Франко Иван : другие произведения.

Борислав смеется

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  
  
  Борислав смеется
  
  Иван Франко
  
  Солнце достигало уже полудня. Часы на ратушной башне выбили быстро и плачевно одиннадцатый час. От громадки веселых, красиво обываемых господ-обывателей дрогобычских, прохаживавшихся по плантам у костела в тени цветущих каштанов, отделился господин строитель и, вымахивая блестящей палочкой, перешел через улицу к рабочим, занятым при новораспочатом строении.
  
  - Ну, что же, мастер, — крикнул он, не доходя, — готовы вы уже раз?
  
  - Все готово, прошу господина строительного.
  
  - Ну, так говорите же ударить даст!
  
  - Хорошо, прошу господина! - ответил Мастер и, оборачиваясь к помощнику, стоявшему рядом с ним и доканчивавшему обтесывать огромную фундаментную глыбу пепельного песчаника, сказал: — Ану, Бенедя, туман какой-то! Не слышишь, что господин строитель говорят растить?.. Живо!
  
  Бенедьо Синица бросил из рук оскарб и поспешил преисполнить мастеров расказ. Перескакивая через разбросанные кругом камни, задыхаясь и посинев с натуги, он бежал, что было МОКе в его тонких, как лучины, ногах, идущих по забору. На заборе завешена была на двух веревках доска, а рядом с ней на таких же веревках висели две деревянные долбенки, которыми бито о доску. Это был прибор, которому давалось знак, когда начинать или кончать работу. Бенедьо, добежав до забора, сунул долбенки в Оби руки и с усеи силы загремел ими о доску.
  
  "Капать! калать! калать!"- раздалось радостное, громкое лай "деревянной суки". Так каменщики звали образово сесь прибор. "Калать! калать! калать!"- грохотал Бенедьо без упыря, улыбаясь до доски, которую так немилосердно пытал. А все каменщики, занятые кругом на широком плацу: кто тесаньем камни на фундаменты, кто гашением извести в двух глубоких четырехгранных вапнярках, все копательники, копавшие ямы под устои, плотники, что взади, как желваки, чюкали, обтесывая здоровенные пихты и дубовую дылення, трачи, резавшие терки ручными пилами, кирпичи, складывавшие в кипы свежо привезенную кирпич, - весь тот разнородный делающий люд, что сновался, как мурашки, по плацу, двигая, цюкая, шатаясь, стонущая, потирая руки, шутя и хохоча, — все остановились и перестали делать, словно огромная, стораменная машина, которую одно подавление крючка вдруг остановит в ее бешеном ходе.
  
  "Калать! калать! калать!"- не переставал задорно окликать Бенедьо, хоть все уже давно услышали лай "деревянной суки". Каменщики, стоявшие склоненные над каминными глыбами и с размахом ценькавшие о твердый песчаник, время от времени искры прыскали из-под оскарба, теперь, покинув свои приборы, выпрямляли крестец и раздоймали широко руки, чтобы захватить как можно больше воздуха в грудь. Некоторые, которым выгоднее было клячиться или цапать при работе, освобождающе поддвигались на уровне ноги. В вапнярках шипела и булькала известь, словно свирепствовала, что она заранее сожжена в огне, а теперь обратно вброшена в воду. Трачи такой оставили пилу в недорезанном брусе; она повисла, опершись горишней ручкой о дилину, а ветер качал ею на бока. Копательщики взбалмошно рыскали в мягкую глину, а сами повыскакивали наверх из глубоких рвов, выбранных под устои. Меж тем Бенедьо уже перестал громыхать, а весь делающий люд, с отрясинами кирпича и глины, с трачением и спрысками камней на одежде, руках и лицах, начал собираться на фронтовой угол нового дома, где был главный мастер и господин строитель.
  
  - А как, прошу господина, спустим сей камень на место? - спросил строитель, опершись грубой, крепкой рукой на отесанную подвалину, которая, хотя лежала плоским боком на небольших деревянных валах, все-таки достигала мастеру чуть не по пояс.
  
  - Как спустим? - повторил протянутым голосом строитель, зыркнув сквозь монокль на камень. - Ну, простая вещь, на дрюках.
  
  - А может, оно немного опасно, прошу господина? - забросил мастер.
  
  - Опасно? А то для кого?..
  
  - Ну, да вероятно, что не для камня, а для людей, — ответил, улыбаясь, мастер.
  
  - Э-э-э! Что тото! Опасно!.. Не бойтесь, ниче никому не станьтесь! Спустим!..
  
  И господин строитель почтительно наморщил лоб и стянул уста в три складки, словно то он уже наперед силится и натуживается, спуская камень на предназначенное для него место.
  
  - Спустим безопасно! - повторил еще раз, и то с такой уверенностью, словно убедился, что его силы хватит на такое дело. Однако мастер-недоверок покачал головой, но не сказал ничего.
  
  Между тем и проси обыватели, доселе громадками прохаживавшиеся по плантам вокруг костела, на голос "деревянной суки" начали освобождаться '"тоже идиотское строение, а впереди всех сам присущий новому строению, Леон Гаммершляг, высокий и статный я; ид с кругло подстриженной бородой, прямым носом и красными, как малины, устами. Он был нынче очень весел, разговорчив и остроумен, сыпал шутками и забавлял, видимо, целое общество, ибо все громадились и жались круг него. Далее, во второй громадке, пришел Герм. ан Тодьдкремер, самый уважаемый, то есть самый богатый из всех присутствующих обывателей. Он был более сдержан, тих и даже немного чего-то маркитен, хоть и старался не показывать того. Дальше шли еще вторые предприниматели, богачи дрогобычские и бориславские, некоторые урядники и один окраинный дедыч, большой приятель Гаммершляга, вероятно, потому, потому что все его имение было в Гаммершляговом кармане.
  
  Целое то общество, в модных черных сурдутах, в пальто из дорогих материй, в блестящих черных цилиндрах, в перчатках, с лесками в руках и перстнями на пальцах, странно отражало Отсе массы рабочих, пестрящей хюа красной краской И. кирпича или белой краской извести. Только веселый шум одних и вторых мешался воедино.
  
  Целый плац на углу улиц барской и зеленой заполнен был людьми, деревом, камнями, кирпичом, гонтьем, кучами глины и нравился на большую развалину. Только одна дощатая буда, чуть пониже в невырубанном саду, имела вид живой и манящий. Она была украшена зеленой елью под входа, внутри увешана диванами, в ней и вокруг нее крутились прислужники с криком и проклятиями. Приготовляли перекуску, которой Гаммершляг хотел учтить закладки нового дома. И еще один необычный гость с большим удивлением присматривался к толпе людей и предметов. Это была небольшая особа, - а все на нее смотрели интересно и как-то странно.
  
  - Ты, Бенед, — спросил какой-то замазанный глиной рабочий, - а то на какую достопримечательность того щегла сюда вывесили?
  
  -А, что — то-то уж вни с ним гадают делать, - ответил Бенедьо.
  
  Все рабочие перешептывались между собой и уставились на щеголя, скакавшего в проволочной клетке, завешенной на дрюке над самой ямой, но никто не знал, зачем он. Даже мастер не знал, хоть придавал себе премудрый вид и на вопросы рабочих отвечал: "Аякже, все бы-сь хтов знать! Состаришься, как все познаешь!"
  
  А щеголь меж тем, опомнившись с первого испуга при первом наплыве целой толпы народа, скакал себе по щебликам клетки, теребил конопляное семя клювиком, а порой, став на верхний щеблпк, трепетал красно-желто-басманистыми крылышками и щебетал тоненько: "Тикили-тлень! цюрриньцюрринь! шаров-шаров-шаров!.."
  
  Из-Между толпы гомонящих людей определилась вдруг голова Леона Гаммершляга, определился его голос. Он выскочил на подвал и обернулся ко всему обществу:
  
  - Мои господа, соседи и господа!
  
  - Тихо! тихо! ПЭТ! - загомонило кругом и утихло. Леон говорил дальше:
  
  - Очень, очень Вам благодарю, что вы были так добры почтить меня своим приходом на нынешний, да Кий важный для меня обход... - О, просим, просим! - загомонило несколько голосов, грубых и тонких.
  
  - Ах, вот и наши дамы едут! Господа, прежде всего пойдем дамы поздравить! - И Гаммершлег исчез снова в толпе, а несколько младших господ пошло на улицу, где как раз надкотило несколько бричек с дамами. Господа помогли им повылазить из бричек и подруч повели на плац, где сделано для них место тут же, близ ^огромной каминной глыбы.
  
  Дамы те-были то по большей части старые и плохие жидовки, кои недостачу молодости и красоты старались покрыть пышным и выставочным богатством. Шелки, атласы, блестящие камни и золото так и сияли на них. Они ежеминутно опасливо оглядывали свои платья, чтобы не испачкать прикосновением о кирпичи, камни или не меньше грязных рабочих. Одна только Фанни, дочь Гаммершляга, определялась среди дам именно тем, чего им не хватало — молодостью и красотой, и выглядела между ними, словно расцветающий пион между отцветшими чертополохами. Круг нее итак и громадились младшие из общества, и быстро там сошлась кучка, в которой пошла оживленная, громкая беседа, между тем когда проси дамы, по первым обычным выкрикам удивления, по первым больше-меньше пискливых и выученных жичень присуще всякого счастья, произошли довольно тяжкие на слова и начали рассматриваться вокруг, словно ожидая какой-то комедии. Тем ожиданиям быстро заразились и вторые. Веселпй гомон умолк. Виделось, что вместе с дамами налетел на общество дух нищеты и какой-то силованой сдержанности, которая никому ни на что не показалась.
  
  И Гаммершляг как-то словно сбился с толку. Он словно забыл, что перед волной начал был говорить беседу, и сновался то сюда, то туда, зачинал то с одним, то со вторым разговор о вещах посторонних, но все то как-то не клеилось. Вдруг увиделся напротив Германа, стоявшего молча, опертый о кипу дерева, и озирал целый плац, словно забирался его торговать.
  
  - А что же вашей госпожи нет, дорогой сосед? - указал Леон, улыбаясь.
  
  - Извините, — ответил Герман, - она, вероятно, что-то нездоровая.
  
  - Ах, очень мне жаль! А я надеялся...
  
  - Но что, — ответил задабривающий Герман, — разве это она такая большая особа! Обойдитесь о ню!
  
  - Нет, возлюбленный соседней Прошу так не говорить, что небольшая особа... Как же так?.. Вот моя Фанни, бедный ребенок, - как она была бы счастлива, если бы имела такую мать!..
  
  Неправда тех слов аж била с лица и глаз Леонову, но уста, послушные повелительные воли, говорили, а ум силил их воедино, как того требовал интерес.
  
  Но вот от Лана, где на востоке видна была высоченная побеленная божница, послышался большой крик и шум. Все гости и рабочие обратили глаза в ту сторону. По волне показалась на улице словно черная гоготячья туча, - это был кагал жидовский с раввином внутри, который должен был совершить обряд посвящения устоев нового дома.
  
  Быстро целый плац был залит жидами,, которые, своим обычаем, говорили всумеш, громко и борзо, сновали, как муравьи в развалившейся кочке, осматривали все и словно таксовали все глазами, а затем вздыхали и покачивали головами, словно вместе и удивлялись богатству Леона, и жаловали, что богатство тото в его, а не в их руках. Немногие панки-христиане, тоже бывшие в той куче, вдруг помолкли и поотсовались набок, слышась не в своей тарелке. Окраинный дедыч хмурился и закусывал губы со злости, видясь в той жидовской толпе, которая ни крохи не считала его. Он, вероятно, в душе клял сердечно своего "искреннего приятеля Леона", но прецинь не сбежал, а достоял до конца обряда, по которому должна была наступить перекуска.
  
