастливо, желая довершить его счастливо и желая употреблять его плодов счастливо, нужно прежде всего соединить себе духов места. Вы верите в духов, ласковые господа? Может быть, что есть среди вас кто, что в них не верит. Я – признаюсь вам – верю в них. Ту, в той земле, в тех глыбах камней, в той шипящей извести, в человеческих руках и головах, — во всем том живут духи, сильные, таинственные. При их только помощи станет мой дом, моя крепость. Они только будут ее опорой и обороной. И тех-то духов соединить, жертвой соединить, кровавой жертвой — это цель нынешнего великого обряда. Чтобы изобилие и благополучие, не для меня, а для целого города, цвели в том доме, вы ласковыми руками бросили в эту каминную борозду золотую семью. Чтобы здоровье, веселье и красота - не для меня, а для целого города, - цвели в том доме, я жертвую духам этого места, этого живого, здорового, веселого и красивого певца! При этих словах Леон воткнул руку в клетку. "Пи-пи-пи!" — запищала птичья, перхаясь и прячась по углам, однако Леон живо поймал ее и винял из клетки. Щелчок скоро в руке замолчал, только смотрел вокруг запуганными глазами. Его красноперая грудь выглядела, как большое кровавое пятно в руке Леона. Леон винял красную шелковую нить и связал ею щиглые крылья и ноги, а затем сошел по лестнице в долину, к фундаменту. Все вокруг молчали, как под каким-то давлением. Рабочие наднесли большую плиту и вокруг четырехгранного проруба в фундаменте наложили цемент, чтобы сейчас же замуровать отверстие. Тогда Леон, прошептав еще какие-то слова, снял первое с пальца золотое кольцо и бросил его в сокровище в каминной дучке, а затем положил наверх щелчок. Птичь лежала спокойно на холодном смертельном ложе из золота и серебра, только головку повернула кверху, к небу, к своей ясной, чистой отчизне, но сейчас большая плита прикрыла сверху тот живой-надо, утверждая будущее счастье дома Гаммершлягов.
  В ту же минуту Леон посмотрел в сторону и увидел на фундаменте следы другой жертвы — кровь человеческую, кровь помощника каменщика, Бенеди. Но кровь, застывшая уже на камне, поразила его до глубины души. Ему показалось, что, знай, не "духи ли места" шутят себе по его словам и берут совсем не такую напрасную жертву, как его жертва. Ему привиделось, что та другая, страшная, человеческая печаль едва ли выйдет ему на пользу. Капли крови, закрепившейся на камне, в темном прокопе выглядели, словно черные головы вертящих, железных гвоздей дырявят и растают основы его пышного строения. Ему стало вдруг как-то холодно, как-то тесно в прокопе, и он выскочил наверх.
  Гости жались к нему с жичениями. Герман сжал ему руку и произнес громко:
  — Небольшое сокровище, усеянное дружелюбными руками в основу вашего дома, растет и умножается в тысячу случае.
  — И так, как ваш дом ныне основался на основе из камня и золота, — добавил с другой стороны также громко шляхтич, — так счастье и расцвет вашего рода отныне основывается на искренней дружелюбии и привязанности всех людей.
  Леон радостно сжимал руки своим гостя, радостно благодарил их за их приязнь и услугу, радостно обрек работать дальше только в обществе и для общества, — а все-таки в сердце его лежал еще холодный сумрак, сквозь который грозно виднелись большие черные капли крови, словно живые железные гвозди, пробивающие и расточные незначительно основы его счастья. Он слышал со всех слов своих гостей какой-то холод, за которым, казалось, подстерегала скрытая глубоко в их сердцах зависть.
  Между тем рабочие под руководством строителя замуровали со всех сторон фундамент и быстро выводили стену внутри прокопа. Ударил первый час.
  — Ну, хватит, люди, на ныне работы! – крикнул Леон. — Надо и вам немного развлечься. Таких дней, как нынешний, в моей жизни немного, но и для вас он будет праздником. Здесь вам сейчас принесут пива и закусок, а вы, мастер, сочтите на порядок!
  - Хорошо, прошу господина!
  – А вас, мои дорогие гости, прошу за собой. Фанни, детка, будь хозяйкой и займись дамами! Прошу, прошу!
  Гости, весело разговаривая, пошли между кучами кирпича, камней и дерева к дощатому, венцам и разноцветным хоругвям устроенной будки на перекуску. Только раввин и школьники и некоторые другие "хуситы" ушли, не желая заседать у одного стола с "трефняками".
  Пока в будке среди веселого шума паны гостились, рабочие сидели в широком кругу под открытым небом на камнях. Два помощника наливали пиво, вторые два разносили разники хлеба и сушеную рыбу. Однако рабочие были как-то очень молчаливы. Случай с Бенедем щемел еще всем внутри, да и весь этот странный еврейский обряд закладок очень им не понравился. Кто придумал живую птичку замуровывать? Будто принесет счастье? Впрочем, может, и так... Ведь хорошо какой-то придумал: панам свадьбу, а курильщики воня. А тут еще и рабочие, относившие Бенеду домой, вернули и стали рассказывать, как старая мать Бенеди перепугалась и заплакала тяжело, увидев своего единственного сына упавшего, окровавленного. Сразу, бедняжка, думала, что уже по ее сыну, но когда им удалось Бенедья отрезвить, то так утешился, как ребенок: заскакивает возле него, и целует, и плачет, и ойкает, так что сердце кроется мужу.
  — Знаете что, ребята, — отозвался мастер, — надо бы сделать какую-то складку и спасти бедных людей, потому что пока он будет слаб и не заработан, то я и не знаю, из чего им обоим выжить. Ведь старуха иглой не задевает на только!
  – Правда, правда! – закричали рабочие со всех сторон. — Скоро по выплате, каждый по пять крейцаров, нам уйма небольшая, а им добро.
  — Ну, а строитель, — сказал какой-то каменщик, — он ничего не даст? Ведь целое несчастье из-за него!
  — Да еще хорошо, что на том случилось, — сказал второй. — Да это камень мог и пятью так же заехать!
  — Трем говорить, пусть тоже приключится на бедного искалеченного.
  - Но вы говорите, - сказал мастер, - я не буду.
  — Ну да что, скажем мы, вместе, — отозвался голос.
  Именно в эту минуту вышел строитель из будки от гостей, чтобы взглянуть на рабочих. Его лицо уже налилось широким румянцем от выпитого вина, а блестящая палочка очень живо летала из одной руки в другую.
  – А что, дети! – крикнул он, подходя к кружку.
  – Все хорошо, прошу господина, – ответил мастер.
  — Ну, так мы и делайте! – И хотел идти назад.
  — Мы бы к господину имели одну просьбу, — послышался голос из числа рабочих. Строитель обернулся:
  - Ко мне?
  — Да, — загудели все.
  — Ну что же такого?
  — Чтобы господин был ласков притвориться к складке на того помощника, что нынче рычагом пришибло.
  Строитель стоял, не говоря ничего, только сильнейший румянец стал выступать на его лице, знак, что просьба рабочих неприятно его дотронулась.
  - Я? – сказал он в конце с проволокой. — А вы откуда ко мне с этой просьбой приходите? Разве я виноват, что ли?
  — Да, прошу господина, и мы не виноваты, но кажется нам, годится и надо помочь бедному человеку. Он слаб, какое-то время не мог делать, надо же ему и матери старухе чем-то дышать.
  — Если хотите, то помогайте, а я откуда к этому прихожу! Первому попавшемуся ненужному помогай!.. Еще чего не стало!.. — Строитель отвернулся гневно и пустился идти назад, когда впрочем один из рабочих, возмущенный такой беседой, сказал громко:
  - Ады, какой господин! А сам тому больше всего виноват, что Бенедя искалечило! Если бы его было так парнуло, то, вероятно бы, не пожалел не то пять, но и десять креицаров на такого делопроизводителя!
  – Что? — рявкнул изо всех сил строитель и прискочил к сидячим рабочим. - Кто это говорил?
  Молчание.
  — Кто это смел говорить? А?
  Никто и не пискнул.
  — Мастер, вы сидели: кто это сказал? Говорите, а нет, так вас нагоню с работы вместо того урвителя!
  Мастер взглянул вокруг по рабочим и сказал спокойно:
  - Я не знаю.
  – Не знаете? Так я вас отныне не знаю на работе. Прочь!
  - Так я сказал! — сказал один рабочий, вставая. — Я сказал и еще раз говорю, что дедовид, если не хочешь на бедного рабочего дать. А о твою работу я не стою!
  Строитель стоял, как бешеный, и с ярости не мог прийти к слову. Рабочий между тем взял свой венкель, кельму и меру и, попрощавшись с товарищами, спокойным шагом пошел на рынок. Остальные рабочие молчали.
  — А, остов, бездельники! — гремел строитель. – О, или он стоит о работу! Он бы лежал горе животом, как свинья в болоте. Но подождите-ка вы, научу я вас порядку! Не такие у меня станете! А то урвители! — И, еще весь возясь со злости и клоня всю "голоту", строитель пошел обратно в барское общество.
  В будке тем временем шло очень весело и целительно. По перекуску слуги собрали миски и тарелки, а наставили фляшек с вином и рюмок. Рюмки кружили живо. Вино свободно распутывало языки, пробуждало веселье и шум. Пахучий дым из дорогих сигар клубился над головами к дощатому потолку, плыл тонкой струйкой сквозь прорезанное окно. Слуги Леону вертелись среди гостей, подавая им, чего кто угодно. Гости одни сидели кучками, другие стояли или ходили, болтая, шутя или торгуясь. Леон не покидал Германа. Он сейчас впервые ближе сошелся с тем самым бориславским тузом и услышал к нему какую-то странную приязнь. До сих пор они стояли против себя, как враги, до двух лет назад прибыл в Борислав с готовым и немалым капиталом. Он был больше образован от Германа, хорошо разбирался в купечестве, читал некоторые книги горные и думал, что достаточно ему только явиться в Бориславе, а все покорится перед ним, и он станет самовластным господином. Он заранее заключал себе планы, как он закупит дешево обширные и самые подходящие к копанию частицы почвы, как заводит себе машины для скорейшей и дешевой добычи земляных сокровищ, как поднесет целый нефтяной промысел и своей волей будет поднимать и опускать цены на всех торгах. Между тем показалось на деле совсем не то. В Бориславе были уже свои силы, и то силы такие, с которыми ему нелегко было меряться, а самой большой силой был Герман. Леон сразу свирепствовал, увидев, с какой нетайной неохотой принимают его давние бориславские предприниматели. Особенно Герман, тот простой, неученый жидоучкарь, был для него солью в глазу, и он старался все и всюду, где только мог, щипать его, а в обществе никогда не перешел вне обычной вежливости показать Герману свое духовное превосходство. Герман снова мало делал себе из прикосновений Леона, а дергал его на поле интересов: перехватывал частицы, которые хотел покупать Леон, перенимал его лучших рабочих, а при всем том Леону все показывал такой вид, будто ничего не знает. Этого было слишком много для Леона. Он увидел, что таким способом не дойдет ни до чего. Правда до сих пор в Бориславе ему везло: он нашел несколько богатых жил воска, кипячка поэтому в многих ямах шла хорошо; но Леон справедливо боялся, что не всегда счастье будет ему благосклонно, что, может, порой и отвратится от него, а на такой случай лучше иметь сильных приятелей, чем сильных врагов. А тут еще и то послужило причиной, что после смерти женщины Леон пожелал со временем осесть спокойно, утвердиться, пустить корни в почву и употреблять на старость плодов своей беспокойной, усердной жизни и обеспечить хорошую жизнь своей диночке. Здесь уж конечно — иметь кружок приятелей, а не врагов. При этом он услышал, что у Германа с сын-единицей во Львове в практике купеческой, — и мысль его прямо стрелила туда: сын Германа и его Фанни — это пара; два самых больших силача по капиталу, вместо того чтобы бороться и подкапывать друг друга, сходятся, связанные тесным и узлом родственным, и мысль Леонова строила золотые замки на той прочной основе.
  - Видите ли, дорогой сосед, - говорил он Герману, - сам не знаю, что такое, что так мне очень затосковало за своей спокойной, тихой и счастливой пристановкой. А то до сих пор человек был, как перелетная птица: то здесь, то там. Нет, пора успокоиться!
  - И я то говорю, - сказал Герман, что делался, словно та беседа очень его занимает.
  — Не дал мне бог сына так, как вам, — а, но у меня есть дочь, бедный ребенок. Видеть ее счастливой, с любимым мужчиной, в кругу детишек — ох, это единственная цель моей жизни...
  — Даст бог, что и то вам исполнится.
  — А, я очень того желаю... Ах, и еще так кружок добрых приятелей, таких, как вы, милый сосед, — нет, больше бы мне ничто к счастью не мешало...
  - Ну, насчет меня, - сказал, улыбаясь, Герман, - я из Дрогобыча не сбегу, у меня можете всегда на свои услуги.
  - О, я знаю, - сказал Леон и крепко сжал руку Германа, - я знаю, что вы искренний, добрый человек! Не поверите, как я давно хотел с вами поближе познакомиться... А что же ваш сын? Правда, я не имею чести знать его лично, но он уже заранее мил мне и дорог, как свой собственный ребенок.
  Герман слегка сморщился в память о сыне, словно в медовнике хлестнул зерно перца.
  – Мой сын, – сказал он неохотно, – благодарю вас за ласковый вопрос! Вот работает, что может.
  — Ну, этого и не говорите! – вскричал Леон. — Я и сам знаю, что сын такого отца, вероятно, и волны не просидит зря! Эх, дорогой сосед, какой бы я был счастлив, если бы мы могли взяться оба вместе, сойтись близко во всем так, чтобы... — Он оборвал и смотрел на Германа, а Герман на него, не угадывая, куда тот целит.
  - Знаете, - начал снова Леон, - нынешний день такой большой и счастливый для меня...
  Именно среди этого разговора оба беседника встали и подошли к окну, потому что в будке стало душно. Герман выглянул в окно. Едва отступил от окна, когда кусок кирпича, как стрела, влетел сквозь окно туда, где стоял Герман. И как раз, когда Леон говорил о великом нынешнем счастье, кирпич ударил перед ним на стол, в кучу стаканов. Мучительно звякнуло и разрослось стекло, а кирпич полетел дальше и, ударившись еще в противную стену, упал на землю. Все срывались с мест, а Герман побледнел как полотно: он догадывался, что кирпич измерен был у него.
  - Что это? Что это? Кто это такой? — раздались тревожные крики. Леон, Герман и еще некоторые гости вылетели во двор. На дворе крик.
  — А лапай-но, остов какого-то! — кричал изо всех сил мастер.
  — Кто этот кирпич бросается? — крикнул Леон. •
  — А вот, прошу господина, какой-то лестница-угольник. Пленчивался туда по улице, заглядывал, заглядывал, а дальше, когда увидел этого господина (показал на Германа) в окне, за кирпич, как фурит, и побеги! Лапай го, лапай и на полицию! — обернулся, вспахал мастер к двум рабочим, которые гнали по Зеленой улице за бегущим углеродом в черной, как смола, рубашке и в такой же спинке.
  — Овва, бестия убегает! Не догонят! – говорил мастер.
  Рабочие, которые гнали за мальчишкой, тоже, кажется, были того мнения, потому что остановились задыхающиеся. Но один склонился, поднял камень и швырнул им за бегущим, который как раз был на беде. Камень попал углероду в самую пятку, и тот, услышав боль, вскрикнул, как бешеный, и исчез за стеной. Крик тот удивительно поразил Германа.
  — Эй, а что за хлопец? – спросил он. Никто не знал углерода. Но Леон взглянул на Германца и испугался.
  — Боже мой, а вам что такое? *
  - Ничего, ничего, - ответил Герман, - это, пожалуй, от удушья. Что-то мя ту, в груди, сжато. Но тот голос, тот голос... какой-то странный...
  Леон не мог понять, чем странен этот голос. Ему он показался совсем обычным. И Герман не умел толковать себе, что это за голос, — ему казалось, что он где-то слышал его, но где не знал. Только знал, что какой-то тайной, неисследуемой силой голос тот смутил в нем какие-то страшные, давно забытые впечатления, какую-то бурю, следы которой еще не загладились в его сердце. Но что это такое, и как оно взялось, и как было связано с тем диким, мучительным выкриком ударенного углерода, этого не мог Герман себе выяснить.
  Леон между гим взял его под руки и повел в сад, под тенистые деревья, на благоухающую высокую траву. Холодное, свежее воздух живо успокоило Германа, и Леон начал ему снова говорить о своих желаниях и надеждах:
  - Ах, как горячо я давно ждал такого дня, как нынешний! Как я хотел, чтобы от него начинались новые, спокойные, счастливые времена моей жизни! Чтобы в нем во все стороны понавязывались для меня счастливые узлы! И вот пришел тот день, надежды мои сбылись, узлы навязаны, кроме одного и самого важного... Ах, а вы, дорогой сосед и приятель, вы сделали бы меня самым счастливым человеком в мире, если бы помогли мне навязать тот последний, важнейший узел!
  - Я? — спросил удивленный Герман. — Какой же узел?
  - Что долго говорить, - сказал Леон и взял Германа за обе руки, - мое самое глубокое, сердечное желание, чтобы наши дети, моя Фанни и ваш Готлиб, были пара!
  Герман молчал. Мысль ся не была для него неожиданностью, но все-таки его это немного удивило, что от Леона первым услышал ее предложения.
  — Что вы, пристаете? – спросил Леон.
  - Гм, не знаю, как бы это... - сказал нерешительно Герман.
  — Вы сомневаетесь? Не беспокойтесь, дорогой сосед! Разве не видите тех польз, которые из такого сочетания повлияют на нас? Возьмите только: мы оба, две первые, смею сказать, силы бориславские, мы оба вместе, родственные, связанные вместе, — кто тогда опресеет нам? Все пойдут по нашей воле, а кто не захочет, тот по одному нашему покушению упадет в прах! Подумайте: мы тогда господа целого нефтяного торга, мы определяем цены, закупаем окрестные села, леса, каменоломы и рудники Целая окрестность в наших руках. Не только торговые и промышленные, но и политические дела окрестности в наших руках. Все выборы идут, как мы хотим, послы и репрезентанты говорят, что мы говорим, защищают наших интересов, господа и графы заботятся о нашей милости!.. Вы понимаете? Мы сила, и пока держаться будем вместе, никто против нас не устоит! – И, разогненный собственными словами, Леон бросился обнимать Германа.
  — Пристаете, дорогой друг, брат? – вскричал Леон.
  – Пристаю, – сказал Герман, – только не знаю, как моя женщина.
  — Что, ваша честная и умная женщина должна не хотеть счастья для своего сына и для моего ребенка? Нет, это не может быть! Пойдемте, идем к ней. Я ныне еще должен уладить это важное дело, и, скоро разойдутся гости, пойдем оба, представим, поговорим...
  — Она очень любит своего сына, правда. Но мне показалось, что и она лучшей партии для него не найдет от вашей Фанни, — сказал Герман.
  — Ах, дорогой друг! – вскричал радующийся Леон. — Что за счастье для меня сегодня! Боже, что за счастье! Пойдем, пойдем!
  II
  Рука об руку шли два приятеля Бориславским трактом в дом Германа. Говорил больше jIeoH. Он был человек очень уязвимый и живо волновался всякой мыслью. НеутомимсГраждал он перед Германом все новые картины их будущего величия и силы. Все из его уст шло, как медом послаженное, все трудности так и исчезали, как снег от солнца. Практичный и холодный, Герман сразу не очень подавался на эти золотые горы, но чем дальше, тем больше Леон потащил и его за собой, и в его мнительной голове увольненно начал также шевелиться вопрос: "А что ж, разве это не может быть?" .."
  Со своим сыном Готлибом он издавна имел только грызты и хлопот, что даже никогда не пришло ему в голову ожидать из него чего-нибудь путного на будущее, не то уж строить такие высоколетние планы. Вот и недавно купец, у которого Готлиб от двух лет был на практике, писал к нему, может, В тот раз, что Готлиб плохо справляется, дела не бодрствует, деньги, присланные из дома, разбрасывает, как безумный, над другими субъектами издевается и бог знает каких глупостей не производит. "С сожалением признать должен, - писал далее купец, - что его двухлетний избитый в моем заведении не принес для него почти никакой пользы. Его знание в купечестве теперь такое же, как было и вначале..." Все это невольно надвигалось Герману на мысль теперь, когда Леон такими привлекательными красками рисовал ему будущее их "домов" за получением Готлиба из Фанни. "Еще пока я живу, - думал Герман, - может, оно будет как-то идти, но потом?" Чтобы Готлиб изменился, поправился, на то надо разве чуда, которого Герман не надеялся. Но все же он слушал беседы Леона, свободно поддавался ее чарующему влиянию, словно на легкой лодке пускался на тихое, ласково-волнующее, вечерним блеском озолоченное море, и ему становилось как-то так легко, мило, словно действительно уже исполняются его самые смелые надежды. "А что ж, разве это не может быть?" — думалось ему, и на него находила какая-то уверенность, будто все это не только может быть, но действительно будет, должно быть.
  За то время оба приятеля от рынка сошли уже вниз, на мостик, откуда улица начала снова подниматься вверх, между двумя рядами высоких ясень, пока не лопнуло наверху, где блестящий позолоченный крест мерцал к солнцу. Здесь же за мостом направо начинался обширный сад, возведенный высокой стеной. Дальше стена кончилась, вместо нее шли штахеты из дубовых лат в каменных столбах с блестящими черными наголовниками из глазурованной глины. За этими штахетами был уже не сад, но цветной огородец, довольно запущенный, окружающий старосветский, безэтажный, а зато широко разложенный дом под гонтами. От улицы вели к нему широкие въездные ворота и рядом небольшая калитка для пешеходов. Это была Германова осела. Здесь он жил от нескольких лет, хотя имел еще и несколько домов по другим частям города и три камня в рынке. Все эти дома он выпускал в наем, а сам не хотел рушаться из этого старосветского выгодного гнезда. Дом этот вместе с большим садом, огородом, двором, конюшнями и всякими прихотями он закупил от вдовы по одному польскому господину из великого рода. У господина у него были большие имения, несколько деревень окраинных. Но самая большая часть того имения пошла на подпирание злополучной революции в 1831 г.; что осталось спустя, было потрачено в долголетних процессах о каком-то последствии, так что по отмене барщины древний помещик оказался словно на льду и не мог назвать своим ничего, кроме этого одного дома с садом и парой лошадей. Здесь он и дожил свой век в уюте, а после его смерти женщина продала и этот последний кусок древнего величия и забралась с тех сторон. Вместо старого польского помещика наступил новый господин в этих стенах — Герман. Он тогда ино начал порастать в перья; закупка того дома была первым шагом к его позднейшему богатству; может, для того он и привык так с этим старым жильем.
  Впрочем, Германа мало занимало внутреннее устроение дома, — тем меньше занимал его сад, в котором древний свойственник просиживал, бывало, целое лето и в котором, как говорили в соседстве, и теперь еще не раз лунной ночью можно было видеть его высокий пол с длинными. усами и белыми, как молоко, волосами, бродячими в густой высокой траве, - можно было видеть, как он осматривает каждое дерево, как старого знакомого, иногда заламывает руки или тяжело вздыхает. Герман хоть и слышал эти слухи, смеялся над ними, но в сад все-таки его не тянуло. Он довольствовался тем, что каждую весну счел деревья и выпускал сад в аренду садовнику, сам же к нему мало когда и заглядывал.
  И в самом доме Герман мало что сделал амины. Старосветская мебель обита новым репсом, вместо старопольских больших печей возведена новая, изразцовая, между окнами приветствовали большие зеркала, да и только. На стенах, рядом с новыми штыками, висели почерневшие от старости портреты древних польских магнатов, с густыми бровями, грозными усами и обнаженными лбами. Странно выглядела тата смесь старосвеччины с неумелыми и словно случайными пробами новости, но Германа это мало обходило, он и так занят был другими, более важными делами, его задача была — общаться, а не употреблять, и он громил, собирал, умножал, прилагал с каким-то лихорадочной спешкой, не заботясь, кто будет пользоваться ее достоянием;
  — Вот мое гнездо! — сказал Герман, открывая калитку и впуская Леона вперед. Леон впервые вступал в его пороги.
  — Ах, как ту выгодно, как ту просторно! — вскрикивал волна от волны с вежливой пересадой Леон, оглядываясь по двору. Двор был выложен плитами. Внутри была кирница под крышей, с большим колесом на два ведра. Дальше сбоку виднелась конюшня, а рядом с нею вход в сад.
  - Просторно-то просторно, - ответил Герман, - но, по правде говоря, немного пусто. Видите ли, мужчина уже в таких летах, когда ему мало себя самого, когда рад бы видеться среди целой груды маленьких, веселеньких...
  – О, да, да, – прервал Леон, – это именно и мне сейчас пришло в голову. Действительно, что ту жить среди груды молодого потомства, это был бы рай, правдивый рай!
  – А теперь что? - продолжал Герман. — Сын наш во Львове... Ну, надо, чтобы молодой человек смолоду чему-то научился...
  — Наверное, верно!
  — А мы с женщиной, двое нас, а еще она хоровитая… признайте, что порой мужчине досадно делается.
  Они вошли в покои.
  – Правда? – говорил Герман. — Тихо, как в могиле... Слуг не держим много: извозчик, кухарка и горничная, нам больше не нужно. И так целый день. Меня обычно и так редко когда дома выдают, все дела.
  - Ой да, да, - сказал Леон, - тяжела наша жизнь. Говорят: что мешает капиталисту, — бездельник, жие себе и деньги сворачивает. А тут бы они посмотрели, пожили несколько дней нашей жизнью, то, наверное, откинулись бы и тех капиталов, и той жизни.
  — О, верно, ручу вам! – подтвердил Герман. — Хотя в ту же минуту и мигнула ему по голове ущербная мысль, что прецень при всей тяжести, при всех невзгодах жизни как-то ни один капиталист не бросил еще добровольно свое имение и не поменялся им за палку и сумки нищие.
  Герман перешел со своим гостем уже три покоя. Всюду было тихо и пусто. Он искал своей женщины, но не мог ее ухаживать. Перешли к четвертому покою, обширному, как мошенница. Герман огляделся, и здесь не было никого.
  – Что за чудо, где она делась? — сказал вполголоса Герман, когда впрочем из соседнего покоя, спальни его женщины, послышалось ему что-то, словно громкое всхлипывание.
  - А это что? – сказал он, прислушиваясь.
  — Не плачет ли кто-нибудь? – сказал, и себе же наслушиваясь, Леон.
  — Будьте добры, любимый сосед, сядьте ту, отдохните минуту, вот, прошу, посмотрите альбом моих знакомых, может, увидите и себе знакомые лица... И извиняюсь, что выйду на минутку, посмотрю, что это такого...
  – Но прошу, прошу, – ответил Леон, садясь на кресле у круглого стола. Он взял альбум подарков, но не хотел смотреть его. Волну сидел без движения и мысли. Разыгравшая волна его фантазии тут же иссякла, утихла под влиянием этой тишины, словно могильного холода, царившего в том доме. Он сам не знал, почему тишина ему не нравилась.
  — Тьфу к черту, какая-то разбойничья коршма, человеку жутко!.. Кажется, вот кто-то выпадет из-за двери и схватит тебя за горло. А еще, эти образы, такие глупые морды! Тьфу, я бы этого и на волну не вытерпел. А ему что, живет себе, как мышь в ходаке, да и не заботится ни о чем!
  Он начал прислушиваться, что происходит в соседнем покое, где ушел Герман, но не слышал сразу ничего больше, чем все то же всхлипывание.
  — Хороший знак к началу... — ворчал он дальше. — Вхожу сюда с такими надеждами, а та какая-то мечта или умирает, что ли... Это, наверное, она сама. Слышал я, что гадра последняя... Да что действовать, для интереса нужно связаться и с такими!
  Снова слушает. Гром. Это Герман говорит что-то, но что — не слышно. Шелест какой-то. Молчание. Снова говор и всхлипывание. Вдруг чешуя, как удар чем-то твердым в пол, и пронзительный женский крик: "Разбойник! Кровопейте! Прочь мне с глаз!
  Леон подвергся на кресле. Что это такое? Он начал слушать дальше, но теперь уже за писком и стуком не мог разобрать слова. Размышлял только, что какие-то страшные проклятия, поругание и обвинения градом летят на голову Германа, но за что, о чем, того не знал.
  Не знал этого и Герман! Войдя в спальню женщины, увидел, как она, разбросанная и расхристанная, лежала на софе с видом умирающей и всхлипывала, Из ее глаз текли слезы и промочили уже широкий кружок на обе софи. Герман удивился и не знал, что думать на такой вид. Женщина, видилось, не заметила его входа, не двигалась, только грудь ее то поднималась, то опадала порывисто, как в большом напряжении. Герман боялся подступать к ней, зная ее крутые нравы, но дальше собрался на отвагу.
  – Рифка, Рифка! — сказал он тихо, приближаясь к ней.
  — Что хочешь? – спросила она, быстро поворачивая головой.
  – Что тебе случилось? Чего плачешь?
  - Что хочешь? – повторила она с прижимом. — Кто с тобой пришел?
  – Да никто не пришел. Ады, никого нет.
  - Не лги! Я слышала, что вас два. Кто это такой?
  – Леон Гаммершляг.
  – А он за чем?
  — Знаешь, у него сейчас закладки были, просил меня...
  — Но почему его сюда принесло?
  – Слушай, Рифка, – начал Герман, видя, что она словно успокоилась немного. — Леон — богатый человек, добрый человек, голова большая...
  — Говоришь ли ты раз, зачем он пришел, или нет? – перебила его Рифка, сжимая кулаки.
  — Слышали, что говорю. Только послушай. Леон, говорю, богатый человек. А женщины у него нет, только одна дочь. Слышишь, Рифка, ты знаешь его дочь Фанни? Правда, что девчонка ничего?
  – Ну?
  – Знаешь, что говорит Леон? "Сосед, — говорит, — у меня одна дочь, а у вас один сын..."
  Герман не кончил. В память о сыне Рнфка посинела, задрожала вся, а затем, швырнув набок стульчик из-под ног, выпрямилась и крикнула:
  - Разбойник! Кровопейте! Прочь от меня! Прочь из-за моих глаз.
  Герман остолбенел. Он не знал, что это произошло с Рифкой, и лепет только раз за разом:
  — .Но, Рифка, что тебе? Что ты делаешь, Рифка?
  — Прочь мне с глаз, чудовище! – визжала Рифка. — Чтоб тебя бог тяжело избил и наказал! Чтобы земля под тобов расступила! Уходи от меня! Ты говоришь мне о сыне! У тебя был сын? У тебя было когда сердце?..
  — Но, Рифка, что с тобой случилось? Слушай!..
  — Нечего мне от тебя слушать, палач! Чтобы и бог тебя не выслушал на своем суде! А разве ты слушал меня, как я говорила: не надо ребенка мучить школой, не надо ребенка спешить проклятой практикой... А ты нет и нет! Теперь есть, есть, чего-то хотел!
  – Ну, что произошло, Рифка? Я ни о чем не знаю!
  – Не знаешь? Ах, не знал бы ты, что ныне за день, нелюдь какой-то. На, посмотри, узнай! На! – И она бросила ему лист бумаги. Герман дрожащими руками взял помятое, слезами промоченное письмо, между тем когда Рифка, словно уставшая, тяжело дыша, снова упала на софу, закрыла лицо ладонями и тяжело плакала.
  Письмо было из Львова, от купца, у которого практиковал Готлиб. Герман, мурлыкая, читал: "Достопочтенный господин! Сам не знаю, от чего зачать и как рассказать о том, что здесь у нас произошло. Ваш сын, Готлиб, уже три дня назад пропал, и всякие поиски были даром. Доныне рано удалось. полиции найти его одежду, свитую вместе, в корягах на Пелчинские горе... Его же до сих пор ни следа. впрочем, если бы кое-что разоблачилось, кем еще вы получите это письмо, донесу телеграфически!
  Герман взглянул на дату письма: еще накануне! А телеграммы не было, значит ничего! Он долго стоял как остолбеневший, сам не зная, что с ним происходит. Рифкин громкий плач снова его отрезвил.
  – Видишь, видишь, – кричала она, – до чего ты довел своего ребенка! Утонул мой сынишка, утонул мой Готлиб!.. И почему тебя вместо него не заливала твоя проклятая кипячка в какой-нибудь бориславской бездне!..
  - Боже мой, - сказал Герман, - женщина, имей же разум, разве я тому виноват?
  – Не ты виноват? А кто такой? Может быть, я? Иди, людоед, но говори ничего, не стой, поезжай во Львов, может, еще где как можно будет его спасти или хоть тело найти! ! Да и чтоб еще тех детей у него много! А то одно одно было, да и того нет!.. Ой-ой-ой, голова моя, распукнись!..
  — Да ведь, Рифка, чень, еще не так плохо, как написано. Слышишь, что одну только одежду нашли! А одежду что? Одежда могла сбросить...
  — А сбросил бы с себя кожу твою плохую!.. Ты еще мне договариваешь, дорезаешь меня, бесчеловечно! О, я знаю, что тебя мало обходит, что твоего сына где-то там в воде рыбы едят! Тебе чего! Но я! Мое сердце крается, мое сердце слышал, что все пропало, нет моего сыночка золотого, нет, нет!
  Герман видел, что с женщиной ничего говорить, потому что и так толком с ней не договоришься. Он бросился чем борще приказать извозчику, чтобы собирался в путь, запрягал лошади. Тогда до Дрогобыча еще не было железной дороги. Хотя ехать во Львов, надо было возом ехать в Стрый, потому что там шла железная дорога во Львов.
  Проходя через большую покой, Герман взглянул набок и увидел Леона, который все еще сидел на кресле, как на терновнике, слышал разговор, прерываемый нахабными взрывами плача или всхлипывания, но все еще не знал, что такое произошло с его "соседями" и что оно значится. Герман даже вспомнил Леона, о котором за криком женщины и собственным несчастьем совсем забыл.
  - А, любимый сосед, - сказал он, сближаясь к Леону, - извините, но несчастье...
  – Боже, что с вами случилось? – вскричал Леон. — Вы бледны как полотно, дрожите, ваша женщина плачет, что это такое?
  - Эх, и не спрашивайте, - сказал тихо Герман, - несчастье, как гром с ясного неба, спало на наш дом, и то так неожиданно, что я до сих пор не знаю, то ли мне все снится, то ли истинная правда.
  — Но говорите, боже мой, — и нет никакого совета?
  - Какая на то рада! Кто воскресит мертвого!.. Пропало, пропало мое счастье, моя надежда!
  – Мертвого?
  - Вот так! Мой сын, мой Готлиб, уже не живет!
  – Готлиб! Что вы говорите? Или это может быть?
  — Пишет из Львова его пропавший где-то принципал. Несколько дней нельзя было отыскать и малейшего следа, только в конце полиция нашла его одежду в корягах на Пелчинской горе.
  – А тело?
  - Нет, тела не найдены.
  — Ах, может, еще он живет!
  — Тяжело, любимый сосед! Я сам так думал сразу. Но дальше, развлек его характер и все... все... я отчаялся! Нет, не видеть уже мне йоте, не видеть!
  Теперь, когда Герман облегчил свое сердце тем рассказом, из его глаз потекли слезы. Он хоть и знал, что сын его был испорчен и полубезумный, все же знал также, что это его единственный сын, потомок его имения. А еще именно в этот день Леон убаюкивал его сердце такими сладкими надеждами. Он начинал уже думать, что хотя и сам Готлиб не поправится, может, красивая, умная женщина, Фанни, сумеет хоть сдерживать его капризы, приучить его медленно к спокойной, разумной жизни. А теперь все пирсло, как пузырь на воде. Последние ниточки любви отцовской и сильные нити самолюбия в его сердце заболели вдруг – и он заплакал. Леон бросился утешать его:
  - Ах, любимый сосед, не плачьте! – говорил он. — Я знаю наверняка, что ваш Готлиб жив, что вы будете иметь у него радость. Только не дайтесь подтачивать тоске. Твердости, отваги! Нам, людям сильным, капиталистам, стоящим впереди своего времени, нужно все быть жесткими и неподвижными!
  Герман качал головой на эту беседу.
  — Что мне из этого? - сказал он грустно. — Зачем мне теперь силы, капитала, когда некому им пользоваться. А я — стар уже!..
  — Нет, не теряйте надежды, не теряйте надежды! — уговаривал Леон. — Только быстро поезжайте во Львов, — я вам ручаю, что удастся его отыскать.
  — О, если бог дал, бог дал! – вскричал Герман. — Правда ваша, поеду, должен найти его, живого или умершего!
  – Нет, не умершего, а живого, – подхватил Леон. — И уж не оставляйте его там, у того купца, а привезите сюда, всем нам в утешение, к радости! Да, любимый сосед, да!..
  В эту минуту дверь из спальни сошла и в комнату вошла Рифка, еще заплаканная и вся красная, как грань, ее толстое, широкое лицо вспыхнуло гневом, когда увидела Леона. И Леон себе послышался как-то не в своей тарелке, когда увидел Германиху, высокую, толстую и грозную, как живая кара божья. Но, скрывая свое замешательство, он в пересадочной вежливости подбежал к ней, поклонился, протянул лицо для выражения печали и уже открыл уста, чтобы заговорить, когда Германиха, свысока осмотрев его от стоп к голове, коротко, но громко спросила:
  — А ты чего хочешь, заволока?
  Леон стал ни в два, ни в три на такое приветствие. Дальше на лице его появилась холодная, силуевая улыбка, и, еще раз кланяясь, он начал:
  — Действительно, ласковая дама, мне очень жаль, что я в такую несвойственную пору...
  — Но я спрашиваю, в чем ты нуждаешься? — крикнула Рифка и посмотрела на него с таким гневом и презрением, что Леону страшно сделалось, и он невольно мотнулся взад.
  - Но ведь извиняюсь, - сказал он, еще не теряя отваги, - мы ту вот с вашим мужем, а моим дорогим товарищем, заключали планы, - ах, какие хорошие планы, в нашем будущем, - и я верю твердо, что бог нам поможет дождаться еще их подлинности!
  – Вам? Бог поможет? Людоиды какие-то, двудушники! — мурлыкала Рифка, а дальше, словно основатая, подняла зажатые кулаки вверх и бросилась на перепуганного Леона.
  — Не уйдешь ты из дома, душегуб! – кричала она. - Ты еще смеешь раздирать мое сердце, говорить мне свои глупости, когда мой сын из-за вас и ваших проклятых...; деньги из мира пропал!.. Прочь мы из хаты! Прочь! А если еще раз отважишься ту указаться, то ты выдра эти бесстыдные, гадящие глаза! Понимаешь?
  Леон побледнел, соскучился под градом этих слов и, не сводя глаз с грозного проявления, взад и вперед ступал к двери.
  - Но, женщина, Рифка, - вмешался Герман, - что тебе случилось? За что обижаешь нашего доброго соседа? А чень, оно еще не так, чень, наш Готлиб живет и все то, о чем мы говорили, может исполниться?
  Герман надеялся тем утешить Рифку; казалось, что только сильнее разозлил ее на бедного Леона.
  - А хоть бы и так было, - крикнула она, - так я волю десять раз увидеть его мертвым, чем видеть оттого язычника своим сватом! Нет, никогда, пока я живу, никогда этого не будет!
  Оба мужчины стали волну словно одеревеневшие, не зная, что произошло Рифке и откуда взялась у нее такая стеклая злость на Леона. А когда Рифка не переставала кричать, бросаться и прогонять Леона из своего дома, тот, скулившись и нажав циллиндер на голову, вылетел из негостеприимных покоев во двор, на улицу и, не оглядываясь, дрожа весь из неожиданного сдвига, пошел в город.
  — Боже, та женщина действительно одурела! - ворчал он. – И она должна была быть свекровью моей Фанни? Да она, гадина сороката, заела бы ее за один день! Счастье мое, что так случилось, что того... их сына где-то вырвало! Тьфу, не хочу иметь с ними никакого дела!
  Так Леон ворчал и сплевывал по дороге. Ему теперь стало разумно, почему другие богачи избегают Германа, нерадостно бывают в его доме и, кроме торговых и денежных, не имеют с ним никаких сношений. Но все же досадно было Леону, что так случилось: жаль ему было тех блестящих надежд и планов, которыми недавно и сам упивался. Но только голова его плодотворна была на такие планы, а когда распался один, он не долго жалел его, но быстро хватался другого. И теперь он живо покинул недавние мечты и старался вжиться в то мнение, что "работать" ему в дальнейшем не в союзе с Германом, но самому, без Германа или против Германа. "Против! А! - думал он. - К тому, наверное, незадолго усиливает меня и сам Герман, теперь будет стараться еще больше вредить мне".
  Леон и сам не знал, для чего это казалось ему конечным, чтобы Герман теперь должен был враждовать с ним. др. и сам перед собой не был бы откровенно признался к тому, что опрокидывал на Германа свое мнение, что в сердце его закипает какая-то дикая неприязнь к Герману за оскорбление, узнаваемое в его доме, за обаяние его блестящих планов. Леон и сам себе не признавался, что это он именно рад бы теперь вредить Герману, показать ему свою силу, "научить его разуму". Он не входил в причины, но вдумывался только в саму борьбу, старался заранее представить себе ее тысячные случайности, подходы, неудачи, чтобы заранее против них обеспечиться, чтобы Герману поперек дороги привести как можно больше помех и неполезных обстоятельств. И по мере того как ход его становился медленнее, он все глубже затапливался в свои мысли, все более тяжелые неудачи и казни наводил на Германа, смирял того толстенького, спокойного, словно стеной обведенного, богача, наводил на него тревогу, вплоть до самого входа. домой — обалил его совсем и сразу с его бешеной женщиной выгнал из последнего угла — из дома на Бориславском тракте.
  – А, так вам нужно! — шепнул он, словно радуясь их отчаянию. — Знала бы, волшебница, как мне выцарапывать глаза!
  В то же время, когда Леон, затопленный в своих мечтах, радовался полному упадку дома Гольдкремеров и забирался к исчислению польз, которые спадут на него с той большой победы, Герман сам в карете вихрем мчался по улицам Дрогобыча на Стрыйский тракт. Он был еще совсем бледен лицом, волна от волны чувствовала какой-то холод за спиной и легкую дрожь в теле, а в голове его мысли мутились, и переворачивались, как вода на мельничном колесе. Несчастье упало на него так неожиданно, да и еще несчастье такое странное и непроследимое, что он в конце концов решил - не думать ничего и ждать терпеливо, что из этого получится. Он решил себе пробыть несколько дней во Львове и применить все возможные способы, чтобы изобрести сына и выяснить все дело, почему и куда вел пропал. Через несколько дней он должен был ехать в Вену, куда его один торговый приятель телеграммой зазвал для улаживания важного дела, тыкающего нефтяного промысла в Бориславе. Если бы, значит, в тех нескольких действиях не удалось ему во Львове добиться своего, он решил оставить дело в руках полиции, а сам ехать в Вену. Правда, женщина не говорила ему возвращать без сына, живого или мертвого, а о езде в Вену в "нефтяных" делах она и слышать не хотела, но что женщина понимает! Или она знает, что Герман хоть будет сам во Львове, а Готлиба может и не отыскать, а деньги и без него свое сделают, если еще можно что-нибудь сделать. А в Вене ему быть ковче нужно, там дело без него не пойдет. Такое раздумывал Герман, катясь в карете быстро гостином в Стрый. Волнистая подгорная окраина передвигалась перед ним, не оставляя в душе его никакого следа. Он ждал нетерпеливо, когда перед ним забелятся башни Стрыя; его тошнили бесконечные ряды берез и рябин, посаженные по обе стороны гостинца; он медленно стал успокаиваться, шататься от одной стенки кареты к другой, а в конце, прилечь лицом к подушке, уснул.
  По выезде Германа Рифка бросилась анов на софу, всхлипывая и втирая слезы, и несколько раз бросила глазами на несчастное письмо из Львова, только раз слезы заново начинали плыть из ее глаз. Слезы чинили ее жалость, разливали всякие мысли, она давала уноситься им, как тихим волнам, не думая, куда они несут ее. Всхлипывая и обтирая слезы, она забылась совсем, забывала даже о Готлибе, о письме, о своем горе и слышала только плывущие слезы.
  Где делись те времена, когда Рифка была бедной, рабочей девушкой? Где делась тогдашняя Рифка, проворная, трудолюбивая, шутливая и довольная тем, что имела? Те времена и тота Рифка погибли бесследно, затерлись даже в замороченной памяти нынешней Рифки!
  Двадцать лет прошло, когда она, здоровая, крепкая, рабочая девушка, в один прекрасный вечер встретилась случайно на улице с бедным лыбаком — Германом-Гольдкремером. Они разговорились, познакомились. Герман тогда начинал еще неуверенным шагом идти к богатству; он имел обязательство при ливерунке к императорскому депо, и уже близко было ему все казнить, потому что не стало ему денег, чтобы довершить все, к чему был обязался. Услышав, что Рифка имеет сложенных немного денег на вино, он жадно женился на ней, спас тем вином свое дело и добился больших выгод. Счастье улыбнулось ему и с тех пор его уже не покидало. Богатство плыло в его руки, и чем больше накапливалось, тем меньше были казни, тем определеннее выгоды. Герман весь отдался той погоне за богатством;
  Рифка теперь для него стала пятым колесом в телеге; он редко бывал дома, а если и завернул, то избегал ее чем дальше, тем больше. И не зря. Рифка изменилась за эти годы очень, и изменилась не на пользу себе, хотя, наверное, без своей вины. Можно сказать, что богатство Германа заело ее, подточило ее нравственное существо. Сроду сильная и здоровая, она нуждалась в движении, работе, делах, которым могла бы заняться. Пока жила в бедности, до этого такого дела ей не мешало. Она служила у богатых евреев, зарабатывала всячески, чтобы продержать себя и свою тетю, единственную родственницу, оставшуюся ей после холеры. Разумеется, что по обычаю нищих жидов, она не получила никакого, даже обычного хайдерского образования. Тяжелая жизнь и труд, конечно единодушный и механический, развили ее силу, ее тело, но совсем не ткнули ее мысли. Она выросла в круглой неизвестности и темноте духовой, не обладала даже той естественной способностью и "расторопностью", которую обычно встречаем у деревенских девушек. Только то, что было непосредственно возле нее, могла она понять, тем могла заняться, — тем более ничего не понимала. Такой взял ее Герман.
  Любви между ними не было. Правда, сразу молодая, здоровая природа обоих притягивала друг к другу, — неразвитые чувства и мысли не желали ничего больше, кроме простой телесной роскоши. Да и то целыми днями они обычно не казались, — тем приятнее зато встреча вечером, им уродилась тогда дочь, однако же быстро умершая, — кажется, по неосторожности самой матери ночью. Тогда еще Гольдкремеры считались бедными: Герман угонялся по целым дням по городу или по окрестным селам, Рифка хозяйничала дома, варила, стирала, рубила дрова, шила и милая, — одним словом, жила работницей, так, как до сих пор. И это была еще самая счастливая пора ее жизни замужем. Первый ребенок, тоже здоровая и красивая девочка, очень его радовал и тоже немало причинял ему работы и меры. Чем больше Рифка делала и попадала, тем становилась здоровее и веселее. Правда, она сама не знала, что это именно по труду, и частенько жаловалась перед мужчиной, что не имеет никогда и волны дыхания, теряющего здоровье, повторяя более обычные беседы других женщин, нежели говоря по собственному убеждению и по собственной нужде.
  Несчастье хотело, чтобы те ее желания слишком быстро исполнились. Герман разбогател, закупил выгодный и обширный дом на Бориславском тракте, нанял прислугу, которой гнушалась Рифка, — и ей сразу словно стало легче. Ходила по тем покоям, на которые недавно еще робко поглядывала с улицы, присматривалась образам, мебели, зеркалам и обоям, хозяйничала в кухне, заглядывала в спальню, но быстро узнала, что все ее хождение и заглядывание было не нужно. Герман сам выдавал слугам все по счету и за малейшую неподробность грозил прогнанием со службы, — поэтому при небольшом хозяйстве, которое у них велось, нечего было бояться кражи из-за слуг. Нанятый повар понимал в вареве гораздо лучше, чем сама дама, а ее советы и распорядки принимал с вежливой насмешкой. Переставлять мебель и перевешивать образы ей быстро надоело, — и вот теперь началась новая, страшная эпоха ее жизни. Она до сих пор не знала, что такое скука» — теперь скука проникла ее к кости. Она то волочилась по широким покоям, как заклятая, то сидела в кухне, болтая со службой, то лежала целыми часами на софи, то выходила на улицу и возвращалась быстро домой, не мог найти себе никакого занятия, никакой работы, ничего, что бы поддерживало в каком-либо движении ее нервы и мозг. Всюду обходилось с ней очень холодно, впрочем, всякое посещение было для нее мукой, среди новых кружков людей, в которых так напряженно ввело ее богатство мужа, она слышалась совсем чужой, не умела вернуться, не знала, что говорить, не понимала их комплиментов. , ни едких притиков, а своими грубыми остроумиями и простыми заметками пробуждала только смех.Скоро она увлеклась, что она действительно становится только посмешищем тех людей, и перестала совсем бывать в обществах, перестала принимать у себя чужих людей, кроме нескольких старших жи нок. Да и те незадолго поображались за ее раздражительность и нахабные, неутоленные взрывы и перестали бывать. Рифка осталась сама, мучалась и билась, как зверь лесной, запертый в клетку, и никак не понимала что это ей такого случилось, ее неразвитая мысль не могла ни дойти до причины того состояния, ни найти из него выход, найти какую-нибудь деятельность, какое-нибудь занятие для своей здоровой, крепкой натуры, лишенной безо всякого дела, без всякого более живого интереса к жизни, сама в себе съедалась и пепела, разражалась разве что чрезмерным, бевумным гневом по льду мелкой причиной. По мере того как Рифка отвикала от труда, труд становился ей все более ненавистным и тяжелым: она не могла пересылать себя, чтобы прочитать лишь одну книгу, хотя перед несколькими летами тетя научила ее немного читать. Тоска застилала все перед ее глазами серой, некрасивой опорой, и она становилась все более одинокой в мире, опадала все глубже на дне той пропасти, которую круг ее и под ней выкопало богатство ее мужа и которой ни она, ни ее муж не умели восполнить ни сердечной. любовью, ни разумным духовым трудом.
  Вот в такую пору родился Рифке сын — Готлиб. Врачи сразу не обещали ему жизнь. Ребенок был хоровит, то и дело кричал и плакал, а слуги в кухне пошептывали себе, что это какое-то "отличие". Но Готлиб не умер, хотя и не становился здоровее. Зато матери его хоть на время мир разъяснился. Она целыми днями бегала, кричала, суетилась возле ребенка и почувствовалась здоровой, менее раздражительной. Тоска пропала. И параллельное с тем своим исцелением она тем сильнее полюбила своего сына, чем тот был слабее и навязчивее. Недиспанные ночи, непрекращающаяся грыжа и закат вокруг него — все это делало ей Готлиба дороже, милее. Со временем мальчуган немного словно одерз, выздоровел, но сразу уже видно было, что его духовые эпохи будут далеко не блестящие. Он едва во втором году хотел ходить, а еще в третьем году лепет, как шестимесячный ребенок. Зато, к радости матери, начал есть хорошо, словно через три первых года очень проголодался. Животик у него все был полон и надут, как бубен, а скоро только немного проголодался, сейчас начинал визжать на всю хату. Но чем больше просто Готлибу. Тем хуже делались его нравы. Он каждому должен был докучать, все портил, что пришлось испортить, и ходил по покоям, словно какая помана, выглядывая только, где бы мог чего придраться. Мать любила его без памяти, тряслась над ним и во всем предпочитала его волю. ее неразвитая голова и долго придавленное чутье не могли указать ей второй дороги для проявления материнской любви; она никогда и не подумала о разумном воспитании ребенка, не заботилась ни о чем, кроме того, чтобы исполнить каждое его желание. Слуги боялись малого Готлиба, как огня, потому что он любил ни с этого ни с того придраться и или разорвать одежду, похлопать, вцарапнуть, укусить, или, когда этого не мог сделать, начинал кричать изо всех сил, на крик прибегала мама, и бедный человек имел тогда еще хуже. Ссора и толкатели — это была еще малейшая казнь, а то получалось, что служанка сейчас выгоняна из службы. Герман снова не любил сына, хотя бы потому, что и в те редкие дни, когда бывал дома, из-за него никогда не было покоя. Малый Готлиб сразу боялся отца, но когда несколько раз мать за него упорно схватилась с отцом и отец уступил, парень своим детским нюхом почувствовал, что и здесь ему воля, потому что мать оборонит, и стал выступать против отца все смелее. Это свирепствовало Германа, но так как женщина во всем потаковала сыну и готова была дать себе и глаз вынуть за него, то он не мог на то посоветовать, и это еще поднимало его неохоту и к женщине, и к сыну. Разлад в семье еще увеличился, когда пришлось дать Готлиба в школу. Разумеется, что несколько дней перед записью Рифка плакала над своим сыном, словно его поведут к разнице; она разговаривала с ним, словно прощаясь навеки, рассказывала ему, какие-то там острые люди, те профессора, и заранее уже грозила им, когда решится ткнуть ее золотого сыночка: она приказывала ему, как скоро кто-нибудь в школе чем-нибудь обидит или обидит его, чтобы сейчас пожаловался ей, а она покажет профессорам, как должны с ним обращаться. Одним словом, Готлиб, не будучи еще в школе, имел к ней уже такое сразу, словно это какой-то ад, изобретенный злыми людьми умышленно на то, чтобы мучить таких, как он, "золотых сыночков".
  Зато Герман ударился в другую сторону. Он пошел к ректору отцов василианов, которые в Дрогобыче держали тогда одинокую главную школу, и просил его давать взгляд на Готлиба, чтобы учился и привык к порядку. Он рассказал, что парень избалован мамой и испорчен, и просил держать его остро, не щадить грозьба, даже наказания и не учитывать, что может говорить и делать его женщина. Добавил даже, что если бы это было нужно, он изобрет для Готлиба отдельную квартиру вне дома, чтобы устранить его из-под вредного влияния матери. Отец ректор немало удивился такой беседе Германа, но быстро и сам увидел, что Герман говорил правду. Готлиб не только сроду был мало способен к науке, но его начальное домашнее воспитание было так плохо, что отцы профессора, вероятно, с никем еще не имели только грызти, что с ним. Ежеминутные ученики, товарищи Готлиба, прибегали жаловаться на него: седьмому он разодрал книгу, другому подбил глаз, третьему выбросил окном шапку в монастырский огород. Если кто в коритарях и в классах делал больше крика и стука, то вероятно Готлиб. Если кто во время науки ворчал или стучал под лавкой, то тоже он. Если кто в целом классе смел ссориться с профессором, выйти из часа, еще и дверью хлопнуть, то тоже он. Профессора сразу не знали, что с ним делать; они изо дня в день жаловались ректору, ректор писал к отцу, а отец отписал короткое слово: "Бейте". С тех пор посыпались на Готлиба казни и буки, которые хоть глаза чуть-чуть утешили, сокрушили его крутые нравы, но довели его до скрытности и упорной злобы и так до остальных испортили его нравственное существо. Едва в семи или восьми годах Готлиб окончил четырёхклассовую нормальную школу и, пшибит морально, неразвит духовно, с безграничным отвращением к науке и злобой к людям, а особенно к отцу, поступил в гимназию. Но тут он в трех годах не окончил еще и второго класса, когда плохой и темный случай с отцом прервал навсегда его школьную науку. (Случай тот был предметом повести "Boa constrictor", напечатанной в 1878 г. в издательстве: "Общественный друг", ч, II; "Колокол" и "Молот".)
  Но кто знает, не были ли эти годы несчастливой школьной науки тяжелее и несчастливее для Рифки, чем для самого Готлиба. Раз то, что школа на большую часть дня разлучала ее с сыном и потому вмешивала ее заново в бездонную пропасть бездействия и тоски. А потом и то, что вечные жалости и плачи Готлиба еще больше свирепствовали и раздражали ее. Сразу она, словно раненая львица, бегала изо дня в день к отцам василианам, сетовала на несправедливость и неспособность учителей, кричала и проклинала, пока ректор не позорил ее и не запретил приходить больше. Поэтому задумала было упереться на том, чтобы отобрать Готлиба от василианов и дать какой другой школе, но быстро раздумала, что другой школы в Дрогобыче не было, а давать Готлиба в какой-то другой город, между чужими людьми, — о том она и подумать не могла без страха. В той безысходной мате она долго билась, как рыба в саке, и не раз целыми днями сидела на софе, плача и думая, что вот, может, где-то теперь в школе тянут ее сына, дергают, кладут на скамейку, бьют, — а потом она громко проклинала и школу, и науку, и мужа-палача, который намеренно изобрел такую муку для сына и для нее. Эти взрывы чувств становились чем дальше, тем частее и довели ее до негиависти против всех людей, до какого-то неустанного раздражения, готового в каждой волне взорваться дикими проклятиями. Теперь уже Рифка и не подумала идти в общество или чем-нибудь разрывать свою скуку; она, словно заклятая, тащилась по дому, и никто из слуг без крайней нужды не смел указаться ей на глаза. Это состояние дошло до крайности, когда Герман два года тему отвез Готлиба во Львов и дал к купцу. Рифка сразу дурачилась, рвала на себе волосы, бегала по покоям и кричала за сыном — позже успокоилась немного и долгие месяцы сидела изо дня в день молча, словно дикий зверь в клетке. Одиночество и пустота вокруг него и в нем самом стали еще страшнее, даже мужчина боялся приступать к нему и старался целыми днями не бывать дома. И среди всей тьмы в сердце Рифки горел только один огонь — безумная, так сказать зверская, любовь к Готлибу. Теперь зависла судьба решилась вырвать ей и эту последнюю опору, затереть в ее сердце и этот последний знак человечества. Удар потряс Рифку ужасно, и что она в той волне не сошла с ума, это было только для того, что не могла верить своему несчастью.
  После выезда Германа она так и застыла на своей софе. Никакие мысли не шевелились в ее голове, только слезы плыли. Весь мир исчез для нее, свет померк, люди вымерли, — она слышала только мутную, непрестанную боль в сердце.
  Она сорвалась и задрожала целым телом. Что это такое? Что за шум, за стук, за говор долетел до нее? Она заперла в себе дух и прислушивалась. Говор при входе. Голос служанки, которая словно ссорится с кем-то, не пускает в покой. Второй голос, резкий и гневный, стук словно поваленного к земле мужчины, треск дверью, топот шагов по комнатам, ближе, все ближе...
  - Ах, это он, это мой сын, это мой Готлиб! — вскрикнула Рифка и бросилась к двери, навстречу. В ту же минуту образовалась дверь, толкнутая сильной рукой, и перед ней стал зачерненный, в потрепанных черных кусках углерод.
  Рифка невольно вскрикнула и прыгнула взад. Угольчук смотрел на нее гневными большими глазами, из которых сверкала ярость и ненависть.
  - А что, узнаешь меня? — проговорил он резко, и в ту же минуту Рифка, словно безумная, бросилась к нему, принялась сжимать и целовать его лицо, глаза, руки, плача и смеясь.