  Общий шум на плацу не только не угавал, но еще и стал больше. Щеголь, перепуженный наглым наплывом того черного, крикливого Люда, начал перхать по клетке и биться о дротики. Раввина, старого седого жида с длинной бородой, вели два школьника под руки и привели аж к подвалу. Сжатие сделалось вокруг такое, словно каждый жид хотел быть тот же круг самого раввина, несмотря, что там нет места на только Люда. Среди давления и крика товпы не слышно было и того, что читал раввин над устоем. А только когда школьники время от времени в ответ на его молитву выкрикивали "умайн", то есть "аминь", тогда и вся проча товпа повторяла за ними "умайн".
  
  Ударил двенадцатый час. На колокольне около костела, тут же, нахмурившись, загудел огромный колокол, возвещая полудне. За ним зателенькали и все вторые колокола на дрогобычских церквях. Виделось, что целый воздух над Дрогобычем застонал какими-то плачущими голосами, среди которых еще плачливее и печальнее раздавалось то беспорядочное разноголосое "умайн". Рабочие, услышав колокола, поснимали шапки и начали креститься, а один школьник, подойдя к Леону и поклонившись ему, начал шептать:
  
  - Най бог благословит вас и зачатое вами дело. Мы уже кончили. - А потом, покосившись еще ближе к Леону, сказал тише: - Видите ли, господин Биг добрый послал вам знак, что все пойдет вам счастливо, что только загадаете.
  
  - Добрый знак? А то какой? - спросил Леон.
  
  - А не слышите, что христианские дьвоны сами добровольно делают вам службу и зовут па вас благословение христианского бога? То значит, что христиане все будут вам добровольно служить. Будут помочь вам постичь то, что себе загадаете. Те колокола-то добрый знак для вас!..
  
  Если бы Леон учув был такую беседу при вторых, он бы, вероятно, был насмеялся над ней. Он рад был притворяться о глазе вольнодумного мужчины, но в глубине сердца, так как все малоразвитые и самолюбивые люди, был суеверен. Поэтому и теперь, зная, что никто не слышал школьной беседы, он принимал очень радушно добрую ворожбу и виткнул десятку в надставленный школьников кулак.
  
  - Это для вас и для школы, — шепнул Леон, — а за добрый знак богу благодарить!
  
  Школьник, обрадованный, стал снова на свое место у раввина и сейчас же начал перешептываться со вторым школьником, который, очевидно, спрашивал его, - сказал Леон.
  
  А тем временем господин строитель уже приступил к своему делу и начал комендировать рабочими.
  
  - Ану, к дрюкам! - кричал. - Бенед, туман восемнадцатый, где твой дрюк?..
  
  Гармидер на плацу еще стал больше. Раввина отвели набок, жиды расступились, чтобы дать место рабочим, которые должны были сдвинуть с места огромную подвалину и впустить ее на принадлежащее место в выкопанный глубокий ров. Дамы любопытно жались вперед и сопели среди толпы; они были очень любопытны увидеть, как то будет соваться тота огромная каменюка. Только щеголь чирикал весело в клетке, да солнце широким, неприглядным лицом улыбалось сверху, из-посреди темно-синего безоблачного неба.
  
  Все приказы строительного полны быстро. Полперек небольшой дорожки, куда надо было просунуть камень, положено четыре вала, так же увязшие, как те, на которых он теперь покоился. Такие же два вала положено полперек ямы, в которую надо было камень спустить. Рабочие окружили его с дрюками в руках, словно ладились буками всиливать его в движение и сломать его каминное упрямство. Некоторые шутили и смеялись, называя подвал серой коровой, которую так много люда отее загоняет в конюшню.
  
  - А Уступи, маленькая! - крикнул один, поштуркивая камень рукой. Но вот раздалась коменда строительного, и все утихло. На всем многолюдном плацу слышно было только сапанье людей да сверчок щегля в клетке.
  
  - Ану, трогайтесь! Раз, два, три! - крикнул строитель. Десять Дрюков, словно десять огромных пальцев, подхватило камень с обеих сторон, и он освободительно покатился по валам, тяжело хрустя ими о подсыпанный шутер.
  
  - Гурра! Эй! А скобочи-ка го, най ся трогается! - закричали весело рабочие.
  
  - Дальше! - кричал среди тех голосов строитель. Рабочие вновь натужились. Вновь захрустел шутер, заскрипели валы под бременем, и камень, словно огромная черепаха, полз извольно вперед. На лицах присутствующих гостей виднелась радость, дамы улыбались, а Леон шептал к какому - то своему"соседу":
  
  - И что это! Говорите, что хотите, все — таки мужчина-господин природы! Нет такой силы, какой бы он ни победил. Вот скала, груз, но и тота трогается по его приказанию.
  
  - А особенно прошу заметить, — добавил "сосед", - что за сила в обществе людей! Случившимися силами чуда докапываются! Разве же сам-один человек потрафил бы что-то подобного?..
  
  - Да, да, случившимися силами, это великое слово! - ответил Леон.
  
  - Гурра враз! Ану! - кричали радостно рабочие. Камень уже был над ямой, покоился на двух поперечных лигарях, которые по обоим берегам ямы своими концами глубоко вгрызлись в землю под его тяжестью. Но теперь дело было самое грязное — спустить камень соответственно вдолину.
  
  - Ану, ребята, живо до Дрюков! - комендировал строитель. Рабочие раскочились в один миг на обе стороны рва и подсадили пять пар подойм под камень.
  
  - Под ребра го! Так, чтобы му аж сердце подскакивало, - шутили рабочие.
  
  - А теперь подносите кверху! А как скоро лигари отвернуты набок, то как скажу: "Ну" — все вместе выхватывайте дрюки и враз от ямы! Понимаете?
  
  - Понимаем!
  
  - Но все враз! Ибо кто опоздает, то беда будет!
  
  - Ну, ну! - крикнули рабочие и разом налегли на пидоймы, чтобы приподнять камень кверху. И в самом деле, он освободился, словно неохитно, отделился от лигаров, на которых лежал, и вознесся на несколько цалов вверх. Всех сердца невольно дрожали. Рабочие, посинев от натуги, держали камень на подоймах над ямой, ожидая, заковыляя шнурами вытащу гь из-под него лигари и заки строитель не даст знаку — выхватывать дрюки из-под камня.
  
  - Ну! - рявкнул нарав строитель среди всеобщей тишины, и Дэв вместе с дрюками прыснул в противные стороны. А десятый? Вместе с глухим щекотанием камня, ниспадающего на назначенное место, услышали загроможденный и глухой, пронзающий зойк.
  
  - Что это такого? Что это такого? - загомонило кругом. Все начали снова давиться, гомонеть и допытываться, что это такого произошло.
  
  Произошла простая вещь. Девять рабочих выхватило одновременно свои пидоймы из-под камня, а десятый, помощник мулярский, Бенедьо Синица, не успел сего на время сделать. Одна минутка поздно, но та минутка могла его сгубить. Камень всем своим грузом шарпнул ему подойму и вырвал из рук. Пидойма заехала Бенедя пивиерек-счастье, что не по голове, а только в бш. Бенеде лишь раз вскрикнул и упал, словно неживой, на землю.
  
  Густым клубом прыснул вверх песок, где упала размахнутая пидойма. Рабочие в смертельной тревоге бросились к Бенедю.
  
  - Что это такое? Что такое? - гомонили гости. - Что случилось?
  
  - Пидойма забила мужа.
  
  - Забила? Йой, боже! - далось слышать между дамами.
  
  - Нет, не забила, живой! - раздалось из-Между рабочих.
  
  - Живой! А! - отпрянул Леон, которого крик Бенедя ухватил был, словно клещами, за сердце.
  
  - А очень искалеченный?
  
  - Нет, не очень! - это был голос строительного, который также при том случае неожиданно услышал, как под ним ни с сего ни с того дулькотали колени.
  
  Толпа гомонила и жалась вокруг искалеченного. Дамы охали и пищали, кривя уста и выставляя напоказ, какие-то они чули и мягкого сердца. Леонову все еще что-то невнятно шумело в голове, и мысли не могли собраться вместе. Даже щеголь в своей клетке цепотел жалобно и перхал по углам, как будто не мог смотреть на человеческую муку. А Бенедьо все еще лежал на одном месте, посиневший, как боз, в обморок, со стиснутыми зубами. Пидойма задела его острым суком в бок, продрала опинку и рубашку и фалатнула в клубе дыру, из которой пустилась кровь. Но пидойма засегла и чуть повыше, по голоднице, и оттого именно лишила его на волну отдышки.
  
  - Воды! Воды! - кричали рабочие, заходившиеся трезвить Бенеда и перевязывать его рану. Принесена вода, перевязана рана и затаена кровь, но оттереть падшего не было. Удар был очень сильный и в опасное место. Над целым обществом залегла вновь туча неуверенности.
  
  - Возьмите го вынесите атам на улицу! - крикнул в конце Леон. - А нет, так занесите домой и призовите доктора!
  
  - Живо, живо! -подгонял строитель. Заки два рабочих взяли Бенеда за руки и ноги и понесли сквозь толпу людей на улицу, к строящемуся сзади подошел мастер Каменский и деткнулся его плеча "рукой. Строитель съежился и обернулся напряженно, словно за прикосновением жгучей крапивы.
  
  - А видите ли, господин строитель, я хорошо говорил...
  
  - Что, что такое? Кто говорил?
  
  - Я говорил, — шептал стиха, спокойно мастер, - не спускать камень на дрюках, потому что опасно.
  
  - Э, дурак ты! Вот мудь, не что иное, пьян был, не отскочил, кто му виноват! - ответил офукливо строитель и отвернулся. Мастер пожал плечами и замолчал. Но строитель услышал булавку внутри и чуть не пенился со злости.
  
  Между тем пора было кончать закладки. Школьники спровадили раввина на малую, довольно выгодную Брабинку, и он слез по ней на дно рва, где на йрйзначенном месте лежал фундаментовый камень. Не верхней площади камня была выдолблена четырехгранная, довольно глубокая ямка, а вокруг нее краснели свежие пятна крови, брызнувшие из раны Бенедя. Раввин промурлыкал еще какую-то молитву, а затем первый бросил небольшой серебряный грош в выдолбленную в камне ямку. За ним то же школьники, а затем начали и проси гости слезать по ступеням и бросать кто больше, кто меньше монеты в подвал. Дамы вскрикивали и шатались на ступенях, поддерживаемые мужчинами, только Леонова дочь Фанни гордо и смело слезла к яме и бросила дуката. По дамам начали и господа один за другим спускаться к устою. Потомок польской шляхты шел тут же за Германом и косо глянул на богатого капиталиста, когда тот бренкнул сверкающим золотым дукатом: шляхтич имел лишь серебряного ринского в кармане, но, чтобы не покпиться со своим шляхетским гонором, живо отопял от' манжета золотую спинку и бросил ее к ямке.
  
  Долго тянулся ряд гостей, долго бренчало золото, сыплясь в каминную ямку и заливая ее сверкающей волной. Рабочие, стоявшие над ямой, ожидая расказа мастера, зависло глядели на целый тот обряд. Но вот уже бросание денег кончилось-ямка чуть ли не полная. Леон, до сих пор стоявший при ступенях и всех выходящих из ямы дружелюбно сжимавший за руки (с Германом и с шляхтичем он на радостях даже поцеловался), теперь выступил вперед и говорил принести плиту и цемент, замуровать фундамент. Рабочие бросились исполнить Его волю, а он сам тем временем подошел к щеглу.
  