  — Так это ты? Так я не ошиблась! Боже, ты живешь, ты здоров, а я чуть не умерла! Сыночек мой! Возлюбленный мой, ты жив, жив!..
  Выкрикам не было конца. Рифка потащила углерода на софу и не выпускала из обниманий, пока он сам не вырвался. Прежде всего, слыша шаги поступающей служанки, он запер дверь и, обращаясь к матери, сказал:
  — Прикажи проклятой обезьяне, пусть идет к черту, потому что ей разобью ее пустой череп, как мы сейчас отсюда не вступится!
  Рифка, послушная сыну, приказала сквозь запертую дверь служанки, чтобы шла в кухню и не выходила, аж ее призовет, а затем начала снова обнимать и ласкать сына, не сводя и на волну глаз с его надутого чумазого лица.
  - Мой сынок, - начала она, - что это с тобой? Что ты сделал?
  И она принялась оглядывать его с выражением бесконечного сожаления, словно нищая одежда была смертельной раной на его теле.
  – Ага, а вы думали, что я так и до смерти буду терпеть у того проклятого купца! — крикнул Готлиб, топая от злости ногами и вырываясь из обниманий матери. — Вы думали, что я не смею иметь свою волю! А!
  — Но ведь, золото мое, кто так думал! – вскричала Рифка. — Разве тот нелюд, твой отец, так думал!
  – А ты нет?
  - Я? Господи! Сыночек, я бы крови своей не жалела для тебя. Несколько я наговорилась ему...
  – А он куда уехал? – прервал ей Готлиб.
  — Да во Львов, искать тебя.
  - А, да, - сказал Готлиб с улыбкой удовлетворения, - так сыщешь!
  — Но как же ты прибыл сюда, милый?
  – Как? Не видишь? С угольщиками, возвращавшимися из Львова.
  — Бедная моя деточка! – вскричала Рифка. — Да и ты с ними ехал целый путь! Так ты должен признаться беды, господи! Но скоро сброси то паскудство с себя; я говорю принести воды, омойся, переберись!.. Я уже тебя не пущу, не позволю, чтобы тот изверг возил обратно, — нет, никуда! Сбрасывай, любчик, эту нечисть, сбрасывай, я сейчас пойду найти для тебя чистый кусок. А ты голоден, правда?.. Подожди, я призову служанку...
  И она встала, чтобы позвонить. Но Готлиб силой задержал ее.
  - Оставь в покое, не надо, - сказал он коротко.
  — Но почему же, сынок? Да чень же так не будешь...
  - Ага, ты думала, - сказал Готлиб, становясь перед ней, - что я на то только вырвался из Львова в тех лахах, на то только плелся с угольками пятнадцать миль, чтобы, скоро сюда, снова даться вам в руки, даться запереть в какую клетку и еще в дополнение слушать ваш крик и ваши науки? О, не будет этого!
  – Но ведь, сынок, – вскрикнула, бледнея и дрожа от тревоги, Рифка, – что же ты хочешь делать? Не бойся, ту дома я за тебя стою, никто тебе ничего не сделает!
  — Не нуждаюсь в твоем стоянии, я себе сам за себя постою!
  — Но что ты будешь действовать?
  — Буду жить, как сам захочу, без вашей опеки!
  — Господи, да я ты не бороню и дома жить, как сам хочешь!
  – Ага, не защищаешь! А только где выйду, забавлюсь — сейчас вопрос, плачи, черт знает что!.. Не нуждаюсь в том. А еще когда он приедет, — о, так я бы выиграл!
  Рифку что-то за сердце сжало на эти слова. Она слышала, что сын не любит ее, не терпит ее ласки, и это чувство навело на нее страх, словно в ту минуту тратила сына второй раз, и уже навсегда. Она неподвижно сидела на софе, не сводя с него глаз, но не могла и слова сказать.
  – Дай мы денег, я себе потрафлю сам жить на свою руку, – сказал Готлиб, несмотря на ее чутье.
  — Но где ты пойдешь?
  – Тебе ничего до того. Я знаю, что ты бы сейчас сказала ему, скоро приедет, а он бы говорил меня шандарами привести.
  — Но ведь богом клянусь, что не скажу!
  — Ну, так и я тебе не скажу. Зачем знать? Давай деньги!
  Рифка встала и сделала бюрко, но средств у нее не было никогда много. В бюрку нашла только 50 ринских и подала их молча Готлибу.
  — Да что это! - сказал он, вращая в руках банкноты. — Нищему которому даешь, что ли?
  — Больше нет, сынок, посмотри сам. Он заглянул в бюрк, перерыв в нем все, а, не найдя больше денег, сказал:
  – Ну, пусть и так. Через несколько дней добивайся больше.
  - Так придешь? - Спросила мать радостно.
  - Буду видеть. Если его не будет, то приду, а нет, то пришлю кого. Как покажет от меня знак, даю деньги в запечатанной пачке. Но помни, — и тут Готлиб грозно снес перед ней кулаки, — никому о мне не говори ни слова!
  - Никому?
  - Никому! И это ты приказываю! Ни ему, ни слугам, никому! Пусть никто в Дрогобыче не знает обо мне. Хочу, чтобы мы никто не докучал. А если скажешь кому, то помни себе!
  — Но ведь, сынок, тебя видела служанка.
  – Папа обезьяна? Скажи, что посланник от кого, или что! Говори, что хочешь, только о мне ни слова. А если бы он узнал, что я жив и ту прихожу, или если бы кто следил меня, или что, то помни себе:
  такую вам наделаю беды, что и не вспомнитесь. Хочу жить себе на свою руку, и все!
  - Бог мой! – вскричала Рифка, заламывая руки. — Пока так будешь жить!
  — Пока мне хочется!
  И с этими словами Готлиб подошел к окну, открыл его, словно желая взглянуть в сад, и в мгновение ока вскочил окном во двор. Рифка сорвалась, вскрикнула, подбежала к окну, но Готлиба уже и следа не было. Только высокие лопухи в саду шуршали, словно что-то тихо шепча между собой.
  В ту минуту вбежала служанка, бледная и запуганная, в комнату у спальни и начала кричать:
  - Пани, пани!
  Рифка живо пришла в себя и создала дверь.
  — Дамы, что вам такого? Вы кричали, звали меня?
  - Я? Тебя? Когда? — спрашивала Рифка, покраснев, как грань.
  – Да теперь. Мне казалось, что дамы кричали.
  - Так в твоей глупой голове кричало, обезьяна какая! Марш в кухню! Не говорила ли ты тогда, когда я призову?
  — Но мне казалось, что меня дамы зовут? — робко закинула служанка.
  - Марш в кухню, когда ты говорю, - крикнула Рифка, - и пусть ты на второй раз не сдается ничего, понимаешь?
  III
  Прошло уже три недели от закладки. Леонов дом быстро сдвигался вверх: основа была уже положена, и фронтовая стена из тесаных камней сносилась уже на локоть над землей. Строитель присматривал за работой, а в первые дни и сам Леон целыми днями здесь просиживал, нипая в каждый угол и всех понуждая к спешке. Но это недолго продолжалось. Какое-то наглое дело позвало Леона в Вену, а хоть без него работа и не шла медленнее, прецед рабочие как-то легче отдохнули, не видя над собой той вечной изморы.
  Однажды рана, еще перед шестью часами, несколько рабочих сидели на равнинах и камнях, ожидая, что закалят до работы. Они беседовали о том, в семь, пока другие рабочие сходились. Вот пришел и строитель, оглянулся вокруг и остро крикнул:
  – А что, все вы ту?
  - Все, - ответил мастер каменщик.
  — Начать работу!
  Один рабочий заколотил. Все шевельнулось на плацу. Каменщики плевали в руки и брали затем оскарбы, мастерки и молотки; парни и девушки, нанятые к ношению кирпича, постанывая сгибали плечи и налагали на себя деревянный прибор к ношению кирпича, втыкая два длинных колья по обе стороны шеи, словно в иго; плотники помахивали блестящими сокирами; трачи лезли на кобыльницы; большая машина человеческой рабочей силы со скрипом, стоном и вздохом начала входить в движение.
  Впрочем, по улице, от рынка поступил еще один рабочий, скуленный, нуждающийся, спрятанный, и завернул на плац строения.
  — Дай бог добрый день! — сказал он слабым голосом, становясь рядом с мастером. Обозрел мастер, посмотрели и другие каменщики.
  - Так ты, Бенед? Ну что ж ты, здоров уже?
  — Как будто здоров, — сказал Бенедё. — Некогда слабеть: видите, мать старая, слабая, не ей меня заходить!
  — Ну, а сможешь же ты делать, человече? – спросил мастер. — Ты выглядишь, как какой покойник, куда тебе до работы!
  — А что делать, — ответил Бенедё, — что смогу, то буду делать. А немного размахаюсь, так чень и сам поправлюсь и окрепну. А место чень будет для меня?
  — Да оно бы... как же, быть будет, рук надо как можно больше, потому что господин торопит со строительством. Пойди и замелькайся строителю и становись к работе.
  Бенедьо положил свой мешок с хлебом и каменщиками набок и пошел искать строителя, чтобы ему известиться, что пришел на работу.
  Господин строитель как раз ругал какого-нибудь плотника за то, что негладко обтесывал платов, когда Бенедьо подошел днём со шляпой в руке.
  — А ты что, почему не делаешь, а тащишься? — грянул строитель на Бенедя, не узнав его сразу и думая, что это один из ежедневных каменщиков пришел к нему с какой просьбой.
  — Да я хочу стать, только пришел господину строителю рассказать, что я уже осилил и вышел на работу. Да и просил бы определить мне, где должен становиться.
  - Осилил? А, ты первый раз?
  — Нет, прошу господина строителя, я уже был на работе, только что при закладках меня рычаг искалечил.
  — А, это ты? - вскричал строитель. — Так ты наделал нам беды, а теперь еще сюда лезешь?
  — Какой беды, прошу господина строителя?
  — Молчи, дурачок, когда я говорю! Упиваешься, не вступился на время, а мне позор! Скоро что, сейчас все до строителя: он виноват, не заботился о человеческой жизни, не умеет камень спустить! Нет, достаточно того, я в таких рабочих не нуждаюсь больше!
  – Я впился? — вскричал удивленный Бенедьо. — Павел строительный, я еще, когда жив, не был пьян... Кто вам это сказал?
  — О, да, тебе только поверь, ты готов кляться, что и не знаешь, как выглядит водка. Нет, пустая твоя работа — клянись, как хоть, я тебя на работу не приму!
  — Но, господин строитель, имейте бога в сердце! Что я вам виноват! Я то свое здоровье казнил, едва немного поправился, а если вы меня теперь нагоните, то где я себе заработаю, кто меня примет?
  — А ну принимает кто хочет, меня то что обходит! Мне прецень свободно принимать или не принимать на работу, кого мне нравился!
  — Но ведь я ту уже принят, а что меня не было три недели, то прецень не моя вина. Я уж не говорю ничего о том, что я боли вытерпел, ни не желаю ничего за то время, хотя вероятно, что если бы мне добрые люди не были помогли, то был бы сразу с матерью погиб от голода, ну, но теперь же мне принадлежит здесь работа!
  - Га-га-га! Принадлежит! Но как он себе подумал! А ты знаешь, глупый мудю, что ты каждый день, каждый час на моей ласке делаешь? Как я не захочу, да и тебя нет, нагоню тебя, и иди тогда процессуй меня!
  На такой язык Бенедё не нашел никакого ответа. он опустил голову и молчал, но слова строителя глубоко впали ему в душу. Правда, он до сих пор не раз слышал слова, но никогда они так не поразили его, никогда не вызывали в его душе такого громкого чувства несправедливости и прижима. «Неужели это правда? — думалось ему. — Неужели рабочий всегда делает на его ласке? А если рабочий кое-как жил, то, значит, тоже только с его ласки? то и дело так ласков на рабочего, то чья же ласка теперь выгоняет меня из зарибки на голодную смерть? что из его ласки я изуродован, слаб и без работы!"
  - Ну что, - прервал его мысленный строитель, - чего же ты стоишь? Убирайся отсюда!
  — Да я пану места не застою, заберусь. Только все-таки мне показалось, что это не так должно быть, как господин говорят.
  - Что что? Ты мне хочешь давать науку? Ну, ладно, ну, говори, как должно быть?
  — Вы, господин, должны знать, что и вы так же слуга, как я, что если бы вы не работали так, как меня, то и вы бы умерли от голода так, как и я.
  – Ха-ха-ха! Ты наверняка на берлоге лежа, такого ума набрался! Ну, ну, говори дальше, как еще должно быть?
  Строитель стоял перед Бенедьем, взялся за подбоки и смеялся, но его здоровое лицо, красное, как свекла, показывало, что злоба в нем кипела и в каждой волне готова была взорваться из-за смеха. Но Бенедьо не считался ни с его смехом, ни с его злостью. Чувство узнаваемой обиды придало ему смелости.
  - А так еще должно быть, - сказал он твердо, - чтобы вы, господин строитель, не издевались над бедным рабочим и не упрекали его в барлоге, потому что еще кто знает, что и вас может ждать.
  И затем, не дожидаясь ответа строителя, Бенедьо отвернулся от него, взял свой мешок, сказал другим рабочим: "Будьте здоровы, братия", - и вышел из плаца на улицу.
  А теперь куда? Бедный Бенедьо всю надежду возлагал на эту работу. Он знал, что такого слабого кое-где не примут. А теперь, когда и эта последняя надежда рассеялась, он стал на улице, словно прибитый, не зная, куда вернуться. Домой уходить? Там старая мать ждет его заработка. Идти искать работы? Но где? Нигде не было надежды. Когда впрочем пришло ему в голову прибегнуть к высшему господину, чем строитель, — к самому Леону, и просить его, чтобы принял на работу.
  Когда он все это раздумывал, стоя на улице перед плацом, где строился дом, прибежал писанец, громко призывавший, чтобы господин строитель шел к господину. Строитель удивился и спросил, приехал ли господин из Вены?
  — Приехал вчера ночью и просит, чтобы господин быстренько пришли к нему.
  Строитель, а за ним и Бенедьо пошли к Леону. Он ходил по двору, а увидев подходящих, пошел против них.
  — Имею с господином небольшой участок, — сказал он, поздравив строителя, по чему, обратившись к Бенеде, спросил: .
  – А ты за чем?
  — Да я, пожалуйста, хотел бы стать на работу, — сказал Бенедё.
  — Это не ко мне относится, проси господина строителя.
  — Я уже просил, но господин строитель не хотят...
  - Разумеется; что не хочу, - вмешался строитель. - Это тот самый, - сказал он, обращаясь к Леону, - который при закладках сопостав искалеченный из-за своей халатности. Что мне из такого рабочего! Да и, впрочем, он теперь слаб, а у меня рабочих достаточно.
  - Ага, это тот сам! – напомнил себе Леон. — Гм, оно бы выпадало что-то для него сделать, что-нибудь. — И добавил, обращаясь к Бенеде: — Ну, ну, как-то будет, подожди ту, пока я не зазову. Вот ту сядь на крыльцо и посиди.
  Долго они оба беседовали. Бенедя сидел на крыльце и грелся на солнце.
  Но вот спустя какое-то время вышел строитель, какой-то немного кислый, и, не обращая внимания на Бенеду, ушел. По нескольким волнам вышел и Леон.
  — Ты нуждаешься в работе? – спросил он Бенедя.
  — Да, наверное, прошу пана, мужчина с работы живет, работа для него то же, что жизнь.
  — Да, видишь, строитель не хочет тебя иметь в Дрогобыче. Но ты не печалься, я начинаю сейчас строить в Бориславе новую мельницу паровую, так уж там будешь иметь работы достаточно.
  — В Бориславе?.. Мельница паровая?.. — удивился Бенедё, а потом смолчал, не смея вдаваться с таким господином в разговор.
  — Ну, что тебе так странно? – спросил, улыбаясь, Леон. — Мельница, это мельница, тебе, каменщику, все равно.
  — Да я-то сам себе думаю, что панское дело — рассказывать, а наше дело — делать. Мельница, так и мельница.
  — Только, видишь, я бы хотел, чтобы дом был немудр, так себе, в два кирпича, без этажа, только вширь немного. Это не будет такая обычная паровая мельница, как все строят. Я нашел такого человека, что то все придумал, и план сделал, и сам будет вести работу. Ну, видишь, строитель очень носом крутил, как увидел этот план. А ты разбираешься в том, как что нужно делать после плана?
  — Да почему бы и нет? Как мужчина имеет под рукой рисунок и меру, это не большая штука.
  – Да, да, конечно, что не большая штука, – сказал Леон. — Так что видишь, я не все могу наблюдать за тем, что там делается, в Бориславе, а строитель так со мной спорил, что готов мне наделать какой-нибудь саламахи и поставить не так, как в плане нарисовано. Так я уже буду просить тебя, скоро не так, дать мне знать.
  Бенедьо стоял и удивлялся целой беседе, что это за мельницу такую, что строитель на нее носом крутит и что господин боится, чтобы порой не сделал не так, как в плане стоит? И откуда, приходит Леон обращаться к нему, чтобы наблюдать над строителем? Бенедьо на все это не мог найти в своей голове ответа и стоял перед Леоном, унимаясь.
  — Не бойся, будь искренним для меня в том деле, так, вероятно, не пожалеешь того. Пока будет строительство в Бориславе, до тех пор будешь там, и то с платой не помощника, а целого каменщика. А потом – увидим.
  Бенедя еще больше удивился. Откуда сейчас такая щедрость у Леона? Впрочем, кто его знает, думалось ему дальше, может, ему и в самом деле так нуждается, ну, так он и платит. Да и разве это для него великая вещь? А для бедного помощника каменщика все-таки благодеяние велико. Так раздумав, Бенедьо решился пристать на условие Леона, еще и поблагодарил его за ласку.
  - Ну, ну, не спасибо, - ответил Леон, - я не благодарю тебя, а верной услуги: если ся будешь хорошо справлять, то я тебя вероятно не забуду. А теперь иди и выбирайся поскорее в Борислав, чтобы сейчас завтра мог относиться на месте, за Бориславом, над рекой.
  И с этими словами Леон дал Бенедю несколько ринских задатков и пошел в свой покой. Бенедьо не надеялся на ныне столь хорошее для себя достижение. Обрадованный, возвратил он домой и рассказал своей старухе матери о всем, что ему ныне приключилось.
  — Что делать, мамка? - кончил он свой рассказ. — Надо брать работу там, где дают. Пойду в Борислав.
  — Да я ты, сынок, и не радуюсь, а только считай, чтобы все по правде жил и до недоброго никогда руки не подал. Потому что с той мельницей мне кажется что-то да не так. Бог его там знает, что себе тот жидюга приказал, а ты заботься о своей душе.
  – И мне самому как-то оно показалось не так, как он говорил. А уж то-то совсем мне не понравилось, что мне говорит наблюдать за строителем. Правда и то, что строительный цыган и жулик, но откуда я, простой рабочий, прихожу к тому, чтобы наблюдать за господином?.. Ну, а если бы что-то и в самом деле увидел неладного, то и без его платы сказал бы ему все. Будем ныть, что будет.
  Но когда Бенедё совсем уже собрался в дорогу и стал прощаться с матерью, то старая мать ни с этого ни с того начала плакать и, обняв сына, долго не хотела его пустить от себя.
  — Но хватит, мамка, хватит, незадолго увидимся! — утешал ее Бенедьо.
  — Да, да, хорошо тебе говорить! – ответила мать плача. – Разве ты не видишь, какая я старая? Мне леди день-час, да и жить нечего. А как так вижу, что ты уходишь от меня, то мне кажется, что я уже никогда не увижу.
  — А бог бог защищает! Мамка, что вы говорите!
  – То-то говорю, что мы сердце говорит. И так мы кажется, что ты, сынок, идешь к тому Бориславу, как в какую западню, и что лучше бы было, если бы отнес еврею тот задаток и остался ту.
  — Но, мамочка моя, на чем оставаться, когда работы нет? Я же вам говорю, что если бы что-нибудь повидал недоброго, то имя жид и целого озолотит, я му и часа дольше при работе не буду.
  — Ага, иди, если такова твоя воля, я ты не защищаю, и пусть бог благословит!
  И старая мать со слезами отправила своего сына в путь в Борислав, а когда вернулась в свою цюпку и увиделась сама, она долго-долго стояла с заломленными руками, а потом зарыдала:
  - Сыночек мой! Пусть бог благословит тебя на доброй дороге! Я уж, наверное, не увижусь с тобой?
  Было воскресенье, когда Бенедьо выбрался в путь. В церкви святой Троицы, несмотря на переходивший, дьяки гремели хвалу божью. А напротив церкви, на нищей дрогобычской мостовой, под стеной, сидели кучами рипники в пропитанных нефтью рубашках и рваных кахтанах, ожидая, что кончится слава божья, чтобы двинуться в Борислав. Некоторые крестились и шептали "очеааши", другие дремали на солнечной жаре, другие снова держали в руках десятикрейцеры хлебцы и лук и ели, кусая из целого, некраянного хлеба. Бенедьо не задерживался у церкви, не дожидался конца хвалы божьей. Потому что хоть до Борислава из Дрогобыча и не так далеко, всего милька небольшая, и хоть работы искать ему не было нужно так, как большей части этих репников, то ему наговорили, что в —Бориславе очень тяжело найти жилье, а ему хотелось жить где-то поблизости "фабрики", при которой должен был делать: он по несчастному удару при закладках слышался очень слабый в ногах и знал, что по бориславскому непросыхающему болоту далеко ходить не сможет. Поэтому Бенедьо поспешил к Бориславу, чтобы изобрести себе дом, пока еще наплывет много рабочего люда и позанимал все закамарки. Но ему нужно было снимать дом на более долгое время, хоть на месяц; найти такой дом было труднее, потому что в Бориславе наибольшая часть всяких нор нанимается переплывающему народу на одну ночь, — это и лучше выплачивается евреям.
  Но немало удивился Бенедё, когда, выйдя за город, увидел, что как далеко тянулась дорога, повсюду по ней мечтали кучки репников, свободно поступая среди туманов пороха. Те не ждали конца хвалы божьей, а спешат, чтобы привлечь некоторую работу. Хлеб виден у каждого в грязной холщовой сумке; у некоторых из сумки выдвигались зеленые перья молодого лука. Бенедя сразу обходил эти кучки и шел сам. Но дальше ему стало скучно и досадно идти самому. Солнце жарило ожесточенную уже выпуканную землю. Хотя уже незадолго май кончился, зерно на поле еще ничем того не показывало. Овсы, едва сойдя, увяли без дождя и купились у земли. Озимая рожь поднялась чуть-чуть от земли, но очевидно заклякала на пне и не колосилась, хотя именно на то была пора. Ярина никакая ни клубня еще и не сходила: заскорузлая и высушенная солнцем на несколько дюймов вглубь земля не давала посаженным семенам никакой сырости. Грусть собирал, когда было взглянуть на поле. Лишь одна крапива и горчица, подхватившись заранее и пустив глубже в землю свой веретенистый корень, изобиловали и разрастались. А солнце все пекло и жарило; облака, словно дрочась с бедными земледельцами, все к вечеру собирались на небе, а затем, не пустив и капли дождя, расплывались на ночь. По селам, через которые проходили репники, встречались люди, самые грустные и черные, как земля. Не слышно было обычных воскресных смехов и шуток по выгонам. Старшие хозяева смотрели то на поле, то на небо, как с каким-то укором, а затем безрадостно в отчаянии опускали руки. А Бенедьо, весь облитый потом и приселый прахом, тоже с тяжелыми думами в сердце, миновал те бедные деревни, примиряющие теперь у голода на передневку и ожидающие еще более страшного передновка на будущее.
  — Обернись, господи, ласков свои на мир христианский! — долетали до Бенеда тяжелые молитвы крестьян почти из каждого дома. А небо смотрело на них аж половое, солнце пекло, как нанятое, а тучи, худые, белокурые и прозрачные, лениво волоклись у заката.
  Обидно и скучно стало Бенедю идти самому среди этой мизерии. Вел приобщился к одной общине репников.
  – А куда бог ведет? — спрашивали они Бенедю по обычным приветствиям.
  – Туда, куда и вас, – ответил Бенедё.
  – Ну, но вы не до ям?
  – Да нет, я каменщик.
  — Так может где будет что нового строиться?
  – А так, я уже наемный. Вот этот... Гаммершляг будет строить новый.— Бенедьо запялся. Он не верил в Леонову паровую мельницу и вперед, но теперь, беседуя с фипниками, услышал невольно, что сказал бы большую чушь, если бы им повел о паровой мельнице.
  - ...новую нафтарню, - закончил он.
  — Ну, так богу благодарить, что будет хоть немного новой работы, — сказал один репник. — Где-то, и мужчина там приютится.
  – Или что, при ямах нет работа? — спросил Бенедя.
  – Эй, почему бы не было, – ответил репник и махнул рукой. — Да что нам с того, когда платят так, что и выжить нечего. Адите, что народу идет, но то, что вы видите, то где, разве какая сотая часть! Предновинок тяжелый, а еще и теперь, идите, кара божья! Май, а жжет так, как в жатву, дождя нет, — думаете, что не будет голода?.. Ну, где же народ денется? Кто еще немного слышит в себе силы, то толкался сюда, чтобы что-то заработать. Ну, а для евреев это праздник. Работника прибыло – сейчас платы обрывают. Дистодете: делай за только, а не захочешь ты, сейчас десять ждет твоего места. Да и думаете, что не ждет? Там как выйдете рано на улицу, как посмотрите — что травы, только народу за работой. Так с половину нанимают, а остальные или возвращаются домой голыми руками, или так переваляется день между евреями: воды вынесет, дров врубает, или чтоб, чтобы кусок хлеба или кровати блюда достать. И такая беда в нашем Бориславе!
  Все репники, шедшие при куче, разгомонились. Рассказ их товарища о бориславской беде поразил всех за больно. Каждый нашел что-то докинуть, и иереред Бенедем вдруг стала страшная картина человеческой нужды и прижима. Он давно привык слышать, что в Бориславе работа опасна, но зато платится очень хорошо. Правда, бедный вид репников, каждое воскресенье сотнями сидевших у святой Троицы, говорил ему догадываться, что оно что-то чуть-чуть не так с тем хорошим заделом, но никогда у него не было возможности подробно об этом узнать. Теперь же рассказ репников раскрыл перед ним всю правду. Страшное, безотрадное положение столь огромной кучи народа ударило его так сильно, что он шел, как оглушенный, и ни о чем другом не мог и подумать. "Или это правда? Или это может быть?" — спрашивал он себя. Правда, и он видел беду на своем веку, и он испытал нужды и голод, прижим, самоволь и безработицу. Но все же до такой степени опущения и понижения, о котором рассказывали рипники, в городе ремесленник никак не доходил. Репники рассказывали страшные события голодной смерти, самоубийства, грабежей. Из их рассказов Бенедьо увидел и то непривычное для него дело, что в нужде одного рабочего другие совсем не гонились к нему, не помогали йогду, а оставляли на волю божью. Репники и о том рассказывали, как хоры их товарищи умирали, опущены и расточены червями, как не раз аж по нескольким дням найден умерший без человеческой помощи репник в каком-нибудь затворе. Эти рассказы страшно поразили Бенеду. Он вырос и воспитался в городе. Его отец был таким же помощником каменщиком, как и он, — поэтому Бенедьо отмаленько ужился и вписался в извечные предания городских ремесленников, с их хоть бедственно устроенным цеховым порядком, с их хоть слабеньким стремлением к взаимной помощи, к более тесной связи одном ремесле. Правда, во времена Бенеди цеховое учреждение между дрогобычскими каменщиками совсем уж близко было оконечному впайку. Мастера еще давнее разворовали цеховую кассу, на которую складывались издавна поровну и мастера, и подмастерья, а которой без всякого присмотра ни счета заведовали мастера сами. Не за что было содержать "господы", то есть гостиницы, в которой бы в указанные дни сходился совет цехова и где бы вписывался каждый нуждающийся в челядник, а также и мастер, где бы, следовательно, был словно рынок для найма челядников. Мастера перестали беспокоиться о цеховых делах, а только содержали еще подробную очередь, когда при торжественном обходе должен был нести старую цеховую хоругвь. Но вместо старой и преддверившейся связи начал во времена Бенеди проявляться между дрогобычскими каменщиками новая связь, хотя еще и невнятно и волнительно. В случае слабости которого подмастерья или помощника собирали другие подмастерья, помощники и некоторые бедные мастера добровольные складки и давали хорому или его семье помощь недельно через все время его слабости. Так же давали они помощь, хотя и меньшую, для того, кто иногда оставался без работы, а одновременно старались расспросить и посоветовать ему то ли работу в своем ремесле, или какое-нибудь другое занятие. Правда, слабые были начала взаимности, но они удерживались и крепли. Со временем дошло до того, что в случае необходимости не некоторые, а все уже челядники платили правильно складки, между тем когда раньше ни о такой общности, ни о правильном плачении не было и беседы.
  В таких городских ремесленных преданиях вырос Бенедё. Выбыв срок и став подмастерьем, а дальше помощником каменщиком, он очень живо занимался новой восстающей завязкой рабочей общности и взаимности. Бедный и еще слабовитый, он живо, как никто другой, чувствовал потребность и такой общности и взаимности и с самого начала своего челядничества не переставал увещевать и поощрять своих товарищей, чтобы в случае необходимости правильно платили то, что обяжутся платить, чтобы обещали то только, что смогут сдержать, и раз обещанного соблюдали праздник, так чтобы на слове рабочего можно было состоять как на определенной поруке. Все это были вещи хоть для наших людей на словах не новые, но на деле у нас очень слабо практикуемые, требующие такой вышколки собственной воли и собственных прихотей, что Бенедё еще с несколькими усердными челядниками, которые это дело взяли себе очень по сердцу, долгие годы имели достаточно труда, пока приучили людей к большей точности и выдержке.
  Все это делалось между дрогобычскими каменщиками, так сказать, наощупь. Они не износились ни с какими рабочими из больших городов, разве с каменщиками из Стрыя и Самбора, так же ни в чем не знающими, как и они. Они не знали ничего о большом росте рабочей общности и взаимности в других краях, не знали о том, как рабочие становятся вместе и организуются к большой борьбе с богатырством и всякой несправедливостью народной, к борьбе за свой заработок, за обеспечение своих женщин и детей, своей старости и своих вдов и сирот. Не знали дрогобычские каменщики и о большом росте рабочей мысли на западе Европы, ни о соревнованиях рабочих всех краев до ее осушения. Всего того они не знали, а прецень одинаковые обстоятельства, одинаковая волна времени сделала то, что та же мысль, то же соревнование начало неясно проявляться и между ними.
  Бенедьо не раз в тяжелых волнах задумывался над судьбой рабочего. Сроду утлый и хоровитый, он очень был уязвим на всякую, хоть и чужую боль, на всякую обиду неправду. Позорит мастер подмастерья не по правде, урвет кассиер рабочему несколько центов из жалованья, нагонит строи- тельного мужа с работы без причины или за какое вразное слово — Бенеду как будто кто вонзил в живое тело, он побледнеет, согнется в дугу, лицо, и без того сухое и длиннообразное, еще больше протянется, и делает он свою работу молча, но видно по ним, что скорее бы волов в землю запастись, чем на такое смотреть.Вот в таких-то волнах задумывался Бенедьо над судьбой рабочего.Каждый его обидит, думалось ему, и добра, никто ему за то ничего не скажет. еще и в затылок натолкнул и нагнал с работы, а только бы тот человек обернулся и хоть раз ударил строителя в затылок? тем сути, из которой вышли, на старом и жестком сути общественного неравенства между шодьми. И хоть не раз он повторял, как повторяют миллионы нашего люда: "Это так не должно быть", - то эти слова не помогали ему разгадать крутую загадку о причине того неравенства и возможности ее устранить, но только словно обходили трудность.
  Так было и теперь. Молча шел Бенедё, слушая рассказы репников о плохой бориславской жизни. "Как же ее так, - думалось ему, - что только тысяч народа день за день терпит такую неволю, а еще вторые тысячи то и дело прибывают на такой же праздник? Сами себе портят. Правда, тем по селам еще хуже, потому что хоть никто над ними не стесняется, никто их так не обдирает, то зато голод. Господи, и как же помоги такой груде народа?
  - А как же вы, - спросил вдруг Бенедьо рипников, - не требовали некоторого способа, чтобы спасаться?
  – А какой же может быть способ? – ответил репник простодушно. — Этого способа нет.
  Бенедь опустил голову. То же, до чего он додумался, репник выразил так решительно, как величайший певец. Значит, так оно и должно быть, так бог дал. А может, способ есть, только они или слепые и не видят, или только ленивые, не ищут, а то нашли бы и увидели?
  — Ну, а требовали ли вы делать складки между собой, чтобы друг друга спасать в беде, в слабости? — спросил Бенедя.
  Репники расхохотались.
  — Ну, сколько бы этих складок надо, чтобы спасти всех бедующих! И так каждый там бедствует.
  — Ну, но один больше бедствует, другой меньше. Все же можно спасти больше бедствующего, хорого, безработного. Вот так, как у нас, каменщиков, в городе.
  — Э, что, у вас другое дело, а другое. Ту народ — собирательство из мира!
  – А у нас разве нет?
  — Э, а все-таки, что у вас можно сделать, этого у нас никто на свете не удастся.
  Репники не знали своей силы и не верили в нее. Бенедя снова утих и начал размышлять над их словами. "Э, нет, - заключил он, - видно уже из того, что должен быть какой-то способ на эту нужду, только они одни слепые и не найдут, а другие ленивы и не ищут того способа!"
  Между тем наши пешеходы оставили налево Тустановскую дорогу, по которой шли до сих пор, и свернули на полуперечную тропу, ведущую через реку и. холмик в Бориславе. Перебрав реку и сойдя между густой ложбой и орешником на ее крутой, высокий берег, они уже и стали на вершине бугорка. Неподалеку от них лежал Борислав, как на тарелке. Невысокие под гонкой дома белились до солнца, как серебряная чешуя. Над крышами кое-где виднелись красные, тонкие, а высокие трубы нефтяных камней, словно кровавые полосы, поднимающиеся к небу. Далеко, на другом конце Борислава, на холме, стояла старая церквушка под липами, и вокруг нее еще давились останки древнего села.
  Бенедь хоть бывал и вперед в Бориславе, но все только коротко. Он не знал местности. Поэтому-то он рассказал рипникам, где и на каком плацу казано ему становиться на работу, и просил их, чтобы ему показали, где есть плац. Репники сейчас догадались того места и показали его Бенедю. Это была довольно обширная равнинка между высокими берегами реки Туй, перед входом в Борислав, чуть поодаль налево от губицкого гостинца. Хат близко было немного, и Бенедьо, расставшись с репниками, решился уходить из хаты и спрашивать за домом. Но в первых домах, в которые вошел и в которых жили евреи, ему не хотели снять квартиру на более долгое время. Дома те были низкие и очень широкие, — очевидно, под их крышами находилось много закамушек для помещения репников, а полезное положение их на краю Борислава давало им возможность быть пристановкой для всех прибывающих свежо или поздно.
  Так прошел Бенедё даром пять или шесть хат. Дальше очутился на улице перед старой маленькой хижиной и стал, не зная, идти и сюда спрашивать места, обходить эту будку и идти дальше. Хижина была, как все остальные, под гонтами, только что старые гонты надгнивали и поросли зеленым мхом. На улицу выходило двое окошек, чуть чуть чуть-чуть глипевших над землей; а еще с высоко насыпанной улицы прямо против них всплывало с улицы болото, закрывая стену все больше и уже вот-вот достигая ветхих варцабов. Перед хижиной была, как и перед другими, нищета: ни городца, ни муравейника, как это водится где-нибудь. Вплоть до минуты решился Бенедьо не миновать и этого дома.
  Дверца скрипнула, и Бенедьо вошел в маленькие темные сени, а оттуда в обеленную горницу. Он удивился, оставив здесь не евреев, а старика и молодицу. Молодая женщина, около тридцати лет, в белой рубашке с красными застежками, сидела на скамье под окном, оперши голову на локоть, и плакала. Старый репник сидел среди хаты на низеньком стульчике, с трубкой в зубах, и, очевидно, утешал ее. Когда Бенедьо вошел в дом, женщина быстро вытерла слезы, а старый репник начал кашлять и долбить трубку. Бенедьо поздравил их и спросил, не приняли бы его на долгое время на жительство. Репник и молодица посмотрели на себя и волну молчали. Дальше отозвался репник:
  – А, или я знаю. Вот девушка; это ее хата, как она скажет, так и будет.
  — Пожалуйста, — ответила молодая женщина. – Как я скажу! Я ту уже целый год не сижу, и бог знает, буду ли сидеть, — и она рукавом вытерла снова слезы, — а вы меня делаете. Так как вы скажете, потому что вы ту сиди ге. Как вам будет к выгоде, так и делайте, а я ту что могу сказать!
  Старый репник немного смешался и стал еще пристальнее долбить свою черепяную трубку, хотя в ней и ничего уже не было. Бенедьо все еще стоял у порога с мешком на плечах. Репник молчал.
  — Хижина хижинка, как видите, — начала снова молодая женщина, — может, вам и невыгодно будет. Вы, как вижу, из города, не привыкли к такому, как у нас...
  Молодая говорила так, угадывая по нахмуренным бровям мнение репника, будто он хочет отказать Бенедю.
  – Э, что из того, что я из города, – ответил Бенедё, – а я, не бойтесь, привык также ко всякой беде. Вот как каждый заделчик. Только, видите ли, здесь такая причина за мнов, что я немного слаб в ногах из-за несчастного трафунка, — у нас, у каменщиков, всяко бывает, — а имею работу вон недалеко над рекой, на том заре. Там будет относиться новая... новая нафтарня. Так, видите, хотел бы-м найти где-нибудь поблизости квартиру — какое-нибудь, вот чтобы переночевать, ведь я целый день на работе, — потому что издали не смогу лазить по вашему бориславскому болоту. Ну, а ту жиды не хотят нигде принять на долгое время: а для меня бы все было лучше жить у своего мужа, чем у жида. Только для вас...
  В ту же минуту старый репник прервал ему беседу. Он бросил трубку на землю, вскочил со стульчика, прискочил к Бенеду, одной рукой схватил ему с плеч мешок, а другой потолкал его в лавку.
  - Но, человече, бойся бога, - кричал с комическим гневом старик, - не пендыч ничего, только садись! Стоишь мы у порога, а у меня дети не уснут. Садись ту, и пусть с тобой все хорошо садится в нашей хате! Почему было так сразу не сказать, а то я теперь и сам о себе готов подумать, чем хуже жида!
  Бенедя высмотрел на старого чудака, словно не понимая его беседы, а потом спросил:
  — Ну, а что, так принимаете меня к себе?
  — Слышишь, что принимаю, — сказал старик. — Только, понимаете, как будешь добр. Как будешь злой, так завтра выгоню.
  — А, чень мы уже согласимся, — сказал Беноде.
  — Ну, если согласимся, то будешь моим сыном, хоть мне с этими сыновьями, правду речи, не ведется!.. (Молодица снова отерла глаза).
  — А почему вы возьмете от меня?
  – А есть у тебя какой род?
  – Мама есть.
  – Старо?
  – Старо.
  — Ну, так дашь по шусте на месяц. Бенедьо опять посмотрел на старика.
  - Вы, наверное, хотели сказать "на неделю"?
  – Я уже лучше знаю, что я хотел сказать, – отрезал старик. — Так будет, как я сказал, да и достаточно о том говорить.
  Бенедя из чуда не выходил. Старик снова сел на свой стульчик и, нахмурившись, принялся накладывать трубку.
  — Может, на согласие принести водки? - заговорил Бенедя. Старик посмотрел на него исподлобья.
  — Ты мне, бедняжка, с этим зельем не выезжай ни ся с ним в дом не показывай, потому что выверю вас оба! – отрезал он гневно.
  - Простите, - извинялся Бенедя, - я сам не пью, хоть бы ее и на глаза не видел. Но я слышал, что в Бориславе каждый должен пить, кто при кипячке делает, так я и за то...
  — Правду говорил, кто это говорил, а только, как видишь, при правде есть и ложь капинка. Так всегда бывает. Ну, а теперь ты не пендыч, только разденься и отдохни с дороги, когда-нибудь слаб!
  В ту минуту молодая женщина встала.
  — Ну, дай вам боже счастье и заработок хороший, — сказала она Бенеде. — Будьте здоровы, пора мне уходить.
  Она вышла; старик вышел за ней, а за минуту вернул.
  — Служит в Тустановичах, так должен бежать к работе. Да и у ребенка было... — проворчал он, словно сам к себе, и снова сел напихивать свою черепашку.
  – Дочь ваша? — спросил Бенедя.
  - Будто дочь, но не родная.
  - Падчерица?
  — Нет, племянник. Она здешняя, а я не здешний. Но это долгая история, — будет время, то услышишь. А теперь отдыхай!
  Тота молодица была Полторачка, вдова по Ивану Полтораку, погибшим в бориславской яме, а тот репник — это был старый Матий.
  IV
  Бенедьо снял с себя петек, постел его на скамейку под окном и улегся почивать. Он действительно был очень уставший; ноги под ним тряслись от долгого и сверхсильного хода. А расцень сон его не брался. Мысль, как непоседливая ласточка, шла то к Дрогобычу к старой матери, то к Бориславу, где отныне придется ему жить. Ему вспоминались рассказы репников, которые он слышал по дороге; в его воображении они перелетали не как слова, а как живые образы. Здесь всеми забытый репник, хорой, беспомощный, умирает сам на берлоге где-то в каком-то скрытом камне и даром пищит есть, даром просит воды, — некому подать!.. Здесь жид выручает рабочего с работы, обижает его при выплате, обманывает и позорит; некому угнаться за рабочим, спасти его в нужде. "Никто ни о чем не заботится, кроме себя самого, - думал Бенедё, - и потому так все бедствуют. Но если бы все взялись вместе... Так что бы сделали?.." Бенедя не мог этого знать. "Да и как им взяться вместе?.." И этого Бенедё не знал. "Господи боже, - вздохнул он в конце с обычной у наших простых людей безрадостностью, - приведи меня на какое доброе мнение!.."
  В ту минуту мысль Бенеды должна была прерваться. В хату вошли несколько человек репников и, поздоровавшись коротко с Матием, сели на скамью. Бенедьо встал и принялся рассматривать прибывших. Были здесь прежде два хлопа, которые сразу приходили к каждому внимание обратить на себя. Высокие, рослые и крепкие, как два дуба, с широкими красными, словно надутыми лицами и небольшими серыми глазами, они выглядели в той маленькой хижине, как два великана. А при том с лица, роста, волос, глаз были они так похожи на себя, что нужно было хорошо присмотреться и прислушиваться к ним, чтобы их распознать. Один из них сидел на скамье под окном, заслонив своими широкими плечами весь свет, который от заходящего уже солнца лился окном в хижину. Второй наместился на небольшом зидлику у двери и, не говоря ни к кому ни слова, начал спокойно накладывать трубку, словно там, на той зидличке и у того порога, было его предковое место.
  Кроме этих двух гигантов, больше всего обратил на себя внимание Бенедева немолодой уже, низенький и, очевидно, очень говорливый и подвижный человечек. С тех пор как вошел в дом, он не переставал шнырять из угла в угол, то будто чего-то ища, то будто добирая себе места до сиденья. Он несколько раз обозревал Бенеду, перехлебывался с Матием, который с улыбкой следил за его движениями, а даже шепнул что-то к уху одному в великанов, потому что сидел на крыше под дверью. Велет только головой махнул, а затем встал, отткал деревянную затканицу от печи и воткнул свою трубку в пепел, чтобы запеклась. Подвижный человечек за то время опять уже обшнырял все углы, то потирая себе торчащий, как щетка, хохол, то поправляя на себе ремень, то в конце концов размахивая руками...
  Кроме тех трех человек, было в доме еще три. Бенедя разглядывал на скамье в полутени одного старого деда с длинной седой бородой, но со здоровым лицом и коренастым видом, словно у молодого. Рядом с ним сидел молодой парень, круглолицый и румяный, как девочка, только что грустный и угрюмый, словно приговоренный к смерти. Дальше в углу, совсем в тени, сидели еще какие-то люди, которых лиц не мог разглядеть Бенедьо. Вошло еще несколько репников в дом, — поднялся шум.
  — А это что, возник на издевательстве у вас? — произнес грубым, как труба, голосом к Матию один из великанов, сидевший под окном.
  - Нет, богу благодарить, - ответил Матий, - это, вижу, учтивый человек, рабочий, каменщик. Пришел ныне из Дрогобыча в новую фабрику, — ту вот, на заре, будут ставить новую нафтарню.
  – Да? - ответил великан, протягивая голос. — Ну, так обо мне. А чья это будет нафтарня? — добавил он, обращаясь к Бенеде.
  — Леона Гаммершляга, знаете, того венского еврея, что два года назад прибыл сюда.
  - Ага, того! О, тот у нас запечатлен давно. Правда, будет собрать Деркачу?
  Двигающийся человечек в той волне нашелся у великана, дробясь вокруг него.
  — Правда, правда, запечатлен крепко, — он засмеялся, — но ничто не повредит, как будет и больше кладов!
  — Наверное, не повредит, — подтвердил великан. — Ну, но как же, побратим Матию, можем ли мы сейчас ту говорить свое? Или, если у тебя есть новый жилец, то нас нагонишь из дома искать нового места?
  Велет грозно посмотрел на Матия, и, очевидно, беседа должна была быть выговором. Матий услышал это и смешался немного, а потом сказал, вставая со стула и вынимая трубку изо рта:
  — Но господи упаси, чтобы я вас выгонял! Мои собратья дорогие, раз я пристал к вам, то уж и не уступлю вас, о том не бойтесь. И мой дом всегда для вас отверстием. А о новом жильце... правда, я плохо сделал, принимая его, а не завещавшись вперед с вами, но, видите ли, приходит человек измученный, слабый, евреи его не хотят принимать, а с лица ему видно, знаете, я на то старый практик, что человек добрый, ну, что я должен делать?.. Впрочем, как думаете? Не может ему быть с нами, так я его отправлю. Но мне показалось, что он был бы и для нас хорош... Говорит, что водки не пьет, — значит, хорошо. Ну а, во-вторых, делать будет при новой фабрике, так и потом сможет нам что иногда сказать...
  – Горевки, говоришь, не пьет? - спрашивал великан.
  — Сам-ем слышал от него, а впрочем, вот он ту, спрашивай его сам.
  Молчание стояло в хате. Бенедьо сидел в углу на своем потоке и удивлялся странному чуду, что все должно значиться, чего сошлись те люди и чего хотят от него. Странно ему было, что Матий просто предстанет перед ними, хотя сам говорит, что это его дом. Но самое удивительное было ему из грубоголосого великана, который вел себя здесь, как старший, как хозяин, призвал к себе то одного, то другого и шептал им что-то к уху, сам не двигаясь с места. Затем он обратился к Бенеде и стал выспрашивать его строгим голосом, словно судья при допросе, когда все присутствующие обратили на него глаза:
  — Вы что, челядник каменщик?
  — Нет, помощник, а при той фабрике, не знаю о какой милости, должен быть мастером. Велет покачал головой:
  - Гм, мастер? А за какую милость? Наверное, умеете хорошо докладывать еврею своих товарищей?
  Бенедьо вспыхнул весь, как огнем. Он волновался, отвечать ли великану на его вопрос, плюнуть ли ему в глаза, убраться и уходить из своей хаты и среди тех странных людей. Дальше вздумал.
  - Плетете глупости, - сказал с подтиском. — Может, вашего отца сын и умеет кое-кому докладывать, а у нас тото не водится. А еврейская ласка упала на меня непрошеной, видно, за то, что при его закладках меня чуть не убила рычаг, как есьмо спускали в яму угольный камень.
  - Ага, - буркнул протянул великан, и голос его начал немного мягчить. — Побратим Деркачу, — обратился он к небольшому, подвижному человечку, — а помни, чтобы не забыл и вот то запечатлеть на того Леона, что он говорит!
  — Понимает, что не забуду. Как будто это произошло в Дрогобыче, а мы только в Бориславе, но это ничто не вредит. Еврею и без того легче не будет.
  — Ну, а что же вы, — продолжал великан Бенеде, — если вы будете мастером, то будете так же убивать и обижать рабочих, как другие, будете сосать с них, что могли, и выгонять с работы за льда слово? .Понимается, что да! Мастера все одинаковы!
  Бенедю не стало терпения. Он встал и, беря свой петек в руки, обратился к Матию:
  — Когда-то меня принимали в свой дом на жительство, — сказал он дрожащим голосом, — сказали мы, чтобы был хорош, то буду вашим сыном. Ну, но скажите же сами, как быть добрым, когда вот какие-то люди входят в дом и ни с этого ни с того пристают ко мне и позорят, не знать за что и за какое? Если вы меня на такое ту брали, то лучше было и не принимать, был бы мне до сих пор нашел более спокойный дом! А теперь придется идти под ночь. Ну, по крайней мере, буду знать, что за люди — бориславские рабочие!.. Будьте здоровы!
  С этими словами он надел петек и, беря на плечи свой узел, обратился к двери.
  Все молчали, только Матий моргнул к великану под окном. Между тем второй великан сидел, как скала, под дверью, заперев собой выход, и хотя Бенедьо резко сказал ему: "Пустите!" — он ни бросился, словно и не слышал ничего, только люльку пыхтел медленно.
  — Но, господи боже, — воскликнул с смешным рвением Матий, — стой, человек добрый, куда уйдешь? Не знаешь, вижу, шуток! Постой, увидишь, к чему оно идет!
  — Что я должен стоять? — гневно ответил Бенедя. — Может, скажете мы еще дольше слушать от этого человека такого позора, как до сих пор? И не знаю, откуда он это слышал, что я кого-то обижаю и уничтожаю?
  — Так вы считаете мои слова для себя позором? — спросил полуласково и полустрого великан.
  - Разумеется.
  — Ну, так извиняюсь.
  — Не извиняйтесь, предпочитаете быть вежливее и не оскорблять, чем перепрошивать. Я простой человек, бедный рабочий, — но потому ли уж леда кто имеет мне всякую глупость в глаза тыкать? А может, вы на то дуфаете, что вы сильны, а я слаб, так уж можете меня безопасно оскорблять? Ну, пустите меня вон, не хочу слушать вашей беседы! — И он снова повернулся к двери.
  — Ну, ну, ну, — говорил Матий, — те люди еще готовы поругаться, не зная и сами за что! Но постой же, муж божий, сердишься, а не знаешь за что!
  — Как не знаю! Не бойтесь, я уже не такой дурак, — сказал Бенедя.
  – Так что не знаешь. Ты считаешь оскорблением слова того человека, а между тем он говорил это только на то, чтобы тебя требовалось.
  - Вытребовать? В чем?
  — Какое у тебя сердце, что ли? Понимаешь теперь?
  — А зачем же ему это знать?
  — Это увидишь позже. А теперь разберись и садись на свое место. А фукаться не надо, племянник. За день бы нас всех не стало, если бы мы хотели так на всякую беду стучать, которая нам умиляет. А моя мысль такова: меньшую беду перетерпи, чтобы большей уберечься. Когда-то у нас обычно наизнанку делается: как мала беда, то человек ворчит, а как велика, то молчит.
  Бенедьо все еще стоял среди хаты в петете и с мешком на плечах и оглядывался по присутствующим. Матий засветил плошку из желтого бориславского воска, и в его свете лица собранных репников казались желтыми и угрюмыми, как лица трупов.
  И во второй раз старый Матий отнял от Бенеди мешок и снял с плеч петек, а взяв его за плечо, повел к сидящему исполинскому великану угрюмый и грозный под окном.
  — Ну, извинитесь раз навсегда, — сказал Матий. — Я все думаю, что будем иметь из этого человека нового товарища!
  Бенедя и великан подали себе руки.
  — Как вас зовут? - спросил великан.
  — Бенедя Синица.
  — А я зовусь Андрей Басараб, а вот это мой брат Сень, а тот наш "карбовой" Деркач, а вот старый дедушка — это побратим Стасюра, а тот парень — то побратим Прийдеволя, а вот это тоже наши собратья, ну, а ваш газда также...
  — Вы, наверное, все из одного села, что побратаетесь, — сказал Бенедё, удивляясь, впрочем, что старые мужчины поженились с молодыми, потому что по селам обычай, что только ровесники собрались между собой.
  - Нет, мы не из одного села, - ответил Басараб, - а так, побрамаемся другим способом. Впрочем, садитесь, будете видеть. А если бы вам захотелось, то можете и вы присоединиться к нашему побратимству.
  Бенедя еще больше удивило это выяснение. Он сел, не говоря ничего и ожидая, что это будет.
  — Побратим Деркачу, — сказал Андрей Басараб к «карбовому», — пора нам взяться за свое. Где твои палки?
  — Сейчас ту будут, — ответил Деркач, выбежал в сени и внес оттуда целый охапку тонких песочных палок, связанных ужином вместе. На каждой палице виднелись большие или меньшие карбушки, один несмотря на один, так, как это делают ребята, которые пасут гуси и на палочке значат себе карбами, несколько у которого гусят.
  — Зачекай на Леона то, что поведал Синица, — продолжал Басараб. В хате между тем тишина. Все сидели, где кто мог, и смотрели на Деркача, который сел себе на припечку, положил палки возле себя, вынул из-за ремня нож и, добыв одну палку, вытянул на ней еще одну долю многих других, более древних.
  - Готово, - сказал Деркач, исполнив со и воткнув палку снова в связь.
  — А теперь, собратья мои милые, — сказал Андрей, — рассказывайте по очереди, кто за эту неделю испытал, видел или слышал какую-то неправду. Кто ее сделал, кому и за что, – рассказывайте все, как перед богом, чтобы, как наполнится мера наших обидчиков, как придет наше время и наш суд, каждому было отмерено по правде!
  Волну тихо было после того воззвания, потом заговорил старик Стасюра:
  — Придет, говоришь, наше время и наш суд... Дай-то, боже, хоть я, вижу, не дождусь того дня. Ну, хотя бы вы, младшие, дождетесь... Так уж чтобы отмерить каждому по правде и справедливости, послушайте, что я слышал и видов этой недели. Йосько Бергман, наставник при той кошаре, что я в ней делаю, снова на этой неделе избивал штырь рабочих, а одному бойчуку-липушку выбил палкой два зуба. Да и за что? За то, что бедный бойчук, голодный и хоровитый, не мог двинуть сразу полный коша глины!
  — Ругай, Деркач! — сказал Андрусь ровным и спокойным голосом, а только глаза его заблестели каким-то странным огнем.
  — Тот бойчук, — продолжал Стасюра, — очень хорошая душа, и я бы привел его к господу, только что где-то, видно, заболел, не был уже вчера на работе.
  – Приведи, – подхватил Андрей. — Чем больше нас, тем больше наша сила, а ничто так не вяжет людей вместе, как общая нужда и общая несправедливость. А если сила наша будет достаточна, то и суд наш будет близок, слышишь, старый?!
  Старик кивнул головой и продолжал:
  — А Мотьо Крум, кассиер, снова не доплатил всем рабочим из нашей овчарни по пять шусток за эту неделю и еще грозил каждому, что нагонит с работы, когда посмеет упоминаться. Говорят, что покупает яму на Мразнице и что ему не становилось 59 ринских, то должен был ее при ближайшей выплате содрать с рабочих.
  Старик молчал волну, пока Деркач изобрел палку Мотя Крума и затял на ней новый карб. Затем продолжал:
  — А вот вчера иду, несмотря на кабак Мошка Финка. Слушаю, что за крик? Даже два сына Финка прижали к углу какого-то мужчины, уже старшего, и так бьют, так дюгают кулаками под ребра, что муж уже хрипит. Едва как-то его пустили, не мог уже идти сам по дороге, а когда харкнул — кровь... Взял я его, веду и спрашиваю, что за несчастье, за что так истязали?.. "Вот беда моя, — ответил мужчина и заплакал: — Вот я, — говорит, — через неделю немного затянулся у проклятого жидюги, думал, что достану деньги и выплачу, а ту пришла выплата, бац, кассиер меня или забыл, что ли, — не читает. жду, — уже выплатил всем, а меня не зовет.Я только что пустился идти к нему, спросить, что это такое, а от шести и запер дверь перед носом. да и меня в плече: «Что ты ту, пьяную, бреверию, делаешь!..» Пошел я. не крикнет: "Ты, пьян какой-нибудь, будешь меня на дороге напасть! Ты где был, как выплата была? Я тебя ту не знаю, там допоминайся платы, где и другим платится!» Ну, а нынче касса заперта. ко мне: «Платы да и плати за то, что-то набрал!» Что я прошу, проклинаюсь, рассказываю, какая вещь, — да где!.. Как мя приперли к углу, то, пожалуй, немного душу из тела не выгнали! ."
  — Руби, Деркач, руби! — сказал твердым, грозным голосом Басараб, выслушав с зажатыми зубами рассказ. — Существуют все сильнее наши угнетатели — знак, что кара уже висит над ними. Руби, собрать, руби живо!
  — Так-то так, — продолжал Стасюра, — расстались наши обидчики и бутуются, издеваются над рабочим народом, потому что что-то, — хорошо им действует! И чем дольше смотри и слушай, тем больше беды и обиды народной, тем больше у них богатства и достатка Вот теперь народу до Борислава превидно-невидимо, потому что повсюду по селам голод, засуха, слабость. А и ту разве лучше? День за день выдаю по закоулкам слабых, голодных, незарибных людей — лежат и отогнут, и ждут разве только божьей милости, потому что человеческого помилования уже давно перестали ждать. Да и теперь, пожалуйста, плату нам уменьшили и с каждой неделей прерывают все больше, — нечего принять из нее! Хлеб все дороже, а еще как в этом году не зародит, придется нам всем ту погибать. Эта несправедливость, которую все мы терпим, которая всех нас гладит к кости, а на кого ее запечатлеть, я и сам не знаю!
  Старик произнес это более живым, чем обычно, голосом и с дрожащими от сдвига губами, а высказавшн, посмотрел по всем и остановил свой взгляд на угрюмом лице Андрея Басараба.
  — Да, да, правда твоя, будет собрать Стасюро, — закричали все присутствующие, — это наша общая несправедливость: бедность, беспомощность, голод!
  – А на кого ее запечатлеть? — спросил вторично старик. — Или сносить ее терпеливо, то самое большое, всеобщее несправедливость, а только чеканить те мелкие, частичные, которые складываются на эту большую?
  Андрей Басараб смотрел на Стасюру и на всех других собратьев сразу уныло и вроде равнодушно, но в конце его обнаружилось что-то, словно скрытая на дне в душе радость. Он встал с места и выпрямился, достигая головой до повала небольшой хижины.
  — Нет, не терпеть нам и той общей несправедливости, а хоть и терпеть, не покорно, не тихо, как стриженная овца. Всякая несправедливость должна быть наказана, всякая ложь должна отомстить, и то еще туй, на сем свете, ибо что за суд будет на том свете, этого мы не знаем! И ты думаешь, что, чеканив все те мелкие, частичные обиды, мы забываем об общем? Нет! Ведь каждая и малейшая обида, которую терпит рабочий человек, это доля той общей народной несправедливости, которая всех нас давит и гладит кости. И когда придет день нашего суда и нашей казни, то думаешь ли ты, что не отомстит тогда и всеобщая несправедливость наша?