  "Тикили-тлинь! Цюринь-цюринь! Куль-вулькуль!"- щебетала птичка, не надеясь себе беды, когда Леон сближался. Тонкое, чистое пение щеголя звенело в Тихом воздухе, словно стекло. Вокруг все втишились, интересно посматривая в заключение важного обряда закладин. Леон снял клетку с птицей со столба и, держа ее кверху, проговорил::
  
  - Мои дорогие соседи, а нынче гости! Большой седень для меня, очень большой. Человек, сорок лет бродивший по безлюдным пустыням и бурлящим морям, сейчас первый раз увиделся близким супокойной пристановки. Здесь, в счастливом городе Дрогобыче, я задумал увить себе гнездо, которое бы было красотой и славой города...
  
  - Браво, браво! - закричали гости, прерывая беседу.
  
  Леон поклонился с улыбкой и говорил дальше:
  
  - Родители наши учили нас, что, хотя зачать какое-то дело счастливо, хотя довершить его счастливо и хотя употреблять его плодов счастливо, надо прежде всего соединить себе духов места. Вы верите в духов, ласковые барство? Может быть, что есть между вами кто, что в них не верит. Я-признаюсь вам-верю в них. Ту, в той земле, в тех глыбах камней, в той сычучей извести, в человеческих руках и головах, — во всем том жируют духи, сильные, таинственные. При их только помощи станет Мой дом, моя твердыня. Они только будут ее подпорой и обороной. И тех-то духов совместить, жертвой совместить, кровавой жертвой, - се цель нынешнего великого обряда. Чтобы достаток и благосостояние, — не для меня, а для целого города, — цвели в том доме, вы ласковыми руками бросили в сю каминную борозду золотое семя. чтоб здоровье, веселость и красота — не ' для меня, а для целого города, - цвели в том доме, я жертвую духам сего места, сего живого, здорового, веселого и красивого певца! При этих словах Леон воткнул руку в клетку. "Пи-пи-пи!"- запищала птичка, перхая и прячась по углам, однако Леон живо поймал ее и вынул из клетки. Щеголь скоро в руке замолчал, только смотрел вокруг запуганными глазами. Его краснопери грудь выглядела, как большое кровавое пятно в Леоновой руке. Леон вынул красную шелковую нить и связал ею щеголеватые крылья и ноги, а затем сошел по ступеням в долину, к фундаменту. Все вокруг молчали, словно под каким-то давлением. Рабочие наднесли большую плиту и вокруг четырехгранного проруба в фундаменте наложили цемента, чтобы сейчас же замуровать то отверстие. Тогда Леон, прошептав еще какие-то слова, снял первое с пальца золотое кольцо и бросил его к прочему сокровищу в каминной Дучке, а затем положил наверх щегля. Птичка лежала спокойно на холодном смертельном ложе из золота и серебра, только головку свернула кверху, к небу, к своей ясной, чистой отчине, — но сейчас большая плита прикрыла сверху тот живой-триб, утверждая будущее счастье дома Гаммершлягов...
  
  В той волне Леон взглянул в сторону и увидел на фундаменте следы другой жертвы — кровь человеческую, кровь помощника мулярского, Бенедя. Та кровь, застывшая уже на камне, поразила его до глубины • души. Ему повидалось, что, ведай, не "духи места" шутят себе с его слов и берут вовсе не такую бесполезную жертву, как его жертва. Ему показалось, что тая вторая, страшная, человеческая.печаль едва ли выйдет ему на пользу. Капли крови, закрепленной на камне, в темном Прокопе выглядели, словно черные головы железных гвоздей, вертящие, дырявящие и растачивающие устои его пышного строения. Ему стало вдруг как-то холодно, как-то тесно в Прокопе, и он выхватился чимборше наверх.
  
  Гости жались к нему с жичками. Герман сжал ему руку и произнес громко:
  
  - Самое то небольшое сокровище, засеянное дружелюбными руками в устои вашего дома, растет и умножается в тысячу раз самое станет устоем славы и богатства вашего рода!
  
  — И так, как ваш дом ныне основался на подвале из камня и золота, — добавил С другой стороны также громко шляхтич, - так самое счастье и расцвет вашего рода отныне основывается на искренней приязни и привязанности всех людей.
  
  Леон радостно сжимал руки своим гостя, радостно благодарил их за их приязнь и услужение, радостно обрекал работать надальше только в обществе и для товарищества, — а все-таки в сердце его лежал еще холодный сумерк, сквозь который грозно виднелись крупные черные капли крови, словно живые железные гвозди, пробивающие и растачивающие незначительно устои его счастье. Он слышал со всех слов своих гостей какой-то холод, за которым, виделось, караулила скрытая глубоко в их сердцах зависть.
  
  Между тем рабочие под предводительством строительного замуровали со всех сторон фундамент и выводили быстро стену внутри Прокопа. Ударил первый час.
  
  - Ну, хватит, люди, на нынче работы! - крикнул Леон. - Надо и вам немного забавиться. Таких дней, как нынешний, в моей жизни немного, самый же и для вас он будет праздником. Здесь вам сейчас принесут пива и закусок, а вы, мастер, считайте на порядок!
  
  - Хорошо, прошу господина!
  
  - А вас, мои дорогие гости, прошу за собой. Фанни, детка, будь хозяйкой и займись дамами! Прошу, прошу!
  
  Гости, весело гуторя, пошли между грудами кирпича, камней и дерева к дощаному, венцами и разноцветными хоругвями устроенной Буды на перекуску. Только раввин и школьники и некоторые вторые "хуситы" ушли прочь, не хотя заседать при одном столе с "трефняками".
  
  Пока в буде среди веселого Гамора паны гостились, рабочие сидели в широком круге под голым небом на камнях. Два помощника наливали пиво, вторые два разносили мясники хлеба и сушеную рыбу. Однако рабочие были как-то очень молчаливы. Случай с Бенедем щемов еще всем унутри, ба и весь тот странный жидовский обряд закладин очень им не понравился. Кто придумал живую птичью замуровывать? Будто бы принесет счастье? А впрочем, может, и так... Ведь хорошо то какой-то выдумал: господам свадьба, а курице воняй. А тут еще и те рабочие, что относили Бенеда домой, повернули и стали рассказывать, как старая Бенедова мать перепудилась и заплакала тяженько, увидев своего единственного сына в обморок, окровавленного. Сразу, бедняжка, думала, что уже по ее сыну, но когда им удалось Бенедя отрезвить, то так утешилась, словно ребенок: заскакивает у него, и целует, и'плачет, и ейкает, так что аж сердце крается мужу.
  
  - Знаете что, ребята, — отозвался мастер, - надо бы сделать какую складку и подрятовать бедных людей, потому что заки он будет слаб и незарегистрирован, то я и не знаю, с чего им обоим выжить. Ведь старуха иглой не заныпает на Тилько!
  
  - Правда, правда! - закричали рабочие со всех сторон. - Скоро по выплате, то каждый по пять крейцарей, нам уйма небольшая, а им добро.
  
  - Ну, а строитель, — отозвался какой-то каменщик, - он ниче не даст? Ведь целое несчастье из-за него!
  
  - Да и еще хорошо еще, что на том случилось, - сказал второй. - Да то камень мог и пятерым так же заехать!
  
  - Тре му говорить, най также причинится на бедного искалеченного.
  
  — Но уж вы говорите, — сказал Мастер, - я не буду.
  
  - Ну да что, скажем мы, гуртом, - отозвались голоса.
  
  Именно в той волне вышел строитель из конуры от гостей, чтобы взглянуть на рабочих. Его лицо уже налилось широким румянцем от выпитого вина, а блестящая палочка очень живо летала с одной руки ко второй.
  
  - А что, дети! - крикнул он, подходя к кружку.
  
  - Все хорошо, прошу господина, - ответил мастер.
  
  - Ну, так мы ся и справляйте! - И хотел идти назад.
  
  — Мы бы к господину имели одну просьбу,-дался слышный голос среди рабочих. Строитель обернулся:
  
  - Ко мне?
  
  - Да, - загудели все.
  
  - Ну, что же такого?
  
  - Чтобы барин были добры причиниться к тому помощнику, что го ныне подоймой пришибло.
  
  Строитель стоял, не говоря ничего, только более сильный румянец начал выступать на его лицо, — знак, что просьба рабочих неприятно его деткнула.
  
  - Я? - сказал он наконец с проволокой. - А вы от меня с той просьбой приходите? Разве я тому виноват, что ли?
  
  - Да, прошу господина, и мы не виноваты, но сдается нам, годится и все-таки надо помочи бедному мужу. Он слаб, какое - то время не будет мог делать, надо же и матери старухе чем-то дышать.
  
  - Как хотите, то му помогайте, а я от этого прихожу! Первому попавшемуся ненужному помогай!.. Еще чего не стало!.. - Строитель отвернулся гневно и пустился идти назад, когда Впрочем какой-то из рабочих, возмущенный такой беседой, сказал громко:
  
  - Ады, какой господин! А сам потому больше всего виноват, что Бенедя искалечило! Ого его было так парнуло, то, видимо бы-м, не пожалел не то пять, но и десять креицарей на такого делопроизводителя!..
  
  - Что? - ревнул вдруг из усеи силы строитель и прискочил к сидящим рабочим. - Кто это говорил?
  
  Молчание.
  
  - Кто это смел говорить? А?
  
  Никто и не пискнул.
  
  - Мастер, вы ту сидели: кто это сказал? Говорите, А нет, то вас нагоню с работы вместо того урвителя!
  
  Мастер взглянул вокруг по рабочим и сказал спокойно:
  
  - Я не знаю.
  
  - Не знаете? Так я вас отныне не знаю ту на работе. Проч!
  
  - Так я сказал! - воззвал один рабочий, вставая. -Я сказал и еще раз говорю, что-с дедовид, коли не хочешь на бедного рабочего дать. А о твою работу я не стою!..
  
  Строитель стоял, словно бешеный, и с ярости не мог к слову прийти. Рабочий меж тем взял свой Винкель, кельню и меру и, попрощавшись с товарищами, спокойной походкой пошел вперед. Проси рабочие молчали.
  
  - Да, драбы, лайдаки! - громыхнул строитель. - О, Или он стоит о работу! Он бы лишь лежал горе животом, как тота свинья в болоте. Но пойдите-ка вы, научу Я вас порядку! Не такие у меня станете! А то урвители! - И, еще весь телепаясь со злости и клоня всю "голоту", строитель пошел обратно к господскому обществу.
  
  В буде между тем шло очень весело и прилично. По перекуске слуги пособирали миски и тарелки, а взамен понаставляли фляшек с вином и рюмок. Рюмки кружились живо. Вино освобождало языки, разбужало веселость и гомон. Пахучий дым из дорогих сигарет клубился над головами к дощатому потолку, плыл тонкой струйкой сквозь прорезанное окно. Слуги Леоновы вертелись посреди гостей, подавая им, чего кто пожелал. Гости одни сидели кучками, вторые стояли или ходили, болтая, шутя или торгуясь. Леон не покидал Германа. Он нынче первый раз ближе сошелся с тем самым большим бориславским тузом и услышал к нему какую-то странную приязнь. До сих пор они стояли против себя, как враги, доперва два года назад прибыл в Борислав с готовым и немалым капиталом. Он был больше образован от Германа, хорошо разбирался в купечестве, читал кое-какие книжки и думал, что достаточно ему только явиться в Бориславе, а все повинуется перед ним, и он станет самовластным господином. Он заранее заключал себе планы, как то он закупит дешево обширные и наиболее подходящие к копанию доли грунта, как позаводит себе машины для скорейшей и дешевой добычи земляных сокровищ, как преподнесет целый нефтяной промысел и своей волей будет поднимать и опускать цены на всех торгах. Между тем показалось на деле совсем не то. В Бориславе были уже свои силы, и то силы такие, с которыми ему нелегко было мериться, а самой большой такой силой был Герман. Леон сразу свирепствовал, увидев, с какой нетайной неохотой принимают его давние бориславские предприниматели. Особенно Герман, тот простой, неученый жидонучкар, был для него солью в глазу, и он старался все и везде, где только мог, щипать его, а в обществе никогда не преминул вне обычной учтивости показать Герману свое духовное превосходство. Герман опять мало делал себе из дотинков Леона, а шарпал его на поле интересов: перехватывал доли, которые хотел покупать Леон, перенимал его, а при всем том Леонове все показывал такой вид, будто и ничего не знает. Сего было замного для Леона. Он увидел, что таким способом не дойдет ни до чего. Правда до сих пор в Бориславе ему везлось: он надыбал на несколько богатых жил воска, так что в многих ямах шла хорошо; но Леон справедливо боялся, что не завсегдатаи счастья будет ему благосклонно, что, может, порой и отвернется от него, а на такой случай лучше иметь сильных приятелей, чем сильных врагов. А тут еще и то причинилось, что по смерти женщины Леон возжелал со временем осесть супокойно, утвердиться, пустить корни в почву и уживать на старость плодов своей беспокойной, ретивой жизни и обеспечить хорошую жизнь своей вдыначке. Тут уж конечная вещь-иметь кружок приятелей, а не врагов. При том же он заслышал, что у Германа сын-Единак во Львове в практике купеческой, — и мысль его прямо стрелила туда: Германов сын и его Фанни-то пара; два крупнейших силача по капиталу, вместо бороться и подкапывать один второго, сходятся, связанные тесным и узлом родственным, и мысль Леонова строила золотые замки на той длинной устои.
  
  - Видите ли, дорогой сосед, — говорил он к Герману, - сам не знаю, что такое, что так мне очень затосковало по своему спокойному, тихому и счастливому пристанищу. А то до сих пор муж был, как та перелетная птица: то тут, то там. Нет, пора вспокоиться!
  
  — И я то говорю, - сказал творившийся Герман, словно тая беседа очень его занимает.
  
  - Не дал мне бог сына так, как вам, - ха, но есть у меня дочь, сердешный ребенок. Видеть ее счастливой, с любимым мужем, в кругу детишек — ох, это единственная цель моей жизни...
  
  - Даст бог, что и то, что вам исполнится.
  
  - Да, я очень того желаю... Ах, и еще так кружок добрых приятелей, таких, как вы, дорогой сосед, — нет, больше бы мне ниче к счастью не померещилось...
  
  - Ну, насчет меня, — сказал, улыбаясь, Герман, - я из Дрогобыча не сбегу, меня можете иметь завсегдатаи на свои услуги.
  
  - О, я знаю, — сказал Леон и крепко сжал Германову руку, - я знаю, что вы искренний, добрый человек! Не поверите, как я давно желал с вами поближе познакомиться... А что же ваш сын? Правда, я не имею чести знать его лично, но он уже наперед мил мне и дорог, как свой собственный ребенок.
  
  Герман немного скривился в память о сыне, словно вдруг в медовнике всхрупнул зерно перца.
  
  - Мой сын, — сказал он неохотно, - благодарю вас за ласковый вопрос! Вот, работает, что может.
  
  - Ну, того и не говорите! - вскрикнул Леон. - Я и сам знаю, что сын такого отца, вероятно, и не просидит дармо! Эх, дорогой сосед, какой бы я был счастлив, если бы-то мы могли взяться оба вместе, сойтись близко во всем так, чтобы... - Он урвал и глядел на Германа, а Герман на него, не угадывая, куда тот целит.
  
  - Знаете, — начал снова Леон, - нынешний день так велик и счастлив для меня...
  
  Именно среди того разговора оба собеседника встали и подошли к окну, потому что в буде сделалось душно. Герман выглянул в окно на улицу. Едва отступил от окна, когда вдруг кусок кирпича, словно стрела, влетел сквозь окно именно туда, где стоял Герман. И как раз, когда Леон говорил о великом нынешнем счастье, кирпич шлепнулся перед ним на стол, в кучу стаканов. Болезненно звякнуло и расприслось стекло, а кирпич полетел дальше и, ударившись еще о противную стену, упал на землю. Все посрывались с мест, а Герман побледнел как полотно: он догадывался, что кирпич измерен был у него.
  
  - Что это? Что это? Кто это такой? - послышались тревожные крики. Леон, Герман и еще некоторые гости вылетели на улицу. Снаружи так что крик.
  
  - А лапай-ка го, драба какого-нибудь! - кричал со всей мощи мастер.
  
  - Кто тот кирпичом кидается? - крикнул и себе же Леон. •
  
  - А вон, прошу барина, какой-то драбуга-углярчук. Плелся ту по улике, заглядывал, заглядывал, а дальше, как увидел того господина (показал на Германа) в окне, да за кирпич, — как фурит, да сбеги! Лапай го, лапай да на полицию! - обернулся, заорал мастер к двум рабочим, гнавшим долов зеленой улицей за убегающим угольщиком в черной, как смола, рубашке и в такой же опинке.
  
  - Ова, это бестия убегает! Не догадаются! - говорил мастер.
  
  Рабочие, гнавшие за хлопком, также, кажется, были той догадки, потому что остановились задыхающиеся. Но один склонился, поднял камень и швырнул им за убегающим, что уже как раз был на затруднении. Камень уцелел в самую пятку, и тот, услышав боль, вскрикнул, как бешеный, и исчез за стеной. Крик тот странно поразил Германа.
  
  - Эй, а это что за хлопак? - спросил он. Никто не знал углярчука. Но Леон взглянул на Германца и аж испугался.
  
  - Мой боже, а вам что такое? *
  
  - Ниче, ниче, — ответил Герман, - то, ведай, от удушья. Что-то мяукнуло, в груди, сжало. Но тот голос, тот голос... какой-то такой странный...
  
  Леон не мог понять, чем странен тот голос. Ему он показался совсем обычным. И Герман не умел выталкивать себе, что это за голос, - ему казалось, что он где-то слышал его, но где, не знал. То только знал, что какой-то тайной, неисследованной силой голос тот смутил в нем какие-то страшные, давно забытые впечатления, какую-то бурю, которой следы еще не загладились в его сердце. Но что это такого, и как оно взялось, и как было связано с тем диким, мучительным выкриком ударенного угля, сего не мог Герман себе выяснить.
  
  Леон меж гим взял его под руки и повел в сад, под тенистые деревья, на благоухающую высокую траву. Холоднавый, свежий воздух живо вспокоил Германа, и Леон зачал ему вновь говорить о своих желаниях и надеждах:
  
  - Ах, как горячо я давно ждал такого дня, как нынешний! Как я желал, чтобы от него начинались новые, спокойные, счастливые сутки моей жизни! Чтобы в нем во все стороны понавязывались для меня счастливые узлы! И вот пришел тот день, надежды мои сбылись, узлы навязаны, кроме одного и самого тяжелого... Ах, а вы, дорогой сосед и приятель, вы сделали бы меня самым счастливым мужчиной в мире, если бы помогли мне навязать тот последний, самый важный узел!..
  
  - Я? - спросил удивленный Герман, - какой же это узел?
  
  - Что ту долго говорить, — сказал Леон и взял Германа за Оби руки, - мое глубочайшее, сердечное желание, чтобы наши дети, моя Фанни и ваш Готлиб, были пара!
  
  Герман молчал. Мысль ся не была для него неожиданностью, но все-таки его се троха странно деткнуло, что от Леона первого услышал ее предложение.
  
  - Что же вы, пристаете? - спросил Леон.
  
  - Гм, не знаю, как бы то... - сказал нерешительно Герман.
  
  - Вы колеблетесь? Не сомневайтесь, дорогой сосед! Разве не видно тех корыстей, которые из такого сообщения уплывут на нас? Возьмите лишь то: мы оба, две первые, смею сказать, силы бориславские, ' мы оба вместе, родственные, связанные вместе — - кто тогда опреся нам? Все пойдут по нашей воле, а кто не захочет, тот за одним нашим покушением упадет в порох! Подумайте: мы тогда господа целого нефтяного торга, мы определяем цены, закупаем окраинные села, леса, каменоломы и рудники целая Окраина в наших руках. Не только торговые и промышленные, но и политические дела окрестности в наших руках. Все выборы идут, как мы хотим, послы и репрезентанты говорят, что мы говорим, защищают наших интересов, Господа и графы заботятся о нашей ласке!.. Или вы понимаете? Мы сила, и пока держаться будем вместе, до тех пор никто против нас не устоит! - И, разогненный собственными словами, Леон бросился обнимать Германа.
  
  - Пристаете, дорогой приятель, брат? - вскрикнул Леон.
  
  - Пристаю, — сказал Герман, - только не знаю, как моя женщина.
  
  - Что, ваша честная и умная женщина должна не хотеть счастья для своего сына и для моего ребенка? Нет, это не может быть! Пойдем, пойдем к ней. Я нынче еще должен уладить это важное дело, и, скоро разойдутся гости, пойдем оба, представим, поговорим...
  
  - Она очень любит своего сына, это правда. Но мне показалось, что и она лучшей партии для него не найдет от вашей Фанни, — сказал Герман.
  
  - Ах, дорогой приятель! - вскрикнул обрадованный Леон. - Что за счастье для меня нынешнего дня! Боже, что за счастье! Пойдем, пойдем!
  
  II
  
  Рука об руку шли два приятеля по Бориславскому тракту к Германову жилью. Говорил больше jIeoH. Он был человек очень впечатлительный и живо проникался всякой мыслью. Неутомимым он предстал перед Германом каждый раз новые картины их будущего величия и силы. Все из его уст шло, словно медом послажденное, все трудности так и исчезали, словно снег от солнца. Практичный и холодный, Герман сразу не очень подавался на те золотые горы, но чем дальше, тем больше Леон потаскал и его за собой, и в его недоверчивой голове высвободился также шевелящийся вопрос: "А что же, разве это не может быть?.."
  
  Со своим сыном Готлибом он издавна имел только грызоты и хлопот, что даже никогда не пришло ему в голову ждать с него чего-нибудь путного на будущее, не то уж строить такие высоколетные планы. Вот и недавно купец, у которого Готлиб от двух лет был на практике, писал к нему, может, сотый раз, что Готлиб плохо справляется, дела не бдит, деньги, присланные из дома, разбрасывает, как безумный, над вторыми субъектами ущербится и бог знает каких глупостей не производит. "С сожалением признать должен, — писал далее купец, - что его двухлетний избиение в моем заведении не принес для него почти никакой пользы. Его знание в купечестве теперь такое же, как было и изначально..."Все то невольно надвигалось Герману на мысль Теперь, когда Леон такими заманчивыми красками рисовал ему Будучность их "домов" по получению Готлиба из Фанни. "Еще пока я жирую, — думал Герман, - то, может, оно будет как-то идти, но потом?"Чтобы Готлиб изменился, поправился, на то надо разве какого чуда, которого Герман не надеялся. Но все-таки он слушал Леоновы беседы, освобождаясь от ее чарующего влияния, словно на легкой лодке пускался на тихое, ласково-волнующее, вечерним блеском озолоченное море, и ему делалось как-то так легко, любо, словно и впрямь уже исполняются его самые смелые надежды. "А что же, разве это не может быть?"- думалось ему, и на него находила какая-то уверенность, словно все то не только может быть, но и действительно будет, должно быть.
  