  Стасюра грустно как-то покачал головой, словно в душе своей не совсем верил обещанию Басараба.
  — Гай-гай, побратим Андрюшу, — сказал он, — отомстит, говоришь... Уж то одно, что не знать, когда еще будет... А второе: что нам из того, что когда-то, может, и отомстит, когда нам теперь от этого не легче терпеть. А хоть и отомстит, то думаешь ли, что после легче будет?
  — Что ж ты, старина, — крикнул на него с грозно блестящими глазами Андрей, — разжалился, не знать чего? Трудно нам терпеть! Разве я этого не знаю, разве все мы этого не знаем? А кто сможет так сделать, чтобы мы не терпели, чтобы рабочий человек не терпел? Никто никогда! Значит, терпеть нам до суда-века, да и по всему. Тяжело это или не тяжело — что это кого обходит? Терпи и молчи, не показывай другому, что тебе тяжело. Терпи, а если не можешь вырваться из беды, то пусть будет за ней, — ее хоть немного увлечет твоей боли. Таково мое мнение, и все признали, что она правдива, не так ли?
  – Да, – ответили собратья, но каким-то угрюмым голосом, словно это правда не очень их радовала, не очень пришлась им к сердцу.
  — А если так, — продолжал Андрей, — ничто и теряться. Рассказывайте дальше, кто о которой знает несправедливость.
  Он сел. В хижине стало тихо. Начал говорить Матий. В его соседстве умер рабочий в темной еврейской каморке; как долго там лежал, с тех пор как он хворал — этого никто не знает, и евреи никому не хотели этого сказать. Говорят, что рабочий имел немного заработанных денег, а когда заслаб, евреи отобрали от него деньги, а его поты морили голодом, держали под замком, пока не умер. Тело было ужасно сухое, давно не мытое и синее, как боз. Позавчера ночевала какая-то женщина у второго соседнего еврея. Ночью слегла. Денег у нее не было, и сейчас на другой день еврей выбросил ее с ребенком из дома. Рассказывал один рапник, знакомый той женщине, которая ходила с ребенком к попу, чтобы окрестить, но поп не хотел окрестить, пока не покажет отца ребенка. Тогда тата женщина бросила ребенка в яму, а сама пошла в общественное правительство, крича, чтобы его сейчас вешали, потому что дольше жить не хочет. Что с ней произошло? Матий не знал.
  И дальше последовали рассказы, единодушные своей тяжестью и оглушающие своей кричащей несправедливостью. И по каждому рассказанному факту рассказчик останавливался, ожидая, пока карбовый Деркач не запечатлеет на палице, чтобы "каждому отдано было полное лицо, что уже сам их голос, само выражение лица было своего рода тяжелым фактом, достойным запечатления на имя общественной обиды и Гнету: другие разгорались, говоря, проклинали угнетателей и добивались скорой для них наказания, но больше всего сдвинуло всех рассказы молодого парня, Прийволи. долго сдерживаемым плачем и, заламывая сильные руки, выступил среди хаты.
  – Перед богом святым и перед вами, собратья мои, жалуюсь на свое горе! на свою страшную обиду!.. Осиротили меня во весь век... отобрали последнее и потоптали ногами, и то так себе, для забавы!.. Ох, боже, боже, и ты смотришь на все то и еще можешь терпеть?.. Но нет, ты терпи себе, я не могу, я не буду!.. Собратья, товарищи милые, советуйте, что мне действовать, как мстить! Все сделаю, все отважусь, только не говорите ждать, бойтесь бога, не говорите ждать!..
  Он замолчал, всхлипывая, как маленький ребенок. По волне начал более спокойным голосом:
  — Вы знаете, какой я круглый сирота на свете, в какой беде и нужде взошли мои годы молодежи, пока несчастье не загнало меня сюда, в этот ад проклятого. Но вся беда и нужда, все несчастья были для меня, пока был хоть один человек, который умел меня утешить, разрадовать, приласкать, который отдал бы свою жизнь за меня... который любил меня!.. И того единственного спасения позавиди мне враги!.. Послушайте, что сделали. Вы знаете, она для меня покинула свой дом, свою мать старуху и пришла сюда, в Борислав, чтобы быть вместе со мной. Мы жили вместе вот уже полгода. Она работала при магазине того богача Гольдкремера. На свою беду, понравилась там всем псам, которые ее выдали. А там их есть до ветра: кассиер, молодой жидик Шмулько Блютигель, надзиратель, тоже молодой жидок, дальше еще какие-нибудь там кафтаны, бог бы их поразил!.. Начали они к ней налезать, не давать ее покоя. Раз, второй она отправила их вежливо, а дальше, когда Блютигель застал ее как-то самую в преддверии магазина и, осмелев, начал очень уж к ней запрыгивать, она, немного думав, откинула руку и так тарахнула жидкая по меже уха, что у него ртом и носом кровь брызнула и сам, как тыка, покатился между бочками. Что мы в тот вечер насмеялись над причудливым жидком, когда она рассказала всю эту вещь. Но мы раньше смеялись. Жидок разозлился и сговорился с другими — отомстить на ней. Приходится позавчера – выплата; прихожу я вечером домой - нет моей Варьки. Сел я под окно, жду-выглядываю, а самому у сердца что-то, как гадина, лежит. Да, уже стемнело, нет Варьки. Закинул я петек на плечи, вышел на улицу, ищу Варку. Нет. Спрашиваю я работниц, которые вместе с ним были при выплате, — говорят, что оставили ее там, что, вероятно, ей выплачивали напоследок. Текнуло меня что-то у сердца, бегу в канцелярию — заперто, а в окнах светится. Калатаю — не доколотаюсь, а дальше думаю себе: "Агей, да чего я ту колотаю, чень же ее нет? Может, она уже красно дома, ждет меня..." Бегу долго — нет. Бегу снова по улицам, забежал по всем знакомым, по всем кабакам, где мы иногда, с работы уходя, вступаем перекусить кое-что или селедку купить, — нет. Всех спрашиваю, не видел ли кто Варки, — никто не видел. Как камень в воду, пропала Варька. Лечу я снова под канцелярию, так меня что-то и тянет туда, думаю по дороге: "Высажу дверь, а должен узнать, что с ней произошло, где она". Но скоро я там — где-то оскорбление и вся смелость пропала. Стал, смотрю: в окнах блестит, но окна заслонены, не видно ничего, только тени какие-то мелькают. "Нет, - думаю, - она ту должна быть, ту должна быть, потому что где бы была?" А ту опять и сам себе не верю, потому что что бы она делала? Пришла мне в голову история с жидким Блютиглем, — я весь задрожал, одеревел. И что уже уговариваю себя, что это все басня, шутка, пустота — нет, что-то рукой держит меня под окном той проклятой канцелярии. "Не уйду уже никуда, - думаю себе, - буду туж ждать, пока свет не погаснет, нет, прожду и до рана". Сел я на какую-то бочку под самой стеной прямо окна, сижу — а ту многу телепает, как зимовка какая. Слушаю-наслушаю. Там слышно: где-то в кабаке рипники хриплыми голосами песни допевают, там опять псы лают, из-под Дела, от церкви долетает, как вопль умирающего, сторожевое "острожное с огнем!"... А вот слышу, в канцелярии хохот какой-то, зашуршащий евреи, узнал я голос Блютигля, голос наставника. Дальше захлопалось что-то, словно в тени разбивается, — снова хохот, снова шорох, — и тишина. Господи, каждый голосок резал меня в самое сердце, как острый... Я так и задубел с ухом, приложенным к стене. И тут, уже над раном, раздался страшный крик в канцелярии, только на одну минуточку, но крик тот поразил меня, как гром, уколол, как жало гадины. Я сразу сорвался на ровные ноги, — это был крик Варки. И едва я надумал, что ту делать, едва подбежал к двери, чтобы с последним напряжением всей своей силы взвесить их, когда впрочем дверь создалась и из нее вылетел, как громовой шар, — Варька. Но уже не кричала... Я узнал ее по одежде, потому что ее лицо сразу не увидел в сумерках. И вна меня не видела, только, вылетев из дверей канцелярии, погнала напрямик через бугорки накиданной глины, между овчарнями и ямы. Я за ней. "Варка, - кричу, - Варка, что тебе такое, что с тобой случилось, на милость божью, стой, отзовись!" Стала на волну, оглянулась, и ту же увидел я, что целая голова ее была черная, как уголь, замазана кипячкой, а длинные ее косы были обтянуты. "Господи боже, Варка, - кричу я, подбегая к ней ближе, - что это за несчастье с тобой?" Но она скоро узнала меня, сейчас отвернулась и, словно встревоженная, погнала дальше вслепую, разбиваясь о столбы коловорот, которые были над ямами. Я изо всех сил во мне жену за ней, аж один крик страшный, один миг глаза, и Варька туй перед моими глазами исчезла, как сонный призрак, — вскочила в созданную яму (.. Я прибежал, стал, — только глухо захудело, как она внутри, разбиваясь о тьму, в конце концов бултыхнула в воду.Да и по всему.Что уже со мной дальше творилось, не понимаю.Я пришел в себя с полудня, и когда спросил за Варькой, мне сказали, что ее (на мой крик!) вытащили из ямы и уже похоронили... Значит, все пропало!.. И никто не скажет, что они с ней сделали в ту страшную ночь. святым и вами жалуюсь на свое несчастье, советуйте, учите, что должно делать, а только ждать не говорите! видно было во время рассказа все переходы чувства — от беспокойства до высокой тревоги и отчаяния, так же, как все эти переходы рисовались на лице дача. А когда Прийдеволя замолчал и, заламывая руки, стал среди хаты, словно немой свидетель великого проступка, — и все молчали, словно прибитые, каждый очевидче ставил себя в положении товарища и старался таким образом понять всю глубину — его жалости и муки. Но посоветовать, что они могли посоветовать ему в том деле, где уже не было никакого совета, никакого выхода, кроме смерти? Как они могли поучить его, на какую дорогу направить?
  Первый пришел в себя Деркач и хватил за свои палки, чтобы и это дело запечатлеть.
  — Стой, побратим Деркачу, — сказал решительно Андрей Басараб, — этого не руби!
  Деркач посмотрел на него с недоумением.
  — Не надо, — сказал коротко Андрей, а потом, обратившись к собратьям, спросил: — Больше ли никто не мог что сказать?
  Никто не отзывался.
  — Значит, на нынешней беседе конец! Расходитесь по одному!
  Но, кроме этой завозки, никто не двигался с места. Все как-то странно смотрели по себе. Андрей грозно поглядывал на них, не зная, что это значит. И вот поднялся с места Стасюра, старейший из собратьев.
  — Слушай, побратим Андрюшу, — сказал он спокойным голосом, — о чем у нас у нас посреди собратьев сими днями шла беседа... Так не от себя я тебе буду говорить, но от всех. Знаешь, как мы собрались вместе — общинить человеческую обиду и судить рабочий суд над теми, которых не можем судиться с судом господским, — так ты обещал
  нам, что скоро наберется соответствующая мера беды в народе, мы сделаем ее расчет, чтобы знать, для кого эта мера наполнилась до предела. Так ли?
  — Да, — ответил Андрей как-то неохотно.
  — Вот ведь мы уже чуть ли не год общиним карбы на человеческую обиду, собрат Деркач позапечатывал стирку палок, а когда же, спрашиваем тебя, будет расчет?
  — Не время еще, но живо время созреет, — ответил Андрей.
  — А, живо, живо, на нем солнце взойдет, роса глаза выест! Сам видишь, что наши угнетатели, обогащенные нашим трудом, начинают себе все хуже. Пора, чтобы от нас имели хоть какую-нибудь угрозу!
  – Будет угроза, – сказал твердо и спокойно Андрей.
  – Какая? Когда? — раздались со всех сторон вопросы.
  - Это уже моя вещь. Услышите, когда дело сделается, а заранее о том говорить не приходится, — ответил Андрей. — А до обсчета тоже недалеко. Ведь должен пруть подрасти до облака, чтобы в него гром ударил. Ждите еще немного... А теперь спокойной ночи!
  . Все собратья хорошо знали железную, решительную натуру Андрея Басараба, знали, что на его слове можно заключаться, и не спрашивали дальше, а только собрались к выходу.
  — А ты, побратим Прийдеволя, созидайся ту, что-то тебе буду говорить, — сказал Андрусь, а на лице бедного парня блеснула какая-то радость, как надежда выхода из страшной муки.
  Разошлись собратья. Только старый Матий сидел в углу у стены, а давно потухшая трубка выпала ему из зубов и лежала на деле. Так же Андрей и Бенедё сидели молча, каждый на своем месте, каждый занят своими мыслями. Только Прийдеволя стоял у порога с лицом мертвецки бледным и с заломленными руками, стоял, как живой образ боли, и глаз не сводил с Андруся Басараба, словно от него ждал не знать какой льготы. Матий первым приступил к молодому парню.
  — Что же ты думаешь делать? – спросил он мягким, сочувствующим голосом.
  Придеволя посмотрел на него с выражением неуверенности на лице.
  — Или я знаю, что делать и что делать? – ответил он сломанным голосом. — Смерть себе сделаю, как не смогу хоть отомстить на своих врагах!
  — Жалуй их в суд, воры хоть посидят! — сказал Матей.
  – В суд? — отозвался уныло Андрей. — Ну, тоже хороший совет! В суд! И хотя бы их там и осуждали, так что? Посидят по пару месяцев и выйдут и еще вдвое будут мстить над людьми. Но их ли осуждают? За что будет их жаловаться в суде, когда сам не знает, что они там сделали девки? А хоть бы сто раз знал, то где на это свидетелей, как им докажет? А может, девка сама, по собственной воле, совершила себе смерть, или, может, бог знает, какая на то другая была причина? Эх, Матий, Матей! с твоим судом!.. Ту нужно другого суда, другой правды!..
  На эти слова Матий, точно избитый, склонил грустно голову и тяжело вздохнул, словно помимо своей воли и желания должен был признать их правду. А Прийдеволя еще пристальнее смотрел на Андрея и еле слышно произнес:
  — Да, побратим, и я так думал, что свидетелей нет никаких!.. Еще если бы хоть она жила, господи, если бы она жила! стерпеть!.. Ну, но что же мне делать, что делать?..
  Андрей взял его за плечо и отвел в угол, моргнув Матию, чтобы отступился, и начал ему что-то тихонько шептать к уху. И видно, что немалого веса должны были быть Андрусю слова, когда молодой парень от них сразу побледнел еще сильнее покраснел, а в конце, дрожа всем телом, как в темнице, злым громким плачем и, горячо сжимая Андрусеву руку, выкрикнул:
  — Да, твоя примр, братец, другого выхода нет! Так и сделаю, и творится со мной божья воля!
  - Только зрительно, рассудительно и смело, а ничего не бояться! Все мы под божьим судом ходим, божий суд на всех равный справедливый, только человеческий суд не такой! А тогда… тогда увидишь, что станет легче! Ну, а теперь иди уже, спокойной ночи! Придеволя молча поклонился и ушел. Андрей перешел несколько раз по хижине, стараясь придать своему лицу спокойное выражение, хотя, очевидно, и сам был до глубины смещен. Далее приступил к Бенеде и выпрямился перед ним в целой своей исполинской осанке.
  – Ну, вы видели нашу работу?
  – Видел.
  – И что же на все это скажете?
  Бенедьо свесил голову, словно хотел собрать вместе рассыпанные мысли.
  — Вижу, что вы что-то страшное и великое задумали, хотя сам себе не могу выяснить, откуда это у вас взялось.
  - Откуда взялось? Э, это длинная история, которая, впрочем, и не принадлежит к делу.
  — Следовательно, будет ли у вас достаточно сил, чтобы сделать то, что думаете?
  — Мы сеем, а семья зародит втрое или в десять раз, этого не знаем!
  — А потом... еще одно. (Бенедьо запинался в языке). Подумали ли вы...
  – Над чем?
  — Над тем, что самое главное?
  – Ну?
  — Какая польза и для кого польза будет из вашей работы?
  Андрей пристально посмотрел на Бенеду, а потом засмеялся горьким смехом:
  - Ха-ха-ха, польза? А должна быть польза?
  — Ну, я так думал, — спокойно ответил Бенедя, — что если что делается, и здраво делается, то надо и погадать, или и для кого будет от этого польза?
  - Гм, вольно вам и так думать! А я так думаю:
  отея меня теснит враг со всех сторон, выхода мне нет никакого. Я набиваю стрельбу. Убью ли я врага или себя самого, то мне все равно.
  - Нет, нет, нет, - подхватил живо Бенедё, - ее так из вас говорит слепая, безысходная отчаяние, а не развлечение! Ибо дошло ли до того, что нет никакого второго выхода? А хоть бы дело и так стояло, думаете ли вы, что это все равно — убить себя или убить врага? Себя убьете – врагу радость, врагу легче и простовольнее!
  Теперь на Андрея пришел черед свесить тяжелую голову и собирать мысли вместе.
  - Ты прав! — сказал он в конце Бенеди. — Надо подумать. Хочешь. быть нашим собратьем и думать вместе с нами?
  — Вашим собратьем, но не слепым орудием вашей воли.
  – Нет!
  — И чтобы свободно было каждому думать, что хочет, и другим говорить, что думает...
  - Это у нас и теперь свободно. Ты ведь слышал сейчас...
  — Да, да, но я еще раз себе это произношу. Себе и каждому.
  – Хорошо.
  — А на такое, буду вашим собратьем, буду думать вместе в вами над тем, нет ли для нас выхода из большой, всенародной обиды!
  Андрей, а за ним Матий радостно обняли Бенеду, как брата.
  Наши собратья так были заняты собой и своими мыслями, что и не слышали, как кто-то заколотил в синевую дверь, открыл их с легким скрипом и вошел в сени. Когда скрипнула и дверь дома и новый гость стал на пороге дома, тогда увидели его. Это был высокий, рыжий, пестрый еврей с недобрым позором седых глаз и с недобрым выражением на пиганистом лице, хотя лицо в этой волне немного разъяснено было какой-то зловещей радостью.
  - Дай бог! — мурлыкнул еврей, приподняв щепотку шляпы на голове.
  - Дай бог! — ответил Матий, которому как-то нехорошо сделалось с виду нового гостя. Потому что новый гость это был его самый враг, Мортко, наставник при кошарах у Германа Гольдкремера. Матий немало удивился, чего хочет Мортко теперь, в такие поздние сутки, в его доме, но привычное нашим людям почитание для каждого входящего в дом говорило Матию скрыть в глубине души свою ненависть и все отживающие на вид Мортка болезненные воспоминания. Он приветствовал жида холодно вежливым видом:
  - Садитесь, Мортко! Мортко кивнул головой и сел.
  — Что там слышно, что так поздно гостите к нам?
  — А что ж? Все хорошо слышно! — ответил с злорадной улыбкой Мортко, а по волне добавил: — Был у Вас ныне возный из суда?
  Матий вздрогнул при слове "суд", словно уколотый.
  – Нет, – едва выдавил он, слыша что-то недоброго, – не был.
  — Ну, вероятно, завтра будет. У меня был сейчас.
  — Ну, и что там вам принес нового? — спросил Матий, дрожа всем телом.
  - Наше дело окончено.
  - Кончена!
  – Да! И так окончена, как я вам говорил. Ибо зачем вам было мешаться к чему-то, что вас не обходит?
  – Не обходит! — вскричал болезненно Матий. — Жидет, сего мне не говори, хоть ты и в моем доме, но, знаешь, человек не святой!
  — Ну, ну, — ответил Мортко, — не за что сердиться. Я не то хотел сказать. Я хотел только сказать, что вы напрасно на меня кинули поддержание (подозрение) и что я в этом деле, бог свидетель, ничто не виноват! Сам прокуратор в Самборе того признал и сказал, что против меня нет никакого доказательства, то он не может меня обжаловать за то, что вы на меня свалили. Впился покойник Полуторак, упал в яму, что же я виноват?
  При этих словах Матий, словно оглушенный ударом долбни, опустил голову и не мог сказать ни слова. «Пропало, пропало! — шептало, шипело, вертело что-то в его голове.
  В ту минуту Андрей Басараб, до сих пор молча слушавший весь этот разговор, обратился сам к еврею:
  — Что это за дело такое, Мортко? Какое вы дело имеете с Матием?
  — А зачем вам это знать? – ответил уязвимо Мортко.
  — Уж ты не спрашивай, зачем мне это знать, — ответил Андрусь. – Но тебе, – что тебе вредит сказать?
  — Вредить не вредит, но... Жид взглядов на Андрея пристально, словно боялся нажить себе в нем нового врага.
  — Говори, если не вредит! — сказал Андрей и стал над Мортком, как черт над грешной душой.
  - Да что говорить - пустое дело, puste Geschдft, да и только! Вот уже два года назад из ямы добыли кости мужчины. По перстню узнали, что это был Иван Полторак, муж той Полторачки, что это хата есть! Он перед годом, где-то пропал. Ну, а Матию откуда-то взбрело в голову, что я что-то виноват, что он упал в яму, да и ну же на меня подавать в суд. Он думал, что меня сейчас возьмут и повесят... Когда-то в суде так не идет: жалуешь кого, то вперед докажи! А как можно доказать? Ну, но, слава богу, уже дело кончилось! Слушайте, Матий, я еще раз говорю: что вам было у этого вдаваться и тратиться на процесс? А теперь, когда проиграли, забудьте обо всем и будем себе снова добры, как прежде! Ну, подай руку, старина!
  Жид протянул руку Матию.
  – Я, тебе? - вскричал Матий. — Я должен был свою руку класть в ту руку, которую моего Иванчика со света согнала? Нет, не дождешься этого!
  — Ну, видите, — сказал еврей, обращаясь к Андрею, — он все свое. Слушайте, Матий, вы с таким беседов оставьте в покое, ибо теперь, когда суд сказал, что я не виноват, никто мне этого не смеет говорить. Теперь я могу вас жаловаться за оскорбление!
  — Ну, жалоб, жалоб, — крикнул Матий, — пусть меня повесят, что тебе повесить. А я, хотя бы десять судов не найти что говорило, все буду свеи, что никто другой, только ты толкнул Ивана в яму! Да и только. А теперь иди мне из дома, потому что если мы терпения не станет, то готово что неладно быть пределами нами!
  Мортко пожал плечами и пошел. Но в дверях еще раз обернулся, посмотрел с презрением на Матия и сказал:
  - Глупый гой! Он думал, что мне что сделает процессом, а то надо бы не так рано встать, чтобы мне что сделать!
  И с этими словами Мортко пошел. А Матий все еще сидел на печке, бледный, разбитый, дрожащий, сидел без мысли и движения, а в голове его, как мельничное колесо, тарахтел одно темное, пустое, холодное слово:
  пропало! пропало! пропало!..
  Андрей Басараб приступил к нему и положил свою сильную ладонь на его плечо:
  — Возьмет Матию!
  Матий поднял глаза и посмотрел на него, как тонущий.
  — Что это за дело такое? Что это за процесс? Почему мы до сих пор ничего о нем не знали?
  - Эх, пропало, все пропало! – ответил Матий. – Что теперь и говорить о том!
  – Нет, ты расскажешь, тебе самому легче будет!
  — Ой, уж будет мне легче! - сказал Матий. — Пропало, и все!
  — Да кто еще знает, пропало ли, — вмешался Бенедьо. — Не раз ведь можно раз проигранный процесс зачать второй раз и выиграть! А ту еще, как тот еврей говорил, и совсем так плохо не есть. Ведь ваш процесс и в суде не был, а только прокуратор узнал, что доказательств нет, сколько нужно для обжалования. Значит, если бы доказательства были, то и обжалование будет.
  Лицо Матия прояснилось немного при этих словах.
  - Так ли? – спросил он, простираясь. Но какая-то тяжелая мысль снова нанесла на него и придавила наземь.
  – Нет, нет, нет, нечего и говорить, – сказал он. — Так или иначе, а все пропало. Три года прошло, где я теперь возьму лучшие доказательства? Полно, нечего и думать о том!
  И он закрыл лицо руками, а из глаз его полились горячие наболевшие слезы, и потекли между пальцами, и зарыли на землю. Бенедьо и Андрей увидели, что сейчас с ним дальше говорить, — удар был слишком сильный и наглый и поднял всю его твердость. Андрусь молча сжал руку Бенеди, взял шляпу и тихо вышел. Бенедя тоже тихо разобрался и лег на скамье на своем петеке. Матий же сидел на печке, как помертвевший, как из камня вытесанный. Нефтяная лампочка бледно и все бледнее мерцала на трубе. По углам хижины стояли стволы сумерка, словно ожидая только волны — затухание лампы, — чтобы кинуть с углов на избу, придавить и прикрыть собой все сверху вниз. Бенедьо скоро только лег, так в той же волне под давлением тысячных сильных впечатлений того дня уснул мертвецким сном. Уже прошла полночь, погасла лампа, тьма залегла хижину, а Матий все еще сидел на печке, с лицом, закрытым ладонями, без движения, без слова, без мысли, слыша в сердце только страшную боль, большую пустоту и словно какую-то свежую рану, нанесенное тем мнением, что и в судах уже нет правды для бедного рабочего. Даже над раном сон победил уставшее тело, голова его склонилась книзу, руки опали безвольно, и, лег на голый припечок, Матий заснул на часик, пока не раздалось по всему Бориславу утренний звон и звон, созывающе работающий люд к труду.
  V
  В понедельник рано появлялось блестящее солнце из-за розовых туч, чтобы через день снова курить и жарить нерасцветшую подгорную землю. В блестящей легкой бричке на рессорах, тянутой парой быстрых пиганистых коней, ехал Леон Гаммершляг из Дрогобыча в Борислав. Веселое, розовое было настроение его духа, блестящие надежды возникали перед ним, разрастались, полнели, набирали тела и крови. Мерное качание брички роскошно укачивало его, а его собственные мысли и думы золотили перед ним весь мир. Но ведь и наработался, налетался он через эти три воскресенья, признался беспокойством, тревогами, наволочился со всякими людьми. Его быт в Вене, так или иначе говоря, был действительно одной из самых смелых и счастливых его спекуляций! Это была правдивая ловля на золотую рыбку! Ну, и удалась же ему то та ловля так, что лучше! Леон передумывал все мелочи той героической ловли, исчислялся со временем и деньгами, чтобы все в задуманной им афере пошло правильно, умело и исправно, как в часах. Главная суть его мыслей была вот в чем.
  Проживающий в Вене бельгийский химик ВанГехт, с нескольких лет работавший над анализом земного воска, по длинным пробам изобрел способ чистки того воска до такой степени, что очищенный воск тратил свойственный неприятный нефтяной запах. Небольшое примечание пчелиного воска придавало ему запах, а снова другое химическое примечание — краску обычного, чистого пчелиного воска. Этот новый фабрикат он назвал церезином и добыл патент на исключительное пользование из своего изобретения. Пробы своего воска Ван-Гехт послал между прочими и в церковный синод в России с вопросом, мог ли такой воск найти вступление в православные церкви, и по заявлениям, что в таком случае он мог бы доставлять его в большой массе и по цене далеко ниже , чем цена пчелиного воска. Синод отписал ему по какому-то времени, что предложенный воск испытан, что он сказался ничем не хуже пчелиного и что в каждой православной церкви в России свечи из того воска могут гореть без всякого уймы для хвалы божьей. В случае, если бы он, Ван-Гехт, мог хватить такого воска и по дешевой цене, синод заполняет ему большой отход в России. Имея важное разрешение и патент на семилетнюю собственность своего изобретения, Ван-Гехт задумал добиться ими миллионного поместья. Он до сих пор был бедным техником, с тяжелой бедой потянулся на устроение в Вене собственной небольшой химической лаборатории, в которой работал сам при помощи только одного ассистента-помощника, немчика Шеффеля. Поэтому и неудивительно, что теперь он решился как можно дороже продать свою работу. В этой цели он объявил в торговых и биржевых журналах венских свое изобретение и созданные для нее обширные рынки отходов приглашая "pt господ предпринимателей, фабрикантов и капиталистов, которые при его сосуде хотели бы сделать полезную спекуляцию, к пониманию, то ли лично, то ли посредством" агентов, с изобретателем Ван-Гехтом". Это объявление сделало сразу немалый разрух среди венских капиталистов, а особенно среди галицких евреев, которые давно уже грели руки при бориславской нефти и при бориславском воске. Вокруг убогой Ван-Гехтовой лаборатории, помещенной в сырой квартире в сумерках, начали втихаря и украдкой забегать разные агенты: один другого избегал, а никто не приступал прямо к делу, только парусов по бокам, как собака. Ван-Гехт видел все то, и хоть понемногу нетерпелся в ожидании желаемого миллиона, то, с другой стороны, и радовался, зная, что в капиталистическом мире уже оно так ведется, что когда идет о каком-то более важном деле, то прежде всего нюхается и щупается на все стороны, что никто никому не доверяет, всякий каждого боится, и хоть каждый рад бы опередить своих собратьев в погоне за выгодой, а по возможности еще и одного и другого собрата свергнуть на землю, то, с другой стороны, каждый старается вы в чем не подать виду другим, хотя, может, внутри и сгорает всепожирающей горячкой. Ван-Гехт знал это хорошо и старался не подавать себе никакого вида. Он по-прежнему работал со своим помощником в лаборатории, заходил иногда на биржу, но все держался со стороны, смиренно, словно и совсем не тот. Но, тем не менее, он хорошо замечал, что его низенькая, подсадистая и немного обрезклая фигурка начинает обращать на себя внимание в том мире моцаров капитала.
  Да оно и не удивительно было. Ведь это творилось в конце 60-х годов, в эпоху большого разгона промышленного в Австрии, в эпохе большой спекуляционной горячки, большого "Aufschwindl"-y! Ведь в то же время, когда в газетах появилось Ван-Гехтово объявление, ложились основные камни под знаменитую "ротунду" - главное здание венского всемирного спектакля 1873! А что одновременно с тем биржевым и спекуляционным "Aufschwindb-ом и неотлучно от него сеялись семена венского "краха" 1873 года, этого в сутках лихорадки никто не чувствовал, а Ван-Гехта это и вовсе не обходило.
  Но уже, вероятно, никого так не расшевелило Ван-Гехтово объявление, как наших знакомых, бориславских тузов, Германа Гольдкремера и Леона Гаммершляга. Они уже давно метались во все стороны, чтобы получить для бориславского воска какой лучший и определенный отбытие, чем до сих пор. Да и сама природа их рудников жемчуга к тому, что пришла пора налегать главная добыча воска, что воск должен был стать основой бориславского богатства, а нефть — только более или менее сильной опорой. Потому что нужно знать, что в первые сутки развития бориславских промыслов было как раз на дворе: нефть составляла главный источник доходов, а воск, когда где встречались в первых неглубоких ямах его залежи, или совсем обходился, оставался в земле, или хотя и выбирался, но мало. Брали его прихожие рипники, брали заезжие люди, которые приезжали в Борислав кое-что продавать, — и навозили его в дома не раз целыми большими грудами. Иудеи мало стояли в воск, особенно мелкие свойственные, имевшие по одной, по две ямы. Но теперь наступило второе дело. Нефть в большой части ям иссякла, источники, о которых евреи думали, что будут плыть веково, начали высыхать. Да и еще те проклятые американцы не только начали свою нефть проводить в Европу, а доказали еще и того, что их нефть показалась и лучше чистой, и дешевле бориславской! Не удивительно, что главный вес бориславского промысла должен был из нефти перевалиться на воск. Иудеи бросились разбирать плитки ямы и следить за теми жилами, которые оставались раньше; от главных прямых шахт начали брать склестные, боковые штольни, простые и крутые, как по необходимости. Начали также запускаться дальше вглубь; что вперед самые глубокие ямы были 30 - 50 сажен, теперь пошли к 80 - 100 сажен; чем дальше вглубь, тем воски становились грубее, жили становились богаче и выдающиеся. Одно только наказало бориславских тузов — это драгоценная очистка воска; его дестиляция при действии серного кваса и вторые процессы, необходимые для выработки из той желтой, землянистой массы белого парафинового воска, стоили много; цена парафина, хотя значительно высока, не могла все-таки приносить фабрикантам больших и быстрых выгод. И вот в этой нужде, как помощный ангел с неба, появляется причудливый бельгиец со своим изобретением и выработка церезина, — пишет он в своем объявлении, — стоит дешевле, чем выработка чистого парафина. Далее у церезина заверенный отбытие в Россию. А еще изобретатель – бельгиец! А бельгийцы, конечно, народ степенный, делительный, на которого можно спуститься, не то что ветрогоны французы или швиндлеры немцы! Значит, выгода и быстрая, и большая, и уверенная!
  И Герман, и Леон, прочитав Ван-Гехтово объявление, сейчас написали к своим агентам, чтобы старались распознать это дело, разведаться об условиях, и обещали в случае полезных видов сами приехать в Вену и завершить торг. Но только агентом Германа был какой-то солидный немец-гешефтсман, хоть лупивший с Германа хорошие деньги, зато уже и умел походить вокруг его дел в Вене. Он, получив Германово поручение, пошел с ним прямо к Ван-Гехту, расспросил его об условия, поторговался кое-что и, выпросив у него, что задержит в тайне их вступительное условие, обещал ему, что через неделю, через две приедет и сам предприниматель и завершит с ним согласие. При этом агент заверил Ван-Гехту, что Герман человек солидный и основательный и, делая с ним согласие, он может быть уверен в своем. Конечно, агент сверху старался выбить из головы Ван-Гехту мысли о будущем миллионе, но все же уверял его, что на полмиллиона может надеяться и что его поручик лучше, чем кто-то другой, справится с надеждой. Ван-Гехт, хоть и с сожалением в сердце, пристал на все: пусть и полмиллиона, все же и это красное имение, о котором он когда-то и снить не мог. Агент еще раз налег на то, чтобы Ван-Гехт задержал в тайне их соглашение, а бельгиец, не догадываясь, о чем там ходит, согласился и на то. Вскоре агент позвонил Герману, как стоит дело, и просил его как можно быстрее приезжать в Вену для завершения соглашения с Ван-Гехтом. Мы видели уже, в каком настроении духа и среди каких обстоятельств застала его телеграмма.
  Но между тем и агент Леона Гаммершляга не спал. Это был быстрый, хитрый венский жид, знакомый Леону уже давно. Он за небольшую плату служил ему агентом, потому что Леон, как и все так называемые немецкие евреи-либералы, хотя любил поверхностно перед людьми яснеть и блистать, зато в скрытности, в частных делах никогда не мог избавиться от свойственной купеческо-еврейской скупости и грязности. Поэтому он предпочитал держать и леда какого-нибудь паршивого агента, чтобы только меньше ему платить. Правда, агент тот умел до сих пор всегда хитроумно устраивать Леону дела, "за его рукой" велось Леону, и он уже несколько раз посылал
  ему чрезвычайные приложения в знак своего признания. Вот тот-то агент и на этот раз уладил это важное дело к великой радости Леона. Своим обычаем, он не брался за дело просто, как немец, но колесил, вертелся, нюхал, навещал через десятые руки. И вот разошелся слух, что Ван-Гехт ставит неслыханно высокие вожделения. Сам немец, агент Германа, рассказывал в кругу своих товарищей, что ходил к бельгийцу (замалчивая, в чьем деле) и что тот поставил такие условия: что принялся бы руководить фабрикой церезина, когда предприниматель заверит ему семилетнюю непрерывную службу и 5000 неделю, да еще в двух последних годах 5% дивиденда из чистой выгоды от проданного церезина. Такие тяжелые условия должны были, вероятно, испугать каждого; Леонову агенту отпало и желание идти в Ван-Гехт. Но он пронюхал другую тропу в горох. Перед несколькими днями, именно по условию с немцем, Ван-Гехт запер свою лабораторию, стараясь продать ее, отправил также своего помощника, Шеффеля, который теперь, без места и задела, жил при одной из тесных улочек венского Vorstadt-y (Пригород (нем) .). — Ред.. К тому-то Шеффелю и ушел агент Леона и начал выспрашивать и разбадривать его. Правда, Шеффель, человек бедный, робкий и совестливый, был бы отравил всякого, кто бы ему сказал: ходи сюда и фабрикуй церезин! чтобы приезжал, потому что хоть Ван-Гехт и ставит очень высокие вожделения, то прецень с другой стороны чень дело дастся далеко полезнее и легче уладить.
  А пока жидок-агент принялся обрабатывать Шеффеля на свое копыто. Он приветствовал с ним при пиве, заходил несколько раз в его дом и приглянулся его бедной жизни. Шеффель жаловался ему на свое убожество, на нехватку зарибки, а жидок, словно наперекор, разводил перед ним широкие, блестящие картины выгод, имения и изобилия, намекая все отчетливее, что и для него совсем не заперты ворота к тому золотому раю. Бедный Шеффель вздыхал и снова начинал разводить свои жалости. Чтобы его лучше привязать, жидок несколько раз деликатно заимствовал ему небольшие суммы денег, то и дело обещая, что постарается для него о место, да и то такое полезное, что будет его, вероятно, благодарить. Шеффель недоверчиво качал головой, но жидок так упрямо толкал свое, что бедняга освобожден как туман, словно безвольно давался вносить течения блестящих жидкостных обещаний. Достаточно того, что к приезду Леона Шеффель уже почти чисто был приспособлен к тому, что с ним задумал агент.
  Леон притаскивал в Вену, не зная, как его агент думает уладить дело. А когда услышал его мысль, то сразу словно свергся. Но это не было сопротивление;
  несмотря на длинную беседу с агентом он пристал на все и велел ему привести Шеффеля в свой отель. Здесь по недолгой борьбе, пертый, с одной стороны, нуждой своего нынешнего положения, а с другой стороны, блестящими Леоновыми обещаниями, Шеффель улег. Он обрек Леону, что поедет с ним в Борислав и будет вести тайную фабрикацию церезина, да и то за небольшую плату. А чтобы строение и ведение новой фабрики прикрыть чьи-то другим и отвести человеческие глаза, Шеффель, бессознательный галицких обстоятельств, посоветовал Леону причитать, что это строится небольшая паровая мельница.
  Леон, как мы видели, и сделал это, не развлекая хорошо, до чего совет мог довести.
  Уладив дело с Шеффелем, Леон не почил. Он бросился выискивать для будущего своего церезина отбытого. При помощи своего агента ему удалось по какому-то времени найти нескольких российских жидов-капиталистов, пробующих переездом в Вену. Они радостно приняли на себя посредничество в деле достаивания церезина, и действительно, по трем неделям Леон уже заключил со свежеобразованным в России "Восковым союзом" контракт на доставку в полугодовом течении 200 тысяч сотников церезина с такими полезными условиями по цене и перевозу, что уже заранее мог вычислить чистую выгоду с того одного дела на которых 100 тысяч ринских. Вот тогда он, схватив с собой золотодайного Шеффеля, пудом подул в Галицию, чтобы, как стой, взяться за дело. Воска готового у него в Бориславе было 10 тысяч сотнаровых глыб в магазинах. Два или четыре раза только он надеялся сейчас же за собственные деньги и по дешевой цене закупить на месте у мелких свойственных ям, позже должны были его контрагенты прислать в Борислав своих людей, чтобы наглядно убедиться, сколько и какого воска произведено, а тогда должен Леон получить такую часть согласованной суммы, которая была после контракта на стоимость приготовленного воска; за ту сумму он надеялся поставить целый остаток, условленный контрактом, так что другие деньги были бы его чистой выгодой, отсчитав разве плату Шеффеле и средства постройки фабрики.
  И Шеффель за то время не дарил. Он, чтобы зарекомендоваться своему "хлебодателе", выстроил подробный план новой фабрики, заговорил сразу с агентом китлы, руры и другие нужные металлические приборы в венских фабриках, произнося как можно скорее их приготовление. Таким миром во время своего трехвоскресного быта в Вене Леон, бесспорно, достаточно потрудился у функционирования своего богатства и своей фортуны. Все время он бегал, как в горячке, с никем не бывал, не забавлялся, не вступал к знакомым, даже не здоровался с Германом Гольдкремером, которого несколько раз встречал на улице в толпе пешеходов. Всеобщая спекуляционная лихорадка обхватила его, — мир изменился перед его глазами, и в нем Леон не мог уже простить ни друга, ни брата, ни правды, ни обиды, — ничего, кроме золота, богатства и блеска. Тота лихорадка не покидала его и по повороту к Дрогобычу. Мы видели, что еще в тот же день, когда приехал из Вены, он загодовал строителю и Бенеду, а в понедельник, с началом недели, и сам полетел в Борислав, чтобы собственными глазами следить за новой фабрикой. Его как перло, гнало что-то, чтобы поскорее сделать это дело, так что он по повороту из Видия решился, хотя и не очень радостно, остановить на время строительство своего пышного дома, чтобы можно тем способом больше денег и больше силы вернуть на скорейшее довершение нового, выгодного дела.
  "Ведь дом мой, счастье мое, сила моя, однако, не перестанет строиться, расти под небо! Нет, именно успешное довершение этого дела - это будет одна из самых главных основ моего дома".
  Такие воспоминания и такие мысли, на тысячные лады переливающиеся, забавляли Леона во время скорой езды в Борислав. Прочное качание брички роскошно укачивало его, а его собственные мысли и думы золотили перед ним весь мир.
  Вот он уже прошел Губичи и, не доезжая Борислава, говорил извозчику остановиться на гостинцы. Вылез из брички и полуперерыв толоки двинулся на реку, где должна была строиться фабрика. Но, еще кем подошел к тому месту, услышал там какой-то шум. Оглянулся и увидел с немалым чудом большую кучу народа, стоящую вокруг плаца, толпясь и любопытно оглядываясь. Были это по большей части евреи, свойственные бориславским, хотя достаточно было безработных репников, евреев с детьми, жиденят и всякого второго сброда. "Что за пословица? - подумал Леон. - Что могло произойти, что такая толпа народа ту собралась?"
  Дело выяснилось совсем просто. Едва толпа любопытных его увидела, когда сейчас жиды-свойники двинулись против него и засыпали его вопросами: что? как? действительно ли он строит паровую мельницу? откуда так нагло пришла ему подобная мысль? зачем подвергается неизбежным казням, так как паровая мельница в Бориславе, вероятно, не будет приносить ему никакого дохода?
  Леон очень смешался с этими вопросами. Он только теперь понял, что, голося, будто он строит паровую мельницу, он не то что не отворачивает человеческие глаза от своего предприятия, но, противно, заостряет только человеческое любопытство. Поэтому он на все вопросы — своих товарищей по гешефте улыбнулся силуванным смехом, не зная пока, на какой ответ получиться. Вот и рабочие, еврейки и весь бедный люд обступили Леона, одни — прося его о работе при строении, при мельнице, другие снова — благодаря ему за то великое благодеяние для бориславской бедноты, которой теперь легче будет о хлеб святой. Леон еще больше смешался. Он увидел, что здесь уже никак уйти от внимания человеческой.
  - Но, люди добрые, - сказал он одумавшись, - кто это сказал вам, что мельница паровая строится?
  — А вот пал строителю, что сейчас рано приехал искать рабочих к новому строению!
  — Э, пан строитель зашутил себе над вами! – сказал Леон. — Это не мельница паровая, это простая нафтарня строится! Где мне до паровой мельницы!
  – Aaa! — вырвалось из уст всех присутствующих, как знак удивления и разочарования. И беднота сейчас начала расходиться, а евреи-свойцы как-то вольготнее стали говорить с Леоном, выпрашивая его, зачем строит новую нафтарню? или, может, потребовать нефти и воска и какое дело будет в ней проводить? Некоторые интереснее спрашивали его даже, не сделал ли с ним какой-либо контракт?
  - Мы слышали, - говорили некоторые евреи, - что там, в Вене, завязывается большой "Erdwachs Exploitations-Compagnie" (Союз земного воска). Вы, наверное, с ней в сношении?
  - В Вене? Союз вызыск...? – удивлялся Леон. — Нет, я ни о каком таком союзе не слыхивал и в сношении с ним не стою!
  - Возможна ли вещь? — удивлялись евреи. — Вы ведь были в Вене, чтобы там был, да и не слышно даже о завязании большого "Союза выискивания"?
  – Да где, – отпекался Леон, – я в Вене был в частных делах, на биржу даже не заглядывал!
  Едва-едва Леон спекал своих товарищей. Правда, он обещал с некоторыми еще сейчас поговорить о закупке воска земного, нуждающегося в новой нафтарне. Избавившись от нежелательных интересных гостей, он пошел на плац, где уже наемные рабочие равняли грунт, свозили камни и кирпич и где строитель с Бенедьем размерял план и выжигал место, куда должны были копаться фундаменты. Строение должно было быть через месяц закончено, именно на время, в котором венские фабриканты обещали прислать заказанные Шеффелем приборы.
  Строитель был очень грустный и то и дело мурлыкал что-то под носом. Бенедьо только слышал врываемые слова, как "глупый жид", "ошуст", "хочет цыганить, а не умеет". Когда Леон приблизился и громко сказал рабочим "добрый день" и "дай боже счастье", Бенедьо первый подошел к нему.
  - Господин, - сказал он, - правда, что вы шутили, говоря, что это должна быть паровая мельница?
  — Или почему ты меня это спрашиваешь?
  — Потому что мы ту с господином строителем не могли согласиться на этот план. Я преценок делал уже при паровой мельнице в Перемышле и знаю, как она должна относиться. А ту, скоро ино посмотрел на план, так сейчас узнал, что это будет нафтарня, не мельница. Я уже и вперед так догадывался, потому что зачем бы вы ту, в той пустыне, ставили мельницу? А вот господин строитель ни на один способ не хотели примерять этот план, говоря, что это, наверное, ошибка, что надо задержаться, пока он сам не сделает такой план, который выпадал под паровую мельницу...
  — Но ведь понимается, что я это на шутку говорил! — громко сказал Леон, стараясь скрыть смехом свое замешательство. — Чэнь же я еще не обманул — строить паровую мельницу в Бориславе!
  Теперь и строитель, услышав эти слова, подошел к Леону, который, все еще улыбаясь, оглядывался вокруг.
  — Господин Гаммершляг, — сказал стройный досадным, терпким голосом, — кто теперь из нас двоих встанет лжецом?
  - Лжецом? — повторил Леон и отступил в шаг назад, меряя строителя задуфалым взглядом. Правда, под тем задуфальством крылось все-таки смешение, и Леон был бы не знать, что дал, чтобы строитель умолк и не увеличивал того смешения. Но строитель не думал утихнуть.
  – А так, лжецом, – сказал он. — Разве вы не говорили мне вперед, что хотите ставить здесь паровую мельницу?
  – Я шутил.
  – Вы шутили? Ну, я еще не видел, чтобы кто так на серьё шутил, как вы! Признаюсь вам, я вашей шутки не понял. Я насчет той шутки и рабочих насобирал, и разруху наделал в целом Бориславе...
  — Это очень плохо! – сказал Леон.
  — Наверное, плохо, потому что теперь я перед всем этим народом враком стал.
  — Это ваша вещь, не моя!
  - Моя вещь? Но ведь ваше слово!
  – Но ведь я вам дал план! Что вы за такой строительный, что не сумели по плану распознать паровую мельницу от нафтарни?
  Эти слова очень укололи строителя.
  – Э, что там ваш дурной план! Я на него не смотрел!
  — Ну, это ваша вина! – отрезал Леон. – За что у меня деньги берете?
  Ссора велась громко и становилась все громче. Леон покраснел не только раком, но и строителю толстое лицо налилось кровью. Между тем рабочие и некоторые посторонние люди, слыша предсказание между "панами", представали и созерцались интересно на это зрелище.
  - Мой господин. — кричал разъяренный строитель, — я, чень, не затем пришел сюда, чтобы слушать ваши импертиненции.
  — Ни я за то, чтобы слушать ваши глупости!
  - Господин, вы меня обижаете!
  – Не очень страшный проступок!
  – Вы вредите моей славе!
  – Вы повредили моим интересам!
  – Да? Прошу заплатить мне за мой труд, и я еще сейчас возвращаю себе в Дрогобыч.
  – О, и овшим! Будьте добры подать мне счет, и то не только за здешний труд, но и за дрогобычское строение! Постараемся обойтись без такого гениального строителя! – И Леон гордо отвернулся в знак, что беседа окончена. А строительный, с кипящей злобой внутри, бросил, что имел в руках, и, нажав шапку на уши и сплюнув, пошел к Бориславу, озвученный громким смехом слушающего рабочего люда.
  Работа пошла дальше своим строем. Леоп долго ходил по плацу, оглядывался, тяжело отдуваясь, пока не улегся его сдвиг. Вскоре он предстал перед Бенедью.
  — Ну что теперь будем делать? Строительного нет.
  — Если позволите, я и сам поведу это строение после плана.
  – Вы сами?
  — А почему бы нет? Штука небольшая. К луне все будет готово.
  – Ну, обо мне! Я вижу, что вы человек добрый и искренний. Стройте! Даже кавции от вас не хочу, а сам буду кое-что присматривать. А о плате не бойтесь, я вашей обиды не захочу!
  Бенедьо, по правде говоря, и рад был понемногу, что избавился от гордого строителя. А тут еще и неожиданное добродушие Гаммершляга, позволившего ему и без кавции вести строение, и надежду на еще более высокую плату — все это словно разъясняло перед ним мир, пробуждало много новых мыслей. Он стал угонять и бросаться за работу, словно у своей, несмотря на то, что вторые рабочие косо и повисло смотрели на него, а может, некоторые и считали его жидовским подлизом. Что его обходило! Мысль его занимала такое дело, для которого, вероятно, стоило снести и кроху человеческой зависти!
  VI
  Июнь месяц подходил уже к концу. Начиналась сенокос. Широкие мокрые подгорные луга зеленелись и гордились стоцветным обильным зельем. Словно широкие озера между скалистыми серыми берегами, они волновали благоухающей зеленью, дышали свежей, полной жизнью. А круг них серо, мертво, уныло! Вспаханные холмы серелись пережженными, сухими ломтиками; Редкая рожь кувыркалась и желтела на солнце, не успев и отцвести в порядке. На овес и надежды не было: едва на пядь отрос от земли, да и уж завяз на пне, пожелтел и наклонился, словно огнем увяленный. Картошки желтели, не осилив еще и зацвести. Все состояло на том, чтобы отобрать и последнюю крошку надежды у бедных земледельцев. Предновинок, который в этом году начался слишком рано, теперь тянулся слишком долго, — уже пущение Петра прошло, а ни губ в лесу, ни ягод, ни черешен не было. Между народом шел один однотяжелый стон и плач. "Чернее черной земли" ходили люди по дорогам и полевым тропам, собирая горчицу, лебеду, щавник и всякое зелье, роя пырей, который сушили, терли в прах и мешали с отрубами и добытой за остальное мукой и пекли из этой мешки. Каждый день, по воскресеньям можно было видеть по дорогам церковные процессии; со слезами в глазах, припав лицами ниц к земле, народ умолял дождя. Но небо стояло как замурованное, а солнце своим широким, бесстыдно блестящим лицом словно насмехалось над слезами и молитвами бедных людей.
  Между народом начали проникать недуги: заразительные лихорадки, тифус и лихорадка. Опухшие с голоду дети мужицкие, голые и синие, целыми стадами лазили по толокам и сенокосам, ища кваску; они, не находя кваска, пасли траву, как телята, обрывали листья с черешней и яблонь, грызли их, западали на животы и мерли целыми десятками. Села, раздававшиеся когда-то от шума и пения детей погожого летнего дня, теперь стояли тихо и уныло, словно чума перешла вдоль их пылистых улиц. Тота необычная, мертвая тишина тяжелым камнем налегала на грудь даже постороннего мужчины. Идешь по селу, на улице ни души живой, разве худая, бедная скотина бредет самопас под плоты и кое-где на горизонте переместится, как лунатик, скуленный, опустившийся человек. Вечером в хатах темно: в печах не топится, ничто варить ни печь, — каждый спешит запихаться в свой угол, чтобы хоть через ночь не слышно стонов, не видеть муки других. Эта страшная, мертвая тишина в подгорных селах — это был знак, что народ начинает опускать руки, отчаиваться и попадать в то состояние безвременного остолбенения, в котором человек из-за боли перестает чувствовать боль и погибает тихо и безжалостно так, как тихо и безжалостно в трава на сверкающем солнце.
  И сенокос, тота время самой оживленной и самой поэтической полевой работы, не внесла ни жизни, ни поэзии в общий мертвый вид подгорных жилищ. Освободительная, словно за похоронами, волоклись проголодавшиеся молодые люди на косовицу: косы едва держались на их худых плечах. А взглянуть со стороны на их работу, так глубоко глубоко хватал за сердце: такие усталые, болезненные и медленные были движения тех косарей. Ни обычных косарских песен, ни громкого смеха, ни шуток и прикладок не слышно. Сей и тот перейдет один-полтора перекоса, бросит косу на землю, тяжело тяжело вздохнет и ложится на сырую холодную кошеницу, чтобы щепотку освежиться, отдохнуть, набрать новой силы из земли в ослабевшее тело. Жаль хватал за сердце: так и виделось, что это не работа, а отчаяние.
  Теми деревнями, полями и лугами летела парой баских лошадей запряженная легкая бричка Самборским трактом к Дрогобычу. Лошади гладкие, пасени и здоровые, извозчик крепкий, сытый и красиво одетый, бричка новая, черно лакированная, да и сама подобие господина — статного, подсадного мужчины, в силе возраста и здоровья, краснолицаго, с густым черным заростом на лице, в красивым, богатым строем, — все это странно отражало от нужды окружающего края и народа. Но, видимо, вид едущего господина и его повозки не был в большем противоречии с видом унылого, голодной смертью млечного Подгорья, как противоречили мысли и замыслы того господина с мыслями, царящими вокруг, висящими, словно в воздухе, над этими бедными деревнями. . Здесь беспомощное отчаяние, чувство безысходной гибели, полубессознательное желание хоть как-нибудь и чем-нибудь продлить еще хоть на несколько дней ту нуждающуюся, мученную жизнь, а там... Что за мысли, что за замыслы роились и сновали в голове едущего господина, — этого каждый легко догадается, скоро узнает, что этот господин — наш давний знакомый, Герман Гольдкремер, и что он по более длинному быту в Вене и во Львове возвращает это в Дрогобыч. Вид безмерной нужды и смерти вокруг навевал на него довольный, сытый покой, чуть ли не радость. "Это для меня делается! - думалось ему. - Солнце - это мой верный атаман. Высушивая те поля, высысывая все живые соки из земли, оно работает для меня, оно сгоняет дешевых и покорных... рабочих к моим ямам, к моим фабрикам!" " А покорных и дешевых рабочих теперь как раз надо было Герману как можно больше, ибо теперь он заключил новое блестящее и большое предприятие, которое должно было его выдвинуть еще выше по лестнице богатства.
  Но чтобы подробно и верно оценить все чувства и мысли Германа при повороте к Дрогобычу, надо нам рассказать, что действовал и что испытал он в последнее время, с тех пор как мы видели его при закладках у Гаммершляга, а затем в его доме, где неожиданно дошла до него страшная и потрясающая весть о том, что сын его Готлиб исчез куда-то без следа.
  Крайне расстроенный и ошеломленный на духе Герман ехал во Львов, чтобы узнать подробно, что произошло с его сыном. Он бился с мыслями, стараясь уговорить у себя раз то, что Готлиб не умер, а жил, раз снова согрешая в своем уме все свидетельства, утверждая правдоподобие его смерти. Но тота внутренняя борьба дергала его силы и бурила в нем кровь, так что быстро он до того устал, что не мог ни о чем отчетливо думать и что вместо сложных мыслей перед его воображением передвигались и мигали какие-то неопределенные маревы, какие-то потрепанные зароды образов и мыслей. . Он старался спать под мерную качку брички, но и сон его не брался; духовая усталость и нервное раздражение доводили его до какого-то почти лихорадочного состояния. Но освободившееся долгое и скучное путешествие, единодушные, угрюмые виды приднестровских болотистых равнин, через которые переезжал, притупили уязвимость и утешили понемногу нервное раздражение; Герман собрался с силами не думать о сыне, а чтобы подвергнуть мыслям другой предмет занятия, он извлек полученный перед отъездом телеграмм от венского агента и принялся пристально по десять раз перечитывать немногие слова — первый и незначительный с виду узел будущей большой золотой ткани. Он вдумывался в каждое слово, строил планы, и то развело понемногу его лихорадку, освежило его.
  Так он приехал во Львов и сейчас побежал в полицию. Следов не было никаких, известий никаких. Он сочинил сто ринских для того, кто бы первым выследил что-то определенного о его сыне, а может, пять раз больше раздал всяким полицейским и потратил на утоптывание комиссаров, чтобы те прилагали старания и все силы, чтобы поскорее узнать кое о сыне. Его обещание пущено в газеты, и Герман две недели еще просидел во Львове, ожидая ежедневно, что вот-вот прибежит посланник из полиции и зовет его к директору. Но послания как не было, так не было, и Герману самому приходилось протаптывать туда тропу. И все даром. Кроме найденной над прудом одежды, ничего не было. По двум воскресеньям полицейские и комиссары сказали ему единогласно, что здесь, в обрубе Львова, Готлиб не сгиб. Но мог ли Герман тем успокоиться? Не сгиб здесь, так не мог ли сгинуть где-нибудь? А хоть и не сгиб, где же мог деться? Все это еще больше мучило Германа. Он просил полицию расписать гоночные письма за Готлибом, а сам уехал в Вену — устраивать интерес.
  В Вене ждал его с большим нетерпением его агент и сейчас на другой день завел его в Ван-Гехт. Два или три дня тянулись условия и переговоры, — Герман торговался упорно, и бельгиец, которого ожидания и надежды сразу же так высоко играли, должен был под давлением сухих, чисто деловых, еврейских расчетов Германа хоть туго и освободительно, но все же подаваться. Ван-Гехт опускал с цены, и в конце оба супирпи стали на недельной плате 500 ринских в течение семи лет, с тем произношением, чтобы Ван-Гехт за то время сам вел фабрику, и на 5% дивиденда по чистой выгоде за проданный церезин, произведенный в двух последних годах их контракта. Конечно, Герман не очень с легким сердцем подписывал такой контракт и обещал технику такую, баснословную в Бориславе, сумму; он радовался тому мнению, что чей сможет в Галиции каким миром прикрутить Ван-Гехта, вытащить из него как можно больше, а заплатить меньше. И это ему после удалось!
  Фабрику извести церезина должно было начаться с новым годом. Осенью должен был Ван-Гехт приехать в Галицию в Дрогобыч, чтобы наблюдать за строением фабрики. К тому времени Герман обещался давать ему небольшую месячную плату по 100 ринских, потому что контрактовое обязательство начиналось с новым годом.
  Но, кроме того одного дела, Герман по дороге уладил еще второе, и гораздо больше. Сходя на бирже с многими знакомыми спекулянтами и капиталистами, вел часто заходил с ними в беседу о бориславских рудниках, их богатстве, о чистке воска и средства, об отбытии парафина и т. д. Он сразу удивлялся, чего ее так внимательно его выпрашивают о всем измельчения люди, которые недавно мало показывали к ним любопытства. Он еще больше удивился, когда убедился, как многие из них и сами знают о Бориславе, о добыче и богатстве его подземных сокровищ и обо всех практиках при очистке и фальсификации церезина. Вскоре узнал он, что в венских "капиталистических кружках" зародилась и созрела мысль завязать большой "Союз выискивания земного воска". Сразу его не радовала мысль. Он боялся, чтобы "Союз изыскания" не помешал его интересам, не вошел с ним сопротивление и не подорвал его богатства. Но, передумав, он даже засмеялся над своим страхом. Венские капиталисты, а "Союз" в Бориславе! Это смешная нескладица. Кто будет вести в Бориславе дела "Союза"? Если какой-нибудь венский, в общем-то европейский мужчина, а не галицкий жид, — то гибель "Союза" неизбежна, и то гибель в очень коротком времени. Не так был сложен и не так шит Борислав в то время, чтобы европейский предприниматель с полупрямым поступлением, с полусоответствующими понятиями о фабрикации, без вечных грязных еврейских крутых и мошенничеств, без фальсификации, без обмана на рабочих, надзорцах и всех. обмануть, чтобы, говорю, такой мужчина мог удержаться в Бориславе. Правда, и европейские фабриканты-предприниматели не очень удаляются от всех тех красивых еврейских примет, не очень чистыми руками фабрикуют, но все-таки до такой степени грязности и бесстыдной, грабительской (уже не легальной, как на Западе) изыскания не доходят. При том же в Европе привыкли больше к порядку, к систематичности, к подробной бухгалтерии, а в Бориславе тогда те привычки были еще слабы и далеко не общие. Большая часть предпринимателей вела свои дела как-то по-воровски, без порядка, чтобы только от рабочего выдавить как можно больше, оборвать ему, что дастся, с жалованья, но и то, как можно, то и сейчас оттуманить от него обратно. Поэтому-то понятно, что при такой работе европейские предприниматели, особенно систематические и к пунктуальности привыкшие немцы, не могли в Бориславе устояться.
  Все это раздумал быстро Герман и старался поближе разведаться, как, на каких основах и кем завязывается "Союз изыскания". Все, что узнал об этом задуманном деле, утешило его еще сильнее. В "Союз" приступило немало знатных капиталистов, основной фонд должен быть очень значительный, чуть ли не целый миллион. "Значит, можно будет хороший кусник влупить", - это был неотлучный вклад, все яснее определявшийся в голове Германа. Капиталисты перед завязкой "Союза" посылали удобного венского инженера на место, в Борислав и соседние нафтарены, чтобы выследил подробно копи и фабрикацию, цены ям, цены воска сырого и все, что нужно для заключения будущего плана действа "Союза". Инженер вернувшийся по двухмесячному быту в Галичине, и ответы его были удовлетворительны для капиталистов, утверждались и тем, что говорил Герман, — поэтому консорциум, завязывающий "Союз", решил приступить к делу.
  Уже Герман закончил условие с Ван-Гехтом и сидел в Вене без дела, беспокойный и уставший, чего-то дожидаясь, надеясь. Он надеялся известия от львовской полиции, ожидал, что произойдет с "Союзом". Вот однажды он получил приглашение на сбор основателей. Его просили некоторые вступить также членом в "Союз", принять полномочие к ведению дел "Союза". Герман заколебался. Он рассчитывал в своей голове, какая из этого была бы польза для него. Ведя дела "Союза", прежде всего ему пришлось бы больше пренебрегать своими собственными делами, а за это выплатил ли бы ему выск из "Союза"? Вступая членом, надо бы сейчас при поступлении вложить значительную сумму в основной фонд. Акции "Союза" кто знает еще как будут идти, а с самого заряда пользы ему будет также немного, да и еще нетрудно упутаться или криминально, если бы "Союз" обанкротился (это Герман считал неизбежным), или материально. Герман взвесил все то жево и решился ни вступать в члены, ни принимать заряда, чтобы ни в чем не быть связан с "Союзом". А только сейчас по ее завязке он сделал контракт на доставку сырого воска для "Союза". Контракт был полезен. Сто тысяч сотников должен был поставить Герман еще до падолиста - перевоз и отбор принимал на себя "Союз". К тому времени, а дальше до нового года, должна была устроиться нафтарня для чистки воска. После отобрания тех ста тысяч "Союз" должен был заключить с ним новый контракт. Кроме того, Герман обещался посредничать между "Союзом" а другими бориславскими предпринимателями о доставке воска или о закупках и закопах.
  Уладив все это, Герман погнал обратно во Львов. Известий о Готлибе не было никаких. Герману похолодело сердце. Каким лицом он предстанет перед женщиной? Что он ей скажет? Ему уже заранее слышались ее страшные крики и проклятия. Он переждал еще неделю — ничего не слышно. Тогда он решился ехать домой, тем более что дела звали его в Борислав. И, двигаясь к Дрогобычу по битой подгорной дороге, он так же бился с мыслями, переходя от чутья сытого, самодовольного покоя к тихой радости фабриканта-гешефтсмана на вид безмерной бедности и отчаяния подгорного народа, на вид растущего числа "дешевых и покорных рабочих". Но чем ближе он приближался к Дрогобычу, тем чаще и грознее перемигивала перед его воображением разъяренная и заплаканная женщина, тем более густым облаком налегало на его душу беспокойство.
  Но каково было удивление Германа, когда, приехав домой, застал свою женщину в таком необычном для себя настроении, что и сам не знал, что с ней произошло. Вместо ожидаемых слез и проклятий и взрывов бешеного гнева, его встретила какая-то злорадная насмешливость. Рифка, словно сорока в кость, заглядывала ему в лицо, пристально смотрела на все перемены, все новые борозды, которые выругала на нем грыжа и неуверенность. Правда, Рифка выспрашивала его о Готлибе, ахала, когда Герман говорил, что, мимо всяких трудов, не мог его отпросить, но во всем том виднелось скорее ее охота раздражать мужа, чем узнать действительно что-то от него. А притом ее лицо, румяное, здоровое и оживленное, ее серые глаза, пылающие какой-то незакрытой радостью, ее живые движения и жесты и даже ход ее легкий и голос звонкий — все это очень не придавалось печали и охоты, все говорило догадываться, что время их разлуки, такое тяжелое для Германа, вовсе не было тяжелым и печальным для его женщины. Герман сразу столпился, удивляясь.
  - Гм, - сказал он женщине, когда они после обеда (Рифка ела обед вместе с ним и ела много и с большим аппетитом, чего Герман давно не выдал) засели рядом на мягкой софе и Рифка, с трудом кривя лицо, еще раз начала расспрашивать его о Готлибе, - гм, - сказал Герман, - а ты, как вижу, за то время ни ду-ду себе. Да и весела стала, как дочь замуж отдала!
  - Я? Господи боже! Я глаза свои проплакала, ну, но теперь, как ты приехал, в те времена...
  - Так-то оно так, - говорил недоверчиво Герман, - но мне что-то не сдалось, чтобы это для меня такая радость и такая нахальная перемена. Ну-ка, скажи правду, что тому за причина?
  Он улыбался, глядя ей в лицо. Она рассмеялась также:
  – Причина? Ты одурел? Какая же должна быть причина?
  – Готлиб прибыл?
  — И-е, а тебе что? Готлиб?.. Мой бедный Готлиб! — И она снова плаксиво искривила лицо. — Если бы он прибыл, не такая я была бы!
  — Ну, что же тебе такого? Радость светится в глазах твоих, слез ни следа на лице не знать. Говори, что хочешь, а в том что-то должно быть.
  - Иди, глупый, иди, так тебе кажется! – И Рифка ударила его вахляром по плечу и, улыбнувшись, вышла в свою спальню и заперла дверь за собой. Герман сидел-сидел, удивлялся, догадывался, а в конце, плюнув, проворчал: "Что это бабская манерия!" Далее встал, походил немного по горнице и принялся за свои бориславские дела.
  И Рифка, скоро в спальню, тоже прошлась несколько раз там и обратно, открыла окно и отдохнула глубоко, словно по тяжелой усталости, ее сердце билось жгуче. на лице выступил еще более живой румянец, когда из-под корсета вытащила небольшое, небрежно сложенное и запечатанное письмо. Именно теперь, перед приездом Германа, она получила его через посланника — маленького коминарчука, который приходил вроде бы спрашивать, не надо ли выметать трубы, и небрежно всунул ей в руку зачерненное сажей письмо. Она до сих пор не имела времени прочитать его, но одно то, что письмо было от Готлиба, — коминарчук был его обычным посланником, — радовало ее, а нетерпение узнать, что пишет Готлиб, так и подбрасывала ею, когда сидела и разговаривала с Германом. .
  — Фу, хорошо, что-м развязалась с ним! А беда моя, что ничего не скрою на лице, такая натура плохая. Сейчас старый бес догадался. Но жди, черта съешь, пока от меня правды узнаешь!.. — Она села на софу, открыла письмо и стала читать, свободно слебизируя грубые, небрежно намазанные буквы.
  От выезда Германа во Львов действительно новая жизнь началась для Рифки. Неожиданный поворот сына, да и еще в таком необычном способе подействовал на нее, как патрон электрической батареи. Словно безумная от радости, она по уходу Готлиба бегала по покоям, без мысли и без цели переставляла кресла и столы, целовала портрет Готлиба, рисованный в его школьных временах, и едва успокоилась. Но хоть и успокоилась на вид, все-таки внутри ее кипело и клокотало, кровь плыла живее, ее разбуженная фантазия блудила и носилась летом ласточки, стараясь разгадать, где это теперь ее сын, что делает, когда и как увидится с ним. Чеканка день за днем держала ее в напряжении. Она беспокоилась, откуда добыть для Готлиба денег, радовалась, когда он иногда в своем угольном наряде прибегал к ней, расспрашивала его, как он живет и что действует, но Готлиб такие вопросы сбывал все двумя тремя словами, угрожая зато мать, чтобы молчала о нем перед отцом и перед всеми, чтобы старалась для него о деньги. И в том непрекращающемся напряжении и раздражении нашла Рифка то, чего не становилось ей до сих пор, - нашла занятие, нашла неисчерпаемый предмет для труда мыслей - и ожила, похорошела.
  Зачастую Готлиб, вместо того чтобы прийти сам, присылал письма. Те письма, хоть короткие и несложные, были новым предметом занятия и размышления для Рифки. Они тем были ценнее для нее, потому что слово, написанное, оставалось на бумаге, было то и дело словно живущее перед ней, она могла читать и перечитывать Готлибовые письма по тысячам раз и все находила у них чем любоваться. Эти письма она отбирала и читала с такой дрожью, с таким сдвигом, как молодые девушки отбирают и читают любовные письма. Потребность любви и сильных сдвигов, недовольная в молодом возрасте, а развитая вплоть до нервной горячки позднейшей жизнью в изобилии и без дела, изливалась теперь, как долго сдерживаемый поток, который в конце концов смог разорвать дамбу.
  — Что он теперь пишет, голубчик мой? — шептала Рифка, открыв письмо и поясь еще перед чтением роскошной ожиданкой, И затем начала вполголоса читать, останавливаясь и с трудом разбирая слова:
  "Мамцы! Денег есть еще достаточно, - надо мы будет аж на вторую неделю. Но не о том хотел бы я сейчас вам написать. Чув-ем, что папа должны приехать. Помните, не выговоритесь, потому что я готов наделать большой беды Но и не о том хотел бы я вам сейчас написать, расскажу вам что-нибудь интересное.Времени теперь у меня достаточно, хожу куда хочу улицамп, полями. не знаю, чья она... Куда шла, я следом за ней, а дрожал целый, как в горячке... И вдруг на беде исчезла, - несколько домов больших и пышных обеих сторон, не знаю, в какой вошла, и с тех пор сам не знаю. Хожу, словно сам не свой, все она мне привидится и во сне, и наяву.Я уже решился, скоро ее второй раз увижу, приступить прямо к ней и спрашивать ее, чья она, но до сих пор еще не удалось мне видеть ее второй раз... Все хожу по той улице, на которой мне исчезла из виду, смотрю во все окна, но зря, — не показывается. спрашивал сторожа или кого. Но я не попущусь, должен узнать, кто она, потому что с первого раза, когда ее увидел, услышал я, что без нее жить не могу. Да, мама, она должна быть моя, пусть она себе будет кто хочет! Скоро что узнаю, сейчас напишу вам".
  Какое действо сделало то письмо на Рифку, сего ни словом сказать, ни пером списать. Она дрожала, словно от лихорадки. Первый раз в жизни она держала письмо, действительно тыкающее чутье, любви, и хотя в грубой форме, все-таки ясно выражающее любовь глубокую и живую, немного, может, слишком неплатоническую, грубую, но зато сильную и слепую, — а такая любовь больше всего должна была нравиться Рифке, малообразованной, нервной и кровистой, Рифке, которая в своей жизни никакой любви не испытала. Как рада бы она была теперь видеть своего Готлиба, крепко-крепко прижать его к "рецу, следить за каждым его шагом, жить его мыслями, пылать его чутьем. Ведь он любит! И с ней первой поделился тайной своего сердца! И с тех пор как она знала то, она два раза сильнее полюбила Готлиба, именно за то, что он любит... Правда, если бы здесь у нее была и жила тота девушка, которую он любил, если бы тота девушка и со своей стороны любила его, Рифка непременно возненавидела бы ее , строила бы ее жизнь - за ее любовь!
  Шел день за днем лихорадочной ожидания. Рифка с большим трудом удерживалась, чтобы не изменить перед Германом жгучей тайны. К ее счастью, по трем дням Герман уехал в Борислав, где должен был побыть пару дней. Оставшись сама дома, Рифка услышала в доме какую-то тесноту, какую-то душность, кровь ее горячим кипятком бурлила в жилах. Она вышла из покоя. Стоял жаркий летний день. Просторный сад за домом так и манил к себе роскошным холодом, темной зеленью, живым запахом и легким, таинственным шепотом листьев. Она невольно пошла туда. Садоводы как раз обрывали вишни и большие, вовремя созревшие веприны. Два хлопца с корзинками в руках стояли на тонких вишневых ветвях, одной рукой придерживаясь за ступени, а другой срывая спелые вишни. А старый садовник в большую кош собирал веприны, прижгнув перед раскидистым вепринником и поднимая ветку за веткой. Ребята на дереве смеялись, шутили и переговаривались, а старый мурлыкал тихо какую-то песню. Когда увидел даму, подошел к ней с поклоном, пожаловался, что вишни этого года родили слабо, зато веприны красивые и очень хорошо платятся. Он выбрал несколько пригоршней самых созревших веприн, больших, как терносливы, и просил Рифку перекусить. Она взяла их в платок. За это время слазили ребята из вишни с полными корзинами. Спелые, полные ягоды блестели на солнце, словно какие-то дорогие камни, сквозь их тоненькую прозрачную шкурку солнце прокрадывалось в их внутренность, переменялось и переливалось в красноватом виновном течении, словно вишни были налиты кровью. Ребята нарвали также темно-зеленые вишневые листья, выстелили им дно небольшого прикадка и осторожно начали у него складывать вишни. Рифка стояла и смотрела, втягивая в себя всеми порами тела милый холод, роскошную влажность и свежесть сада и впаивающий запах свежевырванных вишен, ей было любо и приятно, как никогда. Она молчала.
  Когда впрочем тихонечко, словно украдкой, скрипнула калитка, ведущая со двора в сад, Рифка оглянулась. Малый грязный коминарчук стоял в калитке; взглядом присвоения к себе. Она улетела скорее, чем ушла.
  — Сударыня, для вас листок! – шепнул коминарчук.
  Рифка с большей, чем обычно, дрожью приняла помятый незапечатанный лист. Коминарчук пустился, было бежать.
  – Постой, постой, – сказала Рифка, а когда тот завернулся, высыпала ему в шапку полученные от садовода веприны. Коминарчук, обрадованный, побежал, кусая и высывая веприны, а Рифка пошла в свою спальню, дрожа всем телом, с громко бьющим сердцем, замкнулась, села на софте, отдохнула глубоко, чтобы успокоиться, и начала читать:
  «Я видел ее! Господи, что за красота, что за лицо, что за глаза! Меня тянуло к ней, я не мог опереться. Ехала в бричке куда-то на Задворный пригород, — я встретился с ней неожиданно. да, одурел... Я бросился перед лошадью - зачем, зачем, и сам не знаю... Я, видится, хотел остановить бричку, чтобы расспросить ее, кто она. А я, уцепившись за васаг брички, волочился по дороге по камням, я не слышал боли в ногах, а только смотрел на нее: «Я люблю тебя! Кто ты?» — сказал я ей. Но впрочем обернулся извозчик и ударил меня пуговицом по голове так сильно, что я с боли пустил бричку и упал среди дороги. Бричка потрещала дальше. правда, схватился еще на ноги, чтобы бежать за ней, но забежал только два шага и снова упал, мои ноги разбились о камни, из них текла кровь, голова болела и напухла, — я немного не потерял сознание. перевязала ноги, и я потащился к дому. Лежу и пишу к тебе. Справь на завтра и передай коминарчуком немного денег, десять рынских, — слышишь? Теперь у меня чужие люди ходят, — могли бы додуматься..."
  Рифка, не дочитав до конца, упала в обморок на софку.
  VII
  Было это вечером. Матий и Бенедьо возвращали с работы и сидели молча в хате при безмолвном свете небольшого светильника, в котором горел, шкварчал и порхал нечистый бориславский воск. Бенедя всматривался в распростертый перед ним план, а Матий, сидя на своем маленьком стульчике, латал свои ходаки. Матий с того вечера, когда Мортко сказал ему, что "их дело кончено", был молчалив, словно убит. Бенедье хоть и не знал подробно, что это за дело, все-таки очень жалел Матия и рад был помочь ему, но, с другой стороны, не смел задевать его, чтобы не расшевелить в нем наболевшего. Скрипнула дверь, и в дом вошел Андрей Басараб.
  — Дай бог время хорошее! – сказал он.
  — Дай бог здоровья! – ответил Матий, не поднимаясь с места и вытаскивая дратов.
  Андрей сел на скамье под окном и молчал, оглядываясь по хате. Очевидно, он не знал, от чего бы зачать беседу. Далее обратился к Бенеде:
  — А что у тебя, собраться, слышно?
  – Вот, войдет, – ответил Бенедё.
  — Везет тебе как-то в нашем Бориславе, — сказал немного грызко Андрей. – Слышал я, слышал. Да ты теперь большие деньги берешь в день при своей фабрике!
  — По три рынских дня. Не слишком много как на мастера, но как на бедного помощника, то вероятно, что достаточно. Трет будет кое-что послать маме, а остальное — ну, да уж о остальном поговорим позже, когда все сойдемся. Я думал немного над нашей судьбой...
  — Ну и что же вы придумали? – спросил Андрей.
  — Будем говорить о том на собрании. Но вот теперь постараемся кое-как порадовать побратима Матий, — ходите, который ходит! Я уже и сам хотел кое-что говорить, но что, видите, мало еще его знаю...
  — Да я, собственно, для этого пришел, — сказал Андрей. — Возьмите Матию, пора бы тебе рассказать нам, что у тебя за дело было с Мортком и почему она тебя так обходит?
  — Да что вам рассказывать? - нехотя ответил Матий. — Что говорить, когда дело окончено? Теперь зря говорить, – не вернешь!
  — Да кто знает, кто знает, закончена ли, — сказал Бенедя. — Расскажите только, все три головы потрафят больше придумать, чем одна. Может, найдется еще какой совет. А если бы и в самом деле все пропало, то вам будет легче, если с нами поделитесь своей грыжей.
  — Ая, ая, и я так говорю, — сказал Андрей. — Все-то один человек — дурак напротив общины.
  — Ой да, да, побратит Андрюшу, — ответил уныло Матий, отложил набок оконченную работу и закурил трубку, — может, и то, что муж дурак: привяжешься ко второму, и грызись уже не только самим собой, но и вторым, и третьим! Да и еще, правду тебе скажу, за другим человек сильнее грызется, чем за собой. Такое и мое. Пусть и так расскажу вам, какая со мной история была и какое у меня дело с Мортком.
  Будет уже потому что-то около 15 лет. Именно пять лет после моего прихода к тому заклятому Бориславу. Еще тогда это не так было. Ямы только что начинались, — все еще как-то нравилось деревне, хотя и тогда уже евреи налезло было сюда, как храбрых к стерве. Тогда ты, небоже, ад был, даже грустно погадать. Животная крутилась и гомонила возле каждой хаты, ласкалась, как собаки, к каждому хозяину, с трудом тянула к коршмам или же в хатах поела людей, выдумывая по кусочку почвы под законы. Что я тогда навидел, сердце нукало! А скоро, собачьи дети, обманули мужа, сосали из него все, что можно было сосать, - тогда гей же на него! Тогда он и пьяница, и бездельник, и псяпара, тогда его и из коршмы вытравливают, и из собственного дома выгоняют. Страшно издевались над людьми!
  Вот раз иду я рано на работу, смотрю: полная улица людей, сбившихся в кучу, говорят что-то, среди кучи крик и плач, а сбоку в небольшой, соломой крытой хате евреи уже развозились, как у себя дома, выметывают изнутри все: миски, горшки, полки, сундук... "Что такого"? - спрашиваю я. "А что, - отвечает один человек, - довели нехристы бедного Максима до последого. Статный был хозяин, ничто и говорить, а человечный, вежливый..." - "Ну, и что с ним произошло?" - "А не видишь, - говорит мужчина, - выдурили у него почву, скот растратился, а ныне вот пришли и из дома вывергли, говорят, что это их, что они себе купили. Тот в крик - жиды не спрашивают. рвался к драке, а их слетелось в одной волне, как тех гавронов, да и давай избивать бедного Максима! Люди добрые, вы видите, что это делается? Чего стоите? Вы думаете, что это со мной так произошло? И с вами будет так же! Ходите, берите, что кто имеет, в руки — топоры, цепы, косы, — берите и выгоните это паршивство из села. Они вас расточут живых, так как меня расточили!» Люди высмотрели на него, стоят, говорят… А тот еврей, — он тот, что он выглядывал из окна, — порвал камень и луп Максима в голову. Тот на месте перевернулся, только захарчал: "Люди добрые, не дайте моему ребенку погибать!" Я умираю!.."
  Я не прислушался к этому рассказу а начал протискиваться к середине сдвига. На середине влипи лежал человек, может, где сорок лет, в порванной рубашке, окровавленный, посиневший. С головы еще капала кровь. У него приходилась и лебедела маленькая девочка. Меня даже морозом обхватило, когда взглянул и тото, а люди обступили вокруг, стоят стеной и говорят, но и с места не трогаются. А хату Максима обступила жидовня, аж зачернело вокруг, — вой и грохот такой, что и слова собственного не слышно.
  Я стою, как остолбеневший, смотрю туда-сюда, не знаю, что действовать. Вижу, из окна выставился тот самый еврей, что убил Максима; уже прочь, видно, осмелился и кричит, поганец: "Так надо, пьянице одному! Так мне надо! А вы чего ту поставали, свиньи? Марш домой один с другим!"
  Во мне кровь закипела.
  «Люди, — взревел я не своим голосом, — разве вы столпились или поцарапали? Но не видите, что мужчину забили перед вашими глазами и еще смеются? А вы стоите да и ничего? !"
  "Бей! - заревело в той волне со всех сторон, аж земля вздыбилась. - Бей воров, пиявок!"
  Так, как бы искра в солому упала. В одной волне весь мир стал как ни тот. Я еще и не оглянулся, а это уже облако камней дрррень на евреев. Лишь только я видел, что тот еврей, убивший Максима, как сдержал в окне, так в одну минуту подскочил, схватился за голову руками, скрутился, спищал и болт на землю. Больше я не видел, не слышал ничего. Крик, насилие поднялось такое, как на судный день. Люди ревели без памяти, жались вперед, рвали, что кому упало под руки: колья из плотов, хворост, жерди, поленья, камни — и валили на евреев. Поднялся такой писк и войкот, словно целая бориславская котловина западается под землю. Часть евреев пришла, как прах. Но нескольких заперлось в хате Максима. Сквозь окно видно было, что у них в руках топоры, мотыги, вилы — схватили, что могли. Но, видя, что мир окружает дом вокруг, словно ревущие наводнения, они перестали кричать, словно окаменевшие от страха. Народ попер к двери, к окнам, к стенам. Затрещали доски, дилиния, завизжали окна, — хлопанье, грохот, писк, а сейчас страшный грохот, облако пороха... Люди по куску разорвали стены, — сруб и повала грохнули на жидов, порохи покрыли все это страшное позорище...
  Но у меня за то время что другое было в голове. Видя, как народ, как зверь, прёт на жидов, я хватил малую девушку, Максимову сироту, на руки и нирпинирцы начал продираться сквозь сдвиг. Едва вырвался из толпы в той волне, когда там хлопнула хата. Я погнал загородами, полуперечной тропинкой домой, потому что боялся, чтобы где разъяренные евреи не перехватили меня на дороге. Допав хаты, я запер дверь и положил в обморок ребенка на топчан, начал оттирать. Но долго я не мог ее добудиться, уже думал, что, может, и ее ошеломил какой-то камень. Но, бог дал, — пришла к себе, и я так тем утешился, словно мой собственный ребенок ожил передо мной.
  Матий умолк на минуту. Люлька погасла в его зубах, и на лицо, оживленное и горящее во время рассказа, стало свободно набегать давнее унылое и безнадежное облако. По волне он начал говорить дальше:
  — За этим, и тем, за хлопотами у ребенка, я и вовсе забыл о драке и позже узнал, что она кончилась на ничем. Развалив хату Максима, люди словно сами себя испугались и разлетелись каждый в свою сторону. Иудеи, тоже перепуганные, не показывались со своих нор, — только к вечеру некоторые смелые вылезли, начали оглядываться... В хату Максима — а там что-то пищит. Разрывают свалки, видят: три жида неодушевленные, а пять искалеченных. Пропало. Съездила, правда, комиссия, забрали нескольких до ареста. вот так наугад, и быстро выпустили на волю.
  А Марта осталась у меня. Честные бориславцы имели, видимо, много своего дела и не вмешивались в бедную сироту. Лишь некоторые женщины приносили ей это и то есть, постирали рубатку, облатали, да и только всего, ей было тогда двенадцать лет. Не ладный или что-нибудь, но умный был ребенок, а искренняя такая, как своя душа. Сразу плакала за отцом, ну, но сама видит, что делать? Привыкла. И так вам привязалась ко мне, как к родному отцу.
  А я тоже, нечего говорить, пробовал ее, как глаза в голове, такой мы стали дорогими и милыми. Вторые репники не рлз, бывало, смеются надо мной, спрашивают, когда будет свадьба или, может, крестины вперед будут, но я на то безразлично. Говорите себе, говорите!
  Росла тата девочка у меня, упаси боже, тихо и ладно. Хоть бы я — репник, древний пастух общественный, но, знаете, испытал человек беды на своем возрасте. А беда – большая школа. Так думаю себе:
  "Чень-то хоть ей бог кое-как лучше повезет". Чтил я ее — ни работы тяжелой, ни слова плохого... Шить научилась, не знаю, где и когда, так хорошо, что чудо. Все, бывало, бабы несут к ней, ну целыми днями сидит в хате, делает. Да и что это, ко всему она, ко всякой работе. И поговорить, и пошутить, и посоветовать разумно — ко всему...
  Узнал с ней один парень, тот же бориславский, тоже такой сирота несчастлив, как и она. Репник, заработник, Иван Полторак назывался, — ты, Андрюша, знал его хорошо... Начал ходить. Вижу я, что девушка к нему липнет, расспрашиваю, разведываю об Иване, говорят: "Что ж, бедный, ну, но парень честный, делающий, умный". Как-то раз при воскресенье пришел он к нам, думал, что Марта дома, а Марты не было, где-то вышла. Хочет он идти, а я зову, что постой, Иван, что-то ты должен говорить. Стал он, зажег немного, потом сел на скамью.
  — Ну что там такого? Говорите! – поведает. Я посидел немного, — молчу и смотрю на него. Не знает мужчина, как бы зачать, чтобы вроде бы и просто с моста, и чтобы чем-то не поразить парня.
  - А как ты, - говорю, - Иван, думаешь? Марта вот наша – ничего девушка?
  — А вам что до того, как я думаю? — отрезал он, а сам еще сильнее курит.
  "Ой, - думаю я, - с тобой надо остро держаться, когда ты так режешь".
  - Ну, - говорю, - много мне до этого не есть, но вижу, что тебе что-то к ней, а? А ты, чень, знаешь, что у нее отца нет, а я теперь для нее и отец, и опекун, и сват, и брат. Понимаешь? Если бы-м игобачил что-то, знаешь, не то... так считай, что я за муж! Со мной жарта нет.
  Иван задрожал на эту беседу.
  — А ведь вас, — говорит, — бог имеет! Где-то тоже что-то — грозить, а не знать, зачем и за что. А вам кто врал, что я что-то злого думаю? Не бойтесь, Матий, — говорит уважительно, — я хоть молод, а знаю понемногу, как должно быть. Мы теперь с Мартой должны были условиться, как и что делать, а потом уже и к вам, как к опекуну, идти за советом и благословением.
  – Ну, считай же мы! — проговорил я, но сам говорил, что что-то мы так закружились в голове, и слезы брызнули из глаз... Эт, дурак человек, да и по всему!
  Ну, ничего. Сделали мы условие – сошлись они. У Ивана отчество каким-то чудом остался отсей кусок почвы. Достаточно того, что он в ту весну выставил, — уж как будто мы оба, — ту вот хату, да и ту и оба начали жить. Правда, хозяйства ту никакого не могло заводить на той бедности, но Марта сразу зарабатывала по старинке то шитьем, то прядением, а дальше, как того начало не становиться, то должна и она, бедная, идти на работу к воску. Что было делать?.. Я отделился от них, жил особняком, а когда только что мог, то доносил им, — конечно, мужчина уже привык, сжился...
  И вот как-то так в пару месяцев встретит меня Иоанн и говорит:
  — А знаете, — говорит, — Мать, которая у нас с Мартой рада стала? Я любопытен, что вы на это скажете?
  – Ну, какой совет? - говорю. – Говори, какая?
  – А так. Мы хотим отныне зачать кое-что складывать набок из заработанных денег. Знаете, лето идет, немного лучше будут платить. Так мы так радовались, что если бы немного приложить денег, уже хотя бы человек и теснее за то время жил, гой тот говорит, хоть бы ремень на великопостную пряжку подтянул, но чень бы это было... А знаете, в Тустановичах оден там продал бы кусок грунта с домом, — я уже говорил с ним. "Продам", - говорит. Треть дать 250 ринских. Почва хорошая, далось бы выторговать на 200. А я бы свою одежду буду с тем клочком земли продать, — может, было бы хоть 50 ринских. Как вы думаете?
  - Да что, - говорю я, - как так, так и так. Дай вам боже счастье! Наверное, не зря было бы вам вырваться из проклятой ямы.
  — Да, — говорит Иван, — не на том копец. Мне кажется, что нам двоим до осени тяжело будет наложить двести ринских, — на то бы три года. А если бы трое, как думаете, может, борще?
  Я посмотрел на него.
  - Ну, - говорит он, - что вы так смотрите на меня? Простая вещь: присоединитесь и вы к нам. Перейдите к нашему дому жить, не будете нуждаться платить отдельно амбарное, да и еда нас меньше вынесет. Будем делать вместе, чень сложим хоть что-то.
  Вижу я, что парень разумно говорит, а ту еще человека и самого снесла охота добыться в ту западню, а еще больше — им помочь, чем сила. Пристал я на этот совет.
  Мы начали делать. Хорошо нам идет, рады, что вот-вот перейдем жить на свое. Иван извивался так, как пискир, сюда и туда, — рад бы птицей вылететь из Борислава. Работа в том году была хорошая, — у нас денег убралось ладных: и на почву бы стало, и еще кое-что осталось бы на расхоз. "Господи! - говорит, бывало, Иван по вечерам. - Кобы-то уже раз!" Но не знать, не судил ли бог, бедному, дождаться выхода, не дали ли злые люди!..
  Вздор мы одну сделали. Делали мы вместе и не брали денег от еврея. "Йай, - говорим, - у него лежат, в его кассе безопаснее, чем у нас за пазухов, а в книге как раз записано на нас, так и сам черт там не выкусит". Так мы и сделали — брали лишь по несколько шусток, чтобы как-то продышать.
  Прошло так лето, и осень, и зима, — наступили праздники. По праздникам должны были убираться из Борислава. В цветочное воскресенье пошел Иван в Тустанович, чтобы довершить согласие, — таки на другой день должен был дать тамтому человеку задаток, а когда перейдем уже в Тустанович, то должен был дать остальные деньги. Ушел мой Иван. Смеркается, нет Ивана. "Ну, ничего, - думаем себе, - может, там где на могориче или что-нибудь". Но Марта какая-то беспокойная весь день ходит, тошнит, сама не знает чего. Ночь прошла — нет Ивана. На работу приходим – он не приходит. Наставник Мортко спрашивал меня, где он. Я рассказал все, а тот еще крикнул:
  — Вот где-то, лестница, впился и спит, а на работу не идет!
  Гадаю я сюда и туда, где бы Иван был? Вечером по работе прихожу в дом — нет. Думаю себе:
  "Пойду по кабакам, поищу, расспрошу". Захожу в главный кабак, — там полно репников, — завидовал я между ними и Мортка, но какие были знакомы! репники, того не понимаю. Какие-то штыри незнакомые, уже как пьяные, стоят среди хаты и поют: один святовечерний, второй страсти, третий подскоческий, а четвертый мысли, еще и меня спрашивают, хорошо ли идет?
  - Идите к черту! – крикнул я на них. — Там будете как раз подходить!
  Они ко мне. Вцепились, тот за руку, тот за полы, зовут водки. Сердечно лиг я душком форточку. Они в хохот, вторую зовут. Ни суды божьи от них отпекаться. А вижу, что Мортко все подмигивает на них, дестадито: не выпускайте из рук! Выпил я вторую форточку. Зашумело в голове, хата с людьми ходуном заходила. Темню еще, что вошли какие-то два знакомых рипника, что-м с ними здоровался и угощался, — но несколько уже намучил свою глупую старую голову, а не могу вспомнить себе до сих пор, кто это был.
  — А что же тебе это так надо знать? — прервал его рассказ Андрей.
  — Ах, конечно ли! Мне так, глупо, кажется, что я через то-то и дело проиграл!
  – Что? Из-за этого? А то каким миром?
  — Послушай только! Я только теперь, по времени, как начал вспоминать себе все до крохи, что и как тогда было, теперь напомнил себе, что были какие-то два знакомых, только не знать какие. Если бы узнать, были бы сейчас свидетели.
  – Свидетели? Зачем? К чему?
  - Послушай только! Пью я, в ветчине шум, а ту в ванкире рядом кто-то сбил стаканом, — мой Мортко только миг, побежал к ванкиру. Слышу: там говорят - Мортко потихоньку, а кто-то другой громко. Что за неволя! Какой-то знакомый голос, так как Иванов! Знать, что пьян, языком путает, но голос его. Я прыгнул к двери ванкира и нехотя отравил одного из угощавших меня. Тот грянул собой до земли. Вторые подскочили ко мне.
  - Гов, свату, гов! — ревут. — Что ты людей травишь и разметишь? А?
  – Да я нехотя!
  - Да, нехотя! - скрипит один. - Знаем мы таких!
  В эту минуту сотворилась дверь ванкира и в дверях показался, — присягнул бы ныне, что показался мой Иван, держась за косяком. За ним стоял Мортко и государство за плечи. Я снова подпрыгнул к нему.
  Но в ту же минуту он исчез, дверь заперлась, а один репник порвал меня за грудь.
  — А ну, я тебя, свату, нехотя в глаза заеду, — крикнул он и как зацедит меня в глаза, мне сто тысяч свечей в глазах заярилось и все в голове перемешалось. Тямлю еще только, что одному вцепился в волосы и что другие обскочили меня, как палачи, и сбили под ноги. Очевидно, что они были подговорены, потому что я их ни знал, ни выдал, ни сделал им ничего. Что случилось со мной, где девался Иван, где делись эти два знакомых репника — не понимаю ничего. Все омрачилось в моей голове.
  Я очнулся в хате, на постели. Марта возле меня сидит и плачет.
  – А что, где Иван? — это был мой первый вопрос.
  - Нет.
  – Но чень же был дома?
  – Не был.
  Смотрю я, она такая осунувшаяся, обеспокоенная, что только снасть ее. Что за несчастье?
  — Но ведь я, — говорю, — вчера вечером видел его. Она улыбнулась сквозь слезы и покачала головой.
  - Нет, - говорит, - вы вчера вечер никак не могли его видеть. Вы вчера вечер лежали ту без памяти.
  — А что ж, нынче не вторник? – спросил я.
  — Нет, сейчас уже пятница. Вы с понедельника ночи лежите вот как мёртвый, в горячке и манколии.
  - А Ивана не было с тех пор?
  – Не было. Уж куда я не ходила, кого не расспрашивала, никто не знает, где он и что с ним.
  — Но я же в понедельник видов в кабаке. Марта ничего не то, только пожала плечами и заплакала. Наверное, бедная, подумала себе, что это мне
  так с перепой померещилось.
  — Но ведь так бы мир божий видов, каким его я видел изо всех сил своими глазами!
  — Да, если бы он был тогда в Бориславе, то пришел бы домой, — сказала Марта.
  — Вот и мне странно. А в Тустановичах был, не знаешь?
  – Был. Я ту расспрашивала тустановских парней. Был, говорят, согласился поле с хатой и вечером забавился на могориче вне севера. Там и ночевал, а в понедельник пошел перед полуднем, чтобы в Бориславе взять от еврея деньги. Только я могла узнать.
  Мне как клин в голову вбил. Любой я был ослаблен и сбит на всем теле, нужно было вставать, рушиться, разведывать. Но что с того?
  - А как, - спрашиваю Марты, - не знаешь, дал ли задаток на почву в Тустановичах?
  - Не знаю.
  — А, надо пойти к еврею, спросить, отобрал ли он деньги. И так сейчас выплата. Когда он взял деньги, может, пошел с ними обратно в Тустанович или в Дрогобыч.
  Пошли мы оба в канцелярию Германа Гольдкремера, мы у него делали. Спрашиваем. Тот к книге... "Взял ваш Иван Полторак деньги". - "Когда?" - "В понедельник вечером". Вот тебе и на! Полез я к Тустанович, спрашиваю: задатка не дал, с понедельника не был, хотя обещал, что придет дальше во вторник с полудня. Удивляюсь, что такого? Согласено ли согласие, что ли? Я рассказываю, что деньги от еврея взяты и что нет ни денег, ни Ивана. Никто ни о чем не знает.
  Иду я к Дрогобычу, спрашиваю где у каких знакомых:
  никто не выдал Ивана. Пропал бедняга. Ни следа нет. Спрашиваю Мортка, где он делся из кабака и что там делал. "Нет, - говорит, - неправда тому, я и на глаза не выдал Ивана. Ты, - говорит, - пьяный был, среди драки тебе родная бабушка привиделась, а тебе казалось, что это был Иван". Начинаю разведывать, кто тогда еще был в кабаке, что за какие-то были, что меня были, — ага, словно черт слизал всякий след! На том и стало.
  Ну, уж вам того не идет и говорить, какая у нас пасха была. Что там бедная Марта наплакалась, господи! Вся надежда пропала. Прошел месяц, другой, — об Иване ни известия, ни слухи. Дальше слышим, некоторые репники улыбаются, шутят: "Умный парень, тот Полторак: деньги забрал, бабу оставил, а сам куда глаза глядят!" Сразу говорили то на шутку, а потом некоторые начали и наверняка говорить. Опять я расспрашиваю: кто слышал? кто видов? Не знать. Тот говорит: "Никола видов"; Никола говорит: "Труд говорил"; Труд говорит: "Семен откись слышал"; Семен не вспоминает, откуда слышал, но кажется, что от Мортка-наставника. А Мортко всему возражает и каждому в глаза плюет.
  Где-то по два года, в прошлом году весной, добыто из одной старой ямы кости. Узнали мы по кольцу на пальце и по ремню, что это был Иван. Ремень был пуст, очевидно, ножом разрезан. Застряла тогда в голову мысль, — до сих пор меня не заметит. Плохая мысль, очень грешная, когда несправедлива. Заметив все, я сказал сам себе: "Так никто, как только оден Мортко заранее подпоил Ивана, подговорил каких-то, чтобы меня довели до беспамятства и набили, а затем ограбил его, бедного, и бросил в яму". Начал я снова расспрашивать сюда и туда, а как-то через два дня съехала комиссия оглядывать кости, пошел я и начал говорить все, как на исповеди. Паны слушали-слушали, записали все в протокул, звали этого и того; Мортка, Иваниху, трактирщика, снова списывали протокулы, а потом взяли и арестовали... меня. Я не знал, что со мной хотят делать, зачем меня тянут к Дрогобычу, но думаю себе: "Что ж, может, так и надо". Радуюсь, глупый, своей бедой. Подержали меня что-то около месяца, призвали что-то два раза в проток, а потом выпустили. Возвращаю сюда: что слышно? Ничего. Звали
  еще раз Мортка, Иваниху, тустановских что-то трое. Говорят, что отдали все в Самбор, в виселый суд. Ну, и уже тот суд длится больше года, а еще нет конца. Что я за то время набил собой по всяческим господам! В Самборе было что-то два раза, а в Дрогобыче несколько!.. Адвокат что-то около пятнадцати рынских дал. "Да что, - говорит, - бедняжка, возможна вещь, что тот вор Мортко спрятал Ивана, а деньги сам взял. Но в суде надо доказать подробно, а всего того, что ты говоришь, еще не достаточно. Ну, но, - говорит, — надо требовать. Как там какой-нибудь умный судья возьмет это дело в руки, то, может, еще кое-что больше доискался, чем ты знаешь». Ну, видно, не доискался! Какой-то самборский судья показался мне таким бесполезным, что а! Спрашивает что-то пятое через десятое, — видно, что не знает, с какого конца до этого взяться, а впрочем, кто его там знает, может, и умел, да не хочет!
  А ту в Бориславе притихло все, как горшком прикрыл. Мортко сразу, очевидно, был страшно перепуган, ходил бледный как смерть, а ко мне и не гонился. Потом уже осмелился, стал смеяться и доедать мне так, что я должен был покинуть Гольдкремеру ямы и перенестись от ту, к Гаммершлагу. Хотя это, разумеется, оба волчьи горла!.. Да и так Мортко и вышел чисто. За ним, видите ли, стоит и Гольдкремер сам, а то богач неосвещенный, где бедному репнику против него право найти... А мы что! Иваниха, бедная, с ребенком на службе, а я ту толчусь по тому аду и уже, видно, и вовек из него не вырвусь. Да и не того мне жалко! Что я там! Но это меня колет, что вот — погиб человек, пропал ни за козлиную душу, и потому вору ничего — ходит себе и смеется! Меня грызет, что для бедного рабочего нет правды на свете!
  Матий замолчал и, тяжело вздохнув, опустил голову. Андрей и Бенедё тоже молчали, придавленные тем простым, а так безмерно тяжелым рассказом.
  — А знаешь ли ты, побратим Матим, что я тебе скажу? — сказал погодя Андрей каким-то гневным, сдвинутым голосом.
  – Да что такого?
  — Что ты большой дурак, вот что! Матий и Бенедё высмотрели на него.
  — Почему ты до сих пор мне не говорил?
  – Почему не говорил? — повторил неохотно Матий. – А зачем было говорить?
  - Тьфу, до ста чертов на такой ум! — разгневался Андрей. — Проводит процесс с жидом, — процесс тот, будь выигран, мог бы подать большую поощрение для бедных репников, мог бы им показать, что не может рабочего мужчину безнаказанно обижать, — до выигрывания этого процесса требует свидетелей, а он молчит тихо, не гласит, а только тайком себе в углу в кулак трубит, — ну, скажи мне, хороший это ум?..
  Матий задумался и загрустил.
  - Гай-гай, двух свидетелей! – сказал он. — Я же тебе, Андрюша, говорю, что теперь напомнил себе за тех двух свидетелей, теперь, по несвоевремени. Ибо раз, кто теперь найдет тех свидетелей...
  – Я придумаю! — прервал гневно Андрей.
  – Ты? - вскричали Матий и Бенедя.
  – Да, я! Ведь я сам со старым Стасюрой видел тебя тогда в кабаке.
  – Ты? И Стасюра? Так вы были? - вскричал Матий.
  – Да, мы были.
  – И видели Ивана?
  — Как бы не видели — видели.
  - И пьяного?
  - Пьяного.
  - С Мортко.м?
  – С Мортком. Как началась с тобой потасовка, мы оба бросились было тебя защищать, но старого Стасюру один грянул так, что тот умлел. Никогда мне было тебя защищать — я взял старика и отнес в ванкир, где был Мортко с Иваном. Оттер я старика, а за это время Мортко все вокруг Ивана танцевал, все подсовывал ему то водки, то пива, заговаривал его, чтобы не болтал со мной, а дальше потащил его куда-то с собой. С тех пор я уже не видел Ивана. А когда мы оба со Стасюрой вышли к кабаку, ты лежал уже окровавленный, без памяти на помосте. Я не мог помогать нести тебя домой, а только просил каких-то двух репников, рассказал им, где живешь, а сам повел Стасюру в его дом. Это все, что я знаю. Но мог ли я сам духом божьим знать, что это может быть важно для твоего дела?
  – Господи боже! — вскрикнул Матий, — так это значит, что теперь можно выиграть процесс?
  — Кто знает, — ответил Андрей, — но все же надежда больше. Вот что было бы хорошо — изобрести тех, кто тогда дрался с тобой! Ты, говоришь, видов, что Мортко их поощрял?
  — На это присягнуть могу!
  – Вот была бы и запинка. Сейчас бы можно потянуть их на слова, подговаривал ли Мортко их. А если подговаривал, значит, в какой цели?
  Лицо Матия при этих выводах все больше прояснялось. Впрочем, новая мысль снова огорчила его.
  — Э, но как же их найти, тех, кто начал со мной драку? Я их совсем не знаю и не мог после никогда узнать.
  — И я их не знаю, да и не обращал на них внимания. Но может Стасюра? Мне кажется, что с другом он что-то говорил тогда.
  - Господи боже, - опять было огниво больше! Снова ближе к доказательству. Да еще кто знает, что бы признали эти репники! Пойдем, Андрюша, ходим к Стасюре!
  Быстро собрался и обулся Матий, живо возвращался под влиянием нового проблеска надежды, словно вместе десять лет скатилось с его плеч. Так глубоко в сердце того старика, горем с древних лет битого человека укоренена была любовь к единственному близкому ему человеку, так горячо желал он, чтобы правда о его тайной погибели вышла на свет дневной!
  Бенедьо сам остался в доме после выхода обоих собратьев. Он сидел и размышлял. Не процесс занимал его во всем этом деле, хотя, разумеется, и процессу он желал хорошего выхода. Его больше всего занимало рассказ Матия о драке людей с евреями и о крике покойного Максима: "Выгоните жидов из Борислава!" «А что, — думалось ему, — действительно ли это было бы хорошо, если бы выгнать евреев? Впереди: куда их выгнать? Пойдут на другие села, и там начнется то же, что творится. а что ту надрали денег, заберут с собой и в других местах вернут на то же, на что ту возвращали. Нет, это не спасет рабочих людей!"
  Поздно ночью вернул Матий домой. Он был очень изменен против предыдущего: веселый, разговорчивый. их надежды на Стасюру оправдались. Одного из тех, кто завел драку с Матием, Стасюра действительно знал, другие были из того же села, что и тот один, — но все они уже от трех лет не делали в Бориславе и сидели на хозяйстве. Андрей Басараб и Стасюра готовы были свидетельствовать в суде. Поэтому и решился Матий завтра-таки идти к Дрогобычу к адвокату и помочь ему, как и что действовать.
  — Ну, теперь не уйдет, чень, тот вор Мортко! – приговаривал Матий. — Теперь мы его за руки и за ноги такими доказательствами обернем, что и сам не придет в себя! Как будто пан бег не говорит желать другому бедствия, но такому вору, вижу, не грех желать не то беды, но и всякого безголовья! С таким благоговейным желанием Матий и заснул.
  VIII
  Освободительной, тяжелой походкой ползли единодушные рабочие дни в Бориславе. Бенедьо работал целыми днями при своей фабрике, стегал планы домов, заправлял рабочими, присматривал за своевременным довозом кирпича, камней, извести и всего нужного, — а при всем том обращался с рабочими так по-братски, так искренне и дружелюбно, словно хотел на каждом шагу. им, что он им равный, их брат и такой же бедный рабочий, как все они, словно хотел извиняться за то, что это не по своей воле стал над ними наставником. А по вечерам, по работе, он не раз до поздней ночи ходил в тяжелом замысле по болотистым улицам Борислава, заглядывал в грязные кабаки, в тесные хаты и ячеи, где жили рабочие, заходил в беседу со старыми и малыми и расспрашивал их о них жизнь и бедствие. Тяжело становилось ему, когда слушал их повестей, когда смотрел вблизи на нужду и дрянь их жизни, но еще труднее становилось ему, когда видел, что за счет этой нужды и плохие обогащенные евреи гордо ездят в пышных повозках, строятся в дорогие одеяния и брызгают болотом. темная наклонная толпа.
  Освободительная, тяжелой походкой ползли дни за днями, и жизнь в Бориславе для рабочих людей становилась все тяжелее и тяжелее. Издалека и вблизи, с гор и с долей, из сел и из мостиков изо дня в день сотни людей плыли-наплывали в Борислав, как пчелы к улей. Работы! Работы! Какой-нибудь работы! Хоть бы самой тяжелой! Хоть бы и самой дешевой! Чтобы только от голода не погибнуть! — это был всеобщий оклик, общий стон, который облаком носился над головами тысяч высохших, посиневших, проголодавшихся людей. Небо и землю запер бог на железные ключи, — вся надежда мужиков-хлеборобов выгорела вместе с их рожью и овсом на порывшихся от жажды отрядах. Скот погибал из-за недостатка пастбища. Не осталось ничего, как идти на заработки, а заработков как раз и не было тогда никаких в нашем Подгорье — кроме Борислава. Вот и поперлись туда бедные люди со всех сторон, хватаясь за последнее, так, как тот утопающий хватается за стебель. Небо и землю запер бог на железные ключи, а бедные люди думали, что бории славские богачи будут милостивее бога и откроют им врата своих богатств!
  А бориславские богачи только того и желали! Они давно радовались надеждой, что порядочный голод приведет к большому росту их "гешефтов". И вот они не ошиблись! Дешевые и покорные рабочие рекой наплывали к ним, со слезами напрашивались на работу, хотя бы и по какой дешевой цене, — и цепь действительно пошла все дешевле. А между тем хлеб становился все дороже, — до Борислава его довозили очень мало и очень неправильно, и рабочим не раз и с какими-то деньгами за пазухой приходилось голодать. А уж вероятно то, что новоприходящим улучшение было очень мало, а тем, что жили то и дело в Бориславе, ухудшилось очень значительно. Еженедельно евреи-свойники врывали им плату, а противных затрагивали свысока, насмешливыми словами: "Не хочешь только брать, так иди себе и сдыхай с голоду, - здесь на твое место десять даже напрашивается, да еще по меньшей цене!"
  Это все передумывал Бенедё не раз и не два раза на своих проходах по Бориславу. "А что, - думалось ему, - если бы все эти тысячи людей и сговорились вместе: не будем делать, пока нам плату не увеличат? Ведь, чей, евреи HЯ вытерпели бы долго: у кого контракты на время, у кого векселя, что не будут уплачены без продажи нефти и воска, — должны были бы податься!" Мысль его, раздраженная всеми бесконечными образами бориславской нужды, цепко ухватилась за сесю стебель и не попускалась ее. Но чем подробнее он разбирал этот способ спасения, тем больше трудностей, да и непреодолимых препятствий он усматривал в нем. Как довести до такого заговора и единства всю ту огромную общину, в которой каждый заботится только о себе, сокрушается только тем, как бы от голода не умереть? А хоть бы это и получилось, то снова и то, что богачи сразу не подадутся, что надо бы не только грозить, но и наполнить грязь, — оставить всякую работу. А разве тогда богач не сведет себе из других сел вторых рабочих и таким способом не изуродует целый труд? А хоть бы и удалось не допустить того, из чего же будут жить те тысячи бесхлебных и незарибных людей здесь, в Бориславе, за время безработицы? Нет, никуда нет выхода! Ни за что не сходит заря спасения! — И Бенедьо, доходя до таких безнадежных выводов, сжимал пястуки, прижимал их ко лбу и бегал влипами, как неистовый.
  При всем том он нетерпеливо ждал ближайших ступеней побратимства, надеясь при той способности дойти до какой-то большей ясности в том, что нужно делать в нынешней волне. Он иногда в своих проходах по Бориславе встречался с одним или вторым из собратьев и видел, что все они какие-то придавлены, как прибитые к земле, что всех грызет какая-то тяжелая и неясная ожиданка, — и то придавало ему надежды, что чей-то и из- среди них кто придет на какое-нибудь доброе мнение. Дома Бенедьо молчал. Старый Матий слишком занят был своим процессом, каждый вечер тихо шептал то с Андрусем, то со Стасюрой, то с другими какими-то репниками. Дальше все они забрались в Дрогобыч и не вертали несколько дней, и одиночество еще более тяжелым камнем налегло на голову Бенеды. Тяжелый и необычный для него труд мыслей бросил его как в лихорадку, высивал быстро его силы. Он похудел и побледнел, только длинностное его лицо еще сильнее протянулось, только глаза, словно два раскаленных углика, беспокойно, лихорадочно пылали глубоко в ямках. Но при всем том он не покидал своих мыслей, не терял веры и привязанности к тем бедным людям, которые безучастно, холодно и безнадежно смотрели на неприязненный мир и тихо, без сопротивления, готовились умирать. Видя их, Бенедя ничего не мог думать, а только глубоко, всем сердцем и всеми нервами своими чувствовал: надо их спасать! Но как спасать? О том как, как острую неприступную скалу, ломалась его мысль, разбивались его духовые и телесные силы, но он не терял надежды, что эту трудность можно будет побороть.
  Однажды вечером Бенедьо позже, чем обычно, вернул с работы домой и застал под домом Сеня Басараба, брата Андруся. С обычным выражением невозмутимого спокойствия на красном, чуть-чуть обрезклом лице сидел он на завалинке под окном и пил люльку. Поздоровались.
  — А что, Матия нет?
  - Нет. А Андрей?
  — Еще не пришел. Ни Стасюра.
  — Видно, что-то большое начали там, в Дрогобыче.
  — Будем видеть, — сказал Сень и замолчал. – Ты слышал, что произошло? - спросил он по волне, входя с Бенедьем в дом.
  — Нет, что ли?
  – Причта.
  – Какая?
  — Какая! Не стало одной жидкости. Знаешь, того, что это на него так наш Прийдеволя жаловался, того кассиера, — понимаешь?
  — Понимаю, понимаю! Да что с ним произошло?
  — А что бы такое! С нескольких дней где-то делся, а ныне добыли его из ямы. Уж и комиссия приехала, — будут бедное тело краять, как будто оно скажет, каким миром до ямы досталось, еще за ребро на свай зацепилось!
  Бенедя мороз прошел по этому рассказу.
  — Точно так же, как с приятелем Мати, Иваном Полтораком! – прошептал он.
  — Да, как раз, и не как раз, — ответил Сень. — Там того жид травил, а сего...
  Не доказал, но Бенедя не спрашивал дальше — он ясно понимал слова Сени.
  - Ну и что же? — спросил он по волне тяжелого молчания.
  — Как что? Носил волк, понесли и волка. А концы в воде.
  — А что люди на это?
  - Какие люди? Комиссия? Комиссия наест, напьет, тело покроет, потреснет и поедет себе.
  — Нет, я не о комиссии, а так, рипники что говорят?
  - Репники? А что же говорить? Постояли, посмотрели на покойника, головами покачали, некоторые тихо шепнул: "Вор был покойник, бог бы го побил!" - Да и дальше к работе.
  — Значит, дело казнено, и труда жалко! — процедил сквозь зубы Бенедя.
  – Как? Казнь? Жаль? — удивился, допрашивал Сень.
  – Вторым от этого не легче будет.
  — Но одним злодеем меньше на свете.
  — Ну, не бойся, на его место завтра новый придет.
  — Но будет бояться.
  – Овва, не знать чего! Если не откроют, кто это сделал, то объявят, что припадком походил или что-то. А откроют, ну, так возьмут человека и упаковают, и кого будет вор бояться?
  Сентябрь слушал эту беседу. Он надеялся, что Бенедьо будет радоваться, а встретил упреки.
  — Итак, чего же ты хотел?
  — Я бы хотел, чтобы как что делается, а еще и такой большой грех на душу берется, так чтобы работа была к чему-то пригодна, чтобы принесла какой-то хосен не для одного, а для всех. А иначе, так я не знаю, зачем и зачинать.
  - Ага! — помотал головой Сень, попрощался и ушел. Еще более тяжелые думы населили на Бенеди по выходу собрата. "Что ж, - думалось ему, - может, оно и так... может, и лучше, что одним злым человеком меньше на свете?.. Но оттого ли лучше добрым людям? Вовсе нет! Или от этого легче станет хотя бы тем же рипникам, которые радуются его гибели?.. И то нет.. Придет второй кассиер на его место и будет так же или еще сильнее обижать их. -где-где!.. Что и думать о том!
  Побратимство репников, к которому так неожиданно сопоставило принятое Бенедё сейчас на вступлении в бориславскую жизнь, живо заняло сразу его мысли и придавало им определенное, хотя сразу не очень ясно вытесненное направление. Уже в первой ступени, когда так глубоко поразили его воображение рассказ репников и их домогательство выступить уже раз с каким-то видным делом, тогда уже в мысли его промелькнул образ такого побратимства, великого и сильного, которое могло бы соединить вместе мелкие силы рабочих, могло бы сдвинуться той соединенной силой и охранить каждого обиженного и страждущего рабочего далеко лучше, чем это может сделать одинокий человек. Среди неустанного труда мыслей, подпитываемых все новыми, страшными, плохими и хватающими за сердце событиями, образ такого побратимства все больше выяснялся и укреплялся в голове Бенеды. Ему казалось, что только таким сочетанием своих собственных сил к общей помощи и обороне рабочие смогут теперь добиться хоть какой-то такой льготы для себя. И он решил себе во что бы то ни стало выступить со своей мыслью на ближайшем собрании собратьев и упереться целой силой, чтобы побратимство Андруся Басараба свести с опасной тропы — ненависти и мести, которая теперь, при их малосильности, могла только каждому повредить, а не могла ни помочь, а вернуть внимание и силу побратимства на такую более широкую и спокойную, но, как виделось Бенедю, вместе с тем и более полезную работу.
  Восток собратьев назначен был на воскресенье вечером. В полдень в это воскресенье вернули из Дрогобыча Матий, Андрей, Стасюра и еще некоторые репники. Матий был очень веселый, разговорчивый и искренний, но когда Бенедьо спрашивал его, что слышно и что делали так долго в Дрогобыче, он только пощелкал и отвечал:
  — Все хорошо, племянник, все хорошо!