  За это время оба приятеля от рынка сошли уже долел, на мостик, и улица начала вновь подниматься кверху, между двумя рядами высоких ясеней, пока не лопнула наверху, где сверкающий позолоченный крест меркнул к Солнцу. Тут же за мостом направо начинался обширный сад, обмурованный высокой стеной. Дальше мур кончился, вместо него шли штакеты из дубовых лат в каменных столбах с блестящими черными оголовниками из поливаемой глины. За теми штахетами был уже не сад, но огородец цветной, довольно запущенный, окружающий старосветский, безэтажный, а зато широко разложенный дом под гонтами. От улицы вела к нему широкая въездная брама и боковая калитка для пешеходов. То была Германова осела здесь он жил от нескольких лет, хоть имел еще и; Илька домов по другим частям города и три каменипа в рынке. Все те дома он выпускал в наем, а сам не имел охоты трогаться с сего старосветского выгодного гнезда. Дом сей вместе с большим садом, огородом, двором, конюшнями и всякими понадобами он закупил от вдовы по одному польскому господину из большого рода. Господин тот давнее имел большие имения, несколько деревень окраинных. Но самая большая часть того поместья пошла на подпирание злополучной революции в 1831 г.; что осталось после, было потрачено в долголетних процессах о некое подражание, так что по упразднении барщины давний дедыч очутился словно на льду и не мог назвать своим ничего, кроме сего одного дома с садом да парой лошадей. Тут он и дожил своего возраста в затишье, а по его смерти женщина спродала и сей последний кусок давнего величия и убралась с тех сторон. Вместо старого польского Дидыча наступил новый господин в тех муравьях-Герман. Он тогда Ино начал порастать в перья; закупать этот дом был первый шаг к его более позднему богатству; может, для того он и свыкся так с тем старым жилищем.
  
  Впрочем, Германа мало занимало внутреннее устроение дома, — тем менее занимал его сад, в котором давний присущий просиживал, бывало, целое лето и в котрим, как говорили в соседстве, и теперь еще не раз лунной ночью мог было видеть его высокий пол с длинными усами и белыми, как молоко, волосами, бродячую в густой высокой траве, - мог было видеть, как он осматривает каждое дерево, словно старого знакомого, порой заламывает руки или вздыхает тяжело. Герман хоть и слышал те слухи, смеялся над ними, но в сад все-таки его не тянуло. Он довольствовался тем, что каждую весну почислил деревья и поэтому выпускал сад в аренду садовнику, сам же к нему мало когда и заглядывал.
  
  И в самом доме Герман мало какие поделал Амины. Старосветская мебель обита новым репсом, вместо старопольских больших печей помурованы новые, кафельные, между окнами уездно большие зеркала, да и только. На стенах, рядом с новыми штихами, висели почерневшие от старости портреты древних польских магнатов, с густыми бровями, грозными усами и обнаженными лбами. Странно выглядела тота смесь старосвичины с неумелыми и словно случайными пробами, но Германа се мало обходило, он и так занят был другими, более важными делами, его задача была-громадить — а не уживать, и он громадил, собирал, умножал, прилагал с какой-то лихорадочной спешкой, не заботясь, кто будет пользоваться его достоянием;
  
  - Вот и мое гнездо! - сказал Герман, отворачивая калитку и впуская Леона вперед. Леон первый раз нынче вступал в его пороги.
  
  - Ах, как ту выгодно, как ту просторно! - вскрикивал волна от волны с учтивой пересадкой Леон, оглядываясь по двору. двор был выложен плитами. Насередине была кирница под козырьком, с большим колесом на два ведра. Дальше сбоку видна была конюшня, а сбоку вход в сад.
  
  - Просторно-то просторно, — ответил Герман, - но, по правде говоря, троха словно пусто. Видите ли, мужчина уже в таких летах, когда ему не достаточно себя самого, когда рад бы видеться среди целой кучи маленьких, веселеньких...
  
  - О, да, да, — прервал Леон, — это именно и мне сейчас пришло в голову. В самом деле, что ту жить среди кучи молодого потомства, то был бы рай, правдивый рай!..
  
  - А теперь что? - говорил дальше Герман. - Сын наш во Львове... Ну, надо, чтобы молодой человек в молодости чему-то научился...
  
  - Вероятно, вероятно!
  
  - А мы с женщиной, двое нас, а еще она хоровита... признайте, что порой мужчине обидно делается.
  
  Они вошли в покои.
  
  - Правда? - говорил Герман. - Тихо, как в могиле... Слуг не держим много: возница, повариха да и горничная, больше нам не надо. И так ту целый день. Меня конечно и так редко когда дома выдают, все дела.
  
  - Ой да, да, — сказал Леон, - тяжелая наша жизнь. Говорят: что ложится капиталисту, - бездельник, жие себе да деньги сворачивает. А тут бы они посмотрели, пожили несколько день нашей жизнью, то, наверное, откинулись и тех капиталов, и той жизни.
  
  - О, наверное, ручу вам! - утвердил Герман. - Хоть в той волне и мелькнула ему по голове сбивчивая мысль, что прецинь при всей той тяжести, при всех недогодах жизни как-то ни один капиталист не бросил еще добровольно своего имения ни не поменялся им за палку и торбы нищенские.
  
  Герман перешел со своим гостем уже три покоя. Повсюду было тихо и пусто. Он искал свою женщину, но не мог ее присмотреть. Перешли к четвертому покою, обширному, как маштарня. Герман оглянулся, и здесь не было никого.
  
  - Что за чудо, где она делась? - сказал вполголоса Герман, когда из соседнего покоя, спальни его женщины, послышалось ему что-то, словно громкое хлипанье.
  
  - А это что? - сказал он, прислушиваясь.
  
  - Не плачет ли кто-нибудь? - сказал, и себе же наслушивая, Леон.
  
  - Извольте, любимый сосед, сядьте ту, почините минуту, вот, прошу, просмотрите альбум моих знакомых, может, увидите и себе знаковые лица... И перепрашиваю вас, что выйду на минутку, погляжу, что это такого...
  
  - Но ведь прошу, прошу, - ответил Леон, усаживаясь на кресле у круглого стола. Он взял альбум дорук, но не имел охоты просматривать его. Волну сидел без движения и мысли. Разыгравшая волна его фантазии вдруг поблекла, утихла под влиянием сей тишины, сего словно могильного холода, царившего в том доме. Он сам не знал, почему эта тишина ему не нравилась.
  
  - Тьфу к черту, какая-то как разбойничья коршма, аж мужу жутко!.. Кажется, что вот-вот кто-то выпадет из-за двери и ухватит тя за горло. А еще и, те обиды, такие глупые морды! Тьфу, я бы того и на волну не стерпел. А ему что, жирует себе, как мыш в ходаке, да и не заботится ни о чем!..
  
  Он начал прислушиваться, что творится в соседнем покое, где ушел Герман, но не слышал сразу ничего больше, как все то же самое хлипанье.
  
  - Добрый знак на начало... - воркотел он дальше. - Вхожу сюда с такими надеждами, а ту какая-то мара или конает, что ли... Так, вероятно, она сама. Слышал я, что гадра последня... Да что действовать, для интереса надо вязаться и с такими!
  
  Снова слушает. Гомон. Это Герман говорит что-то, но что-не слышно. Шелест какой-то. Молчание. Опять гомон и хлипанье. Поразительно, словно удар чем-то твердым о пол, и пронзительный женский крик: "разбойнику! Кровопийца! Проч мне с глаз! Проч, Най тя не выгляжу на свои глаза!"
  
  Леон аж подвернулся на кресле. Что это такого? Он начал слушать дальше, но теперь уже по писку и стуку не мог разобрать слов. Рассуждал только, что какие-то страшные проклятия, надругательства и провинности летят на Германову голову, но за что, о чем, того не знал.
  
  Не знал сего и Герман! Войдя в женственную спальню, увидел, как она, разбросанная и расхристанная, лежала на софе с видом Конной и хлипала, из ее глаз текли слезы и промочили уже широкий кружок на обоях софы. Герман счудовался и не знал, что думать на такой вид. женщина, виделось, не заприметила его входа, не трогалась, только грудь ее то возвышалась, то опадала порывисто, словно в большой натуге. Герман боялся подступать к ней, зная ее крутые нравы, но дальше собрался на отвагу.
  
  - Рифко, Рифко! - сказал он, сближаясь с ней.
  
  - Чо .хочешь? - спросила она, быстро поворачивая головой.
  
  - Что тебе случилось? Чего плачешь?
  
  - Чо хочешь? - повторила она с прижимом. - Кто ту с тобой пришел?
  
  - Да никто не пришел. Ады, никого нет.
  
  - Не ври! Я слышала, что вас два. Кто это такой?
  
  - Леон Хаммершляг.
  
  - А он за чем?
  
  - Таж знаешь, у него нынче закладины были, просил меня...
  
  - Но за чем его сюда принесло?
  
  - Слушай, Рифка, - начал Герман, видя, что она словно усмирилась немного. - Леон-богатый человек, добрый человек, голова изрядная...
  
  - Говоришь ты раз, чего он пришел, или нет? - перебила его Рифка, сжимая кулаки.
  
  - Ведь слышал, что говорю. Только послушай. Леон, говорю, богатый человек. А женщины у него нет, только одна дочь. Слышишь, Рифка, ты знаешь его дочь Фанни? Правда, что девушка ничего?
  
  - Ну?
  
  - Знаешь, что говорит Леон? "Сосед, - говорит, - У меня одна дочь, а у вас один сын..."
  
  Герман не кончил. В память о сыне Рнфка посинела, задрыжала вся, а потом, швырнув набок стульчик из-под ног, выпрямилась и крикнула:
  
  - Разбойнику! Кровопийца! Проч от меня! Проч из-перед моих глаз..
  
  Герман остолбенел. Он не знал, что это случилось с Рифкой, и лепетал только раз за разом:
  
  — .Но ведь, Рифка, что тебе? Что ты делаешь, Рифко?..
  
  - Проч мне из глаз, уродина! - визжала Рифка. - Чтобы тя бог тяжко избил и наказал! Чтоб ся земля под тобов расступила! Уходи от меня! Ты, ты говоришь мне о сыне! У тебя был сын? Ты имел когда сердце?..
  
  - Но ведь, Рифка, что с тобой случилось? Послушай!..
  
  - Нечего мне от тебя слушать, Катя! Чтобы и бог тебя не выслушал на своем суде! А разве ты слушал меня, как я говорила: Не надо ребенка мучить школой, не надо ребенка торопить проклятой практикой... А ты нет да и нет! Теперь имеешь, имеешь, чего-сь хотел!
  
  - Ну, что случилось, Рифка? Я ни о чем не знаю!
  
  - Не знаешь? Да, не знал бы ты, что нынче за день, нелюдь какой-то. На, взгляни, Узнай! На! - И она бросила ему лист бумаги. Герман дрожащими руками взял пимятое, слезами промоченное письмо, между тем когда Рифка, словно уставшая, тяжело дыша, вновь упала на софу, закрыла лицо ладонями и тяжело плакала.
  
  Письмо было из Львова, от купца, у которого практиковал Готлиб. Герман, мурлыкая, читал: "достопочтенный господин! Сам не знаю, от чего зачать и как рассказать о том, что тут у нас произошло. Ваш сын, Готлиб, уже три дня назад пропал, и всякие поисковки были дарми. Доперва нынче рано удалось полиции найти его одежду, свитую воедино, в корягах на Пелчинской горе. Его же самого до сих пор ни следа. Догадка была, не утопился ли в ставе, но до сих пор нельзя было доискаться тела. Приезжайте как можно скорее, может, удастся нам разоблачить, что с ним произошло. Впрочем, если бы кое-что разоблачилось, заким еще вы достанете это письмо, донесу телеграфически!.
  