  Еще не стемнело в порядке, и Матий ино засветил на печку плошку, наполненную земным воском, когда в хату вошли гурьбой собратья. Впереди всех вскочил, как ящерица, Деркач, молча отчитался с Матием и Бенедьем и начал по-своему шнырять из угла в угол, засучить руки и смотреть по сторонам. Дальше походили вторые: братья Басарабы, угрюмые и молчаливые, как обычно; Стасюра очень искренне сжал Бенедья за руку, все остальные тоже обращались с ним, как с ровным, как со "своим мужем". На самом последнем месте вошел Прийдеволя. Его молодое лицо было какое-то бледное и словно сосанное, косым взглядом он смотрел вокруг и все невольно держался в темном углу у порога. Во всем обществе как-то меньше было движения, меньше шума, чем обычно. Всех словно что-то давило, хотя никто и не признавался. Все слышали, что хотя бы нехотя, они приближаются к какому-то важному событию, в котором придется им выступить откровенно и сильно. Недавний случай с убийством жидка-кассиера был — все это чувствовали — предвестником нового оборота в действиях Борислава. Но какой это должен быть оборот, что за новые события приближались и как им стать против них — этого наши собратья не знали, хотя каждый надеялся, что чей же на совместном совещании кое-где все прояснится. Не удивительно, значит, что нынешние ступени начались унылым, тяжелым, ожидающим молчанием, что собратья сошлись все в полном числе и еще даже перед обычным временем: каждый знал, что против все более тяжелой жизни в Бориславе, против день в день большей нужды и наплыва незанятых , ищущих труда рук должно что-то сделаться, — но что и какими силами, этого никто не умел сам выяснить, и этого именно выяснения каждый ждал от общего совета.
  Один только Андрей Басараб словно не чувствовал ничего удивительного. Он засел на своем месте у стола под окном и окинул глазом общество.
  – Ну, все собраны, – сказал он, – можем зачать свое дело. А ну, Деркач, за палками!
  Деркач, послушный и виноватый, уже протискивался сквозь стоящих среди хаты собратьев, когда впрочем старик Стасюра встал и просил о голос.
  — Ну, что там такого, — сказал неохотно Андрей, — говори, побратим Стасюро, хотя, я думаю, все-таки лучше бы, если бы у Деркача палочки были под руками. Не помешает запечатлеть, скоро пикавшего.
  - Нет, - сказал твердым голосом Стасюра, - я не буду ничего такого говорил, что показалось бы на рублю.
  — Ну а что же такого? — спросил Андрей и снова взглянул на всех собратьев. Он увидел, что те сидели или стояли с унылыми лицами и не смотрели на Стасюру, а только словно готовились слушать его беседы. Андрей понял, что они сговорились.
  — То-то, побратим Андрюшу, — говорил смело старый репник, — что пора бы нам найти себе какую-нибудь другую, лучшую работу, нежели это убийство. Что же мы дети, что ли? У побратима Деркача целые вязанки пачеванных палок, а какой из них хосен? Кому что то это рубление помогло?
  Андрей удивленными глазами смотрел на старика. В самом деле, таким образом никто еще здесь не говорил, и ему самому в голове вернулся вопрос:
  "Да и в самом деле, при чем показалось честное?" Но поскольку на такой вопрос он сразу не находил достаточно ответа, то и решил стоять дальше на своем, чтобы вызвать более близкие объяснения.
  – Кому помогло? - сказал он свободно. — Ну, но для какой помощи мы это делаем? Ты забыл, что мы это делаем для мести?
  — Для мести, да, да! Но как же ты этими палками будешь мстить? Как мстить, то я думаю, что нужно другого способа, а не тратить зря время на детской забаве. Если мстить, то надо силы, а с тех палок тебе, наверное, силы не прирастет.
  — Да, — ответил Андрей, — но мы хотели, как придет пора, сделать суд правдивый над своими обидчиками, чтобы иметь чистую совесть.
  — Пустая наша работа, — сказал Стасюра. — Чистую совесть мы и теперь можем иметь, потому что каждый слышит слишком хорошо, сколько и что, и как терпит. А что мы отомстить, чтобы помочь беде, надо, кроме чистой совести, еще и силы, а у нас что за сила?
  — А, откуда нам силы взять? – спросил Анарусь.
  — Нужно предполагать больше людей к своему побратимству, надо объединить всех вместе, указать всем одну цель, — отозвался Бенедё.
  Все взглянули на него как-то недоверчиво и робко, только один Стасюра радостно притакнул:
  – И я так говорю, и я так говорю!
  — Но бойтесь бога, собратья, подумали ли вы, что из этого выйдет? Первый попавшийся заволока выдаст нас, сетует в городе, и нас всех свяжут и засадят в Самбор, как разбойников! – сказал Андрей.
  Морозом переняли эти слова собратьев, и все они беспокойно и интересно посмотрели на Бенеду, словно ожидая, что он скажет.
  — Может, это и правда, — сказал Бенедя, — но как правда, что это значит? Значит, что с такими целями, с которыми вы до сих пор носились, нельзя показываться пределы людей. Что, желая собрать их вместе, нужно им показать не саму месть, потому что местью никто сыт не будет, но нужно им показать какую-то пользу, какую-то помощь, какое-то улучшение!
  — Э-э, все он свою помощь тычет! — отозвался от двери грубый голос Сеня Басараба за то время, когда Бенеду с большого сдвига не стало духа в груди и он замолчал на волну. Он слышал, что кровь его начала разогреваться, что мысли, которые до сих пор так упорно ему не давались, теперь как чудом какой-то плелии и развивались в его голове. Слова Сеня Басараба, полугневные, полуснисходительные, были для него тем, чем острога для бегущего коня.
  — Да, я все о помощи говорю и не перестану говорить, потому что мне кажется, что только мы сами можем себе помочь, а больше никто нас не спасет. Ведь ни нашим евреям, ни господам не идет о том, чтобы рабочем лучше жилось. Они еще если бы могли, то ухудшили его жить, потому что им хорошо, как рабочий до последнего доведен, нечего хватиться и должен показаться на их милость и неласку. Тогда они присылают его ко всякой работе и заплатят, что сами захотят, потому что для него, голодного и голого, нет выбора! Нет, только мы сами должны помогать себе, как не хотим вовек вот так пропадать. А мстить — считайте сами, до чего это доведет. От никакой мести нам лучше не будет, разве бы-сьмо захотели какую войну в целом краю сделать или что-нибудь! А так: накажете этого или того кровопийцу, на его место второй уже давно наострился. Да и даже страха не будет на них, потому что прецень будете все должны делать тайно, так и никто не будет знать, кто это и за что сделал. А если узнают, ну, то еще хуже, потому что берут мужа и бросят, и навоз! Я думаю, что нужно нам хорошо остановиться и искать другой выход.
  Снова умолк Бенедё, молчали и все собратья. Слова Бенеди неудержимой силой вжимались к их убеждениям, но, к несчастью, они валили то, что там до сих пор стояло: надежду на месть, но не ставили ничего нового. Один только Сень Басараб, сидя на пороге с трубкой в зубах, покачивал недоверчиво головой, но не говорил уже ничего. Сам Андрей, хотя, очевидно, весь этот новый оборот в мыслях некоторых собратьев был, видимо, для него очень неприятным и нежелательным, но он склонил свои мощные плечи и опустил голову: слова Бенеди заставили его задуматься.
  - Хорошо бы это было, это вероятно, - сказал он в конце, - но как это сделать, как помогать себе самим, когда у нас. силы нет и настолько, чтобы каждый сам себе помог.
  — Вот и есть, что у одинокого нет силы, а если их соберется много, то и сила будет. Ты один сотнаровый камень не поднимешь, а несколько нас поднимем как ничто. Большая вещь для рипника при каком-нибудь заделке дать на неделю шестерку складки, а больше соберется сто таких, так уже имеем десять рынских еженедельно и можем хоть в насущной нужде запомни нескольких несчастливых! Правду ли я говорю, собратья?
  - Гм, да оно-то правда, понимал, да, да! — послышалось с разных сторон, лишь там, в углу, у дворов, угрюмо молчал Прийдеволя и недовольно ворчал Сень Басараб.
  - Хорошо ему, городскому мужчине, говорить о складках! Ну-ка, требуйте, найдете ли на весь Борислав десять таких, что вам захотят давать эти складки!
  — Ну, — ответил Бенедя, — это уже ты. побери, так себе, на ветер говоришь. Вот нас ту в двенадцать, и я думаю, что каждый из нас с радостью к этому пристанет.
  – Пристанем, пристанем! — загудели некоторые собратья.
  — Только надо хорошо обрадоваться, на что складывались эти деньги и что с ними делать! — сказал с уважением Андрей.
  — Ну, разумеется, сейчас же и обрадем! – подхватил Стасюра.
  — Нет, — сказал Бенедё, — надо знать, вообще должны складывать складки или нет. Ту, вижу, некоторые собратья не рады тому, хотели, чтобы все осталось так, как до сих пор...
  — Ты ведь тоже крутишь, — прервал его язык полугневный Матий, до сих пор молча сидевший у Андрея, сразу словно думая о каких-то посторонних вещах, но чем дальше, тем интереснее и внимательнее прислушивался ко всему, что говорилось в доме, — ты не спрашивай. , то кому приятно, неприятно ли слушать. Знаешь что-то хорошее, и умное, и для всех хосенного — выезжай с тем на плац, говори прямо с моста. Если увидим, что твой совет лучше других, то примем, а если твой будет хуже, то тогда можешь нас извиняться, что пустяками время нам отнимаешь!
  По такой неприятной охоте Бенедё начал говорить "просто с моста".
  - Потому что, - начал он, - знаете, как должны пойти на складки для своей помощи, то надо совсем изменить все, не так, как до сих пор было. Чеканка всякая в сторону, главенство в сторону (при тех словах Бенедю показалось, что лихорадочно пылающие глаза Прпйдеволи с темного угла взглянули на него и прожигают ему лицо своим едким, пылким взглядом, и он пленился и наклонил лицо наземь), — совсем иначе надо говорить к людям . Не месть им показывать, а спасение. Разумеется, обиды и воровства не закрывать, но наводить людей на то, чтобы вязались вместе, потому что против богатырей и силачей один одинокий рабочий не устоит, а все как соберутся вместе, то, вероятно, борще смогут устоять.
  - Смогут устоять? — отозвался снова неверный Сень. — Рад бы я знать, как смогут устоять? Усиливают ли жидов, чтобы больше за работу платили, что ли?
  - А что ж, не могли бы усиливать? — подхватил живо Бенедё. — А ну если бы все сговорились и сказали: не пойдем делать, пока нам плата выше не будет? Что бы тогда евреи сделали?
  – А! А ведь действительно! Вот гадка хорошо! – вскрикнули собратья в один голос. Даже лицо Андруса немного разъяснилось.
  - А что бы сделали, - ответил Сень, - направили бы из всех миров новых рабочих, а нас бы нагнали.
  — А если бы мы стали скамьей, и не пустили тех новых, и просили их, чтобы потребовали хоть до тех пор, пока наше дело не выиграет? Может бы в таком случае высыпать своих людей и по окрестным селам, если бы там объявили: до такого времени не идите никто в Борислав, пока наша война не кончится!
  – Гурра! - закричали собратья. - Так мы рада! Война, война с евреями и вымогателями!
  — Ну, и я думаю, что такая война лучше, чем всякая вторая, — продолжал Бенедё, — раз потому, что это война спокойная, бескровная, а во-вторых, и потому, что можем поднять ее совсем откровенно и смело, и никто нам за нее ничего не может сделать. Каждый, скоро, может сказать: не иду на работу, потому что мало платят. Заплатят только и только, то пойду, и все.
  Радость собратьев была очень велика, когда услышали этот совет, но и сам Бенедё радовался не меньше других, потому что этот совет пришел ему в голову совершенно неожиданно, в жаре спора с Сенем Басарабом.
  — Да, хорошо ты говоришь: война, перестать делать! Но хоть бы все пристали на то, скажи ты мне. пожалуйста, с чего они будут жить за то время безработицы? Ведь тяжело и погадать, чтобы богачи сейчас в первый день и смягчились и согласились добровольно давать нам большую плату. Может, придется сидеть без работы и неделю или еще дольше, ну, так из чего тогда выжить только народу?
  Упрек был действительно тяжелый, и лица рабочих снова посомнели, их свежевозбужденная надежда на такую новейшую войну и победу над богачами была еще очень слаба и неуверенна и сейчас по первому упреку начала бледнеть.
  — Значит, на это нужно сделать складки, чтобы обеспечиться на такое происшествие. Если бы с этих складок набралась уже сумма порядочная, такая, чтобы хватила, возьмем, на неделю или на два воскресенья, тогда можно делать заговор. Разумеется, тех, кто не хотел бы принадлежать к заговору и шел на работу, тех сейчас, по воле или по неволе, за шею и фуч из Борислава, пусть не портят нам дела. Так же во время безработицы могли бы наши-таки люди наниматься где-нибудь на другую работу — в лес, к телеске, или где только не к нефтяным работам. Таким способом мы быстро сломали бы эту еврейскую спесь и добились вероятно лучшей платы.
  – Хорошо говорит! Так нужно делать! Хорошо совет! — отзывались репники. Начался живой шум в хате, все нахвалялись, что прикрутят евреев-деревьев нога при ноге, каждый давал свои советы и не слушал чужих, каждый дополнял и обличал мысль Бенеди, прикрывая ее по вкусу. Один только Сень Басараб сидел молча на своем месте и с сожалением смотрел на эту подвижную общину.
  - Что с ними сделаешь, - ворчал он, - если они готовы бежать за каждым, кто им два-три красных слова покажет! Ну, обо мне, пусть бегут за тем медовщиком, будем видеть, как им попробует. Но я своей тропы не покину! А ты, побратим? — обернулся он к Прийдеволе, все еще стоявшему в темном углу и неуверенно поглядывая то на Бенедья, то на шумных, оживленных репников.
  Он встрепенулся, когда Сень заговорил к нему, а затем быстро сказал:
  – И я, и я с вами!
  - С какими вами? — спросил грызко Сень. — Потому что мы теперь, как видишь, двоякие. Или с ними, или со мной и братом?
  – Да, с тобой и братом! Ты слышал, что это о главенстве говорил? Словно раскаленным ножом меня в сердце шпигнул.
  — Э, но ты снова так тем не волнуйся! – уговаривал его Сень тихим голосом. — Что же такое произошло? Ведь та собака вероятно заслужила это. Ты забыл о своей...?
  - Нет, нет, нет, не забыл! – прервал Прийдеволя. — Наверное, что заслужил! Сто раз заслужил!
  — Ну, так чего же грызться? Разве суда боишься? Не бойся, комиссия уехала в той доброй вере, что он сам упал в яму; еще жида на кару осудят, почему яиу не заткал!
  — Нет, нет, нет, — снова как-то лихорадочно-мучительно перехватил Прийдеволя, — не боюсь комиссии! Что комиссия? Мне кажется даже, что если бы комиссия... то... впкршиа, мне бы легче было!
  - Тьфу, бог бог защищает, ты что такое болтаешь?
  - Послушай только, Сеня, - шептал Прийдеволя, наклонившись к нему и судорожно сжимая своей крепкой рукой его плечо, - мне кажется, что тот... жидок, знаешь... тот, что в яме погиб, что он не был виноват, что это какой-то второй все сделал, или что!
  – Как? Как? Вот тоже что-то! Разве он не был при этом?
  — Да, да, был и смеялся даже, но уже за то ли смеявшаяся смерть? А может, он не делал ничего, а только там-то?
  — Но откуда тебе такие мысли приходят в голову, парень? — спросил удивительный Сень. — Упал отец сверху, черт возьми! Погиб тот, ну и ладно!
  – Но как он не виноват? Знаешь, как я встретил его, и схватил в руки, и он услышал, к чему это оно идет, так спищал: "Прости жизнь, даруй!" А как я в той же волне толкнул его... знаешь... то он только вскрикнул: "Не виноват, не виноват!" Потом захрустело, затрещало, — я улетел. Но тот голос его все за мной, все во мне, да и слышу его! Господи боже, что я сделал! Что я сделал!
  Бедный парень заламывал руки. Сень зря старался утешить его. Ему все казалось, что брошенный в яму кассиер был не виноват.
  — Ну, если тот был не виноват, ты выздоровел, — сказал наконец разозленный Сень, — и пошли и виноваты по той же дороге! Пусть не виноватый даром не страдает!
  Эти слова были как удар обуха для Прийволи. Оглушенный ими, он опустил голову и снова зажался в свой угол, не говоря ни слова.
  А между тем собратья окончили совещание.
  — Главное дело теперь, — говорил Бенедё, — вербовать людей в нашу кумпанию. Кто с кем на работе стоит, или в кабаке вздыбься, или на улице разболтается, сейчас и навязывать о том! Все рассказывать: какая плата нуждается и какое спасение возможно. И складки собирать. Я думаю, чтобы каждый собирал между своими знакомыми, а собранное каждый вечер отдавал главному кассиеру, которого сейчас нужно выбрать.
  - Хорошо, хорошо, нужно выбрать кассиера! — кричали все. — А кого бы на кассиера?
  Советовали то сего, то того, в конце стало на том, что нет лучшего кассиера, как Сень Басараб.
  - Что, - сказал неприязненно Сень, услышав это, - я должен быть вашим кассиером? Никогда! Я отныне и вовсе не хочу относиться к вам! Ни я, ни мой брат.
  – Не хочешь принадлежать? А то почему? – вскрикнули все.
  — Потому что вы сходите с той дороги, в который раз стали при здоровом заведении. Я своей дороги не уступлю!
  — Но кто же какой путь меняет? – сказал Андрей. – Ту совсем ничего не меняется!
  – Что? И ты с ними? — ответил уныло Сень.
  – Такие с ними!
  – А присягу забыл?
  – Нет, не забыл.
  — А ногами топчешь, хоть и не забыл.
  – Не топчу! Послушай только и не фурируйся! И Андрей приступил к нему и начал что-то вполголоса говорить ему к уху, что сразу, виделось, не приходилось ему по вкусу. Но чем дальше, тем больше прояснялось лицо Сена, и в конце почти радостно вскрикнул он:
  — А, если так, то хорошо! А я, глупый, не догадался! Здоровые, собратья, буду вашим кассиером и надеюсь, что не пожалуетесь на меня!
  — А теперь еще одно, — сказал сильным, радостным голосом Бенедё, который вдруг из обычного собрата стал словно головой и проводником всех. — Собратья-товарищи! Вы знаете, я простой рабочий, как все вы, вырос в беде и нужде, — бедный каменщик, и больше ничего. Неожиданно и непрошено упала на меня еврейская ласка, и меня Гаммершляг поставил мастером, а дальше и строителем возле новой нафтарни. Спасибо ему не за что, потому что я его не просил о милости, а только ему же из того польза, что не требует отдельно строителя платить. А мне дает по три ринских дня, — по-моему, бедного рабочего, это сумма очень большая. У меня в Дрогобыче бедная старая мать, — ей должна послать еженедельно дольку из своего задела, пусть два ринских, вторых два ринских потребую через неделю для себя, — значит, остается за каждую неделю еще штырнадцать ринских. Все это я обещаюсь давать в нашу кассу!
  – Гурра! - закричали собратья. — Да здравствует собрат Бенедё!
  — Я тоже обещаю по ринскому на неделю!
  – Я по пять шестерок!
  – Я по пять шестерок!
  – Вот мои три шестерки!
  – Вот мои!
  – Вот мои!
  Бенедева беседа, а еще больше его пример разбудили у всех страсть и охоту. Сень Басараб тот же собрал в начало несколько денег, а Прийдеволя, знавший кроху письма и которого Сень упросил себе за помощника, назначал столярным карандашом на куснике бибули из табака, который дал.
  Весело разошлись собратья, радостные надежды выныривали в их головах из-за темных теперешних сумраков и ласкали их искренние сердца, словно восход солнца розовым блеском красит пустые, каменистые и унылые вершины Бескида.
  IX
  Осенью, когда цветы уже поцветали, спад не упадет и жатва пчела кончилась, начинается на время громкая, шумная жизнь в улях. Пчелы, как и крестный народ, окончив свою нелегкую работу, любят побеседовать, собраться кучками перед очками и круг затворов, поболтать и потрепать крылышками. Сразу еще нельзя понять, что оно такое и к чему идет. Еще в уле не произошло ничего нового. Еще несколько бдительнейших работниц упорно вылетают ежедневно на поле, чтобы по круглодневному исканию вернуть вечером домой с небольшим достижением на кавычках. Еще сытые труты гордо позвякивают себе, прохаживаясь между наполненными медовыми амбарами и выходя каждый день божий в полдень на верх улей погреться на солнышке, подышать свежим воздухом, расправить и размахать бездельные крылечки. Еще видится полный покой, примерное согласие в улей. А между тем уже в улей другим духом повеяло. Пчелы-работницы как-то таинственно шепчут между собой, как-то подозрительно покачивают головками, как-то зловеще стригут своими щипчиками и сопротивляются своими кавычками. Кто его знает, к чему это все и что такое готовится в пчелином царстве? Труты, наверное, того не знают и по старинке, сытенько наевшись, гордо позвякивают себе, прохаживаясь между наполненными медовыми амбарами и выходя что день божий в полдень на верх улей погреться на солнышке, подышать свежим воздухом, расправить и размахать бездельничающие крылечки...
  Вот такое же начало твориться и в Бориславе в несколько день по описанному выше совещанию. Кто его знает, откуда и как, хватит того, что новым духом повеяло в Бориславе. И когда обычно новая волна свежего воздуха самая первая и сильнее заметна в верхних слоях, то здесь произошло совсем противно. Нижние густые и серые слои первые услышали новый повод, первые встрепенулись от него. И кто его знает, откуда и как оно началось! Ни с этого ни с того при корбах, при мельницах, при восковых магазинах, по кабакам при водке — всюду начались между репниками разговоры о том, как всем тяжело жить, какая тяжелая работа в Бориславе и как жиды без суда, без права, по своей воле вырывают все больше из жалованья, обижают, и туманят, и поштурхивают, и еще и высмеивают обманутых рабочих. И никто не мог бы сказать, от кого начались те беседы, потому что у каждого все эти трудные истории издавна глубоко запечатлены были на собственной коже и утверждены собственным опытом. Раз начавшись, разговоры те уже не утихали, а ширились все дальше, становились все сильнее и громче. Все люди словно ныне увидели свое печальное, безвыходное положение, не хотели и говорить о ничем другом, и каждый их разговор кончился болезненным, трудным вопросом: "Господи, уж так ли нам вечно мучиться? Неужели нет для нас выхода? нельзя тому лиху посоветовать?" Но совета не было. А разговоры, однако, не утихали, противно — становились все громче и резче. Люди, которые сразу говорили о своей беде равнодушно, словно о неизбежном осуждении божьем, в ближайшем развлечении и по более долгим разговорам со знакомыми, искренними приятелями и старшими репниками или вообще бывалыми людьми, начали убеждаться, что так оно не есть, что беды можно бы помочь , но, не видя и не зная, как бы можно помочь, начали нетерпеться, становились раздраженными, ходили и говорили, как в горячке, хватали внимательно каждое слово, которое могло им прояснить их беспросветное положение. Вплоть до самых далеких избушек, до самых темных заморочек доходили эти разговоры, разбегались во все стороны, как огонь по сухой соломе. Малые мальчишки-липьяри, девушки и девушки, в кошарах выбирали воск из глины, — и те заговорили о бедности своего положения, о том, что надо им некоторым советоваться с собой и искать для себя спасения.
  — И ты то же поешь? — говорили не раз старшие репники, улыбаясь и слушая ропот молодых мальчишек.
  — Вот так, вроде бы, нам не такая беда, как и вам? - отвечали молодые. — Да нам еще хуже, чем вам! Вас и не так быстро отправят от работы, вам и не так живо с жалованья урвут, а хоть и врывают, то все-таки вам большая плата, чем нам. А есть мы нуждаемся так же, как и вы!
  — Но кто же вас навел на такой ум, что надо себе дать спасение?
  — А кто нас должен наводить? Как будто человек и сам не знает, что если жжет, то надо прикладывать зимнего? Да и еще если бы не так сильно ад! А то видите, дома голод, не зародило ничего, папа и мама там пухнут и мрут от голода, думали чей хоть мы ту кое-что заработаем, что сами проживем и им хоть что-то помогем, а ту вот что! И только не можем заработать, чтобы самим прожить в той проклятой яме! Народу надавилось, за работу тяжело плата мала и все еще уменьшается, а ту еще воры жиды хлеба не довозят, дорожную вот которую сделали:
  до хлебца докупиться тяжело!
  Ну, говорите сами, можно ли так жить? Скорее уж либо совсем сразу сгинуть, либо некоторое спасение!
  В таких словах велись обычно разговоры между репниками, и такие поднимались траура со всех сторон. Слова такие должны были прибегать к убеждению каждому, кто должен и на своих плечах двигать немалое бремя собственной своей нужды. Личная несправедливость, личная нужда и грыжа каждого рабочего пересказывалась вторым, становилась частью всеобщей несправедливости и нужды, приливалась, как капля к бочке, к сумме общих траур. И все то, с одной стороны, давило и путало людей, непривычных к тяжелому труду мышления, но, с другой стороны, дразнило и свирепствовало их, разрушало неподвижных и равнодушных, пробуждало ожидания и надежды, а чем выше настроены были ожидания и надежды, тем больше внимания обращали люди на свое положение, на каждое, хоть и как маловажное, событие, тем более становились уязвимы на каждую новую несправедливость и несправедливость. Ссоры между рабочими и евреями-надзирцами становились теперь все чаще. Иудеи привыкли издавна считать рабочего скотом, вещью, которую можно устроить, где хочется, копнуть ногой, выбросить, если не понравится, против которой смешно даже говорить о каком-то человеческом обращении. Но и рабочие сами, конечно выборки из самых бедных, отмаленько прибитых и в нужде унизительных людей из окрестных сел, терпели терпели то поругание, к которому привыкало их тяжелыми толчками от детства их убогая жизнь. Правда, иногда случались и между ними удивительным способом уцелевшие, крепкие, несокрушимые натуры, как братья Басарабы, но их было мало, и бориславские евреи очень их не любили за их непокорность и острый язык. Но теперь все начало меняться. Самые смиренные рабочие, юноши и девушки, которых до сих пор можно было без малейшей трепетности обижать и позорить, — и те, вместо старых жалобных мин, просьб и слез, относились теперь к евреям остро и грозно. А что самое удивительное, то то, что в овчарнях, где впереди каждый терпел, делал и сокрушался сам о себе, каким-то чудом родилась дружность и соучастие всех за другим, одного за всеми. Непрестанная, живая обмена мыслей, чувство собственной скорби, укрепленное и возвышенное чувством несчастья других, выродило это дружество. Скоро только еврей привязался несправедливо к рабочему, начал ни с этого ни с того ругать и позорить его, — вся кошара обрушивалась на еврея, успокаивала его то бранью, то насмешками, то угрозами. При недельных выплатах начались теперь все более бурные и грозные крики. За одним обиженным вступалось десять товарищей, к ним не раз приобщалось еще других десять из других кошар, и все они толпой вваливались в канцелярию, обступали кассиера, кричали, допоминались полной выплаты, грозили и, конечно, ставили на своем. Иудеи сразу бросались, кричали, грозили и себе же, но, видя, что репники не уступают и не пугаются, но, противно, все больше разъяряются, уступали. Они пока еще не признавались сами себе, что положение стало уже не то и может случиться грозное, — они еще, а особенно мелкие и крупные свойственные, ходили гордо по Бориславу, спешно поглядывали на рабочих и радостно затирали себе руки, слыша, что голод по селам соперничает, видя, что людей с каждым днем больше прибывает в Борислав. Еще они и не помышляли ни о чем, как только о своих спекуляциях, еще и не снилось им, что рабочие могут каким-нибудь способом переворчать их планы и допомнуться среди той погони за золотом также и своего кусника. Еще они спали спокойно и не слышали все громче гомона внизу, не слышали угрюмой духоты в воздухе, обычно залегающей перед бурей.
  И произошла тота важная перемена среди бориславских рабочих неожиданно быстро. Сами наши знакомые собратья, которые дали первый толчок к той перемене, сами они удивились, видя, каким громким отголоском звучат по Бориславу их слова. Даже самые мнительные среди них, нерадостно смотревшие на перемену в целях и работе побратимства, даже братья Басарабы, видя, как внимательно хватают репники их слова и как живо развивают их дальше по-своему, стали искреннее приставать к новому движению. Они видели, что Бенедё и Стасюра праду говорили, говоря, что нужно выйти из прежнего тесно-кружкового побратимства и понести свое слово и свое мнение между широкую общину, а теперь убедились, что среди этой общины почва хорошо приготовлена под засев такого слова и что слово тото из-за расширения в общине не то что не казнит ничего, но, противно, вступит в большую силу. Впрочем, братья Басарабы, а за ними и некоторые другие упорные собратья, не становились конечно на том, что советовал Бенедё, а думали так, что если бы не удался совет Бенедова (а в его удачу они и теперь еще мало верили), то тогда можно будет вернуть целую огромную силу обескураженной рабочей общины на другое дело — на то дело, для которого они в начале завязали свое побратимство. Поэтому-то они по длинному развлечению не только не банировали на Бенеди за то, что своими советами отвел собратья от его первоначального направления и повел его за собой по другой тропе, — а противно, они были ему благодарны за то, что, мимо своей ведомости , он принялся объединять для их целей большую силу и принял на себя руководитель туда, куда они до сих пор не осмеливались ступить. Они, однако, принялись искренне работать для мыслей Бенеды, зная, что если бы удалось эти мысли полностью перевести, то по дороге сделалось бы и то, чего они желали; а если не удастся мысль Бенеди, то исполнение их первоначальной цели будет тогда еще увереннее. Значит, так или иначе, а Бенедё, работая для всех рабочих, работал и для них.
  Зато какая жизнь, какое движение пошло теперь в небольшом доме край Борислава, где жили Матий и Бенедё. Каждый день по вечерам приходили собратья, по два, по три, рассказывали, как идет дело, как принимают репники их слова, как добиваются совета, как выступают против евреев. Совещания длились не раз довольно долго, и перед глазами наших знакомых все яснее виднелась дорога, по которой дальше следует ступать. Еще в самом начале, когда наши собратья решили вербовать в свое побратимство широкую общину бориславских репников, они целые два вечера нарождались над тем, как это начать, чтобы и легче всего доказать своего, и не обратить преждевременно внимание. Тогда еще в живой памяти были преследования и арест поляков — участников восстания 1863 p. , и некоторые собратья выразили свой страх, чтобы в случае разоблачения полиция не носила на них и не обвинила их в какой-нибудь бунт, а в таком случае и вся работа пропала бы ни за что. В конце Бенедьо посоветовал так: в первом начале поддавать рабочим свои мысли словно со стороны, случайно, медленно, а упрямо, в каждом разговоре, пробуждать во всех чувства своего бедного, нуждающегося положения и заодно показывать всем в дальнейшем возможность поправы. Таким способом, — говорил Бенедё, — между людьми проснется беспокойство, раздражение, желание исправить, — одним словом, произойдет среди массы репников напряжение, которое удобно поддержано и увеличивается, дастся в ответной волне вернуть вдруг и с большой силой в дело. Этот совет очень понравился всем собратьям, и они обрекли за ним поступать. Не прошло и двух воскресений, а цель тота была почти полностью достигнута. Рабочие по работе толпами ходили по Бориславу, говоря и нарождаясь; ветчины пустели все больше, а раздражение и беспокойство между народом чем дальше соревновались, и нетерпеливые собратья все громче добивались, чтобы уже раз выступить им откровенно и взять на себя проводничество в широком рабочем движении. Но Бенедё, а за ним и братья Басарабы стояли на том, что нужно еще немного подождать, пока выше и бурнее не будут бить волны рабочего раздражения.
  А волны те, двигаемые правдивой нуждой и прижимом, поддуваемые удобно жгуче-правдивыми словами собратьев, били все выше и бурнее. Простой человек – враг всякого долгого мнения и размышления. Правда, собственным умом не скоро он доходит до ясной конечной мысли, томится долго засевшей ему в голову мыслью, но когда она усядется и прояснится у него, сложится в оконечный, твердый и ясный образ, тогда уж ему не до игрушки, не до размышления, тогда он всей силой своего естества преется сделать мысль свою делом, тогда конечная борьба между ним и противниками его мысли. Так же было и здесь. Видилось бы, и небольшая вещь человеку, терпящему ежедневную нужду и несправедливость, прийти к чувству этой нужды и несправедливости, — а перецен как поздно пришли к этому чувству бориславские рабочие! И виделось бы, что такого великого в том чувстве, самом безотрадном и грустном! А между тем какое беспокойство наделало, какую бурю подняло оно у изголовья всех рабочих! И быстро из безотрадного и грустного чутья выродилось грозное рвение, невольная дружность и непокорность своим обидчикам. От слов начало доходить до дел. Вот однажды пронеслась по Бориславу весть, что там а там рабочие побеспокоили в каком-нибудь переулке кассиера, который вместо обычных двух центов положил себе брать у рабочих по четыре цента "кассиерного" от одной шахты, то есть от одного 12-часового рабочего дня. Тота весть была словно знаком, за которым быстро по себе следовало больше подобных случаев. За каждым известием о подобном случае росло рвение и отвага репников. Они уже прямо в глаза всяким кассиерам, надзирателям и контролерам начали хвастаться, что не будут дольше терпеть над собой обиды. Страх начал падать на всякие пиявки человеческие. А когда однажды пронесся по Бориславу слух, что когда один надзиратель несправедливо засчитал какую-то высокую казнь репнику, а кассиер при выплате хотел ему отравить эту казнь из жалованья, то рипники подняли при кассе большой крик и шум, начали жаждать перед собой надзирца, чтобы вы , за что это такую кару наложил на их товарища. Наблюдатель скрылся где-то, кассиер в шутку, чтобы их избавиться, сказал им: "Идите и ищите его, а когда найдете, приведите его сюда за ухо!" Репники с оглушающим криком бросились во все стороны и по волне нашли надзирца, начали с ним дергаться и силой, действительно за уши, притащили его к кассиеру, разумеется, привели истолченного, поцарапанного и с надрыванными ушами. И хотя несколько репников за то арестованы и заперты в общественном аресте, то перецен между репниками весть тота наделала большого голоса и шума, а на евреев бросила немалый страх. Репники в тот же вечер огромной толпой, под предводительством братьев Басарабов, пошли к бориславскому войту и выпросили у него на волю всех арестованных, — и огромный смех радости пошел между рабочими. Песни и угрозы загудели по улицам Борислава, освобожденных проводили от ветчины к ветчине и поели, и по тысячу раз допрашивали их, как они вели надзора за уши в кассу.
  Пока гудела пьяная радость по улицам Борислава, в убогой хижине Мати сидели собратья и советовались, что действовать. Все годились на то, что теперь пора, что нужно взяться за дело.
  - Созвать сбор! Созвать сбор! – говорили все.
  И радовались, не издавая своего побратимства, созвать сбор всех рапников за Бориславом на толоке. В воскресенье по волне божьей должны были все сойтись на совещание.
  Словно громовая искра, так пронеслось на другой день из уст до уст, от ямы до ямы, от овчарни до овчарни, от нафтарни до нафтарни не слышно до сих пор слово:
  – В воскресенье по волне божьей! На толоке у Борислава! Совещание! совещание! совещание!
  Никто не знал, что это будет за совещание, над чем будут советовать, кто созывает? Да и никто и не спрашивал об этом. Но все чувствовали, что это будет большая волна, что от нее многое будет зависеть, — и все возлагали большие, хотя и неясные, ожидания на эту волну. Совещание! Совещание! Совещание! Это слово, словно волшебство которое, проясняло вывявшие обедненные лица, крепило мозолистые руки, направляло издавна наклоненные плечи. "Совещание! Наше совещание!" — неслось то громко, то шепотом по всем углам, и тысячи сердец с нетерпением бились, ожидая воскресенья и совещания.
  С нетерпением ожидали ее и наши собратья, особенно Бенедё и Андрей Басараб.
  Х
  Буря собиралась над Бориславом — не с неба в землю, но с земли против неба.
  На широкой болонью, на бориславском и банском толоке, собирались грозные тучи: серепники сходились на большой рабочий совет. Все интересны на новое, до сих пор не слыханное появление; все полные надежды и некоего тайного страха; все согласны в разъярении и ненависти на своих угнетателей. С гамором или шепотом, большими или меньшими кучками, с верхнего и нижнего конца или из середины Борислава плыли-влияли они. Черные, зароптанные кафтаны, лейбики, серяки и гунни, такие же рубашки, перепоясанные то ремнями, то шнурками, то ликом, бледные, пожелтевшие и позеленевшие лица, потрепанные и заросшие шапки, шляпы, жолнерские "гольцминские" все то густым, грязным, серым облаком покрывало толоку, толпилось, волновало, гомонило, словно прибывающее наводнение.
  — Что долго советовать? — гомонили в одной груде. — Ту совет один: евреи мир поняли, евреи нам жить не дают, евреи голод навели на народ!
  — Надо нам взяться вместе, не поддаваться евреям! - выкрикивали в другой груде.
  — Хорошо вам говорить: не поддаваться. А когда голод прижмет, заделку еврей не даст, тогда и вы опустите хвост и поддадитесь сухой вербе, то есть еврею.
  Голод – великое слово. Словно грозная измор, стоял он у каждого за плечами, и в память о голоде притихли громкие, смелые крики.
  — В яму каждого, кто над нами издевается! — говорили в другом конце.
  — Да что с того, — уговаривал старик Стасюра. — Раз, что кто вержет другого в яму, тот пойдет гнить в криминал...
  — Овва, кто еще знает, пойдет ли, — сказал грустно Матий. — А вот вор Мортко верг моего Иванчика, еще и деньги его забрал, и по сей день ходит по миру и смеется над крестными людьми!
  — Э, то жид, то жид! – закричали некоторые. — Еврею все войдет. А если бы крестный человек сделал что-то подобное, ну-ну!
  — А во-вторых, — продолжал Стасюра, — сто убивается над нами, а тысяча обдирает нас по праву, так что и нельзя сказать, чтоб издевался;
  и вежливо, и ладно с вами: на тебе, что тебе принадлежит, — а прецень при этом слышал человек, что с него кожу мешком дрют. В том-то наша беда!
  – Правда, правда! — гомонили рипники.
  — Да что это, — говорили другие, — на это уж, пожалуй, не рады.
  — Как это не рады, — сказал Стасюра, — на каждую слабость зелья есть, надо только поискать. А что, разве бы на наше горе не было счета? Надо поискать. На то нас ныне, богу благодарить, сошлась только община, чтобы о том поговорить. Ведь знаете: община — великий человек; где один своим умом ничего не хватит, там община все-таки борще порядка дойдет.
  — Дал бы бог, если бы мы сейчас до какого порядка пришли, — говорили репники. — А время уже великое, беда до кости догрызает!
  Такие и подобные разговоры велись по всем концам и по всем кучкам. Собратья разделились и подготавливали повсюду народ к своим мыслям, придавали им веры в возможность улучшения и поправки их нуждающейся жизни, укрепляли их надежду на общественный разум и общественную силу. А пока все еще новые общины наплывали и наплывали. Солнышко стояло уже среди неба и жгло немилосердно, поднимая тучей густую, вонючую немощную немощную над Бориславом. Над синеющей высокой стеной Делом мерцали волны разогретого воздуха. От реки веяло ласковым холодом.
  — Ну что ж, пора зачинать совет, зачинать совет — все уже сошлись! — зашумели рабочие со всех сторон.
  — Кто должен что говорить, пусть выходит внутрь, на отсей камень! – сказал своим мощным, звучным голосом Андрей Басараб.
  - Становитесь вокруг, сделайте место вокруг камня, - гомонили репники, обступая.
  На камень выступил Бенедё. Он не привык говорить перед такой большой общиной и был немного смешан: в руке вращал свою шапку и поглядывал во все стороны.
  — Что это за один? - закричали со всех сторон репники.
  - Вот рабочий человек, каменщик, - сказал Бенедя.
  — Ну, так говори, что ты должен говорить!
  - Я и немногое должен говорить, - сказал Бенедя, понемногу осмеливаясь. — Я только хотел сказать, что каждый и без меня знает. Беда нам, трудящимся людям. Работаем тяжело: ночи недосыпаем, днем и отдохнуть некогда, мозоли на руках набиваем: старые еще не слезли, а уже новые наросли, - и что нам из того? Говорят: горько заработаешь, сладко съешь; а мы много ли сладко въеемся? Горько зарабатываем — это правда, но еще хуже наши потребления. Да и то больше млеем голодом, чем сытости испытываем. Да и еще чтоб хоть не издевались над нами, не обижали, не презирали нас на каждом шагу! А то сами видите, какое нам уважение. Рабочий мужчина у них и за скотину не стоит!
  - Правду говорит, правду говорит! За скотом, за собакой больше стоят, как за бедным мужчиной! Эй-гей, то ли бог смотрит на тото?
  — Да и еще развлеките, — продолжал Бенедё, — на кого мы работаем, кто из нашей работы пользу? Жиди! Свойства! Бедный рипник сидит по шесть, по восемь, по двенадцать часов в яме, в замораках и смрадах, мучается, хлопает и копет штольни под землю, другие рабочие стоят при корбе, при мельнице и крутят, так что им мозг в голове крутится и последние цомоги из их тянет, а хозяева продают воск и нефть, и собирают тысячные суммы, и господствуют, строят дома каменные, наряжаются и ездят в каритах и брызжут болотом на бедного человека! И слова хорошего от них он никогда не услышит. Вот на кого мы делаем и какую благодарность за тото!
  — Пусть их бог накажет за наш труд и нашу нужду! — крикнули репники со всех сторон.
  — Так-то оно так, — продолжал Бенедьо по короткой передышке, — что их бог накажет. Но это еще кто знает, захочет ли их бог наказать, или нет, а во-вторых, кто знает, будет ли нам от того легче, как их бог накажет. А ту видимо, что бог больше любит нас наказывать, чем их! Вот и теперь наказал бог наши села голодом, а ту, в Бориславе, жиды принялись и себе же нас наказывать: плату уменьшают еженедельно, и еще как кто решится догадываться, позорят в глаза: "Иди себе, - говорят, - когда тебе обида , я десять найду на твое место за такую же плату". Так подумайте же сами, что нам поможет — казаться на кару божью! Я думаю, что лучше так делать, как говорят наши люди: бога взывай, а рук прикладывай. Кара божья — каров божий, а нам надо себе браться вместе и советоваться, как бы ту собственным мероприятием из беды выгореться.
  — В том-то и штука! Как выгореться, когда мы бедны и помощи нигде не имеем? – крикнули рабочие.
  - Ну, я на это приказа не могу дать никакого, - сказал Бенедё, - но если бы ваша воля послушать, то я сказал бы вам, какая о том моя мысль.
  - Говори, говори! Слушаем! - загудели репники.
  — Ну, если говорить, буду говорить. Правду вы говорите, что помощи нам ни откуда не надеяться, потому что кто же сейчас хочет помогать бедному рабочему, а впрочем, хотя бы и захотел помощи одному, то не сможет помощи всем, такой огромной общине. Ту только мы сами, дружной силой, можем себе помочь.
  - Мы сами? А то как? — дались слышны недоверчивые голоса.
  - Правда это есть, - сказал Бенедё, - что на данный момент не изможем себе полностью помощи. Ибо какая помощь возможна, когда человек работает не на себя, делает делает, а второй его трудом пользуется? Пока весь наш труд не будет идти на наш хосен, пока нам добра полного не будет. Но щепотку, что это подратиться чень сможем. Вот смотрите, сколько раз трафится мужчине остаться без работы? Ходит человек, как загорелый, мечется, как в горячке, сюда и туда, а работы не достать. Млеет человек от голода, идет к жиду и напрашивается на какую-нибудь, хотя бы на самую плохую работу, чтобы только с голоду не погибнуть. Ну, видите, а если бы так мы, сколько нас ту есть, обязались еженедельно по выплате составлять пусть по центу, пусть по две, то сочтите сами, какая бы сумма из этого получилась. Если бы нас нашлось таких тысяча, то никому бы этот цент не упал так тяжело и не затяжел бы на кармане, а с той еженедельно собралась бы такая сумма, что можно бы на неожиданный случай запомни десять человек.
  – Правда есть, правда в! — зашумели рабочие.
  — Небольшое подспорье, правда, — продолжал Бенедя, — но считайте только, что это опять не будет и такая малая помощь. Потому что как на какое-то время спасется мужа или ринским, или полтора, то он не будет нуждаться идти к еврею, и кланяться ему, и набиваться к работе на какую-нибудь мизерную плату, не должен был снижать плату вторым рабочим. А то, что ему дастся, он может потихоньку и понемногу выплатить обратно, скоро только получит лучшую работу. Таким способом наша рабочая касса не только не уменьшалась бы, но, противно, все бы больше.
  Репники стояли молча и понимали. Сразу дело выдалось им действительно как хорошее, и все готовы были сразу приступить к нему. Но быстро дались слышные упреки.
  - Э, что с того, - говорили некоторые репники. — Ну, пусть бы и так: мы будем сочинять, а кто с того будет пользоваться? Будет так, как по селам, где есть общественные кассы. Богачи повизичивают деньги, пользуются ими, а бедный только складывать должен, а бедная из них никакого не имеет. Или еще одно: выберем кассиера, разумеется, тоже репника, как и все мы, — кто нам обручит, что он денежку не возьмет и не убежит?
  Бенедя слушал этих упреков спокойно.
  — Думал я над этим тоже и что выдумал. Прежде страха нет, чтобы пользовались с наших денег сами богатые, потому что между нами богатырей нет, все мы бедны. А во-вторых, мы не жиды, деньги на процент желать не будем, а будем выдавать только в случае правдивой нужды, слабости, безработицы, — значит, будем помогать там, где уже для каждого очевидно, что помощи нужно. Кто после сможет, тот отдаст нам и надоложить расход, а кто не сможет, ну то го тоже не повесим. А с кассиером, я думаю, лучше будет вот как сделать. Если бы нас нашлось много таких, которые приступили бы к той кассе, то при каждой овчарне или при нескольких соседних овчарнях вы сами выбирайте своего кассиера, такого, что уже ту, в Бориславе, делает то и дело и которого хорошо знаете. Такой кассиер мог бы собирать деньги только из кошар, которые его выбрали. А зная, сколько у них людей делает, а сколько обязались платить, очень легко каждый будет знать, у кассиера денег у себя. Скоро бы один в чем не понравился, можно выбрать второго. Те же овчарники, имеющие одного своего кассиера, обязаны помогать нуждающимся среди себя: о тех они и лучше будут знать, кто и сколько нуждается.
  — Да, да и но, — зашумели рабочие. — Да, все будет кассиер у нас под глазом, а если их будет много, то у каждого сумма будет небольшая, то и меньший покус к цыганству, и даже если бы вся тота сумма пропала, то и казнь была бы невелика. На это можно согласиться.
  — Позвольте, еще не конец, — говорил Бенедя. — Кто знает, может, порой трафится необходимость такой помощи, на которую не хватят средства из одного кошара. Может, трафится сделать кое-что такое, что было бы придано для добра всех бориславских рабочих, — а на то надо бы больше денег, большей кассы. Так я думаю сделать вот как. В каждой такой частичной кассе, которая была бы при одной или нескольких соседних кошарах, все деньги, которые будут влиять, разделить на три частых. Две такие трети оставались бы при кошаре на частичные пособия, а одну треть давалось бы в одну, главную кассу. Из этой кассы уже не мог бы выдавать ни кассиер, ни одна кошара, а только целый сбор борпславских рабочих, разумеется, платят в кассу. Из нее выдавать как можно меньше, а общить деньги для большей общей потребности.
  — А какая бы это могла быть такая потребность? - спрашивали репники.
  — Вот как я себе об этом думаю, — сказал Бенедя. — Как видите, теперь евреи так очень убедились, что нас много, что голод изгонит рабочих все больше и больше до Борислава, что не спрашивают, можно ли нам продышать или нет, а снижают нам плату то и дело. И не перестанут еще дальше снижать, пока не упомнимся за собой.
  — Эй, не упоминались ли мы, что это поможет!
  — Постойте, пусть я вам скажу, как бы это вспоминаться! Верно, что говорить им, добром или угрозой, ни на что не сдастся, — не послушают. Ту нужно не грозить, а сделать такое, чтобы они и не пришли в себя, откуда это на них упало. Вот что нужно сделать. Все, сколько нас ту есть, и те, которых ту нет, - одним словом, все, вместе, в один утро, каждый при своей работе, приходим и говорим: "Довольно, не будем делать, не можем делать за такое малое жалование, желаем сидеть дома. Пока не будет большего жалованья, до тех пор и пальцем не бросим".
  И, сказав это, все домой!
  Репники аж рты разняли с удивления, услышав такой совет.
  — А как же это — бросить работу?
  — На время, на время, пока жиды плату больше не дадут.
  — Но ведь это может потерпеть долго.
  — Ну, очень долго он не продлится. Ведь считайте: евреи сделали с разными купцами контракты: на то время достать только воска, только нефти, ну, а если на время не поставят, то им потеря будет десять раз больше, чем та свыше в нашей жалованье. А сами в ямы не полезут, — подержатся, может, несколько дней, да и должны к нам "придите поклонимся".
  — Но ведь они себе наводят других рабочих!
  — А, так нам надо так сделать, чтобы не сопровождали. Выслать отсюда людей на все окрестные села и распустить такой приказ: чтобы на такое время никто не шел в Борислав, потому что такое а такое там делается.
  — А как мазуров сделают?
  — Это не пустить! Хоть наговором, хоть силой, а не пустить.
  — Гм, да это бы можно. Но как нам прожить за то время безработицы?
  — Так вот, на то-то я бы думал сложить такую главную кассу.
  — А евреи сговорятся и хлеба не довезут, захотят нас проголодаться.
  – Мы и покупать от них не будем. Если у нас будут свои деньги, то себе сведем сами из города, еще за более дешевые деньги!
  — И думаешь, что с этого будет нам помощь, что повысят жалованье?
  — Я думаю, что должны только скоро мы выдержимся твердо.
  — Но такую общину народа выживить, надо огромной суммы денег!
  — Можем на время безработицы одну часть людей отправить на села или где в город, в другие фабрики или где, чтобы меньше было бремя. Да и то, не порываться до такого большого дела, пока у нас не будет достаточно денег, чтобы можно было продержаться хоть неделю. И пока зачнем, то впереди уладить все порядочно, и людей по селам разослать, и хлеба настарать, и всего. Но это будет еще время поговорить. Теперь скажите, пристаете ли на то, чтобы у нас были кассы: и частичные, и главная касса?
  - Приставим! Пристаем!
  — На то-то пристаете, чтобы две трети оставались в частичных кассах, а одна треть, чтобы шла в главную кассу?
  — Нет, две трети идет в главную кассу! Волим давать по два цента, а чтобы только нам всем быстрее какое облегчение получилось!
  — А в главную кассу я бы думал выбрать в заряд трех человек, которых хорошо знаете и которым можете заверить. А главное дело, чтобы касса была у такого человека, что тот имеет свое поселение.
  — А где же такого найти, когда все мы зашли, бедные?
  — Я знаю такого мужа — старого Матия, что у него своя хижина. Я бы думал, что лучше всего кассу в него поместить. И то так, чтобы каждый частичный кассиер мог прийти и пересчитать, что и откуда есть в кассе, и оповестить о том своих людей. Два вторых при главной кассе должны еженедельно ходить по кошарам и собирать деньги. Таким способом все было бы безопаснее, что никто ни оцыганит никого, ни себе денег не присвоит. Пристаете ли на тото?
  – Пристаем! Пристаем!
  — А где тот Матий? Хотим видеть его! — закричали некоторые, не знавшие Матия. Матий вылез на камень и поклонился общине.
  – Ты что за один? – закричали к нему.
  - Репник, люди добрые.
  — У тебя есть свой дом?
  — Своя не своя, а как бы своя. Моей невестки хата, но она в службе, не сидит здесь.
  — А примешься, чтобы у тебя была наша касса и чтобы ты должен был за нее давать ответ?
  — Как перед богом и своей совестью, так и перед вами. Когда ваша воля на то, я готов послужить общине. Впрочем, вас ту половину знает меня.
  – Знаем! знаем! — раздались многие голоса. – Можно положиться на него!
  — Ну, а кого же на других кассиеров выбирать? - спрашивали репники.
  — Выбирайте кого-нибудь знаете, а найм таких, чтобы могли хорошо бегать, — сказал Бенёдьо.
  – Будь ты!
  — Нет, я не могу — слабовитый, как видите, и занят слишком при работе, не смогу бегать. А что смогу, то и без вашего выбора буду делать.
  За этим Бенёдьо поблагодарил общину за послушание и слез с камня. Начался шум и шум между репниками. К Бенеду жались репники, чтобы сжать его за руку, взглянуть ему в лицо и громким, искренним словом поблагодарить за добрый совет.
  Между тем рабочие быстро согласились выбрать из двух вторых кассиеров Прийдеволю и Сеня Басараба.
  — Спасибо за выбор и за вашу добрую веру! — крикнул Сень обществу. - Постараемся хорошо послужить нашему общему делу! А теперь, кто что может, прошу сбросить по центу, по два, чтобы наша касса изначально не пустовала!
  – Гурра! По центу в кассу! – закричали рабочие.
  — Сбрасывайте каждый по центу, но каждый, — сказал Матий, — так, посчитав, будем знать, сколько нас там есть!
  Присоединились и к тому, и когда собраны деньги, начислили 35 ринских.
  – Полчетвертая тысяча нас сошлось! – крикнул Сень Басараб. — В кассе нашей тридцать пять ринских! А тяжело ли нам пришло сбросить только сумму?
  — Что за сила — община! – говорили между собой рипники. — Хорошо это какой-то сказал: "Громада плюнет по разу и одного потопит!"
  Шум смог, но был это уже не угрюмый, тревожный шум прибитой безрадостной массы; это был веселый шум пчел, что и для них наступила весна, и зацвели цветы, и ожила надежда более счастливой жизни.
  XI
  Дела шли очень хорошо. Леон Гаммершляг ходил, земли не соприкасаясь с гордостью и радостью. Все ему удавалось счастливо, и хотя это было только начало главного дела, то уже начало говорило хорошо об нраве целости. И так прежде всего от "Воскового союза" из России Леон получил вот какое известие: "Поставляйте церезин, если можно, еще и перед контрактовым сроком. Союз уладил счастливую штуку. При помощи, знаете, известных здешних способов нам удалось заключить со св. синодом контракт на доставку церезина в церкви православные. 100 000 кавций сложено. Ждем от вас вести, когда будет готов первый лад".
  Прочитав это известие, Леон как на крылья поднялся. Значит, дело обосновано прочно и прочно. Он тотчас двинулся к Бориславу, чтобы посмотреть, как стоит строение фабрики. По дороге он очень сетовал, что строение еще через неделю должно быть готово и что нельзя так-таки с завтрашнего дня зачать фабрикации воска. Что целая тота фабрикация была, собственно, контрафакцией, обманом, — об этом Леон ни крохи не думал. Чувство справедливости было у него вообще очень неясное, а уж того чувства, что существующие уставы и предписания государственные обязывают в чем-либо всякого горожанина, сего чувства у Деона, как и вообще у наших жидов, едва ли был и-след какой -нибудь.
  По устроению всяких бегущих дел в Дрогобыче, особенно по хлопотам при акупации сырого воска земного от разных мелких свойственников, Леон уже больше недели не заглядывал в Борислав и не знал, что и как там делается. Он во всем положился на Бенеди, убедившись уже впереди, что дело свое он делает совестно и хорошо. Но как же удивился Леон, когда, приехав в Борислав, увидел, что при новом строении рабочих нет, кроме нескольких, кончавших побивать крышу; и когда Бенедё вышел против него с заявлениями, что его дело уже закончено, строение полностью готово и остается только ему осмотреть все доочное и отпустить его, Леон сам не знал, что и говорить на такую радостную неожиданность, и если бы Бенедё был "господин" строительный, а не простой рабочий и недавний помощник каменщик, он был бы обнял и целовал его с великой радости. Значит, счастье неизменно улыбается ему! Значит, оно подслушивает его тайные мысли и желания и, как любовница, бежит впереди него, чтобы в мгновение ока исполнять их! Радость широко разлилась по лицу Леона. Он стал благодарить Бенедю и пошел с ним осматривать строение. Она стояла перед ним во всей своей показности: длинная-длинная, низкая, с небольшими дверями и окошками, смотрящими где-то, словно слепые воровские глазки.
  Два высоких дымохода устремились к небу. Вокруг строения был довольно обширный плац, обведенный огромным забором, с широкими воротами для въезда и узкой калиткой вдоль прохода. Плац был гладко утолщён, ямы-известняки были засыпаны, даже обширная шопа для рабочих и для состава нафабрикованного воска была готова. Стены, ни беленые, ни тринкированные, краснели светло-красной краской. Словом, все было как надо, сердце Леона радовалось. А внутрь он и не шел осматривать. "До этого, - говорил, - надо привезти моего мастера-нефтяника, он будет лучше знать, так ли все сделано, как надо". Руры, и котлы, и все приборы, заказанные в Вене, уже поступили и стояли на плацу в огромных паках. Леон не дал и отдохнуть ни себе, ни лошадям — сейчас же угнал обратно в Дрогобыч, чтобы привезти Шеффеля. Бенедье за то время должен был пристроить рабочих, которые по проводу Шеффеля нынче еще поуставляли и повмуровывали котлы и машины.
  Приехал и Шеффель. Осмотрел внутренность фабрики, размерил что. как и куда, и высказался очень похвально о строении. Леон ходил следом за ним и только причмокивал и руки засучил. Бенедье тем временем с нанятыми рабочими возился во дворе у машин, разбивал доски и пачки, разматывал перевесы на шнуры и пристраивал деревянные валы и гереги, чтобы затянуть все, куда надо, внутрь.
  До позднего вечера продолжались в новой фабрике стуки и лязги: это вставляли и утверждали машины. Где нужно было проделать большую дыру в каменной стене для вставки руры, где нужно было подмуровать котел к должному положению, - Шеффель примерял и подчинял, а Бенедё застал с рабочими выполнял его зарядки. Напоследок с наступлением сумерек все было готово.
  Леон и Шеффель остались внутри фабрики. Свет небольших восковых светильников мерцал и сарахтел, отражаясь сотнями искр в блестящем брюхом котелке из полированной меди. С углов поднимались истуканы тьмы, свисали с деревянного голого потолка, словно грозя привалить собой несколько слабо мигающих точек.
  – Так завтра начнете? — спросил из замысла Леон, поблудив глазами по темнеющим просторам, по тому гнезду, в котором должны были прогреться и выклюнуться его золотые сны.
  – Начнется, – сказал Шеффель. – А рабочие готовы?
  – А, правда, рабочие, – сказал Леон. – Ну, будут и рабочие. Теперь этого зелья в Бориславе достаточно.
  - А только, знаете, - сказал Шеффель, - наше дело, это-то, не совсем ясно. Так нужно вам постараться о нескольких, по крайней мере, трех рабочих таких, на которых совсем можно спуститься. То есть, чтобы где не разболтали, не наплели что. Тех бы уместить надо в главном отделе дестилярные, в химическом амбаре, где, знаете ли, конечно вырабатывается церезин. Чтобы другие рабочие думали, что это просто парафин. Вот постарайтесь!
  - Гм, - рассуждал Леон, - троих рабочих, на которых можно совсем спуститься! Правда ваша, нужно поискать. Да только штука — из того сброда изобрести таких рабочих!
  Тем временем во дворе новой фабрики собрались рабочие вокруг Бенеди. Они ждали Леона, чтобы получить от него остальную плату и поблагодарить его за работу. Луна поднималась на погожом небе, где-то из-за белой полупрозрачной туманы проблескивали вялым светом золотые звезды. Рабочие занимались на камнях и врезках из дылки и говорили; глухой гомон их разговора шел на поле и смешивался с серебряным шепотом реки, торчавшей по сторонам. Естественно, беседа шла об одном — о недавнем рабочем сборе, о складках и будущих надеждах.
  - По правде говорю вам, - говорил Бенедя, - чудо произошло со здешним народом. Когда я перед луной пришел в Борислав и стал спрашивать, требовали ли они как-нибудь спасаться, то все или головами покачивали, или смеялись надо мной. А нынче, сами видите, как все, старое и малое, давятся на складки. Ведь до сих пор уже 150 ринских в одной только главной кассе!
  – Сто пятьдесят ринских, – повторил с расстановкой один рабочий, – ну и что ж! Для одного была бы это помощь, но для только тысяч — что это значит?
  — Правда, что мало значит, — говорил Бенедё, — но ведь считайте, что еще недели нет, как начались наши складки. Через месяц, чень, собрался хоть пятьсот.
  — Ну, а с пятью стамами можно зачинать то, что вы загадали?
  — Гм, надо хорошо рассчитаться с силой и с деньгами. - сказал Бенедё. — Числя на пропитание одному человеку только полтора ринского в неделю, продолжая продолжать продолжать продолжать неделю, и нам придется прокормить через то время только тысячу людей, то в кассе должно быть на то меньше полторы тысячи ринских. , будут еще другие расходы.
  - Полторы тысячи ринских! — вскричали рабочие в один голос. — Господи милосердный, когда же мы такую сумму составим? Но за то время половина нас голодом умрет, а из сел десять тысяч новых прибудет!
  - Что же делать, - сказал грустно Бенедя, - на это уж, вижу, нет совета. Больших складок делать нельзя, потому что и так евреи обрывают нам на последнем продвижении, а как узнают о наших складках, то еще больше будут уривать. Надо стоять при своем, складывать и терпеть еще хоть три месяца!
  – Три месяца! Кто знает, что через три месяца может произойти!
  Умолкли рабочие, и печаль залегла небольшая говорящая община. Бенедьо тяжело опустил голову наземь. Он действительно чувствовал, что дело жгучее, что величайшая сила этого люда лежит в его волновом разбуждении и что не воспользоваться тем пробуждением — значит выпустить из рук главную пружину дела. Но что было делать? Денег не было, чтобы сейчас начать сговор. Приходилось все-таки ждать.
  — А то и другое дело, — сказал Бенедя, проснувшись из замысла. — Мне придется возвращаться в Дрогобыч.
  — К Дрогобычу? А это зачем? – вскричали рабочие.
  – Ну, зачем? Эта моя работа, как видите, кончилась.
  – Ищите другой!
  — Или ту без меня не обойдется? Правда, жалко мужчине покидать такое дело, над которым основанием трудился и думал...
  — Ну, так и не покидайте!
  — Наверное, надо бы не покидать, если бы только способность была.
  Рабочие чувствовали это хорошо, а даже и у Бенеди просыпалась не раз та мысль, что без него целое дело могло бы легко взойти на фальшивую дорогу и потому совсем не удаться. Он чувствовал, что в каждой новосложенной для новых и непривычных целей свежеорганизованной общине много и очень многое зависит на поводке, на его личном влиянии и совете. Правда, он чувствовал, с другой стороны, слишком хорошее бессилие и своего мнения и был убежден, что не спотыкайся он в Бориславе с побратимством и с такими трезво мыслящими людьми, как Матий и Стасюра, он сам был бы, вероятно, дошел до того, до чего теперь дошел. Взаимное соделение всех частей здесь было слишком сильное и выразительное, но именно для этого чувствовал Бенедё, что вырваться из того круга взаимных соделений значило бы — повредить каждой частице личной и всем вообще. Но все-таки, что тут делать в Бориславе, когда не будет работы для него? Но судьба готовила ему помощь с такой стороны. из которого он ее и вовсе не надеялся.
  С середины фабрики вышел Леон в сопровождении Шеффеля, оба они приблизились к рабочим. Рабочие восстали.
  – Ну, люди, – сказал громко Леон, – работа ваша окончена, и хорошо окончена. Благодарю вас за бдительность вашу!
  — И мы благодарим господина за работу! – закричали рабочие. — Дай бог даст счастливый час!
  – Дай боже, дай боже, – сказал радостно Леон. — А теперь, что еще кому положено, чтобы мы расстались.
  Началась выплата. Бенедьо стоял рядом. Когда выплата кончилась, Леон приблизился к нему:
  — А вам, господин мастер, очень, очень спасибо и за работу, и за скорое окончание — за все! Очень бы не рад с вами расстаться... Но теперь, за то, что вы такую мне сейчас сделали радость, примите
  от меня тот на достопримечательность!
  И он вжал в руку Бенедю обвиненных бумажкой десять ринских самим серебром.
  "Вот сейчас будет в нашей кассе 160 ринских", - подумал Бенедьо, принимая с благодарностью Леонов подарок.
  - И еще прошу вас, - сказал в заключение Леон Бенеде, - зайдите сейчас теперь ко мне на мою квартиру, я должен с вами где о чем поговорить.
  За этими словами Леон и Шеффель пошли, за ними вышли рабочие. Бенедьо остался, чтобы запереть все двери и ворота, и поковылял за Леоном, размышляя, что такого он должен ему сказать. По дороге он вступил в дом, застал там Матия и положил на его руки в рабочую кассу десять ринских серебром, которые даровал ему Леон.
  – Что бы я вам сказал, – заговорил Леон, когда Бенедьо пришел на его квартиру. — Вы, я вижу, честный человек и порядочный рабочий, и я, как говорю, не хотел бы с вами расстаться. А мне ту до моей новой нафтарни как раз нужно несколько честных и искренних людей к одной, и то не очень тяжелой, работе. Так вот что хотел я вам сказать: не захотели бы вы, если вам у меня работа не скрылась, остаться и дальше?
  — Но какая же это будет работа? Перецен каменщика вся окончена?
  – Э, нет, не к каменщику, а так, к нафтарскому, при воске, – сказал Леон.
  — Но сумею ли я делать эту работу, когда до сих пор при ней не был и не знаю, как идет? — спросил Бенедя.
  — Э, е, е, что ту уметь! – сказал Леон. – А простой хлоп, рабочий больше умеет? А прецедент делает. Ту нечего уметь: господин директор покажет вам все. Я же говорю вам: не о умении ходит, но о том, чтобы человек был искрен и добросовестен и чтобы, понимаете, чтобы...
  Леон упал как-то на слове, словно колебался чего-то.
  — Чтобы, — кончил он по волне, — нигде не разговорил, что и как делается в фабрике. Потому что, видите, этот секрет небольшой... Мой директор придумал новый способ фабрикации воска, то не хотел бы, чтобы то разглашалось.
  — Гм, да так... — проговорил Бенедя, не зная, что лучше сказать.
  - Потому что, видите, - продолжал Леон, - у нас такие люди плохие, - скоро что, сейчас перехватят, да и что с того: им выгоду, а мне потеря. Так я для этого хотел бы...
  — Но ведь это тяжело будет. Ну, пусть, что я не скажу ничего никому, но ведь в фабрике, кроме меня, чень же, рабочих будет много.
  — Ну, не все нуждаются все видеть и знать. В целой фабрике все будет делаться так, как по другим фабрикам, а только будет один такой амбар отдельный, и в нем будет немного иначе. Там будет директор, ну, и нужно будет пару рабочих ему к помощи. Что ж, могу на вас надеяться?
  - Да что, - сказал Бенедя, едва скрывая свою радость, - обо мне. Если только потрафлю, то буду делать. Каменщику теперь и так трудно напросить, буду требовать еще и нафтарского ремесла. А за то, чтобы из-за меня ваш секрет не выдался, за то будьте уверены.
  - Ну, ну, - сказал, улыбаясь, Леон, - я и сам знаю, что вы не такой человек. Но знаете, если бы еще несколько вот хотя бы двух-трех таких, как вы!.. Вот, вы ту делали, узнали несколько рабочих, может бы, вы лучше могли подобрать к себе таких людей, которых мне нужно? Я вам этого даром не захочу. А еще одно! Первое дело, разумеется, плата. Знаете сами, это уже не каменщика, такой же платы, как до сих пор, не могу вам дать.
  — Ну, это понимаете! - сказал Бенедё. — Портного а сапожника нельзя одним локтем мерить.
  — Вот так! А еще видите, как теперь у нас. Рабочего напичкалось, плату повсюду снижают, потому что понимал, что мне за интерес платить дороже, когда я могу того самого рабочего иметь за более дешевую плату? Но с вами — это другое дело, понимаете меня? Так что я вам и тем вторым, что будут вместе с вами делать в отдельном амбаре, обещаю по ринскому дню, и то заранее обрекаю, что снижения никакого вам не будет, ни кассиерного не должны платить. Пристаете ли на такое? Бенедьо стоял и вдумывался.
  - Хотел бы я, - сказал он по волне, - если бы вы сами выбрали себе и других людей в свой отдельный амбар! А так, выберу я, а потом случится что-нибудь такое... Знаете, мужчина на муже все может ошибиться — ну, а на мне будет весь ответ! А на работу и на плату пускай и так, я пристану.
  – Нет, нет, – наступал Леон, – и товарищей себе подберите! До прочей фабрикации хватят какие-нибудь люди, а ту надо выбрать. А вы их лучше можете знать, на кого можно спуститься, чем я или директор.
  - Ах, обо мне, - сказал Бенедя, - пусть будет и так. Постараюсь подобрать трех человек, которым можно будет заверить. А с тех пор как начинается работа?
  – Сейчас с завтрашнего дня. И то, считайте, надо форсировать как можно борьбе. Воск уже заказан. В отдельном амбаре будете и гладить, и паковать его.
  «Что это за штука такая может быть? — думал сам себе Бенедё, идя сумерком по бориславской улице от Леона домой. — Придумал новый способ фабрикации и боится, чтобы рабочие не выдали его! такое будет!А хорошо случилось!Ни с этого ни с того лучилась работа, да и незлой заработок, есть при чем остаться в Бориславе и дальше, да и в кассу все-таки и от меня еженедельно повлияет хоть штыри ринские.А Еще три — каких бы троих выбрать?
  Бенедьо долго думал над тем, каких троих выбрать, но как-то не мог решиться. Он решил себе поговорить о том с Матием. Бенедье рад был бы выбрать всех троих из собратьев, но Матий возрадовал, боясь, чтобы в случае чего это не обратило на них какого-либо подозрения.
  – И так, – говорил он, – евреи теперь перетревожены нашим собранием. Разумеется, между рабочими найдутся некоторые, которые доложат евреям, что и как мы советовали. Ну, а скоро так, то конечно, что евреи начнут нас шпионить, — то чтобы, как такая куча собратьев делать будет вместе, чтобы это некоторое не навело их на какой следует или что-нибудь.
  Бенедя ответил, что оно-то возможная вещь, что евреи будут отныне шпионить их, но он не устанет, чего бы тут бояться, чтобы не разоблачили побратимства, хотя бы даже побратимов несколько делало при купе. Ведь о делах своих они не нуждаются в ударении при чужих людях. "Впрочем, - добавил Бенедё, - не в том главная вещь, кого выбрать, но в том, чтобы взять тех из собратьев, которые теперь не имеют работы". А таких как раз было два: Деркач и Прийдеволя. Итак, Бенедьо побежал искать их, чтобы заказать их в фабрику Гаммершляга, а на третьего выбрал себе одного честного репника, хотя не принадлежавшего к побратимству, но очень живо занялся свежо возвышенной мыслью рабочих касс и которого собратьями шутя прозвали. готовность бегать от ямы к яме, то ли для сбора складок, то ли и так, для притягивания все новых людей к рабочему союзу.
  А Леон Гаммершляг, согласившись с Бенедом, накинул на себя легкое пальто и вышел на улицу пройтись и разговаривать с некоторыми знакомыми свойственниками, которые обычно в ту пору прохаживались по улице. Быстро его окружила община евреев, сжимая его руки и желая ему счастья с вновь выстроенной фабрикой. Далее начались разговоры о всяких бегущих делах, которые больше всего занимали жидов-капиталистов. Естественно, прежде всего начали некоторые расспрашивать Леона, как стоят такие и такие курсы, не требует ли еще больше воска, как много думает производить недельный парафин в своей фабрике, а когда во всем том интерес их был успокоен, сошла беседа на бориславские новости.
  - Ох-ох-ох, Gott ьber die Welt! — сказал, тяжело вздыхая, низкий а толстый еврей, Ицик Баух, один из мелких свойственников нескольких ям. — Что у нас происходит, что у нас происходит, так даже рассказывать страшно! Вы не слышали, господин Гаммершляг? Ох-ох-ох, бунтация, и все! Или я давно не говорил: не давать тем поганцам, тем опришкам — фу-у! — не давать им такого высокого жалованья, потому что как разберут, то будут думать — ох-ох-ох, — что им еще больше положено! А теперь видите, сами видите, что по-моему стало!
  – Да что такое? Что это за бунтация? — недоверчиво спросил Леон.
  - Ох-ох-ох, Gott ьber die Welt! — сопел дальше Ицик Баух. — Придется быстро всем честным гешефтсманам бежать из Борислава, auf mane munes! Бунтуются рабочие, все острее относятся к нам, а в воскресенье — ох-ох-ох — мы уже думали, что это будет наш последний день, фу-у! - что сейчас бросятся резать! На толоке только их сошлось, что тех крюков на скотнике. Мы все с испуга немного не умерли. Никто, разумеется, не решился приступить, потому что были бы разорваны на кусники, ведь вы знаете, дикий народ! Ох-ох-ох, что они там говорили между собой, того не знаем и узнать нельзя. Я спрашивал своих Банюсов - говорят: "Мы так себе, гагалки играли!" Врут, бестии! Мы видели хорошо на крыше, что один вылез на камень и долго что-то говорил, а они слушали-слушали, а дальше как заговорят: "Виват!.." Ох-охо-ох, страшные вещи, страшные вещи!
  – Но ведь я во всем том не вижу ничего страшного, – сказал, гордо улыбаясь, Леов. — Может, и в самом деле гагалки играли.
  — Ох, нет, ох, нет, — продолжал Ицик Баух. — Уж я знаю, что нет! И возвращали там такие веселые, поющие, а теперь между ними какие-то заговоры, какие-то складки. Gott ьber die Welt, — будет беда!
  - Я все еще не вижу, - начал было снова Леон, но вторые евреи перебили его, подтверждая полные слова Ицика Бауха и добавляя еще от себя много подробностей. Надо сказать в честь бориславским рабочим, что они сразу хорошо поняли свое дело и хотя по тому времени никто из них не изменил евреям, которая была цель их ступеней и что решено на их совете. Впрочем, может быть, что и далеко не большая часть рабочих слышала и понимала все, что и к чему было решено: те, которые понимали, не высказывали этого евреям, а те, что не понимали, то и не могли им много интересного сказать. . Так только узнали евреи, что между рабочими делаются какие-то складки, что они хотят сами помогать себе и что ко всему этому посоветовал их каменщик Бенедя Синица!
  - Бенедя! Тот, что у меня нефтяной камень? – вскричал удивительный Леон.
  – Тот сам.
  – Складки? Помогать себе? Гм, я и не думал, чтобы у Бенеди было на уме. Каменщик помощник, родился и вырос в Дрогобыче, — и откуда он ко всему этому пришел?
  — Э, черт возьми, откуда пришел, так пришел! - зафучал Ицик Баух. — Но как он смеет нам людей бунтовать? Послать в Дрогобыч по шандарам, найди в цепи и шупасом отсии
  - Но прошу вас, господа, - сказал, останавливаясь, Леон, - я не понимаю, чего это вы так тревожитесь? Что в этом всем страшного? Я бывал по Германии, там рабочие повсюду сходятся, советуются, складываются, как им захочется, и никто им этого не защищает, и никто того не пугается. Противно, умные капиталисты еще и сами их к этому поощряют. Там каждый такой капиталист как говорит рабочим, то то и дело у него на языке Selbsthilfe и Selbsthilfe. "Помогайте сами себе, всякая посторонняя помощь для вас ни на что не сдастся!" И думаете, что плохо на том выходят? Противно! Как рабочие сами себе помогают, значит, что уже капиталист не нуждается им помогать. Или там окаличит кто на фабрике, ослабнет, состарится — Selbsthilfe! Пусть себе делают складки, пусть себе помогают сами, чтобы только мы им не нуждались помогать? А уж мы будем стараться, чтобы им рога не слишком высокие росли: скоро немного начнут носиться бутыло, а мы козел — плату снизим, и свищи тогда тонко, так, как мы хотим!
  Леон произнес всю эту беседу с таким пылом внутреннего убеждения, что в значительной части успокоил и порадовал своих слушателей. Один только грубый красноносый Ицик Баух недоверчиво качал головой, и когда Леон кончил, он, тяжело отдуваясь, сказал:
  - Ох-ох-ох! Если бы оно так было, как вы говорите, господин Гаммершляг! Но я боюсь, что оно не будет. Что нашего рабочего, дикаря, бойка, равнять к немецкому! Где нашему рабочему к какой умной Selbsthilfe? Ох-ох-ох, Gott ьber die Welt! А если бы он Selbsthilfe понял так, что надо брать за ножи и резать евреев? А?
  Все слушатели, не исключая и самого Леона, встрепенулись на эти зловещие слова, морозом дернуло у них за плечами. А до того в ту минуту возле них перешла с гомоном толпа репников, среди которых, целую голову выше всех, торчал угрюмый Сень Басараб. Он грозно поглядывал на евреев, а особенно на Бауха, своего принципала. Бауху от его взгляда что-то нехорошо сделалось, и он умолк на волну, пока толпа не перешла.
  - Вот, смотрите, какие они, - говорил он, когда репники пропали в темном закоулке, - дичь, да и только! Вот тот высокий среди них — он у меня делает — не полный ли медведь? Да вы потому только писните слово Selbsthilfe, а он сейчас возьмет нож и зарежет вас!
  Но Леон, а за ним и другие евреи начали возражать Бауху. Они тем живее возражали ему, чем больше самим было страшно, и, убеждая его, что опасности нет никакого, старались, собственно, убедить о том и о себе самих. «Что это так плохо не есть, — говорили они. , и людям здешним совсем не чужды.И что если бы должно было прийти к каким-то "непорядкам", то было бы уже пришло сейчас по первому собранию. И что Бенедё - муж слабовитый и кроткого характера. И что Леон сейчас завтра поговорит с ним и расспросит его все, и что Бенедье должен ему все чисто рассказать, потому что под определенным видом Бенедье обязан ему, Леону, к благодарности, и что заранее можно убедиться, что опасность никакое никому не угрожает.
  — Ох-ох-ох, где больше языков, там больше и речи! – говорил неумолимый Баух. — Но я вам советую: не верьте тем разбойникам, разбейте их складки, а особенно снизите им плату так, чтобы, собака, друг с другом не было за что и продышать, тогда им и складок всяких отхочется!
  — Э-ге, будем видеть, отхочется ли! — проворчал сквозь зубы Сень Басараб, который позади овчарни и плоты подполз к тому месту и, понимая хорошо еврейский жаргон, которым говорили евреи, подслушал весь этот разговор. — Э-э, увидим, бедняга, или отхочется! — ворчал он, сдвигаясь на ноги из-за плота, когда евреи разошлись. — Если бы тебе борще чего-нибудь другого не отхотелось!
  И, распустив ноги, Сень поспешил в дом Матиея, чтобы рассказать там собратьям о том, как евреи говорят об их совете и что о нем знают.
  На другой день рано перед работой Леон встретился с Бенедем уже в фабрике. Бенедьо представил ему Деркача, Прийдеволю и Побегайка, избранных для работы в отдельном амбаре. Леон теперь жалел немного, что вчера поспешил дать Бенеду эту поруку, потому что был убежден, что Бенедьо выбрал для этого своих единомышленников! Он начинал даже бояться, не подозревает ли кое-что Бенедя о его нечистой справке с церезином, и приказал Шеффелеву, чтобы и против тех избранных рабочих было как можно осторожнее. Но что ж, назад цофаться со своим словом было теперь поздно, так что Леон, хотя и с заметной тревогой, решил: что должно идти, пусть спешит. Надо только расспросить Бенеду самого о той вещи.
  Вот он, сказав несколько слов поощрения новоизбранным рабочим, призвал Бенедя с собой к отдельному амбару и прямо спросил его, что это был за сбор у них и что он там говорил рабочим. Он рассуждал себе, что если у Бенеди что злого на уме, то такой прямой вопрос ошеломит и смешал его. Но Бенедё был уже со вчерашнего дня на это приготовлен и, не показывая ни малейшего смешения, ответил, что поскольку некоторые рабочие подняли было мысль — помогать одни вторым складкам, то он советовал им сделать у себя такую кассу, которую имеют по городам цеховые ремесленники для помощи, и в заряд той кассы пригласить по равной части избранных людей из репников и господ предпринимателей. Леон еще больше удивился, услышав тот язык от Бенеди, которого он считал до сих пор совсем простым, ни о чем не думающим рабочим.
  — Откуда вы набрались такого ума? – спросил Леон.
  - Да что, прошу господина, - сказал Бенедя, - у нас, в городе, так принято, так я и тут так советовал. Это не мой разум, куда мне!
  Леон похвалил Бенеду за тот совет и добавил, что до заряда такой кассой необходимо выбрать кого-то из грамотных предпринимателей, который бы умел вести счета, и что нужно заключить уставы той кассы и подать их к утверждению наместничеству. Добавил даже, что он сам готов им в такие уставы постараться, за что Бенедё его заранее поблагодарил. На том они и разошлись. Бенеду досадно было, что он должен был лгать перед Леоном, но что действовать, когда было иначе. А Леон отошел радостный, чувствуя себя бог знает каким либералом, который вот, мол, поощряет рабочих к дружеству и самопомощи и так бесконечно выше стоит над всеми бориславскими "халатниками", которые в рабочей самопомощи видят бунтацию и опасность и сейчас курята, прятаться под крылья жандармов и полиции. Нет, пора и им узнать, как это идет в мире, пора и Бориславу иметь свое рабочее движение, разумеется, легальное, смиренное и разумно управляемое рабочее движение! И за этим либеральные мысли Леона пошли гулять в дальнюю даль, ему мечталось, что вот уже недалеко то славное "собрание капитала с трудом", что оно начнется неоткуда, как именно от Борислава, и что в истории того собрания, периной и важнейшей, ибо исходной, точкой будет его разумная либеральная беседа с Бенедью и заявленная в ней приверженность новому рабочему движению. "Да, да, - заключил он, уже колеблясь в своей легкой бричке на рессорах судьбы по бориславской улице, - дела мои идут очень хорошо!"
  XII
  Эх, Готлиб, Готлиб! Знал ли ты, думал ли ты, какой колоту наделает твое письмо и твой безумный уступок в голове твоей матери?
  Рифка была слаба. Это не была слабость тела, потому что телом она была здорова и сильна, — это было какое-то удивительное расстройство духа, какое-то чрезмерное напряжение, за которым следовали волны полного бездушия и апатии. Она ходила по комнатам, как сонная, не видела ничего и не занималась ничем, кроме своего сына. Он изуродован, он хор! Может быть, опасно? Может, у него никого нет? Он умирает, мучается! А она, мать, которой над ним ничего дороже, она не знает даже, где он есть и что с ним происходит? Но ведь он не говорил ей этого знать! Что он думает с собой делать? Долго ли будет так бурлить между чужими людьми, как сирота, в такой плохой, ободранной одежде? Она плакала, свирепствовала, рвала и рвала, что ей под руки попало, не в силах на все эти вопросы найти ответы. Она раз готова была рассказать все Герману и бежать искать за ним по всему Дрогобычу, так снова на нее находилось какое-то дикое упрямство, ее воображение рисовало ей образы страшной муки и умирания Готлиба, из глаз ее лились слезы, а пястуки судорожно зажимались против кабинета мужа, и уста шептали: "Пусть погибает, пусть умирает, на злобу седьму нелюду, седьму тирану! Вот так! Вот так!" Она и забывала, что этот изверг и тиран не знал и не видел ничего этого и, казалось, совсем не беспокоился о Готлибе. Выражение мертвого, безвременного покоя на его лице несказанно свирепствовало Рифку, и она старалась как можно реже показываться ему на глаза. Она больше всего сидела заперта в своем покое, перечитывала по сто раз письма Готлиба, но и они уже не могли утешить ее беспокойства и тревоги. Все ей надоело. Она целыми часами выглядывала через окно то в сад, то на гостинец, не идет ли коминарчук с письмом. Но коминарчука с письмом не было, и Рифка съедалась сама в себе, сгорала тысячными противоречивыми чувствами, не в силах ни на что отважиться. Она за неделю такого беспокойства начинала быть действительно хора.
  – Что тебе такое, Рифка? — спросил ее Герман при обеде. – Ты, вижу, хора?
  – Хоро! – ответила она, не глядя на него.
  — То-то и есть. Я вижу, что хор. Надо послать за врачом.
  - Не надо!
  — Как это не нужно? Почему не нужно?
  – Не поможет мне врач!
  – Не поможет? – удивлялся Герман. – А кто же поможет?
  – Отдай мне моего сына! – отрезала Рифка. – Это только мне поможет!
  Герман пожал плечами и отошел. За врачом, конечно, не посылал. Но вот еле-еле по десять дней Рифка дождалась вести от сына. Коминарчук ходил по улице, пока она не выскочила через окно: тогда он сквозь окно бросил ей с улицы в дом Готлибову карточку. Вот вот вот что писал:
  «Она должна быть моя! выдержать.Во сне и наяву все она и она передо мной.И не знаю даже, как называется.Но что это значит, когда она мне понравилась!И куда она могла поехать?Кобы-м знал, сейчас бы-м поехал за ней Ага, я забыл вам сказать, что я здоров, по крайней мере настолько здоров, что могу ходить... Лажу весь день по улице напротив ее дома, но не решался еще и спрашивать никого, чей это дом и чья она дочь. придет мой посланник: дайте ему немного денег для меня».
  Денег у Рифки было немного. На другой день коминарчук действительно пришел, и то в такое время, когда Германа не было дома. Она начала расспрашивать его о сыне, но коминарчук ничего не знал, а только сказал, что должен принести деньги, да и только. Рифка дала ему десять рынских — последние десять ринских, которые у нее были, — и осталась сама в покое, проклиная коминарчука, не удовлетворившего ее любопытства.
  Весть, что Готлиб здоров и может уже ходить, радовала ее, но его чрезмерная и слепая любовь начала ее тревожить, ей сразу пришло в голову, что ну-ка Готлибова девушка — христианка, что тогда? Она не захочет идти за жида, - и готов себе Готлиб бог знает что сделать, скоро не сможет ее достать. И в ее раздраженном уме засела тота догадка, как влезливая оса, и снова начала она мучиться, и тревожиться, и ночи бодрствовать, и проклинать весь мир, мужа и себя. ей, не знать почему, желалось, чтобы Готлиб взял себе какую-нибудь бедную, делающую жидовочку из Лану, такую же, какой была она, когда сосватал ее Герман, ей казалось, что она возненавидела бы его сразу с его женщиной, если бы тата женщина была из богатого дома. А между тем из Готлибовых писем следовало очевидно, что девушка, которую он понравился, была богата, ездила повозками, имела много нарядных слуг, — и уже, уже свободная, начинала в душе Рифки зарождаться против нее какая-то слепая и глухая ненависть.
  Но худшей грызоты наделали Рифке деньги. Через несколько дней, снова в Германовой неприсутствии, пришел коминарчук с карточкой. В карточке было коротко и узловито написано следующее:
  "Денег мне надо, много денег. Должен нарядиться по-человечески. Она завтра приедет. Должен говорить с ней. Уж знаю чья. Передайте сейчас хоть сто ринских".
  Рифка затряслась, прочитав эти слова. Знал чья, а не пишет, не скажет ей! И было ли у него сердце оставлять ее в неуверенности? А еще сто ринских просит, откуда она возьмет сто ринских? Герман от нескольких дней что-то очень куцо держав ее, не давал ей в руки никаких денег, не оставлял, как это давнишнее время случалось, ни цента в своем ящике, а все запирал в большую железную кассу на три ключа, а ключи забирал с собой. Рифка и не заметила этого до этой волны. Но теперь, когда сын потребовал у нее такой суммы, а она не нашла у себя и цента, разозлилась ужасно, бросалась из одного покоя к другому, из одного ящика в другой, но нигде не могла найти ничего. Она громко проклинала нехланника-мужа, но проклятия не помогали ничего, и с кровавым сердцем должна была отправить коминарчука, говоря ему, что денег теперь не было и что пусть придет завтра. Коминарчук покачал головой и ушел.
  По его уходу Рифка, как безумная, бегала по покоям, трещала мебелью и наполняла целый дом проклятиями и бранью. За этой работой застал ее Герман.
  - Женщина, а тебе что такого? — вскричал он, став на пороге. – Ты обманула?
  - Вдурила! – вскричала Рифка.
  — Что тебе нужно? Чего бросаешься?
  — Денег нужно.
  - Денег? Зачем тебе денег?
  — Надо, и все.
  – А много?
  – Много. Двеста ринских! Герман усмехнулся.
  – Что?
  — Да что, собираешься где-то за волами идти? – сказал он.
  - Не спрашивай, а давай деньги!
  — А-у-бэ-бэ, а откуда такой строгий приказ? У меня нет денег на раздавку.
  - Нет денег! – вскричала Рифка и вызверилась на него. — Кому ты это говоришь? Сейчас давай, беда будет! – И она с поднятыми кулаками приближалась к нему. Герман пожал плечами и уступил назад.
  - Обманула женщина! — проворчал он вполголоса. – Давай ей деньги, а не знать зачем. Ты думаешь, - сказал он спокойным, убеждающим голосом, - что у меня деньги лежат? У меня деньги в дело идут.
  — Но мне нужно сейчас, конечно! – сказала Рифка.
  – Зачем? Если тебе нужно что купить, скажи, — возьму на кредит, потому что готовых денег нет.
  — Не нужно мне твоего кредита, а только готовых денег. Слышишь!
  – Говори к горе, – ответил Герман и, не вдаваясь с ней в дальнейшую беседу, поспешно пошел в свой кабинет, все оглядываясь назад к себе, не бежит ли за ним Рифка с поднятыми кулаками. Придя в кабинет, он сразу хотел запереть дверь на ключ, но дальше вздумал, зная натуру Рифки, и с легкой, тайной улыбкой засел возле своего пульта и начал писать.
  — Я знал, что так будет, — говорил он сам себе, все еще таинственно улыбаясь. – Но пусть! Теперь я не подамся и придавлю ее. Увидим, кто из нас сильнее!
  По волне, тяжело дыша, вошла Рифка. Лицо ее менялось: раз наливалось кровью, как свекла, то "снова бледнело, как полотно. Глаза пылали лихорадочном жаром. Она села.
  — Скажи ты мне, ради бога, чего ты хочешь от меня? — спросил ее Герман как можно спокойнее.
  – Денег, – ответила Рифка с упрямством сумасшедшей.
  – Зачем?
  – Для сына, – сказала она с прижимом.
  – Для какого сына?
  – Для Готлиба.
  – Для Готлиба? Но Готлиба уже и на свете нет, — сказал Герман с удивительным удивлением.
  — Хочет тебя не быть на свете!
  – Значит, он жив! Ты знаешь, где он есть? Где он, скажи? Почему не уходит домой?
  – Не скажу.
  – Почему же не скажешь? Я ведь все-таки отец, не съем его.
  – Он боится тебя и не хочет быть с тобой. . – А денег моих хочет? - сказал пораженный Герман.
  Рифка на то ни слова.
  – Знаешь же что, – сказал решительно Герман. - Перескажи ему, если знаешь, где он, пусть возвращается домой. Хватит уже той глупой комедии. Пока не вернет, ни цента не получит ни от меня, ни от тебя!
  — Но ведь он готов себе что-нибудь сделать! – вскрикнула Рифка голосом отчаяния.
  – Не бойся! Так сделает, как во Львове утонул. Думает, что меня грозьми своими переломит. Нет! Раз я направился, — теперь полно.
  — Но он готов убежать в мир, готов наделать тебе какого-нибудь беды.
  - Хе-хе-хе, - сказал Герман насмешливо, - в мир без денег не уйдет, а впрочем... Слушай, Рифка, чтобы ты не делала себе никакого угрызения за это. что, словно, это ты рассказала мне за него. Я знаю, он тебе заказал, и я не налегал на тебя. Но я давно уже знаю ее, знаю, где он живет и что делает, все знаю. И счастье его, что я это знаю, а то были бы шандары давно уже всадили его в цюпу и были бы шупасом повели его во Львов. Понимаешь? Счастье его, что тот еврей, угольщик, с которым он приехал из Львова и у которого живет, что он сейчас, скоро я приехал, рассказал мне все подчистую. А теперь слушай! Я к нему не буду втыкаться, ловить его не пойду, потому что он, впрочем, в моих руках. Перескажи ему, пусть возвращается домой, так все будет хорошо. А если не хочет, то должен. Шандары следят за ним, не дадут ему никуда рушиться из Дрогобыча. Денег не достанет, перескажу это из-за того вора коминарчука, что тебе доносит почту от него. Я его давно имею в виду, пусть и то знает. И на этом конец!
  Герман поднялся с кресла. Рифка сразу сидела, оглушенная словами своего мужа. Она дрожала всем телом, ей дух запирало так, что она едва дышала, а в конце, когда Герман встал, она вдруг раздалась страшным спазматическим хохотом, который, как грохот грома, раздался по широким, пустым покоям. По волне и смех вдруг лопнуло, и Рифка шлепнулась с кресла и принялась в страшных судорогах бросать собой по полу.
  – Господи, развяжи меня с ней! — проворчал Герман и побежал на кухню, чтобы шли слуги оттирать даму. Сам он уже не возвращался в покой, а, взяв пальто и шляпу, пошел в город по своим делам. Не пора ему было теперь заниматься домашними грызотами, когда его новые, большие планы все ближе приближались к своему осуждению. Ван-Гехт писал ему из Вены, что приборы для изготовления церезина уже готовы и фабрикант ждет только от него известия, когда и куда их выслать. Герману не хотелось для фабрикации церезина строить новую фабрику, "он предпочитал в своей старой обширной нафтарне круг Дрогобыча отступить одну часть на новую фабрикацию. Надо было осмотреть место и застройку, которые бы соответствовали плану, который списал Ван-Гехт, - надо было опорожнять , перестраивать, домуровывать и вычищать, - и Герман пристально сам наблюдал за работой.Вот все уже было готово, и он написал ВанГехту, чтобы как можно скорее прислал машины и сам приезжал. ", с которой Герман в Вене заключил контракт на доставку огромной массы сырого земного воска. Правда, "Союз изыскания" не дал еще на карб того контракта Герману ни цента и должен был заплатить ему все вместе аж по доставке всего воска, - и все-таки на карб того контракта "Союз" выпустил уже множество акций и старался при помощи рекламы вышребовывать их курс все выше. Акции шли очень хорошо, и теперь, в середине лета, "Союз ка" надумалась, что преценок нужно что-то сделать в Бориславе. А надумалась она сделать вот что: заложить в Дрогобыче большую контору, в которой бы полномочные "Союзы" присматривать за контрактами, докапывали выплаты и старались о новых связях и о новых источниках дохода для "Союза". Конечно, заложение конторы, плата полномочным и разным чиновникам — все это обошлось недешево и, по крайней мере, три раза дороже, чем могло обойтись при разумном ведении дел. Но что это значит! "Союз изыскивания" принялся живо раструблять по миру все свое дело, величая его — как не знать какой подвиг, — и снова акции "Союза" подскочили вверх. Герман пристально крутился возле "Союза", пристально приглядывался всем уступкам полномочных и тайком сильно покачивал головой на всю эту работу. "Нет, нет, - говорил он сам себе, - долго они не выдержат с такой работой! Пусть себе их акции стоят как хотят хорошо, я их покупать не буду ни связываться с ними не хочу! Вот глупость сделал, что заключил" с ними такой огромный контракт, а задатка никакого не взял... Правда, хотя бы тота блестящая банька и выпукла перед реализацией моего контракта, казни для меня не будет, потому что воск все-таки у меня останется, но, разумеется, если бы они прежде всего мне заплатили, а потом пукли, то это было бы лучше.Да и то надо себе выразить определенно, чтобы выплачивали готовыми деньгами, а не своими акциями!" Герман, значит, считал сверху "Союз выискивания" предприятием "дутым", мошенническим, хотя нельзя сказать, чтобы именно он приказал обмануть предприятие. Его контракт был вполне чист и реален, и он с самого приезда из Вены сейчас приусилил все силы своего капитала, чтобы поставить всю огромную массу воска как можно быстрее, перед контрактовым сроком, боясь, чтобы предприятие еще до тех пор из-за неразумия и мошенничества своих основателей и полномочных не лопнуло. Он нанял почти три раза больше рабочих в ямы, чем их нанимал до сих пор, возобновил работу в восьмидесяти ямах, в которых до сих пор через несколько лет уже не шла работа по разным неудобствам почвы, — и действительно, многие из восстановленных ям теперь оправдали все давние надежды . Работа шла пудами и стоила гораздо меньше, чем других лет, потому что голод выгнал теперь гораздо больше людей на барщину в Борислав, голод же и подгонял их к работе нещадно, а Герман пристально и правильно снижал и снижал рабочую плату, не заботясь о криках, слезах. и проклятие. Работа шла пудами, магазины Герману наполнялись большими глыбами воска, и Герман дрожал с нетерпения, скоро ли будет их полное, контрактом указанное число. Тогда "Союз" должен был сейчас перенять воск на себя, ему сразу полностью выплатить все деньги, а значит, думал Герман, пусть себе и голову сломит! А между тем, пока Герман заключал свои планы и беспокоился об устроении фабрики церезина, пока слуяиницы в его доме оттирали Рифку, бросавшуюся и разбивающуюся по полу в страшных судорогах. и грязной угольной пюпе на приход коминарчанина с деньгами. С коминарцем он познакомился по соседству и соединил его, чтобы за хорошую плату переносил ему вести к матери и от нее. Вот он вошел в дом, и Готлиб поспешно повернулся к нему.
  - А че? – спросил он.
  - Ничего, - сказал коминарчук.
  — Как это ничего? Не дали?
  – Не дали, – говорили: завтра будет.
  - Проклятое завтра! — проворчал Готлиб. - Мне сейчас нужно!
  - Что же делать? Говорили: нет.
  С этим коминарчук вышел. Готлиб, как бесноватый, начал бегать по хате, размахивая руками и ворча сам к себе врываемые слова: "Я ту завтра должен с ней видеться и должен видеться, а вот что! Нет! Как смеет не быть? Разве уже и иметь против меня , не хочет дать? О, в таком случае, в таком случае...» — и он зажатыми кулаками пригрозил к двери. Его наметчивость, слепая и бурная, как целый его нрав, неожиданно и нагло выросла до необычайной силпы, и под ее руководством он готов был сделать все, что ему подшепнула первая попавшаяся волна, без развлечения и ума.
  "А может, - думал он дальше, - может, он узнал? Может, это его справка... умышленно не дает маме денег, чтобы она мне не передала?.. О, это может быть, - я знаю, какой он захвачен на эти деньги!.. Но нет, нет, это не может быть!.. Он думает, что меня нет, он если бы знал, сейчас старался бы меня загнать домой, как потерянный скот. Но жди себе немного! помучайся немного!"
  Бедный Готлиб! Он действительно думал себе, что Герман не знает как мучается его неприсутствием!
  Но зря было Готлибу свирепствовать и грозить — все это не могло наполнить его карманы деньгами. Мысли его медленно или по неволе должны были успокоиться и перейти на другие предметы, а именно на предмет его любви. Вчера до этого он узнал от слуги ее отца, которого приследил в недалеком трактире и с которым при рюмке водки завязал знакомство, что отец ее — очень большая — рыба, один из первых толстосумов в Бориславе и в Дрогобыче, который перед двумя летами заехал сюда. из Вены, строит большой и пышный дом, называется Леон Гаммершляг, вдовец, и имеет только одну дочь - Фанни. Дочь теперь поехала во Львов, но завтра должна вернуться. Девушка очень добрая, кроткая и ладная, и отец тоже очень добрый панище. Рассказ тото очень радовал Готлиба. "Значит, она ровна мне, может быть моя - должна быть моя!" — это было все, что приходило ему в голову, но и этого было достаточно, чтобы сделать его счастливым. С нетерпением ждал он завтра, чтобы увидеть ее. Сразу он думал сделать себе одежду, соответствующую его состоянию, чтобы показаться ей в самом полезном свете. Но тут пришло неожиданное препятствие — мать не дала денег. Приходилось встречать ее в плохом угольном кусте, которое Готлибу никогда не было так ненавистно, как именно сейчас.
  Скоро мир Готлиб взял в карман немного хлеба и побежал за город, вплоть до конца Задворного пригорода, на Стрыйский гостинец, которым должна была приехать Фанни. Железной дороги еще тогда не было. Тут, засев у дороги в тени густой рябины, он вонзил глаза в пыльный гостинец, прямой серой полосой протянувшийся перед его глазами далеко-далеко и тонувший в небольшом лесу на холме. Гостином волоклись, поднимая небольшие туманы пороха, еврейские будки, покрытые рогожей и набитые пассажирами, мужицкие лестничные повозки, скот, гонимый в торг в Стрый, — но не видно было блестящего повозка, запряженного парой огненных гнедян, в которых стояли огни. Готлиб с упрямством дикого индейца на муках сидел под рябиной, воткнув глаза в гостинец. Уже Солнце напрочь поднялось и стало безжалостно печь его косыми лучами в лицо и в руки, — он этого не слышал. Люди ехали и шли мимо него широким путем, беседовали, гейкали, смеялись и смотрели на углерода, удивленного в одну точку, как безумный. Жандарм, с блестящим штыком, натянутым поверх люфы гвера, с плащом, обвиненным в оборонок на плечах, весь облитый потом и припавшим порохом, прошел также мимо него, гоня перед собой закованного в цепи какого-то полуголого, окровавленного мужчину; он пристально посмотрел на Готлиба, пожал плечами, сплюнул и пошел дальше. Готлиб ничего не видел.
  Вдруг из далекого леска, как черная стрела, вылетела бричка и живо катилась к Дрогобычу. Чем ближе она приближалась, тем больше прояснялось лицо Готлиба. Да, он узнал ее! Это была она, Фанни! Он сорвался на ноги со своего места и вскочил на гостинец, чтобы спешить за бричкой в город, когда она с ним сравнится. Когда увидел Фанни в повозке, лицо его целое облилось кровью, и сердце начало биться так живо, что ему даже дух заперло в груди. Но и Фанни, увидевшая его, по-видимому, узнала того самого углерода, что так безумно бросился к ее повозке и такого наполнил ее страхом. Безумно отважная, слепая горячность порой — а может, и всегда, — нравится женщинам, наводит их на мысль о слепом, безграничном привязании и посвящении. И когда вперед Фанни не могла выяснить себе причины того безумного уступка какого-то грязного углерода, то теперь, увидев, что он ждал ее за городом, на жаре и в поросе, увидев, как он воспалился, увидев ее, как вежливо и тревожно поклонился ей, словно извиняясь за свое прежнее безумие, - увидев все то, она погадала себе: "А что, может, этот полуголовок влюбился во мне?" Она именно употребила в уме названия "полуголовок", потому что какой же ум для какого-нибудь ободраного углерода - залюбиться в одиночке-дочери такого богача, бросаться и калечься о ее бричку, выглядывать ее с дороги?.. Но обо всем этом ей не было неприятная такая безумно страстная любовь, и хоть она далека была — полюбить его за это, но все же услышала к нему какую-то симпатию, которую можно иметь для полуголовки, для собачки. "А ну, - подумала себе, - начну с ним говорить, чего он хочет. До города еще и так далеко, на гостинцы пусто, никто не увидит". И она говорила извозчику ехать свободно. Готлиб, услышав этот приказ, весь затрясся: он услышал, что это для него такой вид, и сейчас поравнялся с бричкой. Фанни, увидев его, отодвинула окошко и опустила голову.
  — Что тебе нужно? — спросила она робко, видя, что Готлиб снял шапку и с выражением немого удивления приближается к ней. Она заговорила на польском языке, думая, что это христианин.
  – Хочу на тебя посмотреть! - ответил смело по-еврейски Готлиб.
  — А кто тебе сказал, что я еврейка? — спросила Фанни, улыбнувшись, тоже на еврейском языке.
  - Я знаю это.
  — Может, и знаешь, что я за одна?
  – Знаю.
  - Наверное, знаешь, что тебе нехорошо на меня заглядываться, - сказала она гордо.
  – А почему не спрашиваешь, что я за один? - сказал гордо Готлиб.
  — Овва, не надо спрашивать, сама одежда говорит.
  - Нет, не говорит! Врет одежду! А ты спроси!
  — Ну, кто ты такой?
  – Я такой, что мне не помешает заглянуть на тебя.
  — Хотела бы верить, но как-то не могу.
  – Я тебя убедию. Где я могу увидеть?
  — Если знаешь, что я одна, то, наверное, и знаешь. где я живу. Там меня увидишь.
  И за этим она снова засунула окошко, дала знак извозчику, лошади погнали, застучала горе пригородом бричка, и туман пыли закрыл перед глазами Готлиба чудное появление.
  "Смешной парень, - думала себе Фанни, - но полуголовок, чистый полуголовок! Что он понимает под тем: "лжет одежду"? Разве он не углерод? Ну, но если нет, то кто же он такой? и хватит!"
  "Волшебная девушка, - думал сам себе Готлиб, - а какая красивая, а какая вежливая! И с простым угольником заговорила! Но что она понимала под тем: "дома меня увидишь! Значит ли это: приходи? Эх, если бы мне одеться во что по-человечески! Ну, но надо стараться!
  С такими мыслями Готлиб поплелся в свою угольную нору.
  XIII
  Прошло несколько воскресений. Полная, неожиданная тишина наступила в Бориславе. Евреи, которых недавние грозные движения рабочих немало-таки были испугали, теперь совсем сбились с толку, не знали, на какую ступить и что о том думать. Правда, были между ними такие, которые смеялись над целым нахабным движением и наглом утешением, утверждали, что уже по всему, что рощи так, как пустой ветер: пошумят, пошумят, а дождя не нагонят, и что теперь, когда они снова сделались. податливые, пора снова надавить на них твердой рукой, пора выгнать у них охоту ко всякой буйности. "Гой только печенье хорошее! - говорили они. - Ты ему дай облегчение, а он себе подумает, что это ему так и положено, и будет себе все больше разбирать, как тот кот на решете". Только в непрестанном прижиме, в неустанной угрозе приучится он к послушанию, к покорности, к бдительности и точности, произойдет он, как любил говорить Леон Гаммершляг, "мужем, способным к высшей культуре". И все бориславские предприниматели согласились на то, что теперь, когда взбудораженная волна рабочего движения вдруг притихла, надо с двойной силой надавить на непокорных, хотя не все предприниматели годились на тот взгляд, что волна тота после наглой бури совсем и окончательно утихла, улеглась. успокоилась. Нет, некоторые, а особенно Ицик Баух, упрямо обставали при том, что это заманчива, поверхность тишина, тишина перед страшной бурей, что именно той тишины и той удавшейся покорности надо им больше пугаться, ибо это знак, что бунт рабочий, будь он какой. -будь, уложенный и сильно организованный, и рабочие, несомненно, оружятся к нему, а только секретность и бесшумность их начинаний свидетельствуют о том, что они что-то плохого имеют в уме и что делают это систематически, порядочно и непрестанно. И повсюду, где только сошлись предприниматели: то ли на улице случайно, то ли где в горнице на какое совещание, повсюду Ицик Баух не переставал остерегать товарищей об опасности, не переставал уговаривать их к тому, чтобы прибегли к старости в Дрогобыче и просили о зарядке. острого следствия или хотя бы прислания сильного участка жандармерии на быт Бориславу. И хоть в основе никто ничего не имел против того, хоть всякий, вероятно, и рад был бы иметь в каждой волне на свои услуги жандармерию для охраны перед своими собственными рабочими и для утверждения всех обижаемых им обид правительственной печатью, — но на представление соборной просьбы как-то не могли собраться. То ли пора такая была горячая и обессиливающая, то ли обычная у наших людей — будь они евреи или христиане — нехватка инициативы в делах общественных, в делах, выходящих вне объема единичных, частных интересов, или, может, убеждение, громко выраженное Леоном, что прецень правительство само должно заботиться о безопасности предпринимателей в Бориславе, потому что на то оно и есть поставлено, — достаточно, что бориславские евреи на этот раз как-то не добились того, чтобы прибегнуть к власти, а даже чтобы донести ей о том, что знали о недавнем рабочее движение. А еще, безусловно, и наглое утешение того движения отняло у них прямую причину к такому шагу. О чем доносить до власти? Что должно тата власть следить? Что перед несколькими воскресеньями показывались беспокоящиеся объявления какого-то быстро исчезающего рабочего движения? Почему же не донесено о них вовремя? Так все дело и замялось, пока неожиданный и довольно таинственный случай не разбудил евреев из их опалости, словно нахальный грохот грома из небольшой темной тучи. Не надо, видится, и говорить, что целый тот наглый поворот от шума к тишине и покорности был делом наших собратьев, поднятым именно в этой цели, чтобы сжалить и ослабить чуткость и подозрение евреев. Беседа Ицка Бауха, которую услышал Сень Басараб, убедила собратьев, что евреи могут им много повредить, да и разбить при помощи начальства все дело, когда оно будет вестись так, как до сих пор, явно и шумно. Вот они и начали уговаривать всех - притихнуть до поры, податься, придавить в себе бурные чувства гнева и радости, пока не придет пора. Большого труда стоило это собратьев, пока им удалось искусственно подавить бурю и держать ее словно на припоне, чтобы она где-нибудь по первой толчке не взорвалась перед временем. Большого труда стоило это и держало их в неустанной боязни, что вот-вот может взорваться что-нибудь такое, что евреям не повредит, а рабочих предаст и разобьет. Только один был способ смирять людей, а именно тот, что собратья обещали им, что таким способом скорее придет "пора". Но как опасны и обоюдоостры были эти обещания, это очень хорошо знали собратья. Ведь такими обещаниями они прямо готовили неудачу своему действию. Ибо откуда же они возьмут средства начать заговор в самом деле так быстро, как бы этого желалось терпеливому народу? Денег до сих пор повлияло свыше восьмисот ринских в главную кассу, — вкладки пока плыли еще правильно, но евреи начали заново и еще туже давить, чем впереди, и надо было надеяться, что вкладок быстро омолеет и что в частичных кассах будет оставаться большая часть денег на пособия для нуждающихся, хорьих и безработных. А таким образом несколько еще месяцев потянет, пока наберется нужная сумма! А если так, то и замеренная война не сможет начаться быстро, и рабочие начнут сомневаться о своей силе, и пыл их охладеет, и все пропадет. Или если нет, то раздраженный народ разразится заранее, разразится без строя и без определенной цели, протратит силу зря, а замеренное дело все-таки пропадет.
  А уж если кого мучили и грызли такие мысли, то, наверное, больше всего Бенеди. Ведь дело это — это было его кровное дело, выстраданное тысячными муками и трудами, окутанное в блестящие лучи надежды. Ведь в том же деле — он слышал это отчетливо — лежало теперь все его сердце, все его силы, вся его жизнь. Он не знал, не видел ничего вне его, и случай неудачи этого дела ему казался равнозначным с его собственной смертью. Не удивительно тем, что когда теперь, при выполнении его замыслов, все новые трудности начали надвигаться, Бенедьо днями и ночами об одном только и думал: как их побороть или обойти, позеленел и похудел к остальным и не раз долго-долго по ночам, как лунатик , ходил по Бориславе, грустный, угрюмый, молчаливый, и только время от времени тяжело вздыхал, глядя в темное, неприветливое небо. А трудности болтались все выше, и Бенедьо слышал, что ему начинает не хватать силы, что голова его — словно долбней прибита, мозг — словно омертвевший, не справился уже с давней сплошной работой, не может напасть на никакой счастливый след.
  Так дождался Бенедьо снова в тот вечер, когда в хате Матии собрались собратья на совещание. Что делать? Народ нетерпится. Почему не дают знака, почему не начинают, почему ничего не делают? Люди начинают опускать руки. Вкладки начинают воздействовать слабее, евреи снова уменьшили плату еще против древнего. Голод по селам немного перестал, но жатвы такие нищие, которых еще не понимали люди от тесных лет: редко кому хватит своего на пропитание до поста, большая половина едва дотянет и до покрова. Народ скоро еще сильнее начнет переться к Бориславу, чем до сих пор. Если бы что зачинать, то теперь лучше, потому что теперь еще легче сдержать людей по селам, чтобы не шли в Борислав, даже можно бы большую половину из Борислава исправить на села на которых две-три недели, чтобы здесь тем легче было держаться без работы . А тут денег нет только — в том беда! Когда собратья договорились до того "сука", то все стали и уныли головы, не зная, что на то посоветовать. Мертвецкая тишина залегла хижину, только неровное, тревожное дыхание тех двенадцати человек раздавалось между низкими, покривленными стенами хижины. Долго продолжалось молчание.
  — А, дайся воля божья, — вскричал вдруг Сень Басараб, — не печальтесь, я потому зарадю!
  Тот голос, тота наглая решительность среди всеобщей тишины и бессилия поразили всех собратьев, словно наглый выстрел из ружья. Все сорвались и повернулись к Сеню, сидевшему, как обычно, на стульчике у порога с трубкой в зубах.
  — Ты поможешь? – спросили все в один голос.
  – Я заряжу.
  – Но как?
  — Это мое дело. Не допрашивайте ничего, только расходитесь. А завтра в то время будьте здесь, будете видеть!
  И больше не сказал ничего, и никто его не допрашивал больше, хотя у всех, особенно у Бенеди, на сердце залегла какая-то тревога, какая-то холодная боль. Но никто не сказал ничего, и собратья разошлись.
  Сень Басараб, выйдя на улицу, взял за руку Прийдеволю и шепнул ему:
  - Пойдешь со мной?
  - Пойду, - сказал парень, хотя рука его, не знать чего, дрожала.
  – Будешь делать, что я скажу?
  — Буду, — снова сказал парень, но неуверенным, словно недобровольным голосом.
  – Нет, ты не пугайся, – считал конечным успокоить его Сень, – страшного ничего нет в том, что я задумал. Только смело и живо, а все будет хорошо!
  — Не пендыч, а говори, что делать, — перебил Прийдеволя. — Знаешь, что мне все равно!
  Ночь была уже довольно поздняя. Почти во всех хатах, кроме кабаков, свет не светился, и бориславская улица была совсем темная. Наши оба собратья шли молча по горе по улице. Сень пристально смотрел по окнам. Дошли уже на середину Борислава, где дома были немного обзорнее, порисованные то желтой, то синей, то зеленой краской, с заслонами на широких окнах и с мосяжными защелками при дубовых дверях, с крылечками или без крылечков, а перед несколькими были даже крошечные за штахетами огородцы с нуждающимися цветами. Здесь жили бориславские "головачи" и "тузы" - главные предприниматели. Внутри, лучший из всех, стоял домой; Германа Гольдкремера, крытый жестью и ныне совсем пустой, потому что Герман редко ночевал в Бориславе. Рядом с ним, чуть поодаль от остальных, стоял второй, не такой красивый и далеко не такой дородный домик — Ицка Бауха. В одном его окне было еще светло — очевидно, что Ицик должен был еще не спать, потому что окно было именно из его кабинета.
  Сень Басараб знал этот дом. Он долгое время делал в ямах Ицка и не раз здесь приходил за выплатой. Он знал, что, кроме одной старой еврейки и Ицка самого, не было никого в том доме и что еврейка, наверное, уже спит в кухне. Этого только ему и нужно было. Он дернул за собой Прийдеволю, и у ближайшей ямы оба обмазали себе лицо черной кипячкой так, что их лиц совсем нельзя было узнать.
  — Иди за мной и не говори ни слова, а делай, что я скажу, — шепнул Сень, и они ушли. Осторожно подползли они к одной, далее к другой двери дома. но дверь была заперта. Это совсем не смутило Сеня, и он начал осматривать окна. Тихое пикник дало знать Придеволе, что он нашел, чего искал. Действительно, одна форточка в кухонном окне была незащеплена и легко далась сотворить. Сень воткнул через нее руку, отодвинул задвижки и открыл окно. Влезли в кухню. Вокруг тихо было, как во гробе, только сонное спание служанки слышалось из-за печи. Собратья на пальцах пошли к двери. Кухонная дверь была незаперта, и она вышла к сеням. Сень нащупал дверь в кабинет Ицы и хотел посмотреть в дыру от ключа, но увидел, что в дыре был ключ. Требовал тихонько покрутить щеколду — и убедился, что дверь была заперта. Но Сень и здесь недолго вдумывался. Шепнув несколько слов Придеволи, он громко потермосил щеколдой и запищал хриплым бабским голосом, похожим на голос старой служанки:
  – Herr, Herr, цфнен Sie!
  – Wus is? — дался слышен внутри грубый голос Ицка, затем тяжелый скрип ботинок, а в конце лязг ключа, открывший пружину замка. Дверь тихо отворилась, поток света хлынул из кабинета в темные сени, и в этой волне два хлопа, зачерненные, как черти, бросились на Ицка и заткали ему рот, за которым еще успел крикнуть. Впрочем, кто знает, этого ли и было нужно. Неожиданный приступ так испугал Ицка, что тот как был с протянутыми руками и вопрошающим, дурацким выражением лица, так-таки в том положении и задеревел, а только моргание выпученных серых глаз давало знать, что это не бездушная глыба мяса и толщу, но какое-то животное.
  - Wie geht's, Herr, wie geht's? - пищал Сень все еще бабским голосом. — Не бойся, небось, мы тебе не хотим ничего злого сделать, нет! Мы еще не правдивые черти, которые должны прийти за твою душу, мы только пришли желать от тебя немного денег!
  Ицик не сопротивлялся, не кричал, не стонал, а все еще стоял так, как в первой волне, одубевший, без сознания, а затканным кусочком ртом, тяжело дыша ноздрями. Товарищи взяли его за плечи, завели в кресло и усадили.
  — Держи его хорошо и не дай кричать! — пропищал Сень до Прийволы. — А скоро бы что-нибудь — духоты! А я тем временем оглядываю его хижину!
  Но Сенева угроза была напрасна. Ицик не двигался и, словно безвластный труп, дал Придеволи связать себе платком руки на плечах. А Сень между тем, все сбоку глядя на Ицка, стал оглядываться по хате. Очевидно, Ицик делал обсчеты, потому что на бюрке перед ним лежала большая книга, а рядом с бюркой стояла созданная небольшая железная касса. Сень поспешно дошел до нее и начал вынимать порядочно сложенные пачки банкнот. В этой волне из груди Ицка впервые вышел какой-то глухой, глубокий звук, словно последовавшие стонания подрезанного вола.