  Герман зыркнул на дату письма: еще до вчерашнего дня! А телеграммы не было, - значит, ничего! Он длинную волну стоял словно остолбеневший, сам не зная, что с ним творится. Рифчин громкий плач вновь его отрезвил.
  
  - Видишь, видишь, — кричала она, - до чего ты довел своего ребенка! Утопился мой сынишка, утопился мой Готлиб!.. И почему тебя вместо него не залляла твоя проклятая кипячка в какой-де бориславской бездне!..
  
  - Боже мой, — сказал Герман, - женщина,.имей же разум, разве ж я тому виноват?
  
  - Не ты виноват? А кто же такой? Может, я? Иди, людоед, но говори ничего, не стой, езжай во Львов, может, еще где как можно будет его спасти или хоть тело найти!.. Боже, боже, за что ты меня таким мужчиной наказал, что своего собственного ребенка в греб вогнал! Да и Кобы еще тех детей у него много! А то одно-одни было, да и того нет!.. Ой-ой-ой, голова моя, распукнись!..
  
  - Да это же, Рифко, Чэнь, еще не так плохо, как написано. Слышишь, что одну только одежду нашли! А одеж что? Одежду мог сбросить...
  
  - А скинул бы ты с себя кожу твою поганую!.. Ты еще мне договариваешь, дорезаешь меня, нелюдь! О, я знаю, что тебя то мало обходит, что твоего сына где-то там в воде рыбы едят! Тебе что! Но я! Мое сердце крается, мое сердце слышал, что все пропало, нет моего сыночка золотого, нет, нет!..
  
  Герман видел, что с женщиной нечего говорить, потому что и так толком с ней не договоришься. Он бросился чем борше приказать извозчику, чтобы собирался в путь, запрягал лошади. Тогда до Дрогобыча не было еще железной дороги. Желая ехать во Львов, нужно было телегой ехать в Стрый, потому что оттуда шла железная дорога во Львов.
  
  Проходя через большой покой, Герман зыркнул набок и увидел Леона, который все еще сидел на кресле, словно на терню, слышал разговор, прерываемый наглыми взрывами плача или хлипания, но все еще не знал, что такое произошло с его "соседями" и что оно значится. Герман аж теперь припомнил себе Леона, о котором за криком женщины и собственным несчастьем совсем был позабыл.
  
  - А, любимый сосед, — сказал он, сближаясь с Леоном, - извините, но несчастье...
  
  - Боже, что с вами случилось? - вскрикнул Леон. - Вы бледны как полотно, дрожите, ваша женщина плачет, что это такое?
  
  - Эх, и не спрашивайте, — сказал стиха Герман, — несчастье, словно гром с ясного неба, спало на наш дом, и то так неожиданно, что я до сих пор не знаю, то ли все мне снится, то ли истинная правда.
  
  - Но говорите же, боже мой, - и нет никакого совета?
  
  - Какой на то совет! Кто воскресит мертвого!.. Пропало, пропало мое счастье, моя надежда!
  
  - Мертвого?
  
  - Вот так! Мой сын, мой Готлиб, не жиет уже!
  
  - Готлиб! Что вы говорите? Или это может быть?
  
  - Пишет из Львова его пропавший где-то принципал. Несколько дней нельзя было отыскать и малейшего следа, а потом полиция нашла его одежду в корягах на Пелчинской горе.
  
  - А тело?
  
  - Нет, тела не найдено.
  
  - Ах, это, может, еще он жиет!
  
  - Тяжело, любимый сосед! Я и сам так думал сразу. Но дальше, развлекая его характер и все... все... я казнил надежду! Нет, не видать уж мне йоте, не видать!..
  
  Только теперь, когда Герман улегшил свое сердце тем рассказом, из его глаз потекли слезы. Он хоть и знал, что сын его был испорчен и полубезумен, все-таки знал также, что это его единственный сын, потомок его имения. А еще именно в этот день Леон вкалывал было его сердце такими сладкими надеждами. Он начинал уже думать, что хоть и сам Готлиб не поправится, то, может, красивая, умная женщина, Фанни, сумеет хотя бы сдерживать его прихоти, наловчить его исподволь к спокойной, разумной жизни. А теперь вдруг все прыснуло, словно булька на воде. Последовательные ниточки любви витцовской и сильные нытье самолюбия в его сердце заболели вдруг — и он заплакал. Леон бросился потешать его:
  
  - Ах, любимый сосед, не плачьте! - говорил он. - Я знаю наверняка, что ваш Готлиб жив, что еще будете иметь с него потеху. Лишь не дайтесь подтачивать тоске. Твердости, отваги! Нам, людям сильным, капиталистам, стоящим в свое время, надо все быть твердыми и неурушимыми!
  
  Герман качал головой на тотую беседу.
  
  - Что мне с того? - ответил он печально. - Зачем мне теперь силы, капитала, когда некому им пользоваться. А я-устарь уже!..
  
  - Нет, не тратьте надежды, не тратьте надежды! - уговаривал Леон, - только быстро поезжайте во Львов, - я вам ручу, что вам удастся его отыскать.
  
  — О, коб-то бог дав, коб-то бог дав! - вскрикнул Герман. - Правда ваша, поеду, должен найти его, живого или умершего!
  
  — Нет, не умершего, а живого, - подхватил Леон. - И уж не оставляйте его там, у того какого-нибудь купца, а привезите сюда, всем нам в утешение, на радость! Да, любимый сосед, да!..
  
  В той волне создалась дверь спальни и к покою вошла Рифка, еще заплаканная и вся красная, как грань, ее толстое, широкое лицо вспыхнуло гневом, когда увидела Леона. И Леон себе же послышался как-то не в своей тарелке, когда увидел Германиху, высокую, толстую и грозную, как живая кара Божья. Но, кроя свое замешательство, он в пересадочной учтивости подбежал к ней, поклонился, протянул лицо для выражения грусти и уже отворил уста, чтобы заговорить, когда Германиха, прогоркнув его от стоп до головы, коротко, но громко спросила:
  
  - А ты чо ту хочешь, заволоко?
  
  Леон стал ни в две ни в три на такое приветствие. Далее на лице его появилась холодная, силовавшаяся улыбка, и, еще раз кланяясь, он зачал:
  
  - В самом деле, ласковая дама, очень мне жаль, что я в такую несвойственную пору...
  
  - Но я спрашиваю, в чем ты нуждаешься? - крикнула Рифка и взглянула на него с таким гневом и погордой, что Леону аж страшно сделалось, и он невольно мотнулся взад.
  
  - Но ведь перепрашиваю, - сказал он, еще не тратя отваги, — мы ту вот с вашим мужем, а моим дорогим товарищем, заключали планы, — ах, какие хорошие планы, о нашей будущине, — и я верю твердо, что бог нам поможет дождать еще их оправдания!
  
  - Вам? Бог поможет? Людоеды какие-то, двудушники! - воркотала Рифка, а дальше, словно основатая, подоймила зажатые кулаки вверх и бросилась на перепуженного Леона.
  
  - Не уйдешь ты мы из дома, душегуб! - кричала она. - Ты еще смеешь раздирать мое сердце, говорить мне свои глупости, когда мой сын через вас и ваши прокдяты..; деньги со света пропал!.. Проч мы из дома! Проч! А если еще раз уважишься, то ты выдру те безвестные, гадкие глаза! Понимаешь?..
  
  Леон побледнел, скулился под градом тех слов и, не сводя глаз с Грозного проявления, взадгузь ступал вперед.
  
  - Но ведь, женщина, - вмешался Герман, - что тебе случилось? За что обижаешь нашего доброго соседа? А Чэнь, оно еще все не так, Чэнь, наш Готлиб жие и все то, о чем мы говорили, может исполниться?
  
  Герман надеялся тем порадовать Рифку; показалось, что только сильнее разозлил ее на бедного Леона.
  
  - А хоть бы и так было, — крикнула она, - то я волю десять раз увидеть его мертвым, чем видеть оттого поганина своим сватом! Нет, никогда, пока я жирую, никогда этого не будет!
  
  Оба мужчины стали волной словно задревшие, не зная, что произошло, и от этого взялась у нее такая устекшая злость на Леона. А когда Рифка не переставала кричать, кидаться и прогонять Леона из своего дома, тот, скулившись и надавив на голову, вылетел из негостеприимных покоев во двор, на улицу и, не оглядываясь, дрожа весь с неожиданного сдвига, пошел к городу.
  
  - Боже, эта женщина действительно сдурела! - воркотел он. - И она должна была быть свекровью моей Фанни? Таже она, гадина сороката, заела бы ее за один день! Счастье мое, что так случилось, что того... их сына где-то вырвало! Тьфу, не хочу иметь с ними никакого дела!..
  
  Так Леон воркотел и сплевывал по дороге. Ему аж теперь стало разумно, почему проси богачи избегают Германа, нерадо бывают в его доме и, кроме торговых и денежных, не имеют с ним никаких сношений. Но все —таки обидно было Леону, что так случилось: жаль ему было тех блестящих надежд и планов, которыми недавно и сам-упивался. Да только же голова его плодотворна была на такие планы, а когда распался один, он не долго жаловал за ним, но быстро хватался второго. И теперь он живо покинул недавние мечты и старался вжиться в тоту мысль, что "работать" ему впредь не в союзе с Германом, но самому, без Германа или и против Германа. "Против! А! - думал он. - До того, вероятно, незадолго усилит мя и сам Герман, будет теперь старался еще больше вредить мне".
  
  Леон и сам не знал, для чего се предстояло ему конечным, чтобы Герман теперь должен был враждовать с ним. Ин и сам перед собой не был бы отверто признался в том, что перебрасывал на Германа свою мысль, что в сердце его закипает какая-то дикая неприязнь к Герману за оскорбление, дознанное в его доме, за свержение его блестящих планов. Леон и сам себе не признавался, что СЕ он именно рад бы был теперь вредить Герману, показать ему свою силу, "научить его уму". Он не входил в причины, но вдумывался только в саму борьбу, старался наперед представить себе ее тысячные случайности, подходы, неудачи, чтобы заблаговременно против них обеспечиться, чтобы Герману поперек дороги навести как можно больше помех и неполезных обстоятельств. И по мере того как ход его становился медленнее, он чем раз глубже затапливался в свои мысли, чем раз тяжкие неудачи и казни наводил на Германа, смирял того толстенького, спокойного, как муром обведенного, богача, наводил на него тревогу, аж в конце-перед самым входом в дом-обалил его совсем и враз с его бешеной женщиной выгнал из следующего закутка — из дома на Бориславском тракте.
  
  - А, так вам надо! - шепнул он, словно радуясь их отчаянию,-лишь бы-сь знала, волшебница, как мне выцарапывать глаза!
  
  В то самое время, когда Леон, затопленный в своих мечтах, радовался из полнейшего упадка дома Гольдкремеров и забирался к обсчитыванию корыстей, которые спадут на него с той великой побы, Герман сам в карете вихрем имчевал улицами Дрогобыча на Стрыйский тракт. он был еще совсем бледен лицом, волна от волны чувствовал какой-то холод за спиной и легкой дрожью в теле, а в голове его мысли мутились, и ворочались, словно вода на Мельничном колесе. Несчастье упало на него так неожиданно, да и еще несчастье такое странное да непроследимое, что он в конце порешил - не думать ничегошеньки и ждать терпеливо, что из того всего получится. Он постановил себе пробыть несколько дней во Львове и употребить все возможные способы, чтобы изобрести сына и выяснить все дело, почему и куда вел пропал. Через несколько дней он должен был ехать в Вену, куда его один торговый приятель телеграммой зазвал для улаживания важного дела, тикающего нефтяного промысла в Бориславе. Если бы, следовательно, в тех нескольких диях не удалось ему во Львове добиться своего, то он решил оставить дело в руках полиции, а сам таки ехать в Вену. Правда, женщина не говорила ему возвращаться без сына, живого или мертвого, - а о езде в Вену в "нефтяных" делах она и слышать не хотела, — но что женщина понимает! Или же она знает, что Герман хоть будет сам во Львове, а Готлиба может и не отыскать, а деньги и без него свое сделают, когда еще можно что-нибудь сделать. А в Вене ему быть ковче надо, там дело без него не пойдет. Такое размышлял Герман, катясь в карете быстро гостинцем к стрию. Волнистая Подгорная окраина передвигалась перед ним, не оставляя в душе его никакого следа. Он ждал нетерпеливо, когда перед ним забелеются башни Стрыя; его тошнили бесконечные ряды берез и рябин, посаженные по обеим сторонам гостинца; он освободительно начал успокаиваться, шататься от одной стенки кареты ко второй, а кзади, прилечь лицом к подушке, уснул.
  
  По выезде Германа Рифка бросилась на софу, хлипая и утирая слезы, и несколько раз бросила глазами на несчастное письмо Зои, только раз слезы заново начинали плыть из ее глаз. Слезы чинили ее сожаление, разливали всякие мысли, она давала уноситься им, словно тихим волнам, не думая, куда они несут ее. Хлипая и обтирая слезы, она забылась совсем, забывала даже о Готлибе, о письме, о своем горе и слышала только плывущие холодеющие слезы.
  
  Где делились те времена, когда рифф была бедной, работающей девушкой? Где делалась тогдашняя Рифка, проворная, трудолюбивая, шуточная и довольная тем, что имела? Те времена и тота Рифка сгинули бесследно, затерлись даже в замороченной памяти теперешней Рифки!..
  
  Двадцать лет прошло, когда она, здоровая, крепкая, делающая девушка, однажды хорошим вечером стренулась случайно на улице с бедным либаком — Германом-Гольдкремером. Они разговорились, познакомились. Герман тогда начинал неуверенным еще шагом идти к богатству; он имел обязательства при ливерунке до Цесарского депо, и уже близко было ему все казнить, ибо не стало ему денег, чтобы довершить все, к чему был обязался. Услышав, что Рифка имеет сложенных немного денег на вино, он торопливо женился на ней, подрастил тем вином свое дело и добился больших выгод. Счастье улыбнулось ему и с тех пор уже его не покидало. Богатство поплыло в его руки, и чем больше накапливалось, тем меньше были казни, тем увереннее были выгоды. Герман весь отдался той погоне за богатством;
  
  Рифка теперь для него стала пятым колесом в телеге; он редко бывал дома, а как когда и завернул, то избегал ее чем дальше, тем больше. И не зря. Рифка изменилась за те лета очень, и изменилась не на пользу себе, хоть, вероятно, без своей вины. Можно сказать, что Германовое богатство заело ее, подточило ее нравственное существо. Отродясь сильная и здоровая, она нуждалась в движении, работе, деле, которым бы могла заниматься. Пока жила в бедности, до тех пор такого дела ей не было. Она служила у богаче жидов, зарабатывала всячески, чтобы подержать себя и свою тетю, единственную своячейку, что ей осталась после холеры. Понимается, что обычаем убогих жидов, она не получила никакого, даже обычного хайдерского образования. Тяжелая жизнь и труд, конечно единодушная и механическая, развили ее силу, ее тело, но совсем не ткнули ее мысли. Она выросла в круглой неизвестности и темноте духовой, не имела даже той природной способности и "расторопности", которую обычно встречают у деревенских девушек. Только то, что было непосредственно у нее, то могла она понять, тем могла заняться, — кроме того ниче не понимала. Такой взял ее Герман.
  
  Любви между ними не было. Правда, сразу молодая, здоровая природа обоих притягивала одно ко второму, - неразвитые чутья и мысли пока и не желали ничего больше, кроме простой телесной роскоши. Да и то целыми днями они конечно не выдались, — тем приятнее была зато вечером, им уродилась тогда дочь, которая однако же быстро пмерла, - кажется, из-за неосторожности самой матери ночью. Тогда еще Гольдкремеры считались за бедных: Герман угонялся по целым дням по городу или по окрестным деревням, Рифка хозяйничала дома, варила, стирала, рубила дрова, шила и мыла, - одним словом, жила работницей, да, как и до сих пор. И это была еще самая счастливая пора ее жизни замужеством. Первый ребенок, также здоровая и красивая девочка, очень ее радовала и также немало причиняла ей работы и мероприятий. Чем больше Рифка делала и запопадала, тем становилась здоровее и веселее. Правда, она сама не знала, что это именно из труда, и частенько жаловалась перед мужчиной, не имеющим никогда и волны отдышки, тратящей здоровье, повторяя больше обычные беседы вторых женщин, чем говоря по собственному убеждению и по собственной потребности.
  
  Несчастье хотело, чтобы те ее желания уж слишком быстро исполнились. Герман разбогател, закупил выгодный и обширный дом на Бориславском тракте, нанял прислугу, которой брезговала Рифка, — и ей сразу словно полегчало. Ходила по тем покоям, на которые недавно еще несмело поглядывала с улицы, присматривалась образам, мебели, зеркалам и обоям, порядковала в кухне, заглядывала в спижарни, но быстро познала, что все то ее хождение и заглядывание было ненужно. Герман сам выдавал слугам все по счету и за малейшую недокладность грозил прогнанием со службы, - поэтому при небольшом хозяйстве, которое у них велось, нечего было бояться окрадывания через слуги. Нанятый повар понимался на вареве далеко лучше, чем сама дама, а ее советы и распорядки принимал с учтивой насмешкой. Переставлять мебель и перевешивать образы ей быстро окучилось, — и вот теперь-то начались новые, страшные сутки ее жизни. Она до сих пор не знала, что такое нуда" — теперь нуда пропитала ее до кости. Она то волочилась по широким покоям, словно заклятая, то сидела в кухне, болтая со службой, то лежала целыми часами на софе, то выходила на улицу и возвращала быстро домой, не можя найти себе никакого занятия, никакой работы, ничего, что бы поддерживало в каком-нибудь движении ее нервы и мозг. Служба против нее была молчалива, зная ее дразнить за леда какое слово. В чужих домах она бывала редко, да и везде обходились с ней очень холодно. Впрочем, всякие посещения были для нее мучением. Среди новых кружков людей, в которые так напряженно ввело ее богатство мужа, она слышалась совсем чужой, не умела вернуться, не знала, что говорить, не понимала ни их комплиментов, ни едких притиков а своими грубыми остротами и простыми заметками будила только смех. Быстро она покопалась, что она действительно происходит только посмелищем тех людей, и перестала совсем бывать в обществах, перестала принимать у себя чужих людей, кроме нескольких старших женщин. Да и те незадолго поображивались за ее дразнить и наглые, неплохие взрывы и перестали бывать. Рифка осталась одна, мучилась и билась, как зверь лесной, запертый в клетку, и никак не понимала что СЕ ей такого случилось, ее неразвитая мысль не могла ни дойти до причины того состояния, ни найти из него выход, найти какую-нибудь деятельность, какое-нибудь занятие для своей здоровой, крепкой натуры, оставленная без всякого дела, без всякого более живого интереса к жизни, сама в себе съедалась и пепелела, взрывалась разве чрезмерным, бевумным гневом по леда мелкой причине. По мере того как Рифка отвыкала от труда, Труд становился ей все более ненавистным и тяжелым: она не могла пересиливать себя, чтобы прочесть одну книжку, хоть перед несколькими летами тетка научила была ее немного читать. Нуда застилала все перед ее глазами серой, непринадной оппоной, и она становилась все одиноче в мире, опадала все глубже на дне той пропасти, которую круг нее и под ней выкопало богатство ее мужа и которой ни она, ни ее муж не умели заполнить ни сердечной любовью, ни разумным духовым трудом.
  
  Вот в такой-то поре уродился Рифке сын — Готлиб. Врачи сразу не обещали ему жизни. Ребенок был хоровит, то и дело кричал и плакал, а слуги в кухне пошептывали себе, что это какое-то "отменное". Но Готлиб не умер, хоть и не становился здоровее. Зато матери его хоть на какое-то время мир разъяснился. Она целыми днями бегала, кричала, суетилась у ребенка и чувствовала себя нараз здоровее, меньше дразнящей. Нуда пропала. И равнобежное с тем своим выздоровлением она тем сильнее полюбила своего сына, чем тот был слабее и надоедливее. Недиспаные ночи, ненастная грыжа и закат у него — все это делало ей Готлиба дороже, милее. Со временем парнишка немного будто одерз, выздоровел, но сразу уже видно было, что его духовые эпоси бности будут далеко не блистательны. Он едва во втором году умылся ходить, а еще в третьем году лепотел, как шестимесячный ребенок. Зато, к радости матери, начал есть хорошо, словно через три первых года очень проголодался. Животик у него все был полный и надутый, как бубен, а скоро только чуть проголодался, сейчас начинал визжать на всю избу. Но чем больше простао Готлибу. Тем плохиши делались его норовы. Он Каждо'му должен был докучить, все портил, что далось испортить, и ходил по покоям, словно какая помана, выглядывая только, где бы мог чего придраться. Мать любила его без памяти, тряслась над ним и во всем вопила его волю. ее неразвитая голова и долго придавленное чутье не могли указать ей второй дороги для проявления материнской любви; она никогда и не подумала о разумном воспитании ребенка, не заботилась ни о чем, кроме того, чтобы исполнить каждое ее желание. Слуги боялись малого Готлиба, как огня, потому что он любил ни с сего ни с того придраться и или разодрать одежку, похляпать, вцарапнуть, укусить, или, когда сего не мог сделать, начинал кричать ежемоци, на крик прибегала мама, и бедный человек имелся тогда еще хуже. Ссора и толканцы — то была еще малейшая кара, а то было похоже, что служанку сейчас выгоняют из службы. Герман опять не любил сына, уж хоть бы потому, что и в те редкие дни, когда бывал дома, из-за него не имел никогда супокою. Малый Готлиб сразу боялся отца, но когда несколько раз мать за него рьяно стялась с ветцом и отец уступил, парень своим детским обонянием прочел, что и тут ему воля, потому что мать оборонит, и начал выступать против ветца. Это свирепствовало Германа, но поскольку женщина во всем потакала сыну и готова была дать себе и глаз вынуть за него, то он не мог на то ниче посоветовать, и се еще возносило его неохоту и к женщине, и к сыну. Разлад в семье еще увеличился, когда пришлось дать Готлибу в школу. Понимается, что несколько дней перед записью Рифка плакала над своим сыном, словно то его поведут к разнице; она разговаривала с ним, словно прощаясь навеки, рассказывала ему, какие-то там острые люди, те профессора, и наперед уже грозила им,когда почтится ткнуть ее золотого сыночка: она приказывала ему, как скоро кто в школе чем-нибудь обидит или покривдит его, чтобы сейчас пожаловался ей, а она покажет профессорам, как должны с ним обходиться. Одним словом, Готлиб, не будучи еще в школе, питал к ней уже такое отвращение, словно это какой-то ад, изобретенный злыми людьми нарочно на то, чтобы мучить таких, как он, "золотых сыночков".
  