  — Молчи, потому что смерть твоя! — пискнул Сень и возился дальше у кассы. Он делал это совершенно спокойно и шепотом чистил кучки банкнот, поперевязываемых узкими бумажками, которые вынимал из кассы и клал себе за пазуху. Банкноты были по ринскому, а по грубости кучки Сень догадывался, что в одной купке должно было быть сто штук. Он насчитал уже тридцать таких кучек.
  — Хватит, пора нам идти! — шепнул он в Придеволи. Оба взглянули на Ицка. Он все еще дышал ноздрями, но его грубое, одутловатое лицо страшно покраснело и выпученные глаза стояли в меру с каким-то нелепым, вопрошающим выражением.
  — Молчи, потому что смерть твоя! — шепнул ему в ухо Сень, между тем когда Прийдеволя развязал его руки. Руки были холодные и свисли, словно неодушевленные; Придеволя поднял их и опер о бюрко. Затем Сень шепнул в Придеволи:
  — Я пойду вперед, а когда услышишь свист на улице, вынь изо рта кусок и убегай!
  Затем Сень осторожно вышел. Придеволя думал, что Ицик начнет сопротивляться и кричать, и готов был в крайнем случае задавить его. Он стоял над Ицком бледный, дрожащий, возмущенный до дна души, но Ицик, словно и не знал, и не понимал ничего, сидел на своем кресле с выпученными глазами и дышал, посвистывая носовыми дырками. Уж и веками не хлопал.
  И вот слышится легкий свист под окном. Дрожащей судорожно рукой винял Прийдеволя Ицку кусок изо рта, уверен, что в этой волне раздастся страшный крик и разбудит целый Борислав, уверенный, что в ту же минуту упадут толпы народа в эту тихую хату, поймают его, и свяжут, и , и поведут улицами, и бросят бог знает в какую подземную яму, и что это последняя волна его свободной жизни. Но нет. Ицик и глазом не моргнул. Он начал дышать свободнее, но и все медленнее, да и только всего. Придеволя стоял еще волну над ним, не понимая, что это происходит, и если бы не отчетливое громкое сапание, он был бы думал, что Ицик неживой. Но когда услышал второй свист под окном, то покинул Ицка и тихо вышел из горницы. "Да нет, - подумал себе, - надо погасить свет!" И еще раз вернулся, запер кассу, из которой Сень набрал денег, поднял кусок, которым был заткнут Ицькин рот, погасил свет и, выходя, запирал дверь, защелкнул кухонное окно, сквозь которое вылез во двор, и свистнул стиха на Сеня.
  - Ну что? - Спросил Сень.
  – Ничего, – ответил Прийдеволя. — Сидит, не трогается.
  – Может, задушевился?
  - Нет, дышит.
  — Гм, должен был так перепугаться. Ну, обо мне, пусть завтра отливают переполох! А нам пора идти спать! Тридцать пачек есть, — это, чень, выстанет! А лицо сейчас теплой водой и мылом ни знака не будет. Ну, что скажет завтра Ицко, как отрезвится! Теперь уж вероятно, что сам побежит за шандарами!
  Но Ицко было не до шандаров. Черная тьма залегла его кабинет и мертвая тишина. Он все еще сидел на кресле, с руками, опертыми на биоре, с глазами выпученными, но давно уже не слышно было его тяжелого спания. Так застало его и утреннее солнце, когда выглянуло из-за черных бориславских крыш и сквозь окно заглянуло ему в мертвые, стеклянные глаза. Так застала его и служанка, так застал его и цирюлик, и другие знакомые, что на ее крик сбежались, и никто не знал, что с ним случилось. Цирулик говорил, что Ицка "шляк трафил", потому что на теле его не было никаких малейших следов насилия, одежда была в порядке и ничто не свидетельствовало о каком-либо нападении. Служительница, правда, говорила иро какой-то шелест, о каком-то ступании ночью и слышала, как господин отпирал дверь, но все это говорила она очень неуверенно и неясно, не зная, был ли это сон, или настоящая явь. Далее пришло и правительство общественное, сревизирован весь дом и все вокруг, но ничего подозреваемого не найдено. Образована касса: в кассе были деньги и ценные бумаги. Правда, когда сведены вместе счета, над которыми вчера еще сидел покойник, то показалось, что в кассе не становится трех тысяч ринских. Только ведь и здесь нашлись "сучки". Счета, очевидно, были бесконечны, последняя цифра написана была только до половины: может быть, что покойник сам еще куда-нибудь выдал эти деньги. А во-вторых, если бы здесь был грабёж, то грабители, наверное, забрали бы были и остальные наличные — еще свей две тысячи. Притом же часы и пулярес с мелкими деньгами — все было в карманах покойника нетыкано, так что нельзя было уверить в правдоподобие рабочего убийства. Только два или три пятна с кипячки на лице и белой рубашке покойника наводили всех на какое-то неясное подозрение, которого, однако, никто не мог выяснить. Были голоса между евреями, что, может, в том была рука репников, очень ненавидевших Ицка, и голоса те, несомненно, не одного предпринимателя пронизывали тайной дрожью, но ударение всему этому возражали, тем более, что судебная обдукция трупа действительно высказала, что Ицик умер от апоплексии, к которой издавна имел органический наклен. Похолодело в сердце у Бенеди и у других собратьев, когда на другой день услышали о наглой смерти Ицки. Они и волны не сомневались в том, что тата наглая смерть стоит в непосредственной связи со вчерашней беседой Сеня Басараба. А когда вечером опять сошлись к хате Матии, то долгую волну все сидели молча и уныло, словно чувствуя себя к общей вине в каком-то плохом деле. Первый прервал молчание Сень Басараб.
  — Ну, что вы так сидели и сидите, как воды в роты набрали? – сказал он, гневно сплюнув. — Отченаши отказываете за душу Ицкову, что ли? Нужно ли мне кляться перед вами, что я ничего злого ему не сделал и что если его шляк трафил, то по своей воле? А впрочем, хоть бы и нет, так что с того? То, что я сделал, это сделал на собственную руку, а вы берите от меня вкладку и делайте свое дело. Вот вам три тысячи ринских! Что Ицка шляк трафил, это даже лучше для нас, потому что не будет упоминаться, а другие не доглупятся, потому что я намеренно остаток денег оставил и ничего, в конце концов, не тыкал! А впрочем, что большого, что одной пиявкой на свете меньше! Где дрова рубят, там щепки летят! Ведь не выбросите деньги для того, что они не очень чистым способом нам достались! Не бойтесь, это не Ицкова труд, это наш труд, наша кровь, и бог не накажет нас, когда ею воспользуемся. А впрочем, разве мы для себя в них нуждаемся? Нет, а для общества! Берите!
  Никто не отвечал на эту Сеневу беседу, только Бенедьо, как под давлением какой-то тяжелой руки, простонал:
  — Чистое дело чистых рук нуждается!
  — Наверное, верно, — ответил живо Андрей Басараб, — но будь мудр мудр сделать что-нибудь чистыми руками, если, кроме рук, надо еще и рычаги, крепкой рычаги! А по-моему, если хочешь трам поднять, то бери подъем, который есть, — чистый или нечистый, — чтобы только крепкий!
  — Навоз же не шелком выметывают, а навозными вилами! — сказал из угла Прийдеволя.
  И пришлось Бенедю хоть нехотя податься. Впрочем, и выхода второго не было!
  По той тяжелой переправе побратимство оживилось. Всем словно стало легче, словно камень кто снял с плеч. Начали нарождаться, что теперь делать. Конечно, общего рабочего собрания созвать некогда — это опять разбудило бы внимание евреев, — война должна разразиться внезапно, неожиданно, должна ошеломить, и только в таком случае можно надеяться на победу. Следует затем передавать массе рабочих всякие вести без шума, без насилия, лучше через отдельных высланцев и через кассиеров частичных касс. С ними также совещаться над созданием живности в Бориславе во время войны и над тем, каких рабочих к тому времени нужно и можно будет удалить из Борислава. Удаление, конечно, должно было быть добровольным: каждому, кто отходил из Борислава, должно было дать кое-что на дорогу, и выходить должны были свободная, день за днем, малыми общинами и якобы по разным поводам. На склад живности рекомендуется снимать шпихлиры в соседних селах: в Пепелях, Бане, Губичах и Тустановичах, где должна была стоять рабочая стража. Тут же советовано выслать сейчас двадцать хлопа в разные стороны, чтобы шли по селам и причитали людям — не идти через пару воскресений в Борислав, пока тамошние рабочие не доберут себе и всем вообще лучшей платы. Скорее, а если можно, то и сейчас завтра должны были выбраться Матий и Сень Басараб в Дрогобыч для закупки хлеба. Матий имел там знакомого пекаря и надеялся, что из-за него можно будет без шума и без подозрения заказать такое большое количество муки и хлеба, а перевезти хотя бы большую половину заказанных запасов можно будет еще перед взрывом, в течение недели, в бочках и паках, в которых обычно возят большие строения воска и нефти. Таким способом все приготовления могли бы сделаться быстро и ненаблюденно, а именно в том лежала бы величайшая порука нрава для рабочих, потому что евреи убедились бы об их силе и хорошей организации целого замысла, но и сами рабочие, видясь обеспеченными от голода и нужды, набрали б смелости и уверенности. Так же должен Андрей Басараб с Деркачем пойти по соседним селам и у знакомых хозяев (братья Басарабы были родом из Бани, в ближайшем соседстве Борислава, и знали много хозяев по доокрестным селам) заговорить соответствующие дома для своих складов. Другие собратья должны остаться в Бориславе и досматривать, чтобы все шло в порядке и чтобы евреи заранее не узнали о том, что такое приказали сделать рабочие,
  Так как в тот день было воскресенье и совещание кончилось заблаговременно, то собратья разбежались, чтобы сейчас еще созвать на совещание частичных кассиеров и обсудить с ними, как стоит дело. Долго в ночь живо было в хижине Матии; старые и молодые, пожелтевшие и румяные лица мелькали в слабо освещенных окнах, пока в конце, совсем уже по северу, не расходились все по домам. Борислав под покрытием темноты спал уже давно глубоким сном, только где-то далеко на Новом Свете из одного кабака доносилось хриплое пение какой-то подвыпившей рабочей кумпании:
  Ой не жалей, моя милая, что я пью,
  Тогда будешь жалеть, как я умру!
  XIV
  Еще неделю продолжалась тишина в Бориславе. Еще неделю беспечно шныряли евреи по улицам, ходили по своим гешефтам, торговали, жулили, брали и выдавали деньги, занятые только бегущей волной и бегущими счетами. Рабочие также ходили по старинке нуждающиеся, склоненные, обмазанные кипячкой; они по старинке лазили к ямам, крутили корбами, ели сухой хлеб и лук, редко. колеи вкушая теплое блюдо, а зато больше употребляя водки. Правда, громких, громких, безумных попоек теперь не видно было, в кабаках не засиживались общины людей, но трактирщики, которые обычно заодно были и свойственными ям, не очень-то жаловались: пора была жаркая, работа очень торопливая, со всех сторон шли заказы на воск, а с трезвым рабочим все-таки больше можно было сделать, чем с пьяным. Жизнь текла, как река, плитка и имулистая, и виделось, что так она будет плыть вовек. А между тем это была последняя неделя!
  И в Матиевой хате, которая в последнее время стала правдивым центром рабочего движения, куда каждую ночь, или дождь, или погода, то улицей, то окрестными тропами пробирались рабочие со всего Борислава на совещание, для просмотра кассы, для вложения вкладок или и так только на разговор. и по поощрению, — и здесь было тихо. Бенедё работал по-прежнему в новой фабрике церезина у Леона, а Матий, по двум дням вернув с Сенем Басарабом из Дрогобыча и рассказав собратьям, что и как они уладили, ходил дальше на работу в одну яму, принадлежащую также Леону. Старик был теперь словно возрожден. Таким желающим, веселым и шутливым еще не видел его Бенедё. Он обо всем беспокоился, всем выведывался, не ходил, а бегал, и, казалось, всех сил прилагал, чтобы и себе чем-нибудь присоединиться к лучшим нравам зачатого дела. Бенедье, чем другим занят, все-таки должен это заметить и в душе порадовался той переменой. А когда однажды сговорился с Матием и спросил его шуткой о причине, лицо Матия вдруг сделалось очень серьезным.
  — У меня есть весть, у меня есть определенная весть! – сказал он таинственно.
  - Какую, о чем? — спросил Бенедя.
  - О моем процессе.
  - Ну и что же?
  – Все хорошо. Быстро самборский суд выдаст приказ арестовать Мортко.
  — И это не плохо, — сказал Бенедё, но в душе сделалось ему как-то невнятно, словно жалел Матия, который в такой важной для всех рабочих волне может еще радоваться таким мелким и окончательно так мало полезным фактом. Но вскоре мысль его, которая во всем и всюду искала пользы для общества, для задуманного дела, уцепилась и за этот ничтожный факт. "А что, - подумал он, - если бы придать этому делу большую, наибольшую огласку, если бы теперь еще заинтересовать всю рабочую общину этим интересным процессом бедного рипника с мощным господином (потому что за плечами Мортка стоял Герман, это казалось ему совершенно естественно и должно было так само казаться и каждому другому) и если бы, может быть, в самом разгаре их борьбы, пришли жандармы, заковали моего Мортка, на телегу и везут в параде через Борислав, — это должно было быть поощрением для репников, это должно было им прибавить новой силы и надежды, должно было бы возбудить в них убеждение: таки и мы что-нибудь можем! Он сказал свое мнение Матию, и Матий с радостью принял это. И действительно, в нескольких днях, то через Деркача и Побегайко, то через братьев Басарабов, то через самого Бенедья, почти все рабочие в Бориславе знали о Матиевом процессе, по всем кошарам говорили о нем, высказывая самые разные догадки о том, как он кончится. Обще удивлялись смелости Матия, что он решился еще раз поднимать процесс на собственную руку, когда прокуратория от него выступила, и это в большой степени заостряло его любопытство. Правда, быстро новые и далеко более важные события заняли внимание рабочих, но все-таки и с этого посева какое-то зерно упало и должно со временем созреть.
  А между тем приготовления к рабочей войне быстро кончились. Братп Басарабы присматривали над перевозом закупленного в Дрогобыче хлеба, пшена и других живностей в свои потайные склады в Губичах, на Бане и в Тустановпчах, где уже также заказаны были газды, которые должны были ежедневно довозить определенную многоту живности в Борислав. Закуплены три огромных китла, где должна была вариться каша для рабочих; даже о холсте на шатре не забыли собратья, чтобы было где приместить беззащитных, если бы жиды, сговорившись, выбросили их из жилищ. И в субботу все было готово, и по всем кошарам понесся радостный, а заодно тревожный шепот: "Наступает пора! пора! пора! пора!" Так, когда на лан спелой ржи ухватится легкий летний ветерок: тихие, наклонные стебли еще сильнее склонятся, потом сдвинутся вверх, снова склонятся, мерно волнуя, а полные надежды колоски шепчут, сразу тихо. а затем все смелее: "Пора! пора! пора!" А ветер гуляет, дальше и дальше, все новые волны будя, все шире кругом забегая, — а с ним вместе все дальше, все шире, все громче несется благодатный шепот: "Пора! пора! пора!" Двадцатью дорогами из Борислава спешили рабочие высланцы по селам и городкам, разнося весть о новой войне, их выделили на Уровом и в Подбужье, в Гаях и Добровлянах, в Стрые и Мединичах, в Самборе и Турке, в Старой Соли и Дзвиняч Корчишь. Весть их встречали бедные с утешением, богачи с насмешкой и неверием; кое-где гостили их водкой и хлебом, кое-где спрашивали о паспортах и грозили арестованием, но они, не пугаясь, шли все дальше, не проходили ни одного поселка, просили и уговаривали не идти на работу в Борислав через несколько дней, пока они не кончат свою войну. с евреями. Тысячные слухи пошли по деревням о той войне, попутанные, страшные, которые обычно плодит большая нужда и безысходное положение. Это говорилось, что бориславские рабочие задумали вырезать всех евреев; то снова, что хотят их выгнать из Борислава. Вести те дошли и до жандармов, и они начали бегать по селам, угрожая и затрагивающие, и допрашивая, откуда взялись эти слухи. Двадцать одинаковых реляций повлияло на староство в Дрогобыче о каких-то таинственных людях, голосящих по селам коммунистические устои. Староство встревожилось и говорило ловить их, но пока та переписка в правительственной форме дошла до назначенных мест, наши репники все уже были в Бориславе, расшевелив три или четыре уезда своими известиями. Долго еще спустя угонялись жандармы по селам, ловили по селам, ловили проходивших во время каникул студентов и путешествующих городских рабочих, — им и в голову не приходило, что могут быть "коммунистические эмиссары" и в зрелых заращенных кахтанах и что те же эмиссары спокойно, склоненные и сгорбленные, переходили на них.
  В конце приготовления все уже были окончены, и в воскресенье началась война. Первое важное военное дело было то, что большая половина рабочих, между ними все робкие, слабовидящие, многие женщины и невзрослые, в то же воскресенье общиной выступили из Борислава. Некоторые собратья желали, чтобы тот выход, конечный для полного нрава заговора и для полного прижатия евреев, произошел потихоньку, без шума, малыми общинами, чтобы евреи не быстро догадались, что такое и к чему идет. И сам Бенедё сразу так думал, но спустя, думая и разгадывая непрестанно, дошел до той мысли, что если война, то пусть будет откровенна, и что первый ее шаг, сделанный громко и с надлежащим нажимом, может сразу нагнать жидам значительного страха и ослабить их рвение. Поэтому он и обстал за тем, чтобы "выход из египетской неволи" состоялся среда, громадно, громко. Ведь и так завтра рано должно было начаться "празднование", почему же не дать евреям отныне понять, откуда ветер веет?
  В воскресенье по волне божьей начали влип! Борислава необычным способом заполняться рабочими и работницами. Гром стоял, как на ярмарке, — рабочих сходилось все больше. Половина их имела через плечи сумки, под руками свитки, на себе всю свою одежду.
  — Что это такое? Куда вы собираетесь? — спрашивали евреи то этого, то того из репников.
  - Домой, на села, - был обычный ответ.
  – Чего домой?
  - А что ж, надо! Еще работы в поле, а то и так ничего не заработаем.
  – Как не заработаете? Вот зарабатываете.
  - Э, с таким заделом! И прожить не за что, не то чтобы какое подспорье для хозяйства. Будет из нас! Самые вторые зарабатывают!
  Рекой поплыл народ вниз по улицам, спокойное, уныло. За Бориславом на толоке уже стояли новые общины. Начали прощаться.
  — Будьте здоровы, товарищи! Дай вам боже счастливо кончить, что задумали! Подавайте весть, что это будет слышно!
  – Ходите здоровы! Скоро чей в лучшей судьбе снова увидимся!
  Освобождаясь по сторонам, на горы и на доли, между лесами и полями, разошлись общины рабочих, время от времени оглядываясь на брошенный Борислав, спокойно мечтавший себе на сопке, словно беспечный кот выгревается, и простирается, и мурлыкает у железной зубатой ступицы, ко игра вот-вот клянет и схватит его через пол своей железной пастью, и подрухнет ему ребра и кавычки.
  Правда, евреи бориславские не очень были подобны тому коту. Выход такой массы рабочих встревожил их немалую. Они не могли понять, что это произошло рабочим и чего они хотят. Но все же они хоть отчасти успокоились, размышляя о себе; "Что ж, половина ушла, а половина таки осталась, а если бы тех было мало, то скоро поступит новых больше, чем нужно". С этой надеждой евреи спокойно переспали ночь. Но надежда их, хотя и имела за собой много правдоподобия, на этот раз не исполнилась.
  На другой день рано большая часть кошар стояла совсем пустотой. То есть, собственно, не совсем: сверхзвезды поприходили, отперли дверь и чудились, что рабочие не приходят. Некоторые свирепствовали и проклинали гоев, вторые, более холодные нравы, сидели при входах на свои лавочки, обещая себе в душе натолкнуть хорошо морды плохим небрежно за такое неслыханное опоздание. Но и то, и другое напрасно. Уже солнце напрочь подошло на небе, а рабочих как не было, так не было. Надзирцы были бы, wwe, еще долго ждали, и скучали, и нетерпели, если бы шум, а дальше и крики и брани из соседних кошар не были им известили, что и там, хотя рабочие сновались, как осы, а случилось что-то неладное , необычное и баснословное. А произошло простое дело. К которым кошар пришли рабочие, так они, став скамьей у дверей, в молчании ждали надзорца. Приходит надзиратель, отпирает дверь, рабочие молчат и стоят, не идут в овчарню.
  - Ну, к работе! — кричит надзиратель.
  - Э, есть время, - отвечает холодно этот или тот репник.
  — Как это время? — кричит надзиратель. — Но у меня нет времени!
  — Ну так лезь и делай сам, если так торопливо творится, — кричат рабочие и смеются.
  Наблюдатель синеет от злости, сжимает кулаки, готов любому заехать в зубы.
  — Не свирепствуй, Шлем, — успокаивают его рабочие. — Мы только пришли сюда, чтобы тебе сказать, что не будем больше делать!
  – Не будете делать? — лепечет ошеломленный надзиратель. — А почему?
  — Раз, что не хотим такого пса за надзорца, как ты, а во-вторых, что нам мало платят. Будь здоров! А перескажи своему господину, что если даст нам лучшего надзора и по двенадцать шестерок в день, то вернём обратно к работе.
  И это случилось, вместе, одновременно, единодушно по всем кошарам, по всему Бориславу! Один огромный вскрик удивления, гнева и непомощности вырвался из уст евреев и эхом понесся от одного края к другому.
  Некоторые надзиратели становились, как столбы, с разъемами, услышав эту неслыханную, безбожную беседу. Вторые взрывались безмерным гневом, впадали в ярость, бросались на рабочих с кулаками, хвастаясь, что они пястуками и пинками заставят их делать. Другие снова недоверчиво улыбались, брали это за шутку, а когда рабочие действительно расходились, они махали рукой, ворча:
  «Тьфу, что за народ! Снова другие надзирцы, словно наевшиеся дурачки, бегали по улицам к своим нахлебникам, рассказывали им, что произошло, и просили о дальнейших распоряжениях, что действовать в таком случае. Но и нахлебников этот удар попал так же нежданно-негаданно, как их верных верующих. К полудню того понедельника они не знали даже подробно, действительно ли оно так произошло, действительно ли во всех ямах, и овчарнях, и магазинах, и нафтарнях рабочие забастовали работы. Они долго бегали по улицам, словно гончие псы, хватали каждого встречного репника за плечи дрожащими руками, и хотя, очевидно, пальцы их рады были бы, как железные крючья, неразрывно впиться в рабочее тело, то перецень, хотя силясь, они спрашивали ласково. урывано:
  — Ну, Гриша, почему не идешь к работе?
  — У меня нет работы.
  – Как нет? У меня есть.
  – А много заплатишь?
  - Нет, не спрашивай, а иди делай. Почему люди, потому и я.
  – Не гиду. Мало.
  - Не пойдешь? Как это не пойдешь? А что делать?
  — Это уже моя вещь. Не спрашивай!
  Словно скажешь, евреи бегали по улицам, охотясь на рабочих, но живо убедились, что зря их работа и что рабочие, очевидно, сговорились. Правда, многим не хотелось верить в возможность рабочего заговора в Бориславе, а другие хоть и верили, так были объявлены пока тем событием, что и сами не знали, что делать и как себе советовать. В своей безрадостности они бегали, расправляли о своих возможных казнях, о неслыханной дерзости рабочих, о упадке гешефтов в Бориславе, но никому не пришло и в голову подумать о какой-либо помощи, кроме разве что жандармов. Даже этого не старались разведать евреи, чего, собственно, хотят рабочие. Так прошел первый день войны в покое. Обе воюющие стороны, сдвинутые и встревоженные новым и небывалым до сих пор появлением, старались выспаться, успокоиться, собрать свои мысли вместе, рассмотреться в новом положении. Празднующие рабочие как-то робко ходили по улицам, не собирались в большие кучи, а только маленькими кучками громоздились по затылкам и говорили о том, что дальше действовать. Только за Бориславом, на толоке, была большая куча: там варили кашу и разделяли между нуждающимися, в наибольшем порядке, после кошар; там также была ячейка совета, были все собратья, был Бенедё.
  Бенедьо был с виду спокоен, говорил ровным звучным голосом. Только глаза, необыкновенно блестящие, лицо, необычайно бледное, и свежие глубокие морщииы во главе свидетельствовали о том, что мысль его работала с большим усилием.
  Совет шел над тем, как поставить жажду жидам на случай сделки. Почти все советовали жаждать немного, чтобы это тем получше получить. На это сказал Бенедё:
  – Правда ваша. Кто меньше жаждет, борт достанет. Но снова в нашем деле худшая вещь была бы жаждать мало. Ведь когда мы подняли войну, то уже надо, чтобы имели с нее какую-нибудь пометку. А главное, как я думаю, — поставить такие желания, которые бы нам не только увлекли нашу повседневную жизнь, но заодно позволили бы нам еще лучше войти в силу, стать еще крепче на ногах. Ибо, видите ли, и так может быть, что евреи теперь, под нажимом, пристанут на все, особенно, когда увидят, что мы ни сами не делаем, ни других не допускаем к работе. Но потом, скоро мы присоединимся к их обещаниям и покинем войну, а они бух — и обратно прикрутят нас еще хуже, чем бывало. Об этом я и говорю: надо нам такие желания поставить, чтобы мы обеспечились в случае несоблюдения слова, чтобы мы имели силу в каждой волне заново начать такую же войну, когда этого нужно будет.
  Все признали справедливость этой беседы. Бенедя продолжал:
  — До сих пор, чень, мы все убедились, что сила наша лежит в общине, лежит в том, когда все будем держаться вместе. Пока мы жили каждый о себе, не заботясь о других, до тех пор не могло у нас и речи быть о какой-то помощи, а теперь, как вы видите, общими силами мы дошли до того, что могли начать такое большое дело — войну с богатырями.
  И мне кажется, что пока мы будем держаться кучи, до тех пор богачам не удастся одержать верх над нами. Следовательно, надо теперь прежде всего поставить им такие желания, чтобы потом наша община не только не распадалась и не была разбита, но, противно, укреплялась все больше. Чтобы наша рабочая касса не опорожнялась, а все увеличивалась. Ибо хорошо то какой-то сказал: где хорошо обществу, там хорошо и бабе; как будет наша общественная сила крепнуть и развиваться, то при том и каждом поединочном будет лучше, ибо община сможет его в каждой беде спасти, и евреи будут нас бояться и не посмеют сломать свое слово, не посмеют обращаться с рабочими, как со скотом, или еще хуже.
  - Да да! — зашумели кругом рабочие. — Но чего же таким способом жаждать?
  — Я бы думал вот чего: во-первых, понимал, чтобы жалованье нам повышено: тем, что в яму идут, меньше двенадцати шестерок, тем, что наверху, — ринского, а меньше восьми шестерок; во-вторых, чтобы никто не смел собирать никакого кассиерного; в-третьих, чтобы в рабочую пособную кассу, кроме рабочих, давали вкладки также и господа, каждый меньше по ринскому месячно; далее, чтобы в случае несчастного случая, смерти, увечья обязаны были платить за госпиталь и лекарства, а также спасать осиротевшую рабочую семью хоть через полгода. Я думаю, что эта жажда не слишком большая, а для нас и из них получилась бы значительная льгота.
  - Да, да, - крикнули вместе рабочие. — Того держимся! А если у нас будет своя касса, то и позже будем могли дальнейших уступок добиваться.
  Иудеи не знали ничего о том совещании. Чем ближе к ночи, тем больший страх окутал их перед рабочими. Дома были заперты. На улицу редко кто показывался. Только глухой гомон, и шепот, и тревожная дрожь ходили по Бориславу, словно зашибающая тысячи людей зараза, словно осенний стон ветер по роще.
  XV
  Фанни, одиночка Леона, сидела одиноко в замысле на мягкой софе в пышном покое. Она время от времени поглядывала на часы, которые тыкали под хрустальным звоном на мраморном столике.
  – Третий час, – сказала она изнуренным голосом. — Как медленно идет время! Отец вернет по пятой, а ты, Фанни, сиди сама!
  Как много часов, как много дней она просидела уже так же на той мягкой софте, рядом с мраморным столиком с часами под стеклянным звоном! Как много раз сетовала она на тот ленивый ход времени! Или у нее в руках была какая работа, о которой знала, что она никому не нужна и никому ни на что не сдастся, или книга, которая ее никогда не могла занять, — все то невыносимо тоска, то то одиночество давили ее, всыпались ей всеми порами в тело, словно грызкая грязи, ее живая, кровистая натура унывала и сохла в том холодном, бездельном одиночестве. В жилах кипела молодая кровь, фантазия еще придавала ей жару, а между тем кругом одиночество, холод, единодушие. Ей желалось любви с прекрасными, романтическими приключениями, жгучих притеснений какого-то героя, догробной верности, безграничного посвящения. А между тем дрогобычское общество, а еще общество дрогобычских "господин эманципированных", дурных и высокомерных жидков, было для нее тем, чем холодная вода для огня. Она ненавидела их с их вечными, из книг изученными комплиментами, с их обезьяньим надскакиванием, в котором отчетливо виднелось большее уважение для имения отца, чем для ее примет.
  — Как медленно идет время! — повторила она задумчиво, тише, нежнее как-то и робко выглянула сквозь окно на улицу. Ждала ли кого? Да, ждала, ждала его, своего героя, того удивительного молодца, что с нескольких недель, как яркий метеор, неожиданно, таинственно появился на ее небосклон! И появился совсем в соответствии с ее романтическими мечтами: королевич в нищенской одежде! Бедный угольщик, которого черные большие глаза так и пожирали ее, так испугавший ее, вцепившись генто за бричку и повалившись на улицу, так резко, так намётно признавший ей свою любовь, который, следовательно, немало удивил ее, появившись действительно у нее. доме в элегантской одежде, в перемененном, проясненном виде. Какой он прямой на словах, какой горячий, энергичный, не знающий помех ни помех, словно и в самом деле какой всемогущий королевич! И как он совсем не похож на тех бледных, мизерных, трусливых и смешных кавалеров, которых она до сих пор видела! Несколько сил в его мускулах, несколько огня в его взгляде, несколько горячей наметности и в его сердце! И как он любит ее! Но кто он такой? Что это за один? Называется Готлиб, – сказал, – но у какого рода? Может ли он быть моим?
  Такие мысли, словно золото-розовые пряди, сновали по голове одинокой Фанни, и она нетерпели| выше смотрела на часы.
  — В третью он обещал прийти, — прошептала, — почему же не приходит? Сейчас должна раскрыться целая тайна, почему же его нет? Или, может, все это сон, призрак моей раздраженной фантазии? Но нет, он держал мою руку в своей, он целовал мои уста, — ох, как горячо, как страстно!.. Он должен прийти!
  – И он пришел уже! – сказал Готлиб, входя тихо и кланяясь.
  - Ах, так... ты! – сказала тихо, румянясь, Фанни. Это было первое "ты", которое она ему сказала. — Я, собственно, думала о тебе.
  — А я о тебе и не переставал думать, когда тебя увидел.
  — Действительно?
  Дальнейший разговор велся без слов, но для обоих был очень хорошо понятен. В конце прошептала Фанни:
  – Но ты обещал мне сейчас открыть свою тайну:
  кто ты?
  – И ты не догадалась до сих пор? Не узнала о том, что тебе какой-нибудь из твоих слуг мог сказать?
  – Нет. Я ни с кем о тебе не разговаривала.
  – Я сыпь Германа Гольдкремера, знаешь его?
  – Что? Ты сын Германа, тот сам, за которого отец сватал меня?
  – Что? Твой отец сватал тебя за меня? Когда?
  — Недавно два месяца назад. Как я тебя боялась, не видя!
  – Но что же сказали мои родственники?
  - Я не знаю. Видится, отец твой был не от того, но мать была противна, и я догадываюсь, что должна была чем-то очень оскорбить отца моего, потому что тот пришел от вас страшно сдвинут и разгневан и проклинал твою мать.
  – Что ты говоришь! – вскричал Готлиб. - Моя мать! И была бы противна!.. Но нет, — добавил он по волне, — это может быть, таков уж ее нрав. Но она сама должна направить зло, сама должна извиниться перед твоим отцом еще сейчас! — Лицо Готлиба горело дикой решимостью. – Когда вернет твой отец?
  - В пять.
  — Ну, так прощай! Я иду и пришлю сюда свою мать, чтобы починила это дело. Она должна сделать это для нашего счастья. Прощай, сердце!
  И он ушел.
  – Что за сила, что за решительность, что за горячее чутье – шептала пьяная от роскоши Фанни. — Нет, нет, совсем не то, что другие бледные, скудные кавалеры. Как я люблю его, как бесконечно я его люблю!
  Между тем Готлиб пошел домой. Он уже был уведомлен о том, что отец знает о его быту в Дрогобыче. Мать рассказала ему все, когда, заставив тайно кое-что из своих костюмов, поручила ему вожделенные деньги. Готлиб ничего не сказал на эту весть; новая наметная любовь к Фанни прогнала его гнев на отца; он теперь гораздо раднее был бы послушать рассказ отца и вернулся жить домой, если бы только Герман издал такой рассказ. Да нет, Герман ничего не рассказывал, словно и совсем не заботился о сыне, очевидно, ждал, пока тот сам покается и вернет к нему. Готлиб снова этого не хотел. Несколько раз они встречались на улице, но Герман все творился, словно не знает того молодого панича, а Готлиб снова не хотел первым отправиться. Домой к матери забегал Готлиб редко, и все тогда, когда отца не было. Но теперь дело было спешное, и он вошел, хотя ему служанка сказала, что дама в покое, а господин в своем кабинете. Пусть себе, к господину нет никакого дела.
  Рифка сидела в покое, влепив глаза в повалку. Несчастная руина ее духа доходила до конца, стала теперь в ту пору, когда по большому раздражению наступает омертвение, безнадежная отяжелость, туманная меланхолия. Она целыми днями сидела на одном месте, говорила мало и каким-то дряблым, разбитым голосом. Виделось, что недавняя неуловимая энергия ее воли теперь где-то совсем пропала, распиралась на кусники.
  В том состоянии одубления можно было сделать с ней, что кто хотел. Только осталось в ней живое чувство — любовь к сыну и ненависть к мужу. Герман очень беспокоился тем изменением, в котором он видел признак какой-то тяжелой болезни, но врачи убедили его, что это признаки чрезмерного раздражения и ослабления нервов и что нужно только покоя, а все будет хорошо. И Рифка вероятно достаточно имела покоя, целый день никто к ней не творился, кроме разве что слуги призывали ее к еде или постели. Но снова верно и то, что такое спокойствие, мертвящее, пустое, убивающее, не было для нее лекарством!
  Готлиб, занятый своей любовью, совсем не считал ее состояние, но скоро только вошел в покой, сейчас прямо приступил к делу.
  – Мама! — сказал он, подходя и усаживаясь рядом с ней.
  В ее мутных, потухших глазах засветилась более живая искорка.
  — Чего, сынок?
  — Хотел ли Леон Гаммершляг сватать за меня свою дочь?
  – Леон? Ага, правда, тот поганец хотел.
  – И что вы сказали ему?
  - Я? Скорее умру сама, чем должна принять ее к себе!
  Готлиб гневно, почти яростно посмотрел на нее.
  — Глупые вы, мама!
  — Почему, сынок?
  — Потому что я именно Леонову дочь люблю и скорее умру, чем она должна быть не моя.
  Рифка сорвалась на ровные ноги. Слова Готлиба были для нее словно сильным, пробуждающим ударом.
  – Это не может быть! – сказала она крепко.
  — Это должно быть! - сказал Готлиб с прижимом.
  – Но как же ты можешь ее любить?
  – Но как вы можете ее ненавидеть?
  — О, я их всех ненавижу, до смерти ненавижу: и того Леона, и твоего отца, и ее, — всех, всех тех, кто для денег отрекается от жизни и совести, да еще и других утопляют вместе с собой в той проклятой золотой луже. !
  — Но что же она вам должна? А впрочем, мама, вы любите меня, своего единственного ребенка?
  — Можешь ли еще спрашивать?
  – И желаете моего счастья?
  — Больше, чем себе.
  — Ну, сделайте то, о чем вас буду просить.
  - Что сделать, сынок?
  Волновой взрыв древней энергии быстро погас в душе Рифки, и она снова села, безвластная и отяжелела, как была перед волной.
  — Пойдите сами к Леону, поговорите с ним, уладьте, условьтесь, чтобы мы поскорее обручились, уладьте мое счастье!
  — Твое счастье, сынок?.. Хорошо, хорошо! – сказала Рифка, немного понимая его языки.
  — Да, мама, мое счастье! Вставайте, рушитесь, ходите!
  — Куда, сынок?
  — Ведь говорю вам — Леону.
  – К Леону? Нет, никогда!
  Готлиб, не понимая нездорового состояния матери, начал свирепствовать, грозить, что смерть сделает, — и Рифка тем очень испугалась.
  — Но хорошо, сынок, хорошо! Уйду с тобой, куда хочешь, только не делай себе ничего! Прошу тебя, будь спокоен! Все сделаю для тебя, только будь спокоен.
  И дрожащими руками она стала наряжаться к выходу, но так неудобно и несложно, так долго примеряла, снимала и снова прикладывала одежду, что Готлиб с нетерпения должен был позвать служанку, чтобы помогла ей убраться. В конце вышли оба.
  Леон Гаммершляг в очень хорошем настроении сидел в своем кабинете при бюрке. Новая фабрика шла очень хорошо, и первый строй церезина дальше всего за неделю будет готов к посылке за границу. Тогда будут деньги, будет можно и дальше вести фабрику и приступить к дальнейшему строительству дома, взбешенного на горячее время. Счастье улыбалось Леону, он слышался сильным и гордым, как никогда. Впрочем, застукан в дверь, и вошла Рифка, бледная, как никогда, с потухшими неподвижными глазами, медленным, почти сонным ходом. Леон никогда еще не выдал ее таковой. Необычное ее появление и странный вид очень удивили, а понемногу и смешали его.
  – Прошу садиться, – сказал он в ответ на ее приветствие, высказанное каким-то глухим, беззвучным голосом. Рифка села и долго молчала. Молчал и Леон.
  - Я к вам с одним делом, - медленно сказала Рифка, - хоть и не своим, но все-таки...
  – Очень мне приятно будет, – ответил Леон.
  — Разве вы сердитесь на меня, господин Леон? — спросила она.
  — Но... да, ласковая дама... Как пани могут...
  — Нет, нет, я только так спросила, чтобы вы, бывает, в гневе и не захотели мне отказать в том деле, смею сказать, смею сказать, очень важным, хоть и аэ для меня...» — О, прошу, прошу !.. – хлопнул Леон.
  - Дело такое. Или вы, господин Леон, уже оставили свое былое мнение — соединить до пары наши дети?
  — Га, что же делать, должен был покинуть, как мне жаль. но что ж, если вашего сына где-то нет!
  – А если бы мой сын был?
  Леон поглядел на нее пристально и увидел нетаенную тревогу ожидания в ее лице.
  "Ага, - подумал он себе, - вот куда оно идет. У них должно было что-то плохо уйти, и они теперь улавливают моей ласки. Но постой, я тебе отплачу за прежнее!" – И добавил громко:
  — Очень мне жаль, что и в таком случае не мог бп-м... У меня уже есть другие виды с моей дочерью.
  — Ну, да, так, конечно... Я только думала... Разумеется, не в своем интересе...
  Рифка путалась на словах. Очевидно, ответ Леона глубоко уколол ее.
  — Но если бы… если бы ваша дочь любила моего сына?
  - Моя дочь вашего сына? Это не может быть!
  — Ну, ну, я не говорю, что так ее есть, но примем, если бы так было?
  - Э, басни, фантазии! У меня есть другие виды и прошу мне не отнимать времени подобными прибашками!
  Леон отвернулся. Он рад был, что может отплатить Рифке зуб за зуб, и совсем не думал о той возможности, которую она ему показывала.
  В эту минуту дался слышный тяжелый стук шагов на коритаре, и тут же влетел в кабинет задыхающийся, запыленный, усопший еврей — кассиер Леонов из Борислава. Леон, увидев его, сорвался на ровные ноги.
  - А это что? Ты зачем прибежал?
  - Господин, несчастье!
  – Какое?
  – Рабочие сговорились и не хотят делать.
  – Не хотят делать? А то почему?
  — Говорят, мало им платим.
  — Этого не может быть. Ты пьяный!
  — Нет, сударь, так есть! Я пришел к вам за советом, что делать.
  — Только при ямах не делают или при фабрике?
  – И при фабрике.
  – Gott ьber die Welt! Это несчастье! Что действовать? Работа на фабрике должна идти конечно! Слушай, Шлем, бегай на город, накликай здесь рабочих и веди в Борислав, я сам тоже еду.
  И оба выбежали, несмотря совсем на Рифку. Она слышала эту весть и улыбнулась по их выходу.
  — Ах, вот это хорошо, это хорошо! – шептала она. – Так вам нужно! Чтобы еще не дураки были, а взбунтовались и всех до одного побросали вас в эти ямы! Вот, какой он! Не хочет теперь, отказывает! Мой бедный Готлиб! Что он скажет? Он готов что злого сделать. Но так надо, пусть бы не заходил себе с такой, пусть искал себе бедной, доброй... Но что я ему скажу? Он такой прыткий, как искра! Нет, я не скажу ему правды, пусть будет, что будет!
  И она вышла на улицу, где Готлиб нетерпеливо ждал ее.
  - Ну что? – спросил он, глядя ей в глаза.
  — Хорошо, сынок, хорошо, все хорошо.
  - Пристал, примил?
  — Конечно, конечно! Через месяц помолвка.
  - Через месяц? Почему так поздно?
  — Нельзя, сынок, скорее. Да и чего торопиться? Ведь и так она достаточно скоро затравит тебе твой возраст молодой!
  И она начала всхлипывать, как ребенок.
  – Мама, не говорите так, вы ее не знаете! - гневно воскликнул Готлиб.
  — Не буду, сынок, не буду!
  Но вес тота как-то не очень утешила Готлиба. То ли ради того, что еще так долго нужно было ждать той счастливой волны, то ли ради того, что мать сказала ему эту весть так как-то холодно, зловеще, нерадостно, — достаточно, что Готлиб не испытывал такой радости, как ему желалось. Он шел молча с матерью вплоть до дома. Здесь они разошлись: Рифка в свой покой, а Готлиб в гостиницу, где жил, покинув нуждающуюся хижину угольщика.
  Дома Рифки уже не застала Германа. Такая же весть и в то же время, как и к Леону, пришла и к нему, и он, схватившись, сейчас говорил запрягать и сразу с Мортком, что принес ему печальную весть о рабочем заговоре, погнал в Борислав. По перебытым сдвигам Рифка как была убрана, так и бросилась на кресло и утонула в своей безнадежной меланхолии. Готлиб в отеле ходил по своей горнице взад и вперед, раздумывая о своем счастье и силясь быть счастливым. Только бедная Фанни, которая из-за двери в боковой стене слышала весь разговор Рифки и Леона, бросившись на свою софку и накрыв лицо платком, плакала.
  XVI
  Герман Гольдкремер впервые не знал, на какую ступить. Новое, не слыханное до сих пор в Бориславе событие рабочего сговора нанесло ему загадку. Приехав вчера вечером в Борислав, он долго ночью не мог заснуть, размышляя о том, что слышал и видел. Как же изменился Борислав от времени, как он в последний раз выехал из него! Словно какая волшебная сила перевернула все в нем вверх корнем. Что вперед, бывало, евреи ходят гордо кучками по улицам и сверху смотрят на рабочих, теперь жида на улице не увидишь, а зато кучи рабочих, как рои шершенов, ходят по улицам, говорят, хохочут, грозят, так поют. Что вперед, куда, было, посмотри по ямам, всюду корбы крутятся, сотни рук рушатся, работа кипит, — теперь у ям, по кошарам мертво, пусто, корбы виднеются, как грязные кости, из которых обпало тело, а мельницы заглядывают своими темными устьями в ямы, словно спрашивая, не жаждет ли там кто-нибудь свежего воздуха. Зато на толоке, конец Борислава, там теперь жизнь, там движение! Из окна Германа виден дым, курящийся из костра под огромным котлом, в котором рабочие варят себе кашу. Из окна Германа слышен шум совещаний, слышны восклицания стражи, расставленной по всем дорогам, по всем тропам, ведущим в Борислав. "Черт бы их взял! Что они себе думают?" — думалось Герману, и он нетерпеливо ждал восьми часов, в который должны были к нему сойтись на совещание приглашенные ям.
  - Нет, ее так не может быть! — говорил он сам себе, ходя по горнице. — Мы должны переломить их сопротивление. Мне очень нужно рабочих, много рабочих, еще на этой неделе. Я должен еще на этой неделе отдать "Союзу поиска" целых пятьдесят тысяч сотен восков и взять от него деньги. Черт бы там с ними дольше медлил! И "Союз" леда день хлопнет, и те проклятые разбойники вот где готовы которой плохие наделать. Или я дурак рисковать! Чтобы еще две тысячи сотников добыть, сейчас отдаю тем господам от "Союза" на месте, - а они себе делают, что знают, только мне деньги платят. А хорошая вещь была, что я поделил законтрактованную массу воска на две раты — теперь еще пару дней, да и первая рата будет готова. Надо ли еще и вторую поставлять, это разве бог святой знает, но если надо будет, то для меня еще тем лучше.
  Вот так рассуждал себе Герман, ходя по горнице, и все его соображения исходили на тот конец, что все было бы очень хорошо, если бы рабочие не бунтовались, а приступили к работе, — все было бы хорошо!
  – Но они должны! Этого не может быть!.. — продолжал он. — Хоть бы и переплатить, все-таки я только им не переплачу, сколько мне выгоды придет!
  Впрочем, он вспомнил, что вчера послал Мортка, чтобы собирал по Дрогобычу всякую голь, всех незанятых евреев и христиан, рабочих и бездельников, водоносов, мусорщиков и глинаров, чтобы пообещал им хорошую плату и вел все это в Борислав. Герман знал хорошо, что работы по той голы не будет, он хотел только такой перекрестной штукой сломать упор бориславских рабочих. «Это и лучшее лекарство на их недуг, — думал он, затирая руки с радости. возьмет!"
  Странный какой-то говор, идущий от толоки и соревновавшийся все сильнее, притащил Германа к окну. Но присмотреть он не мог ничего, кроме целой груды запуганных евреев, спешивших по улице в его дом.
  — Что там такого? – спросил их Герман через окно.
  — Драка какая-нибудь! Дерутся! - ответили хором евреи.
  — Кто с кем дерется?
  — Местные рабочие дерутся, но не знать с кем. Какая-то община поступила от Губич, вши не хотят их пустить в Борислав, ну и началась драка.
  Гром продолжался еще минуту, и начал медленно притихать.
  – Гурра! гурра! — разлеглось в воздухе. Все евреи, не исключая и самого Германа, побледнели и затрепетали, но никто не говорил ни слова. Немо и тревожно слушали дальше.
  – Гурра! гурра! — раздавались дальше радостные крики, но кроме того "гурра" нельзя было ничего больше разобрать.
  - Прошу, господа, ходите в покой, посоветуемся, - сказал по долгому молчанию Герман.
  Едва вошли евреи, едва раздался шум приветствия, и тут же сотворилась дверь и упал бледный и запуганный Леон Гаммершляг. Одежда на нем была пыль, а кое-где и потрепана, он дышал тяжело и, влетев в покой, бросился на кресло, и долго сапал, ничего не говоря. Иудеи обступили его и смотрели на него с выражением такой тревоги, словно это был прорицатель их ложной погибели.
  — Что случилось, господи боже, что случилось? - спрашивали они, но Леон нескоро удостоился слова.
  – Gott soll sie strafen! — крикнул он, срываясь с кресла. — Они нас всех хотят вырезать, вот что! Разбойники сговорились на нашу душу!
  – Как? Что? Правда ли? Кто говорил? Откуда знаете? — говорили евреи, дрожа от страха.
  — Никто и говорить не нуждался! – ответил Леон. — Сам вижу воочию. Видите, как выгляжу! Слышали крик? Все это они! Ох, что с нами будет, что с нами будет!
  — Я давно говорил: послать за жандармами, пусть их кольбами гонят за работу! - крикнул один еврей.
  - Что жандармов? – поправил второй. — Что посоветуют жандармы. Ту целую кумпанию войска надо, чтобы их половину перестреляли!
  – Но что же произошло? – допрашивали евреи Леоиа. – Рассказывайте, как что было!
  — Плохое дело, и все. Рано утром я вышел на толоку, жду тех рабочих, которые говорил нанимать в Дрогобыче. На толоке уже их как того роща — завтрака! И откуда они только муки и каши получают? Да это пару тысяч человек, целый день варят и варят, едят и едят! Это уже не без того, чтобы им кто-то не помогал!
  Леон умолк на волну, чтобы прибавить тем большее значение своим последним словам, а взгляд его, облетев всю горницу, упал на Германа, который задумчиво стоял у окна и пальцами тарабанил по оконному стеклу. Многие евреи тоже туда взглянули, а некоторые вскрикнули, словно просвещенные наглой догадкой.
  - Неужели! Не может быть!
  – Или я знаю, – ответил будто равнодушно Леон, – пожимая плечами. — Знать не знаю, но говорю, что думаю! — Его дурная совесть говорила ему видеть в Германе своего заклятого врага, и он доволен был теперь, что в сердца своих слушателей бросил искру подозрения, будто весь бунт рабочий — дело Германа, поднятое в той цели, чтобы всех мельчайших предпринимателей, а также и Леона. самого, припереть к стене.
  — Но слушайте, что дальше было. Иду я себе гостинец, так что мне навстречу целая толпа тех голодранцев. "Куда?" - спрашивают. Я собрался на отвагу: "А вам что до этого?" - говорю. "Нам к тому! - ответили. - Не видите, что мы ту стражу, следить должны, чтобы никто из Борислава не выходил!" - "Что вы глупости плетете, - вскричал я, - не трогайте людей среди дороги. Ничего вам не делаю, оставьте меня в покое!" - "Ну, дайте же и вы нам покой, - отвечают, - вернитесь себе подобраться к Бориславу, а туда ходить не свободно!" Да и, не вдаваясь со мной в дальнейшие разговоры, за плечи меня и назад. Я начал дергаться, кричать, а они в смех. Сжали меня как клещами, отвели до входа Борислава и пустили. "Ой, беда", - подумал я себе, а тот сам измучен, едва дышу. Стал я, оглядываюсь назад, аж вижу, идут мои рабочие из Дрогобыча. "Га, - думаю, - господи тебе слава, идет помощь! Из Борислава не пускают, но в Борислав, чей же, пустят". Да и иду напротив них, аж радуюсь, что их так много, больше ста человек! Но еще я недалеко ушел, аж ту папу проклятая стража к ним: "Гов! Кто идет?" – крикнули. "Добрые люди, рабочие", - отвечают там. "А куда ту идете?" - "Вот идем на работу, туда-таки, в Борислав". - "Нельзя!" - "Как это нельзя?" - "Так что нельзя. Вы разве услышали нашей просьбы, что мы посылали повсюду своих людей и просили, чтобы никто через несколько дней не шел сюда на работу, пока мы для всех лучшей платы не добьемся?" - "Нет, не слышали", - говорят дрогобычские. "Ну, так слушайте же теперь, и просим вас в хорошем способе, возвращайте назад, откуда пришли!" Рабочие начали колебаться, некоторые, очевидно, хотели возвращаться назад и начали с этими разбойниками перешептываться, другие снова, хоть, может, и не верили той беседе, но боялись, что их здесь такое многое собралось. Достаточно того, что приходящая община стояла, сама не зная, что действовать и что начать. Это вывело меня из терпения. Я вскочил посреди них и крикнул: «Не слушайте их беседы, люди! Они разбойники, бездельники! " Эти слова немного словно ошеломили всех. Приходящие начали двигаться, чтобы попереться. Но те стали скамьей: "Стойте! Не пустим никого!" Я снова кричу: "Далее за мной!" Пыль сделалась, дальше пястуки начали сыпаться, пинки, а дальше и камни. На крик собралось их много, началась потасовка такая, что и света не видно стало. Я и сам не понимаю, что со мной произошло. Несколько кулаков заехало мне то в лицо, то вне уха, то в затылок, то за плечи, так что я и не понял, когда попал в самое густое сжатие, а потом вытравили меня снова на бориславскую улицу. Я оглянулся, — драка уже кончилась, приходящие разбегались в россыпь и погнали в Губич. Крик, ревит: "Гурра! гурра!" Оглушило меня, и я, видя, что ничего не посоветую, вернулся сюда. Вот такое!
  И Леон, окончив свой рассказ, сплюнул и заклял еще раз "тем разбойникам", которые ни с этого ни с того наделали им только хлопот и готовы еще большей беды наделать. Все евреи стихли на волну, все размышляли о том, что слышали, но никто не умел ничего придумать, кроме одного: жандармов и войска. Только Герман до сих пор не мешался в их совещании, а все еще стоял у окна и думал. По его наморщенному лбу и твердо в одну точку упрямых глазах видно было, что его мысль работает с недюжинной силой. И действительно, дело стояло большого развлечения, волна приходила решительная, в которой нельзя было нынче ручить за завтра, в которой нужно было хорошо натужить внимание, чтобы пройти целое через все излучины враждебной судьбы.
  – И еще, проклятые, смеялись надо мной, – выкрикивал покрасневший от жара Леон, – когда увидели, как я обшарпан и пылен. Но постойте, увидим еще, кто будет смеяться: мы или вы?
  "Или мы, или вы, - думалось и Германоизи, - а скорее сказал: или я, или вы! А, что за мысль! - и он махнул рукой, словно желая поймать счастливую мысль, которая в ту же минуту сверкнула в его голове. - Так, так, это правдивая дорога, туда надо идти. И удаться может очень легко, а если удастся, ну, тогда и вопроса нет, кто из нас будет смеяться, я или вы!"
  План военный в Германовой голове быстро уложился, и он сейчас же выступил среди светлицы и попросил собранных в волну внимания.
  – Слушаю ваших советов и удивляюсь, – начал он своим обычным, резким тоном. – Жандармы! Или жандармы заставят рабочих лезть в ямы? Нет, арестуют одних, а остальных разгонят, а нам не будет лучше, потому что нам не порядка надо, а рабочих, дешевых рабочих! Не так ли?
  — Конечно, да! — зашумели евреи.
  - Войско! - продолжал Герман. — То же самое, что и жандармы, только что нам вдобавок пришлось бы кормить его, а пожитку и из него никакого. Я думаю, что оба эти способа ни к чему не сдали.
  — Но что делать, что делать?
  — Вот и вопрос, что делать! Я думаю, что этот целый бунт — это какая-то заразительная слабость, на которую еще общего рецепта не придумано, а может, и вовсе не может быть. Но раз поможет это, второй раз то, как к обстоятельствам. Надо считать, с чего слабость началась, как проявлялось, ну, и после того советую советоваться. Вот то у нас то определенное дело, что плачено им до сих пор, как на нынешний голодный год, мало.
  – Что? Как? Слишком мало? — зашумели евреи.
  - Молчим, - крикнул насмешливо Леон, - господин Гольдкремер хочет забавиться у адвоката тех разбойников, наверное, скажет нам принять все их желания и отдать им все, что имеем!
  - Я никакого адвоката играть не хочу, - ответил резко, но спокойно Герман, - я даже не хочу играть в либерала, в которого до вчера играл господин Гаммершляг, и не буду тем разбойникам одобрять никакой "самопомощи", - я буду только говорил как гешефтсман, als eia praktischer Geschдftsmann', да и только.
  Леон прикусил губы на эти слова, — Германова резкая служба уколола его очень, но он слышал, что не может на нее ничего ответить, и молчал.
  - Я еще раз говорю, - продолжал Герман, - платилось им мало! Мы здесь расцени сами свои, так мы можем к тому признаться между собой, когда нам идет о том, чтобы узнать причину той бунтации. Ведь волы не ревут, как ясли полны! Разумеется, другое дело — признаться тому тому, сами перед своими, а другое дело — говорить нечто подобное перед ними! Так бы нас зарезало!
  — О, верно, верно! — вскричали евреи, радуясь такому обороту беседы Германа.
  - Я это для того преподношу, - продолжал Герман, - чтобы вас убедить, что нет никаких посторонних бунтарей и что это очень серьезная и серьезная, которую надо как можно быстрее утихомирить, чтобы из нее не выросло какого-нибудь большего несчастья.
  — Зачем больше, чем то, что вот теперь на нас упало!
  - Э, это еще басня, - ответил Герман, - не то еще может быть, если не сумеем быстро заказать бурю.
  – Но как, как ее заказать?
  — Итак, ту, как вижу, два способа. Очевидно, что они к этому заговору приготовились, и хорошо приготовились. Ибо взвесьте все! Большая половина опустила Борислав, по селам высланцы их подговаривали народ не идти сюда на работу, поживы себе наладили, одним словом, обеспечились. Но, будьте добры, учтите только, что все это требует денег, много денег. А откуда они возьмутся? Правда, мы слышали что-то, что у них складки делаются, но что они могли наложить? Наверное, немного. Значит, один мой совет был бы: сидеть нам спокойно, не гоняться к ним, не царапать у них, а ждать, пока все их запасы иссякнут. Тогда они, вероятно, придут к нам и станут на работу по такой цене, которую мы им подиктуем.
  Герман при этих словах внимательно смотрел на окружающих, чтобы вычитать из них, какое впечатление произведет его беседа. Впечатление должно было быть не очень хорошо, потому что многие лица напрочь перекривлялись, как от горькой редьки.
  — Да оно бы это было хорошо, — сказал в конце Леон, — ждать! Если бы мы знали, что им ни завтра запасов не станет. Но что, как они обеспечились на какую неделю или еще на дольше?
  — А откуда бы у них только денег набралось? – спросил Герман.
  – Кто знает? – ответили некоторые евреи, посмотрев с Леоном.
  – А долго ждать нам нельзя, – продолжал Леон. — Сами знаете, у нас контракты, сроки истекают, работа должна как можно быстрее закончиться, куда ту ждать?
  — А как так, то остался только второй способ:
  удовлетворить их вожделение.
  - Их желания! — вскричали евреи почти все в один голос. - Нет, никогда! Скорее войско и жандармы!
  — Но, господа, — сказал им Герман, — пугаетесь тех желаний, словно они не знали, чего хотели. Ну-ка, скажите, будьте любезны, знаете, чего они жаждут?
  Иудеи стали, как теленок перед новыми воротами. И действительно, этим способом они не задавали себе до сих пор этот вопрос. Рабочие казались им до сих пор только врагом, которого во что бы то ни стало надо побороть, но входить с ними в какой-то торг, стараться понять их желания — о том они до сих пор и не думали. Первый Леон получил слово:
  — Как это не знаем? Одного жаждут: большей платы!
  - Ну, это еще кто знает, что при большей плате, - сказал Герман. — Хотят, чтобы им увеличена плата в пять центов, или вдвое против предыдущей. Если только так вообще "больше", то еще ничего страшного, видно, что можно и поторговаться. Но я говорю — прежде всего узнать нам подробно, чего они хотят. Может, они и вовсе не того хотят или, может, кроме того, и еще чего хотят? Ведь никто их этого не спрашивал!
  — Правда ваша, надо спросить их самих, услышим, что им нужно! — зашумели евреи.
  — Но кого же вышлем к ним в том деле? – спрашивал Герман.
  – Пусть идет кто хочет, я не пойду, – сказал Леон. — Это разбойники, разорвать готовые мужчины.
  - Если ваша воля сдать это дело на меня, - говорил Герман, - то я радостно для всех приму на себя этот труд.
  - Хорошо хорошо! — раздался шум.
  — А раз так, прошу послушать еще вот что. Пришла мне в голову еще одна вещь, которая, может быть, сделает их более податными к согласию. Как видим, на все они приготовились, кушанья накупили, стражи расставляли, но дома, наверное, не постарались. Ведь все они живут в ваших домах! А что, если бы вы сейчас, нынче еще всем выжили жилье. Пора уже довольно холодная, как на то, в эту ночь ветер вскочил.
  — Это правда, — сказали робко некоторые евреи, — но кто знает, захотят ли они уступить? Или их еще больше не раздразнит?
  – А, увидим, – сказал Герман, – а прыгать, я думаю, можно! Ведь что это великого? Каждый имеет право выложить кладовщику дом, когда ему понравится.
  — Ну, прыгаем, — ответили евреи.
  — А раз так, пойдем! Пойду к ним, услышу, чего они хотят. А после полудня, так около третьего, прошу вас всех снова к себе, — услышите, на чем стоим, и будем могли представить наверняка, что нам действовать!
  С тем евреи разошлись.
  XVII
  Взяв шляпу на голову и легкую палочку в руки, пошел Герман судьбы Бориславом аж в толоке, где было рабочее собрание. Он шел, словно ничего не видя и ни о чем не заботясь, пока не дошел до рабочей стражи, стоявшей на гостинцы.
  - Эй, - вскрикнули на него часовые, - куда идете?
  - Я? К вам иду! – ответил Герман.
  - К кому, к нам?
  — Хотел бы поговорить с вами по-хорошему.
  – О чем? и
  — О том, что пора бы вам на работу становиться — времени жалко, а стоя и сторожа, ничего хорошего не выстоите.
  — Мы-то сами знаем, что не выстоим, — ответили некоторые из часовых, — но что делать, если , с вами иначе не прийти в порядок.
  — Ну, ну, кто еще знает, что ли. Вы нас не знаете. Вы думаете, как еврей, это уже не мужчина. А мы тоже люди и знаем, что кому принадлежит. Ну, что с вами долго говорить, скажу вам просто, ведь вы знаете, что я за один?
  – Как же не знать, знаем!
  — Ну, скажу вам просто, что здешние евреи, видя, что силой с вами не посоветовать, послали меня к вам, чтобы сделать согласие, говорили спрашивать впереди всего: чего хотите? чего хотите?
  — Ну да, что другого, да, то понимаем! – радовались рабочие. — Вот идите только в эту хату, там сейчас сойдется наш совет, так что будете могли поговорить.
  Один из часовых как стой повел Германа в дом Матиея, а второй побежал созвать собратьев и других рабочих, чтобы шли соглашаться. Недолго пришлось и ждать Германа. Собратья сошлись, а за ними и целая толпа празднующих рабочих, которые не только наполнили тесную хижину Матия, но густо обступили ее вокруг, интересные, какое это будет согласие.
  В доме посажены Герман на скамейке, а собратья и еще некоторые старшие рабочие заседали у стола, на топчане и на печку. Стасюра, старший по возрасту, засел в старшем конце стола, а Сень Басараб, как обычно, сидел на пороге у дверей.
  — Скажите же, господин Гольдкремер, всему обществу, за чем вы пришли, — сказал важно Стасюра.
  – Ну, зачем я пришел? — повторил Герман, встал с лавки и посмотрел по рабочим. — Меня прислали евреи: что вы думаете? Почему не хотите ни сами делать, ни другим не даете?
  — Нельзя при такой плате, господин Гольдкремер, — сказал Стасюра. — Мало нам платите. Люди с голоду умирают.
  – Платим, что можем! – ответил Герман. — Как вам больше платить, если не больше? Плохие гешефты - откуда взять денег? Мы сами быстро скапнем, с сумками пойдем.
  — Ну, этого вы нам не говорите! А впрочем, господин Гольдкремер, скажите сами откровенно, что нас может обходить, что у вас плохие гешефты, как говорите? Или для того, что вы за сотнар воска берете не пятьдесят, а только сорок и девять ринских, то я должен умереть от голода? Если вам концы вместе не сходятся при том гешефте, то вы себе его оставьте, может, на ваше место придет второй такой, которому концы сойдутся вместе. А нет, это будет знать, что целый тот гешефт у нас совсем не выплачивается и его надо покинуть, а взяться за другое. Но это уже ваша вещь! Рабочего это ничто не обходит. Вы ему говорите и лед пахать - воля ваша, а только платите ему так, чтобы он мог жить по-человечески!
  - Хорошо вы говорите и мудро вы говорите, - ответил Герман, - ну, и пусть будет по-вашему. Не будем об этом говорить. Евреи и сами видят, что так дальше быть не может, что нужно каждому как-то жить, жиды тоже люди! Скажите, чего вы себе хотите, чтобы стали вновь на работу.
  — Мы тоже люди, господин Гольдкремер, — ответил Стасюра, — а не никакие разбойники, как вам кажется, кажется. Мы не для того делаем бунтацию, чтобы вас ободрать или что-то, но для того, что нам так уж досадно пришлось, что нельзя было выдержать дальше. Потому-то и желания наши невелики. Итак, господин Гольдкремер, чего мы хотим. Во-первых, чтобы рабочим плата была выше, а то: тем, что в яму лезут, по двенадцать шестерок, тем, что наверху, по ринскому, а детям по восемь шестерок.
  - Ну, - сказал Герман, - на это можно согласиться. Что дальше?
  — Во-вторых, чтобы кассиерного от рабочих никто никакого не брал.
  — И это не великая вещь, кассиерам закажется, и не будут брать.
  — В-третьих, чтобы в случае, какому рабочему при работе случится несчастье: смерть, увечье или что-то, чтобы владелец обязан был платить за госпиталь и лекарства, а также ратовать осиротевшую семью несчастного хоть через полгода.
  — Гм, и это еще, может быть, пришлось бы кое-что сделать. Ну и конец?
  — Да вроде бы конец, а вроде не конец, — сказал Стасюра, — собственно, самое главное осталось: чтобы мы имели от вас поручительство, что как раз сделаем согласие, вы на другой день не сломите его.
  - Поручительство? – повторил изумленный Герман. — А какое вам поручение дать?
  — И это тоже не такая страшная вещь, как на глаз показался. Мы хотим заложить себе кассу, из которой было бы для нас спасение во всякой нужде. Итак, мы стремимся, чтобы теперь, пока должны стать на работу, каждый присущий от каждой овчарни заплатил в эту кассу десять ринских, а следовательно, чтобы обязался так же от каждого овчарня давать недельно по ринскому. Да и на том конепь.
  Герман стоял, вытаращив глаза, и не видел ничего. Это последняя жажда заехала ему словно долбней в темноту. До сих пор, слыша скромные и мелкие рабочие желания, он в душе уже начинал смеяться над рабочими, которые ради такой марницы начинали целую бунтацию. Но теперь стало проясняться. Он сразу увидел, к чему оно идет с просьбой.
  — Но что же это за поручительство? — спрашивал он, делаясь, что не понимает целого веса рабочего желания.
  - Это уже наша вещь, - ответил Стасюра. – Впрочем. как сами видите, поручительство небольшое, но что же делать, так уж наша бедная судьба, что и поручительство лучшей материи не можем.
  "Еще и насмехается, бестия!" — думал Герман и сам не знал, что действовать с тем желанием: или торговаться, или просто отсечь. Но одно и другое казалось ему опасным. Быстро он вздумал.
  - Нет, нельзя этого, - сказал он решительно, - такого желания и не ставьте, потому что не получите! Сочиняйте какую другую для себя поруку!
  - Какую же придумывать? Достаточно нам этой одной. Если вы думаете, что этого нельзя, то вспомните вы что другого, но такого, чтобы нам действительно ручило.
  – Я бы думал, что вам должно хватить наше честное слово.
  — Да, честное слово! Знаем мы такие честные слова! Нет, уже честное слово в другой раз, а теперь сделайте так, как мы хотим. Честное слово разве в дополнение, так будет лучше.
  – Но, люди добрые, – начал уговаривать Герман, – что вы себе думаете с такими желаниями? Вы думаете, что вы это какие-то цари или самовластители! Не выставляйтесь на смех! Хотите много, а не получите ничего — весь Борислав вас высмеет!
  — Весь Борислав нас высмеет? А кто же такой Борислав? Борислав, паночку, так мы! И на нас теперь пришла пора посмеяться над вами! Достанем ли мы что, не получим ли, это уже потом покажется, но теперь от своих жажд не отступим, во что бы то ни стало!
  - Как ваша воля, - сказал Герман, - я скажу свойственным вашим желаниям и принесу вам ответ! Будьте здоровы
  И он кивнул им гордо головой и вышел,
  - А что, сами видите, - сказал по его выходе Бенедё, - что хорошо мы утрафили, желая от евреев вкладок в нашу кассу. Все они дадут нам теперь, как прижим на них, но это им труднее всего придется. А это должно нас научить, что именно на том мы должны твердее всего стоять. Во что бы то ни стало, долго они не могут сопротивляться, надо нам только твердо постоять за своим! Они хорошо знают, что если нам теперь дадут из каждого кошара по десятке, то мы сейчас на вторую неделю сможем им снова такую же бунтацию под носом сделать!
  Между тем Герман в тяжелом замысле шел по бориславской улице. "Черт какой понял тех людей, что ли такого случилось? Ведь как им сразу сверху только денег сбросить, то это вынесет несколько тысяч, и они на ту сумму в каждой волне смогут нам сделать еще лучшую коломыйку. А так их задурить, чтобы отступили от того желания, то тоже не удастся. Черт бы взял такую штуку!"
  Придя домой, долго еще думал Герман над делом и никак не мог додуматься до хорошего конца. Уже и полдень прошел, пришел третий час. Толпой валят евреи в Германов дом, чтобы услышать от него жажду рабочих. Но, услышав их, и миру не рады стали.
  – Нет, нельзя, нельзя! – крикнули все в один голос. — Это нас разрушит, это нас с сумками пределы хаты пустит!
  — А, остается нам одно: ждать, пока их средства не иссякнут.
  – И этого нельзя!
  – Да вы как дети, – вскричал гневно Гермар. - Ни дома меня не лишай, ни в поле не бери! Что же делать? Размышляйте сами, есть ли какой лучший выход.
  Иудеи притихли.
  — Может, можно кое-что выторговать?
  – Нет, нельзя. Уж я требовал, — и не заходи с той стороны.
  — Ах, черт побери, если такие — вскрикнули евреи.
  - И я так говорю, - добавил Герман, - но с этого для нас помощь небольшая,
  В ту минуту Леон, молчавший во время целой перепалки, придвинулся к Герману и шепнул ему что-то к уху. Герман встрепенулся и полурадостно, а полунасмешливо поглядел на него.
  – Только вы снова мне не заезжайте с моим вчерашним либерализмом, – прошептал он, улыбаясь. - Что делать? Not bricht Eisen', а либерализм не железо!
  "Такие-то вы все либералы, пока за счет денег!" — подумал Герман, но ударение сказал:
  — Что ж, ваш совет не злой! Нам теперь о одно ходит: сломать их упор, а это вероятно, что их немного охладит. Чтобы только удалось.
  – Как не удастся? Должен удаться. Надо только взяться порядочно.
  — Да что такое? — спрашивали евреи. Леон несколько начал шептать к уху свой проект, который мигом шепотом разнесся по горнице. Никто не решался выразить его громко, хотя все знали, что они здесь "сами свои".
  – Гурра! се раз проект! — радостно воскликнули евреи. – Теперь мы им покажем, кто над кем насмеется, ха-ха-ха! Проведем! Как кошку за стеблем, проведем!
  — Значит, пристаете? — спросил Герман, когда улегся веселый говор.
  — Пристаем, пристаем, — понимал с той клюшкой.
  — Если так, то собираемся все вместе и ходим к ним. Все вожделенные деньги нужно им сложить сейчас, сверху, и завтра пусть на работу становятся!
  С гомоном отправились евреи из Германовой горницы. Герман остался на волну позади, призвал Мортка и долго что-то с ним говорил. Лицо Мортково, рябое и плохое, прояснилось в конце какой-то воровской улыбкой.
  — Хорошо, сударь, сделаю это для вас, но прошу вас о помощи в том деле. Какие-то плохие вести доходят до меня...
  – Не бойся, я за все стою; что в моей силе, то сделаю для тебя.
  И за этим обое вышли к еврейской общине, которая, говоря, стояла на улице. Но шум тот не был уже так безопасно весел, как перед волной. Холодный ветер улицы охладил немного и радость евреев.
  — А кто знает, удастся ли это? Риск, риск! — неслось в общине, как шелест увядших листьев.
  - А что ж действовать, - сказал Герман, - риск оно есть, но у нашего брата каждый шаг - опасно, так рискуем и на том шаге. Удастся — это хорошо, а не удастся — это еще миру не конец, и они нам из рук не вырвутся.
  Община шла по улице свободна, словно в процессии. Герман пошел перед Матеевой хате, чтобы первый принес рабочим веселую для них новость. Слух о еврейской процессии рухнул уже по Бориславу, — толпа рабочих валила позади евреев, а вторая толпа ждала уже против дома Матии. Но никто не знал еще, что все это значит.
  - Ну что? — спросил Герман, когда рабочие в хижине засели по старинке. - Напомнились ресницы?
  — А что мы должны были напоминать? — ответил Стасюра. — Наше понятие одно. Вот чей вам бог послал другой разум на душу.
  - Так плохо, что вы так упрямы, - сказал Герман. - Но что уж делать? Такое наше, бедных жидов. Если кто с нами по правде не может посоветовать, то он берется на нас силой, потому что знает, что мы против силы не устоим. Таково и наше с вами. Затаились вы на своем слове — и нам приходится уступить. Не пришла гора к пророку – пришел пророк к горе.
  – Что, вы пристаете? – спросил Стасюра.
  — Конечно, что делать, пристаем! И то обязаны мне, — слышите, люди! Были между нами такие, что советовали сводить на вас шандаров, войско, но я сказал: "Оставьте себя с тем в покое!" И напоследок увидели, что у меня есть хох, и приняли ваши желания.
  – На все?
  — Конечно, на все. Лошади без хвоста не покупают. Вот они идут сюда все, чтобы вам в руки туй, на том месте, сложить деньги в вашу кассу. Только теперь наш вопрос: если мы должны платить в эту кассу, то чтобы мы имели и досмотр над ней.
  – А сего вам зачем?
  — Как это зачем? Мы ведь платим. Ну как кто разворует деньги?
  — Ну, над тем еще должна была быть рада, это еще увидим.
  - Пусть и так, - сказал добродушно Герман, - должны на вас спуститься, потому что... ну, потому что должны! Но теперь по крайней мере нужно знать: сколько денег сейчас повлияет в кассу и где тота касса будет находиться.
  Стасюра не мог на это сам ничего ответить. Он вылез из-за стола и начал шептаться с Сенем Басарабом, с Матием и Бенедой. Все они не знали, что и думать, о той наглой податливости евреев, а Сень Басараб сразу сказал, что боится, не кроется ли за этим подвох. Но Бенедьо, искренний и добродушный, выбил им из головы подозрение. Впрочем, и сама вещь не выглядела на подвох. Если бы евреи хотели сбывать их обещаниями, то что другого, но они хотят давать деньги, а деньги — это не есть ничего фальшивого: возьми в руки, запри к сундуку — и безопасно. Собратья отправились на эти доказательства и решили так, что справедливость требует, чтобы и евреи знали, сколько от них денег в кассу повлияло и где тота касса находится.
  — Да будет по-вашему, — сказал Стасюра. — Выберите двух из себя, которые были бы при складке: при их глазах деньги сложатся в сундук сразу с копьем, кто что дал, при их глазах сундук и заперется, — и так будет и дальше, каждую неделю, пока не лучше. управимся, как нам быть с зарядом кассы.
  Нетаенный луч радости перелетел по лицу Германа на эти слова. Вот уже соперничающий гомон у хижины дал знать о приходе евреев. Вот уже они начали входить в дом, касаясь рукой шляпы, приветствуя рабочих урывающимися "дай бо'". Герман несколькими словами по-еврейски рассказал им, какое стало условие, и они быстро нашли общий язык, чтобы при складке были Герман и Леон. Началась складка. Придеволя записывал, кто что дает. В первую очередь приступили мелкие свойственные: те платили с квасным выражением, с охотой, некоторые торговались, другие просто недодавали по ринскому и по два. Большие собственники платили с шутками, с притиками, некоторые давали по одиннадцати и по двенадцати ринским, в конце Леон дал двадцать, а Герман — пятьдесят. Рабочие только смотрели по себе, за домом то и дело раздавались радостные крики, — это рабочие приветствовали свою первую победу в тяжелой войне за поправу своей судьбы. Первую — и последнюю!
  Складка кончилась. Перечислены деньги, их показались свыше трех тысяч. Сень Басараб с порога прокричал эту сумму целому рабочему обществу. Радость была без конца. Германа и Леона чуть-чуть на руках не несли, — они только улыбались, покрасневшие и испуганные от удушья, стоящей в тесной, людьми набитой хижине. Деньги вложены в окованный ящик, который должен был стоять в доме Мати. Среди всеобщей шумной радости евреи удалились.
  – Гурра! Наша взяла! Гурра! — кричали долго еще рабочие, ходя толпами по Бориславу. Веселые песни раздались от одного конца к другому.
  – А завтра к работе, – говорили некоторые, вздыхая.
  – Ну и что ж! Не век нам праздновать. Пропраздновали три дня, как пасхальные праздники, разве недостаточно? Это была наша истинная Пасха!
  — А вы, — говорили некоторые на радостях Матию и Сеню, — пантрируйте нам нашей кассы, как глаза в голове. Три тысячи серебра — та же сумма!
  — А ну, господа репники, нефтеры, мазыри, чья ласка сейчас к работе? — причитали по улицам надзорцы. - К вечеру полшахты! А ну-ка!
  Толпа рабочих валила за ними.
  В фабрике Леона от первой волны, как согласие стало, уже горела работа. Тяжело происходило Леону. Он хотел завтра закончить целый строй церезина, чтобы до конца недели упаковать и выслать в Россию. Он горел от нетерпения из-за тех дней принудительного празднования, но и Шеффеле было как-то не до соли. Теперь же он едва мог дождаться согласия, а сейчас тот же призвал Бенедя и других, которые вперед делали на его фабрике, и послал их к работе.
  Поздно ночью вернул Бенедю в дом. В хате никого не было. Матий тоже был на работе, — сам Герман просил его, чтобы делал при его яме, по пятнадцать шестерок обещал, и старый Матий на радостях подался. Яма была глубокая, но большая ее часть была забита — нефти не было. Зато в глубине около двадцати сажен шел первый этаж штолен, в пять сажен ниже второй этаж, далее третий, в котором теперь делалось. • Яма была богата — штольни давали ежедневно около десяти сот восков, а таких богатых ям было у Германа свыше восьмидесяти. И Матий пришел с работы поздно ночью, измученный, едва живой, и скоро только в дом, бросился на постель и заснул, как бревно. Он и не видел, как поодаль за ним на пальцах скрадывался по улицам Мортко, как он, когда Матий вошел в дом, не заперев дверь, заскользил в сени и скулился в углу, как в конце, когда Матий запер дверь, разобрался и уснул, тихонько вполз в хату, высунул из-под печи ящик с деньгами, взял его под мышку и пополз из хаты. Никто не видел этого, разве что бледнолицый месяц, то и дело робко выглядывавший из-за тучи. И никто не слышал, как стукнул деревянный замок в сенях, как скрипнула дверь, как похлопал Мортко судьбы по улице, — никто не слышал этого, как холодный ветер, резко шумевший со стока на Борислав, и стонал, и завывал у крутых. берегах недалекой реки.
  На другой день крик и насилие сделался в доме Матия — шкатулка, рабочая касса, пропала без следа!
  На следующий день все рабочие узнали, что они заранее смеялись! Иудеи встретили их с насмешкой, а то и с надругательствами и угрозами. Плату сразу снизили еще ниже предыдущей, а на бессильные проклятия и угрозы обманутых рабочих отвечали только смехом.
  — А чтобы вы знали, дураки, как с нами воевать! А где ваша касса, а? Вы думали, что мы не с этого те из этого будем вам кассу сдавать? Постойте немного, выпихивайтесь! Борислав — это мы! И мы теперь смеемся над вами!
  XVIII
  Со странным каким-то чувством выбирался ВанГехт из Вены в путь в Галицию. Что-то говорило ему, что в том новом, незнакомом для него мире ждут его немалые бури и приключения, ждет его немного грызоты и неприятности. Но ум и писаный и легализованный контракт говорили ему, что в том новом мире ждет его имение и достаток, и у него не было причины не верить этому второму, внятному голосу.
  Выбираясь в далекую и неуверенную дорогу, он подумал, что пригодился бы ему помощник, и мысль его сбросила сейчас на Шеффеля. Где он и что с ним произошло? Он побежал в полицию, там указали ему жилье его бывшего ассистента. Но в доме Ван-Гехт ассистента своего не застал, — с нескольких месяцев уехал. Куда уехал? Этого не знали наверняка, знали только то, что уехал куда-то nach Polen'. Хоть Ван-Гехт и не очень наклеен был до подозрений, но его остановило, куда же nach Polen мог уехать Шеффель. "А жаль, что его нет, - думалось ему, - мог бы при мне хороший грош заработать!"
  И вот перед самым выездом из Вены получил Ван-Гехт письмо из России от одного высокого достойника, — пожалуй, члена св. синода, что ли. Достойник спрашивал его, что это случилось с его проектом достави церезину, и для чего намерения его разбились, и, может, он продал свой патент "Союзу земного воска", давно уже сделавшего из св. Синодом договор о том доставе, заключившем 100 000 рублей кавции и скоро должен поставить первый строй — 50 000 сотников? Гром с ясного неба не был бы так испуган бедного Ван-Гехта, как это дружеское письмо. "А это что такого? - вскричал он. - Это откуда такая кара божья на меня? Кто смел, кто мог мне это сделать?" Словно опаренный, бросался он сюда и туда, не зная, что делать. Телеграфически спросил своего достойника, чтобы был ласков донести ему, с кем стоит в контрактах тота "Союз земного воска" и откуда надеется присыпки церезина, но достойник не отвечал, потому что, пожалуй, и сам не знал. Тогда Ван-Гехт побежал с лиотом достойника и со своим патентом в государственную прокураторию, возвещая ее о намеренном в его ущерб обмане. В прокуратории сказали ему: "Хорошо, изобретите обманщика, а можете быть уверены, что он будет наказан". Да, изобрейте обманщика! Если бы он знал его, если бы знал, где он есть! Словно лихорадкой битый, побежал Ван-Гехт к правительству целовому и объединил распоряжение, чтобы по причине уязвленного подозрения об обмане все посылки земного воска, идущие из Галиции в Россию и Румынию подлежали подробной ревизии, а если бы между ними показался это , и яко corpus delicti 1, отосланный в государственную прокураторию. Сам за свой счет, не ожидая бюрократического порядка, Ван-Гехт растелеграфировал это распоряжение по всем награничным амбарам, добавляя от себя обещание щедрой награды для того чиновника, который разоблачит мошенническую посылку. Так управившись, Ван-Гехт даже отдохнул и, быстро собравшись, тронулся в путь.
  Но мысль его, ко дну растревоженная, не переставала вращаться у одного вопроса: кто это мог мне сделать? Очевидно, только две возможности показывались ему: или кто-нибудь случайно, не зная о его патенте, изобрел церезин отдельно от него, или Шеффель, которому известен был его секрет, выдал его. И когда первая возможность, чем больше в нее вдумывался, тем дальше ему показывалась, зато подозрение на Шеффеля ежеминутно набирало больше силы и правдоподобия. Неожиданным и сильным подспорьем того подозрения послужило и то, что он слышал о Шеффелевом отъезде nach Polen. И Ван-Гехт постановил себе, скоро приедет в Дрогобыч, разведывать боками, не узнает ли кое о Шеффеле.
  Счастье способствовало Ван-Гехту. Приехав в Дрогобыч, он не застал Германа на дому, но застал только карточку от него, чтобы он любил потрудиться к фабрике и осмотреть перезиновый отдел, устроенный после его плана. Он отправился в фабрику. Там застал как раз строителя, который закончил установку котелка. Осмотрев перезиновый отдел, Ван-Гехт выразил строителю свое полное удовлетворение, а что строитель, окончив свое дело, должен был возвращать к Дрогобычу, то ВанГехт пригласил его в повозку, на котором он сам приехал. Усаживались. Разговорились по дороге. Строитель рассказывал Ван-Гехту о Бориславе и о том, что там вчера разразились какие-то непорядки, о которых до сих пор ничего еще не знать. "Наверное, обычная хлопская непокорность, ничего важного!" — прибавил он с презрением. Далее перешла беседа на вторые бориславские обстоятельства, состояние восковой продукции и воскового рынка. Из разговора показалось, что о новом церезине строитель ничего еще не знает, и Ван-Гехт начал думать, что нечего будет от него что-нибудь узнать о том, чего ему надо. Но строитель разговорился и говорил, что ему слюна на язык принесла.
  — Я вам говорю, что целая штука недолго потянется, — говорил он, — ледя день, и все пеплом развеется, обанкротится. Мелкие свойственники держатся каким-то чудом божьим, и нужно только какого-нибудь случайного припадка, чтобы все это пошло с сумками. Но и между большими присущими, разумеется, кроме одного Германа Гольдкремера, нет ни одного солидного гешефтсмана. Все швиндель, все дураки! Вот, прошу вас, здесь один из самых богатых строит недавно новую фабрику, какую-то новомодную фабрику, и, хотя замаскироваться, говорит мне, что это должна быть паровая мельница. Дает мне план, — уже и забыл, чьей работы тот план был. Ну, ничего, глянул я, вижу, что это нафтарня, а не мельница, но думаю себе: "Если твоя воля, чтобы это была мельница, то тебе будет мельница". А он, дурак, скоро при первых закладках и сейчас проговорился, и еще меня скомпрометировал! Ну, скажите же, можно ли с такими людьми солидное дело иметь?
  Ван-Гехта не очень заинтересовал этот рассказ. Но чтобы не показаться невежливым и чем-то поддержать разговор, он спросил строителя:
  — Так, говорите, новомодная какая-нибудь фабрика? А не можете ли мне сказать, что в ней такого новомодного?
  — Не могу вам этого сказать, потому что, как говорю вам, строения этого я не производил. Но если вы с тем делом ближе знакомы, то я вам скажу, какой системы это фабрика. Позвольте, позвольте, теперь себе помню, план фабрики был работы какого-то Шеффеля, наверное, будете знать его систему фабрикации?
  Ван-Гехт сорвался с сиденья, словно пришибленный наглым ударом электрической батареи.
  - Шеффеля, говорите?! И что, фабрика тота уже готова?
  – О, давно готова. Говорят, что делает день и ночь.
  — А свойственник этой фабрики зовется…?
  – Леон Гаммершляг.
  Ван Гехт записал себе имя в заметке.
  — А не можете мне сказать, — извините, что вам так накроюсь, — где находится фабрика?
  - Конец Борислава. Вот по этой дороге, как поедете вдоль, более реки, через вон то село, называется Губичи, и, не доезжая до Борислава, налево, над рекой.
  – Благодарю вас. Меня очень интересует и новая система фабрикации, должна поехать еще сейчас увидеть эту фабрику. Будьте здоровы
  Карета остановилась собственно перед домом строителя, который с укладкой старого элеганта сжал Ван-Гехта за руку, выскочил из кареты и пошел в свой дом.
  Ван-Гехт добрую волну думал, что ему делать, а затем велел везти в дом Германа на обед.
  "Пусть и так, - думал он сам себе по дороге, - теперь имею его в руках, не уйдет мне никаким способом!"
  XIX
  Счастливый, обрадованный и пристроенный, как на праздник, вошел Готлиб в горницу, в которой сидела Фанни. Это первый раз должен был видеться с ней после счастливого решения их дела между его матерью и ее отцом. Он шел, земли под собой не слыша: голова его полна была образов счастливого будущего, сердце полно было несказанной наметности, неугасимого жара. Какой-нибудь он застанет ее? Как она любо улыбнется ему навстречу, как, гиречудово румянясь, упадет в его обнятие, наклонит прекрасную головку на его плечо, как он будет целовать, ласкать, голубить ее! Все то, как розовые, запахущие молнии, стреляло в его воображении, и он не шел, а летел, земли под собой не слыша, чтобы поскорее увидеться с ней.
  Но что это? Вот она стоит у окна, плечами к двери, с головой, опертой в оконное стекло, и не слышит ли его прихода, или не хочет обернуться. На ней платье из какого-то серого шелка, хоть дорогое, а все же как-то так обыденно выглядит: ни одна скиндячка, ни никакая блестящая металлическая одежда, которая она так любит, — ничто не показывает, что она чего-то надеется хорошего, радостного, праздника. Тихонько он приблизился к ней, взял ее за плечо и наклонился, чтобы поцеловать в лицо, когда вместе отскочил, словно опаренный, увидев, как обильные слезы плыли из ее глаз, и услышав одновременно ее подавленные, всхлипыванием прерываемые слова:
  - Иди вон!
  — Что это такое? Фанни, что тебе случилось? Фанни, сердце мое, что ты плачешь?
  — Иди прочь, не говори мне!
  — Как это не говорить? Что же это такое? Уж я тебе такой ненавистный, такой отвратительный, что и взглянуть не хочешь на меня, Фанни?
  И он снова положил свои руки на ее плечи, сжимая их легонько. Фанни еще больше заплакала, но не оборачивалась.
  - Иди вон! Разве не знаешь, что нам развестись надо, что нам с тобой не быть?
  – Нам? Развестись? Это ты что говоришь, Фанни? Ты больна, что ли такого? Нам не был с тобой? Кто это смеет говорить?
  – Мой отец!
  – Твой отец? А это когда? Ведь недавно, позавчера, он дал свое слово моей матери, - разве он мог взять обратно свое слово?
  Фанни невольно обернулась, слушая его слова, - она и сама не знала, что это значит.
  – Но ведь противно, Готлиб, именно твоей матери мой отец говорил, что не даст меня за тебя, что имеет со мной какие-то другие виды.
  — Но ведь мать совсем противно говорила мне!
  – А я тебе говорю правду, я все слышала!
  - Так моя мать обманула меня?
  — Она, может, так только... чтобы ты не беспокоился...
  — Господи, так оно и правда? Нет, это не может быть! Что я виноват твоему отцу, что ты ему виновата, Фанни, что он хочет нас живых зарыть в могилу?
  – Я не знаю, Готлиб!
  - Но нет, нет, нет, - и при том он с ярости топнул ногой, - это не может быть! Я не дам с собой играть, как с котятом. Я не котя, Фанни, я волк, я умею кусать!
  Он покраснел, как свекла, его глаза начали заливаться кровью, ярость затаила ему дух. Фанни смотрела на него как на святого. Никогда он не показался ей таким хорошим и заманчивым, как в той волне дикой ярости.
  По волне передышки Готлиб продолжал уже немного мягче:
  – Но скажи ты мне, бога ради, Фанни, из-за чего твой отец не хочет дать тебя за меня?
  – Не знаю, – ответила Фанни. — Мне кажется, что у него есть гнев на твоих родственников.
  - А ты, Фанни, ты, - и он с диким жаром вглядывался в ее глаза, - ты... пошла бы за другого, если бы твой отец говорил тебе?
  - Готлиб, как ты можешь спрашивать меня? Ты же знаешь, я бы выплакала свои глаза из жалости за тобой, я бы умерла быстро, но против воли отца не пошла бы.
  – Так ты меня любишь?
  – Готлиб! – И она впала в его обнятие. Жалость и грозящая разлука придавали силы их ласкам, слезы доливали жару их поцелуям.
  – Но какие виды может твой отец иметь с тобой, Фанни?
  – Или я знаю! Знаешь, мой отец богат, имеет связи со всякими купцами и банкирами, может, хочет меня отдать за одного из них.
  — Проклятое богатство! - воскликнул Готлиб.
  - Я бы предпочитала, чтобы мой отец был беден, - сказала уныло Фанни, - тогда он нуждался бы в милости твоего отца и с радостью отдал бы меня за тебя.
  Глаза Готлиба засияли при этих словах девушки. Он крепко сжал ее руку, так что она вскрикнула.
  – Хорошо говоришь, Фанни, – сказал он решительно, – и я так говорю! Будь здорова!
  – Куда идешь?
  – Не спрашивай! Я постараюсь устранить все помехи, стоящие в пути нашему счастью! Ты должна быть моей, а хотя бы ту...
  Она не услышала его слов. Словно громовое облако, выбежал он из дома Леона, и у бедной Фанни тревожно сжималось сердце.
  – Что он хочет сделать? – прошептала она. — Он такой быстрый и пылкий, он так горячо и беспамятно любит меня, что готов натворить какую-нибудь беду. Господи, храни его!
  А Готлиб, выйдя на улицу, стал на волну, словно раздумывая, куда идти. Потом встрепенулся и погнал домой.
  – Мама! — вскричал он, впадая в покой матери. – Зачем вы обманули меня?
  – Как, когда?
  – Зачем вы сказали, что Леон обрек отдать свою дочь за меня?
  – Или что, не хочет?
  — Он ведь и вам говорил, что не хочет? Или нет?
  – Да так. Поганец он, сынок, я тебе давно говорила, чтобы ты с ними не стал! — Все это говорила Рифка, как сонная, как из каких-то неясных столетних воспоминаний. Но Готлиба тота сонливость вывела из терпения. Он топнул ногой, так что окна зазвучали, и крикнул:
  – Мама! Раз я говорил вам, чтобы вы говорили со мной по-умному! Раз я вам сказал, что люблю дочь Леона и что она должна быть моей, так что не говорите мне ничего против нее! Понимаете или нет?
  Рифка дрожала всем телом от тех грозных слов, которых значение только через половину понимала, и, словно очарованная, не сводила глаз с его лица.
  — Да ладно, сынок, ладно, но чего же ты от меня хочешь?
  – Я хочу, чтобы Фанни была моей.
  — Что ж, если тот поганец не хочет дать ее за тебя.
  — Наверное, мама!
  — Должен? А как же ты его усиливаешь?
  — Поэтому я хотел с вами посоветоваться, мама.
  - Со мной? Что же я тебе в том посоветую? Ты, сынок, имеешь свой разум, лучше моего, советуй себе сам!
  - А так, вы разгневали Леона, оттолкнули его, а теперь "советуйся сам"! Вижу, вижу, как вы меня любите!
  Рифка захлебывала, словно маленький ребенок:
  — Сынок, сынок, только мне не говори! Все, что хочешь, только мне не говори, что я тебя не люблю.
  — Да, как же мне не говорить, если вы всей моей беде виноваты, а теперь и посоветовать не хотите, как из этой беды выпутаться.
  Бедная Рифка билась, как рыба в саке. Она так рада была подумать и придумать что-то очень, очень мудрого для своего сына, но ее немощные, надломленные и блудные мысли мешались и разлазились без строя и склада, - она убирала тысячи советов, один за другим, и, не высказав ничего, отвергала их , видя, что все эти советы безумны и вовсе не ведущи к цели.
  — Ты, ты, сынок, пойди к нему и проси его... или нет, лучше вроде некоторых репников, чтобы его хорошо выбили... или еще нет, лучше было бы травить того язычника где с моста в воду, — или нет , — ох, что это я хотела сказать...
  — Глупые вы, мама!
  Рифку радовало это слово, оно сняло с нее страшное бремя — мысль.
  — А видишь, сынок, я тебе это говорила, что я ничего хорошего не придумаю, потому что я глупая, сынок, очень глупая, как столб, как туман восемнадцатый! Ох, моя голова, моя бедная, глупая, несмышленая голова! – И Рифка тяжело зарыдала, сама не зная чего.
  Она встрепенулась, живая искра заблестела в ее глазу.
  - Слушай, сынок, что я придумала!
  - Что такое?
  - Он говорил, что имеет другие виды с дочерью, - вероятно, за богача которого хочет ее дать.
  - А вероятно.
  — Будь он беден, дал бы дочь за тебя.
  - А вероятно.
  — Ну, а разве такая большая вещь из богача сделать бедного?
  – Небольшая.
  – И я так думаю. Пойди ночью и подложи огонь под его проклятую фабрику, все его богатство через час с дымом уйдет — и дочь его будет твоей!
  Готлибовые глаза засияли решительным огнем.
  — Хорошо говорите, мама! И я сам так думаю. Благодарю вас!
  И он побежал из покоя, оставив Рифку саму с ее мыслями. Она сразу сидела бессильная, утомленная необычным трудом мыслей, сидела и улыбалась, что вот какой-то мудрый совет дала она сыну. Лицо ее в той волне имело выражение того идиота, что хохочет, отрезав голову своему любимому коту. Но недолго длился тот идиотический покой. Ни отсюда ни оттуда налетела более ясная волна — Рифке вместе стало ясно, в какую бездонную пропасть толкнула она своего сына, ей вместе показалось, что ее сын подкрадывается с засвеченным вехом под какой-то высокий темный дом, поджигающий его, убегающий, его ловящий, б' ют, куют в кандалы, вбрасывают в какую-то глубокую подземную влажную яму, — и она в страшном отчаянии ухватилась за голову обеими руками и, мыча на себе волосы, вскрикнула:
  - Мой сын! Мой сын! Вернись! Но Готлиб был уже далеко и не вернулся.
  XX
  И снова собратья сошлись на совещание в доме Мати. Словно с креста сняты, сходились они, как разбитые, заседали они на скамейках, с наклоненными глазами, не смея взглянуть друг на друга, словно они были виноваты тому несчастью, которое постигло целую рабочую общину. А уж больше всего направился Бенедё. По его упавшим, помутневшим глазам, по его пожелтевшему, даже зеленому лицу, по его надломленному, покосившемуся позу, по бессильно обвисшим рукам видно было, что вся сила его жизни подтята, что улыбки не будет уже на увядших устах, что он Жве уже словно чужой, заимствованной жизнью, что рабочее несчастье убило, раздавило его. Несколько он претерпел в эти два дня! С какой болью вырывал он из своего сердца одну за другой золотую надежду! Первая волна, когда они с Матием увидели, что дверь незаперта, а потом, как какой-то зловещей рукой перти, убедились, что ящика нет, это первая волна — это была, наверное, самая тяжелая, страшная волна в его жизни. Все силы вместе опустили его, все тело так и застыло на месте, вся память погасла, он стоял, как свай, и не мог пошевелиться. Освободительная вернула его память, чтобы тем труднее мучить его. Что скажут рабочие? Что скажут собратья? Не будет ли первое их мнение таково, что оба они, подкупленные евреями, выдали им кассу? Тота страшная мысль жгла его сердце. "И оно совсем легко может быть, - шептал ему какой-то злорадный, упрямый голос, - ведь два нас в доме, вылома нет никакого, следа никакого, очевидно, что взят ящик при нас на нашем сознании! И я - предатель! Я, что всю свою жизнь, целую свою душу вложил в то дело, я должен был присоединиться к ее обольщению!.." И хотя в тот же день Мортко сам, громко хохоча, признался перед Матием и перед другими рабочими, что это он похитил кассу, что она находится в далеко более безопасном укрытии у Германа и что "кто хочет, наймя идет жаловаться, то еще сам пойдет в дыру за непозволительные складки", - то от этого признания не облегчало Бенедю. Мысль его изобретала все новое терние, которым могла все заново ранить свои собственные кровавые раны. Кто видел его во время рабочего заговора, желающего, неутомимого, радостного, все задуманного и все готового советовать другим и прибавлять отваги, а кто видел его теперь, нуждающегося, скудного, дрожащего, — тот был бы подумал, что это или не тот человек, или что он пережил какой-то тяжелый недуг. И Бенедье действительно находился тяжелый недуг, из которого — сам он это видел — выхода для него не было.
  Не меньше подались и другие собратья, особенно Матий и Стасюра. Только братья Басарабы не изменились и, казалось, не очень скучали. Более того, на их лицах виднелось нечто, словно таинственная радость, словно это исполнялось то, чего они давно ждали.
  — Что ж, собратья, — сказал Андрей по волне тяжелого молчания, — наш красный сон кончился, разбужен нас!
  Никто не отзывался на эти слова.
  — Что скучать, братия, — заговорил опять Андрей, и голос его становился все мягче, — грусть не поможет. Что упало, то пропало, и оно, верьте мне, должно было так прийти! С нашими евреями таким способом не посоветуем, я это с самого начала говорил. Не такой они народ, чтобы можно с ними сделать вид! И это великое дело, что мы такого доказали, как это перед несколькими днями! А это они бы или теперь, или в четверг сделали. Ничего нам теперь и думать о том, чтобы поступать с ними так, как до сих пор!
  - Так что же действовать, - не то сказал, не то вскрикнул Бенедё, - неужели опустить совсем руки и сдаться на их милость?
  – Нет, и еще раз нет! — живо подхватил Андрей. — Нет, собратья, наша война с евреями зачавшаяся ино, но еще совсем не кончилась. Это до сих пор — это была шутка, теперь нас ждет правдивая, большая, горячая битва!
  В словах Андрея было только силы, только жара и рвения, что все невольно взглянули на него.
  — Да, теперь нам нужно показать, что и евреи заблаговременно смеются над нами, что Борислав — мы, рабочие люди! Теперь мы увидели, что хорошим способом с ними воевать нечего, хотим же не так!
  — Мы до сих пор, Андрюша, не... не совсем хорошим способом воевали. Они отплатили нам только зуб за зуб.
  В этих болезненных словах был такой острый, глубокий упрек, что Сень Басараб, пикая трубку, сидел на пороге, сорвался на ровные ноги и поступил пару шагов к Бенеде.
  — Не поминай, не поминай прошлого, Бенед! - сказал он с прижимом. — Ты ведь сам знаешь, что без тех нечистых денег и твоя чистая война не могла бы зачаться.
  — Я не высказываю никому ничего, — смиренно сказал Бенедё, — я знаю сам, что так должно было быть, что такая наша несчастная судьба, что только ложью из неправды должны добываться, но, собратья мои, верьте моему слову, — чем меньше лжи будет на руках наших, тем увереннее будет наша дорога, тем борще поборем мы своих врагов!
  — Если бы враги тоже так же думали и честно с нами поступали, то тогда, наверное, и мы должны им равняться, а то и опередить их! – сказал Андрей. — Но теперь, когда правда связана, а неправда есть чем в руках, я боюсь, что, кем правда по правде развяжется, неправда и вовсе зарежет ее. Но не о том мы должны говорить, братия, а о том, что нам теперь делать? Я думаю, что нам только одна дорога осталась, но пока скажу свое слово, кто знает, может, из вас придумает что другого, лучшего... более деликатного, потому что мое слово страшно будет, братия! Итак, прошу вас, кто имеет что сказать, говорит. Ты, Бенед?..
  – Я ничего не скажу. Я не знаю, что нам теперь делать! Разве начинать заново утраченное.
  — Э-э, далекая дорога, да и то мосты подернуты. Нет, уж что другого придумай!
  Бенедьо молчал. Что он теперь мог придумать?
  – А вы, друзья, знаете какой способ? – спросил Андрей. – Говорите!
  Никто не говорил. Все сидели с унылыми головами, все слышали, что приближается что-то страшное, какое-то большое уничтожение, но слышали заодно, что они не в силах его отвлечь.
  — Ну, если никто не говорит, я буду говорить. Одна теперь дорога осталась — поджечь это проклятое гнездо на все штыри рога. Это мое слово.
  Бенедя вздрогнул.
  — Не бойтесь, невиновные не пострадают, несмотря на виновных. Все они виноваты.
  Молчание стояло в хате. Никто не возражал Андрусю, но и притаковать ему как-то никто не решался.
  — Ну, чего же вы сидите как изрезанные? Неужели вы такие воины, что войны боитесь? Вспомните только, что в мысли приступили все вы к побратимству. Ведь у нас еще есть чеканные палки, — и нет того и одного еврея в Бориславе, на которое у нас нет сокровищ. Вы генто допоминались меня о расчете. Ныне день исчисления, только что к древним сокровищам пришел еще один новый, самый большой: что они обманули и обокрали целую рабочую общину, что воии показали тем способом явственно, что хотят нас вовек держать в безысходной неволе. Нужно ли вам еще чего больше? Я думаю, что этот один карб стачит за все!
  — Но что же это будет за расчет: зажгите несколько домов, несколько магазинов — и или вас потрескают и посадят в криминал, а если нет, то евреи снова скажут: трафунок!
  — Нет, не так оно будет. Если приступать к такой войне, то уже с целым обществом, — спокойно сказал Андрей.
  - А разве это можно? Пусть один найдется среди общины, которая вас выдаст, и все вы пропадете.
  – И так не будет. Каждый из нас, кто пристанет на это дело и обещает руку к нему приложить, подберет себе десять, двадцать таких, которым может заверить, и, не говоря им ничего, скажет им в указанное время собраться на указанном месте. Тогда даст знак. А если бы что показалось, я беру все на себя.
  — Но рабочие теперь ярые, раздраженные евреями, готово произойти еще большее несчастье, — продолжал Бенедьо, заступаясь всякими, хотя и самыми слабыми, поводами от страшной уверенности.
  — Это тем лучше, тем лучше! — вскрикнул Андрей. — Теперь лучше всего удастся моя война, когда твоя раздразнила людей. Ты приготовил для меня самую большую помощь, и за то я сердечно благодарю тебя!
  – Ты страшен, Андрей! — вскрикнул Бенедя, закрывая лицо руками.
  – Я такой, каким сделала меня жизнь и они, заклятые враги мои! Слушай, Бенедя, слушайте и вы, собратья, моей повести, — будете знать, что привело меня в мысль завязывать такое побратимство для мести на евреях. Отец наш был самый богатый хозяин на всю Баню. Это было по отмене барщины, — наш отец взял у господина пропинацию, чтобы не допустить жида к селу. У бедной из той пропинации великого у него не было, но он пошатнул, что окружающие евреи страшно на него взялись. Отец шинковал честно, водой водки не разливал, и со всех сел народ шел к нему. Жиди за то бей-забей на него. Сразу начали перед господином крутиться, чтобы отца подкопать, но господин знал отца и не верил евреям. Видя, что с той стороны ничего не добьются, евреи принялись за другие способы. Подговорили воров, а их тогда много было по селам, начали они вред делать отцу. Раз пару коней из конюшни вывели, то опять куфу водки выпустили, то в амбар подкопались. Но и этим способом отца не могли подтянуть. Кража изобрелась, а те, что куфу выпустили, сами выдались и должны были заплатить ущерб. Тогда жиды, что делать, подожгли нас. Едва мы с душой вырвались, — все сгорело. Отец наш был сильный, твердый человек, только несчастье не сломило его. Он бросился туда-сюда - к господину, к соседям, - помогли его, стал он снова становиться на ноги. Тогда евреи подговорили нескольких пьяниц, древних барских лакеев, чтобы убили отца. Они напали на отца ночью среди дороги, но отец справился с ними и одного, ошеломленного, притащил домой. Ко всему признался, кто его внушил и что дал. Отец в суд, — пошли два еврея сидеть. Тогда вторые взяли и строили отца. Призвали его словно на извинения и дали что-то, — как пришел, так сейчас и лег, как подкошенный, а к неделе и умер. Господин, очень любивший отца, проводил комиссию, комиссия разоблачила яд, но некому было настоять, и дело замялось. Еще и матери евреи пригрозили, чтобы и писать не смела, иначе несчастье будет. Мать испугалась и оставила в покое. Но недолго евреи оставили нас в покое. Они, очевидно, взялись совсем разрушить нас. Мать наша умерла в холеру, остались мы с Сеньем, сироты-подростки. Вместо нашего отца взял уже пропинацию еврей, — значит, он теперь приникал к нам. Кое-где он вкрутился за опекуна над нами и взял нашу почву в употребление, а нас на воспитатель. На Бане и тогда уже евреев было достаточно, и это была не удивительница, что еврей заботился о христианских сиротах. Испытали мы ту еврейскую опеку! Сразу было нам хорошо, как у бога за пазухой, еврей угождал нам, к работе не заставлял, еще и орелки добавлял. Но чем дальше, тем теснее, и в конце вернул нас совсем себе в батраков-пыхателей. Мы начали допоминаться о своей почве, но еврей тем временем умел уже так покрутить с господами и с общественным правительством, что нас совсем отсудили от почвы. Но еврей не слышался еще спокойным и старался нас совсем избавиться. Начал уговаривать урлепщиков, чтобы нас били; далее подкупил войта, чтобы вставился в ассентерную комиссию, чтобы нас заасентерували в армию. Но мы все находились и, выслужив в армии, пришли обратно в деревню. Жид дрогнул; он знал, что мп не подарим ему свою обиду, и старался опередить нас. Пригласил нас к себе на гостиную и хотел утроить нас так, как отца. Но на этот раз ему штука не удалась. Мы познались на том и накормили насильно самого еврея тем блюдом, которое нам пристроил. Через неделю его не стало. Тогда мы оставили своб село и пошли сюда, а по дороге помчались себе до смерти своей мстить на евреях. Мы решили себе делать с ними так, как они с нами: подговаривать против них как можно больше людей, вредить им, где можно, и так удобно, чтобы они и сами не знали, откуда на них падет беда. С тех пор прошло уже десять лет. Как мы до сих пор исполняли свою присягу, о том не буду рассказывать. Но самая большая наша месть теперь приближалась, и кто хочет быть нашим братом, нашим искренним приятелем, кто хочет мстить вместе с нами за свои и за общественные обиды, тот пойдет с нами в этой нужде!
  Последние слова сказал Андрей возвышенным, почти умоляющим голосом. Его повествование, сухое, прерывающееся, словно нехотя рассказано, а прецень такое досадное и отвечающее угрюмому настроению всех собратьев, произвело на всех большое впечатление. Первый Придеволя сорвался и подал руку братьям Басарабим:
  – Вот моя рука, – сказал он, – я с вами хоть и в могилу! Что будет, то я не забочусь, а что скажете, то сделаю. Чтобы только отомстить, ничто больше я не забочусь!
  — А старого Деркача чей тоже не отвергнете, — послышался голос из угла, и лицо Андрусево прояснилось улыбкой.
  — Никого не отбросим, братец, никого! – сказал он.
  За Деркачем один за другим вызвались все собратья, кроме Матия, Стасюры и Бенеди. Андрей радовался, шутил:
  — Ну, те два старика, из них нам и так нечто великое не было бы. А ты, Бенеди? Все еще о своих "чистых руках" мечтаешь?
  — О чем я мечтаю, это меньшее дело, это только меня обходит. Но одно вижу, что наши дороги сейчас расходятся. Собратья, позвольте мне сказать вам еще слово, пока совсем разойдемся.
  — Что там слушать! — воскликнул, сплювая Сень Басараб.
  – Нет, говори! — сказал Андрей, который теперь слышался по старинке головой и проводником тех людей, преданных ему с душой и с телом, и в том чувстве набрал опять ту уверенность и силу поступления, которая его вперед определяла и понемногу опустившая его была во время недолгого Бенедевого. руководства. — Говори, Бенед, — ты был хорошим собратьем и искренне хотел для всех добра, мы уверены, что ты и теперь того же хочешь. А когда дороги наши расходятся, то это не для того, что мы самовольно отрываемся от твоих советов, но для того, что конечность толкает нас туда, куда ты не можешь или не хочешь идти с нами.
  — Благодарю тебя, Андрюша, за твою добрую веру. Но то, что ты говоришь о конечности, которая словно толкает вас на злое дело, - потому что задуманное тобой дело не хорошо, это, чень, ты и сам признаешь, - седьмому я не могу как-то уверить. Какая здесь конечность? Что евреи обманули и обворовали нас, что связали нам руки и заперли нам теперь дорогу к спасению, то из этого ли вытекает, чтобы мы должны отречься от своей чистой совести, случиться палиями? Нет, собратья мои, и еще раз говорю, что нет. Перетерпим тот несчастный час. Время исцелит все раны, утешит наш гнев, мы свободно найдем в себе силу зачать разбитое дело, снова заново и снова когда-нибудь поставим его на той ступне, на которой было недавно. Только тогда, наученные раз, будем более осторожны. А своим поджогом что вы сделаете, кому поможете?
  — Им повредим, и этого нам достаточно! – вскричал Сень.
  — Ох, недостаточно, побратим Сеню, недостаточно! Может быть, тебе, вам нескольким, хватит, потому что вы на это поклялись. Но вторым? Всем рабочим? Будут ли они от того сыты, что евреи покачканеют? Нет, но будут вынуждены снова делать по старинке и довольствоваться еще меньшей платой, потому что богатые все-таки хоть из мусса может заплатить больше, а бедный не может. А не дай бог, разоблачится ваш заговор. то сколько вас пойдет гнить в криминал, или кто знает, что еще может случиться! Нет, собратья, прошу вас еще раз, послушайте мои слова, оставьте свои страшные замыслы: работаем дальше вместе так, как зачали, а месть оставим тому, кто весит правду-ложь и каждому измеряет по делу эго.
  — Те-то-то, ты уже что-то споповская засекаешь, — насмешливо ответил Сень. — Не время нам ждать того измерения, о котором до сих пор мы ничего не знаем. Мое мнение: у кого крепкие кулаки, тот сам себе умерит правду. И нам так нужно делать. Кто сам себе помогает, тому и бог поможет!
  — Да, поберет Бенедю, — сказал ласковее Андрей, — довольно нам уже возвращаться. Размахнули топором, так надо уже врубить, хотя бы нам топор и в зубы прыснуть. Если ты не хочешь с нами держать кумпанию, то мы тебя не силуем. Разумеется, что надеемся по тебе, что не выдашь нас.
  — А, если иначе нельзя, если так должно быть, — сказал Бенедя, — пусть и так, останусь с вами до конца. Курить с вами не уйду, того от меня не желайте, но останусь туй на месте. Может, вам смогу в чем ином посоветовать или помочь, — это грех бы был. если бы я в такую горячую пору убегал из вас для собственного беспечности.
  – И я так же! И я тоже! - сказали Стасюра и Матий. — Все мы стояли до сих пор дружно, в счастливейшем времени, так надо нам держаться вместе и в тех тяжелых волнах, которые для нас наступят.
  – Да, собратья! Спасибо вам за то, — сказал Андрусь, сжимая одного за другим за руку, — теперь я спокоен и силен, теперь могут дрожать наши враги, потому что волна мести поступает. Какая семья судьба дает нам в руки, такое и сеймо. А что с него сойдет и кто соберет его плоды, это дело не наше. — мы, может быть, и не дожим того. А теперь остается нам обсудить подробно, когда и как должно это произойти.
  Все собратья, кроме Бенеди, Матия и Стасюры, столпились вокруг Андрея и тихим голосом начали оживленное совещание. Матий сидел на припечке, держа нелепо в зубах давно потухшую трубку, Стасюра швырял палкой по земле, а Бенедьо сидел на скамье, свесив голову, а по длинной волне встал, утер рукавом две жгучие слезы, которые туда-туй хотели брызнуть. и вышел во двор. Это он прощался со своими золотыми надеждами.
  XXI
  Мортко, верующий Герман, проспал ночь очень неспокойно. Плохие сны спешили его и сжимали его сердце смертельной тревогой. Раз ему снилось, что падал сломя голову с какой-то высоченной скалы и видел под сражением настопорченные обрывы и шпили; снова ему казалось, что дом горит, а он, среди удушливого дыма и ослепительных огненных языков, лежит прикованный к кровати, с огромным камнем на груди, не может ни рушиться, ни крикнуть, ни даже подумать свободно. А когда среди такого сна, в величайшей тревоге, весь дрожащий и горячим потом облитый, он пробудился, то и наяву ему морочилось в голове, всякая дрянь лезла в голову, и он никак не мог избавиться от своих собственных привидений. Ему упрямо напоминался почему-то Иван Полторак, которого он подпоил, ободрал из денег и вмешался в глубокую яму. воспоминание тота занимало ему дух, словно кто холодной рукой сжимал его за горло, коленом давил его грудь. Напрасно Мортко сплювал и щипал себя в икру, и шептал какие-то еврейские заклятия, — ничто не могло развеять плохого настроения его духа. Не дожидаясь раны, он вскочил с постели и, одевшись, побежал к ямам. С тех пор копание воска произошло главным делом бориславского промысла, а широкое развитие того промысла все больше опивало пользы, с тех пор, кроме дневной, введена также ночная работа в ямах. Рабочие чередовались в работе: одна часть делала дневную "шахту", то есть 12 часов, а вторая часть - ночную. До дневных был отдельный, дневной кассиер, а к ночным ночной. Мортко был дневным кассиером, и к нему принадлежал самый высокий надзор над ямами. Для того он, услужливый и верный своему господину, от которого брал за это хорошую плату, приходил в кошар вовремя, чем начиналась дневная шахта, чтобы можно было присматривать и за работой ночных рабочих.
  А особенно сейчас уход его был очень нужен. Большая масса земного воска, которую Герман обязался доставить "Союзу поиска", должна была ныне рано быть дополнена, потому что на полдень Герман назначил несгибаемый срок, в котором должен был весь воск отдать полномочным "Союза", по чему сейчас должен получить от них за тот. воск деньги, — так как к доставке воска на место переработки, будь она где-нибудь, Герман контрактом не обязался. Приходилось за этим Мортку немало набегаться, накричаться и наяриться: то рабочие делали не так, как надо, то поставили себе там, где нужно было торопиться, то мельница испортилась, то ключ от магазина потерялся, — словом, все словно сговорилось нынче делать ущерб бедному Мортку, который охрип и впряг, оттопывая собой во все стороны и доводя все в порядок. В конце казалось, что вот уже все кончено: последняя до контрактовой суммы недостающая глыба воска была перетоплена, сформирована, взвешена и нацехована. Три огромных магазина, крупнейшие на весь Борислав, полны воска. Вот надтрещали из Дрогобыча две пышные кареты: в одной Герман с Ван-Гехтом, а в другой два полномочных от "Союза выискивания". Герман словно на шпильках сидел в своем повозке на мягком сиденье: так что-то перло и гнало его как можно скорее сдать на чужие руки те огромные сокровища, в которых теперь лежала самая большая часть его имения. С тех пор, как началась добыча и поиск, никогда еще до той волны Борислав не видел такой многоты воска накупе. Бориславские евреи частенько приходили осматривать огромные магазины и зависшими глазами смотрели на накопившиеся у них сокровища. Только Германа одного как-то не радовали огромные пирамиды восковых глыб; ныне первый раз он радостно взглянул на них, когда был уверен, что за волну все эти массы и глыбы сменятся в пакет банкнот, который безопасно отдохнет в его железной вертгеймовской кассе.

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"