  Зато Герман ударился в другую сторону. Он пошел к ректору отцов василианов, которые в Дрогобыче держали тогда одинокую главную школу, и просил его давать позор на Готлиба, чтобы учился и привыкал к порядку. Он рассказал, что парень избалован мамой и испорчен, и просил держать его остро, не щадить грозьба, даже кары и не считаться с тем, что может говорить и делать его женщина. Добавил Даже, что если бы того было надо, он изобретет для Готлиба отдельную форточку вне дома, чтобы устранить его из-под вредного воздействия матери. Отец ректор немало удивился такой беседе Германа, но быстро и сам увидел, что Герман говорил правду. Готлиб не только сроду был мало способен к науке, но его первоначальное домашнее воспитание было так плохо, что отцы профессора, вероятно, с никем еще не имели только грызть, что с ним. Поминутные ученики, товарищи Готлиба, прибегали жаловаться на него: седьмую он разодрал книжку, второму подбил глаз, третьему выбросил шапку в монастырский огород. Когда кто в корытарях и в классах делал больше всего крика и стука, то вероятно Готлиб. Когда кто во время науки ворчал или стукал под скамейкой, то также он. Когда кто в целом классе смел ссориться .с профессором, выйти из часа, еще и двери грохнуть, то также он. Профессора сразу не знали, что с ним действовать; они изо дня в день жаловались ректору, ректор писал к витцу, а отец отписал короткое слово: "бейте". С тех пор посыпались на Готлиба кары и буки, которые хоть о глаз немного как бы утишили, сокрушили его крутые нравы, но довели его до скрытности и упорной злости и так до остального испортили его нравственное существо. Едва в семи или восьми летах Готлиб кончил четырехклассовую нормальную школу и, пшибытый морально, неразвитый духовно, с безграничным отвращением к науке и злостью к людям, а особенно к витцу, поступил в гимназию. Но тут он в трех годах не кончил еще и второго класса, когда плохой и темный случай с ветцем прервал назавтра его школьную науку. (Случай тот был предметом повести "Boa constrictor", напечатанной 1878 p. в издательстве:" общественный друг", ч, II;" колокол "и"Молот".)
  
  Но кто знает, те ли лета злополучной школьной науки не были тяжче и несчастливее для Рифки, чем для самого Готлиба. Раз то, что школа на большую часть дня разлучала ее с сыном и из-за того вмешивала ее заново в бездонную пропасть бездийства и нуды. А потом и то, что вечные сожаления и плачи Готлиба еще больше свирепствовали и раздразнивали ее. Сразу она, как раненная львица, бегала изо дня в день к отцам василианам, сетовала на несправедливость и несогласие учителей, кричала и кляла, пока ректор не нагнал ее и не запретил приходить больше. Поэтому задумала была упереться на то, чтобы отобрать Готлиба от василианов и дать в какую другую школу, но быстро раздумала, что другой школы в Дрогобыче не было, а давать Готлиба в какой другой город, между чужих людей, — о том она и помыслить не могла без страха. В той безвыходной матне она долгое время билась, как рыба в саку, и не раз целыми днями сидела на софе, плача и думая, что вот, может, где-то теперь в школе тащат ее сына, дергают, возлагают на скамейку, бьют, — а тогда она громко проклинала и школу,и науку, и мужа-палача, который намеренно изобрел такую муку для сына и для нее. Те взрывы чутья становились чем дальше, тем чаще и довели ее вконце к негиависти против всех людей, к какому-то ненастанному раздразнению, готовому в каждой волне разразиться дикими проклятиями. Теперь уже Рифка и не подумала идти в общество или чем-нибудь разрывать свою нудь; она, как заклятая, волочилась по дому, и никто из слуг без крайней нужды не смел показаться ей на глаза. То состояние дошло до крайности, когда Герман два года назад отвез Готлиба во Львов и дал к купцу. Рифка сразу дурачилась, рвала на себе волосы, бегала по покоям и кричала за сыном — позже успокоилась немного и долгие месяцы сидела изо дня в день молча, словно дикий зверь в клетке. Уединение и пустота круг нее и в ней самой стали еще страшнее, — даже муж боялся приступать к ней и старался целыми днями не бывать дома. И среди усеи той тьмы в сердце Рифки горел лишь один огонь-безумная, сказать бы звериная, любовь к Готлибу. Теперь зависшая судьба осмелилась выдрать ей и Сюй последнюю опору, затереть в ее сердце и сей последний знак мужества. Удар трафил Рифку ужасно, и что она в той волне не сошла с ума, это было лишь для того, что не могла дать веры своему несчастью.
  
  По выезде Германа она так и застила на своей Софи. Никакие мысли не шевелились в ее голове, только слезы плыли. Весь мир исчез для нее, свет померк, люди вымерли, — она слышала только скимячную, ненастную боль в сердце.
  
  Вдруг она сорвалась и задрижала целым телом. Что это такого? Что за шум, за стук, за говор долетел до нее? Она заперла в себе дух и прислушалась. Говор при входе. Голос служанки, которая словно ссорится с кем-то, не пускает к покою. Второй голос, резкий и гневный, стук словно поверженного к земле мужчины, треск двери, топот шагов по покоям, ближе, чем ближе...
  
  - Ах, это он, это мой сын, это мой Готлиб! - вскрикнула Рифка и бросилась идти навстречу. В той волне создалась дверь, пихнутая сильной рукой, и перед ней встал — зачерненный, в потрепанных черных кусках угольник.
  
  Рифка невольно вскрикнула и прыснула взад. Углярчук глядел на нее гневными большими глазами, из которых сверкала свирепость и ненависть.
  
  - А что, узнаешь меня? - проговорил он резко, и в той волне Рифка, словно безумная, бросилась к нему, начала сжимать и целовать его лицо, глаза, руки, плача и смеясь.
  
  - Так это все-таки ты? Так я не ошиблась! Боже, ты жируешь, ты здоров, а я уже чуть не умерла! Сыночек мой! Любимый мой, ты жив, жив!..
  
  Выкрикам не было конца. Рифка потащила угольщика на софу и не выпускала из обнят, пока он сам не вырвался. Прежде всего, слыша шаги поступающей служанки, он запер дверь и, оборачиваясь к матери, сказал:
  
  - Прикажи той проклятой малпе, най си идет к черту, потому что ей разобью ее пустой череп, как мы сейчас отси не вступится!
  
  Рифка, послушная сыну, приказала сквозь запертую дверь служанки, чтобы шла к кухне и не выходила, пока ее призовет, а затем начала снова обнимать и ласкать сына, не сводя и на волну глаз с его надутого чумазого лица.
  
  - Мой сыночек, — начала она, - что это с тобой? Что ты сделал?
  
  И она принялась оглядывать его с выражением бесконечного сожаления, словно эта убогая одежда была смертельной раной на его теле.
  
  - Ага, а вы думали, что я так и до смерти буду терпеть у того проклятого купца! - крикнул Готлиб, топая со злости ногами и вырываясь из объятий матери. - Вы полагали, что я не посмею иметь свою волю! Ха!
  
  - Но ведь, золото мое, кто так гадал! - вскрикнула Рифка. - Разве тот изверг, твой отец, так думал!
  
  - А ты нет?
  
  - Я? Господи! Сыночек, я бы крови своей не жаловала для тебя. Килька я наговорилась ему...
  
  - А он куда уехал? - прервал ей Готлиб.
  
  - Да во Львов, искать за тобой.
  
  - А, да, — сказал Готлиб с усмешкой, - это самое же сырое!
  
  - Но как же ты прибыл сюда, Любчик?
  
  - Как? Не видишь? С углями, которые вертали зо Львова.
  
  - Бедная моя детина! - вскрикнула Рифка. - Да и ты с ними ехал целую дорогу! Так ты должен был признаться беде, господи! Но быстро сбрось Тото паскудство с себя; я говорю принести воды, обмойся, переберись!.. Я уж тебя не пущу, не позволю, чтобы тот изверг вез тя обратно, — нет, никуда! Сбрасывай, Любчик, Тоту нечисть, сбрасывай, я сейчас пойду найти для тебя чистое Куско. А ты голоден, правда?.. Подожди, я призову служанку...
  
  И она встала, чтобы зазвонить. Но Готлиб силой задержал ее.
  
  - Дай покой, не надо, - сказал он коротко.
  
  - Но почему же, сыночек? Да чень же так не будешь...
  
  - Ага, ты думала, - сказал Готлиб, становясь перед ней, — что я на то только вырвался из Львова в тех лахах, на то только плелся с углями пятнадцать миль, чтобы, скоро сюда, снова даться вам в руки, даться запереть в какую там клетку да еще в дополнение слушать ваш крик и ваши науки? О, не будет того!
  
  - Но ведь, сынок — — вскрикнула, бледнея и дрожа от тревоги, Рифка, - что же ты хочешь делать? Не бойся, ту дома я за тебя стою, никто тебе ничего не поделает!
  
  - Не нуждаюсь в твоем стоянии, я себе сам за себя постою!
  
  - Но что же ты будешь действовать?
  
  - Буду себе жить, как сам захочу, без вашей опеки!
  
  - Господи, таже я ты не защищу и дома жить, как сам хочешь!
  
  - Ага, не боронишь! А най - ка лишь где выйду, забавлюсь — сейчас вопрос, плачи, черт знает что!.. Не нуждаюсь в том. А еще как он приедет, - о, это бы я выиграл!
  
  Рифку что-то словно за сердце сжало на Тоте слова. Она слышала, что сын не любит ее, не терпит ее ласк, и то чувство навело на нее страх, словно в той волне тратила сына второй раз, и уже н'азавсиды. Она неподвижно сидела на Софи, не сводя с него глаз, но не могла и слова сказать.
  
  - Дай мы денег, я себе потрафлю сам жить на свою руку, — сказал Готлиб, несмотря на ее чутье.
  
  - Но где же ты пойдешь?
  
  - Тебе ниче до того. Я знаю, что ты бы сейчас сказала ему, скоро приедет, а он бы говорил меня шандарами привести.
  
  - Но ведь богом кленуся, что не скажу!
  
  - Ну, это и я тебе не скажу. Зачем должен знать? Давай деньги!
  
  Рифка встала и создала бюрко, но денег у нее не было никогда много. В бюрку нашла только 50 рынских и подала их молча Готлибу.
  
  - Да что тото! - сказал он, вращая в руках банкнот. - Нищему какому даешь, что ли?
  
  - Больше не имею, сыночек, посмотри сам. Он заглянул в Бюрк, перерыл в нем все, а, не найдя больше денег, сказал:
  
  - Ну, най и так. За несколько день выстарайся больше.
  
  - Так придешь? - спросила мать радостно.
  
  - Буду видеть. Как его не будет, то приду, а нет, то пришлю кого. Как покажет от меня знак, то дай му деньги в запечатанной пачке. Но помни си, — И тут Готлиб снес грозно перед ней кулаки, - никому о мни не говори ни слова!
  
  - Некому?
  
  - Никому! И то ты приказываю! Ни ему, ни слугам, никому! Никто в Дрогобыче не знает обо мне. Хочу, чтобы мы никто не досаждал. А как скажешь кому, то помни себе!
  
  - Но ведь, сыночек, ту тебя выделила служанка.
  
  - Тота малпа? Скажи, что посланец от кого, или что! Говори что хочешь, только о мне ни слова. А если бы он узнал, что я жив и ту рриходжу, или если бы кто следил меня, или что, то помни себе:
  
  такого вам наделаю лиха, что и не спамитесь. Хочу жить себе на свою руку, да и только!
  
  - Боже мой! - вскрикнула Рифка, заламывая руки. - Пока же так будешь жить!
  
  - Пока мне ся захочет!
  
  И с этими словами Готлиб подошел к окну, отворил его, словно хотя взглянуть в сад, и в одной волне вскочил окном на улицу. Рифка сорвалась, вскрикнула, подбежала к окну, но Готлиба уже и следа не было. Только высокие лопухи в саде шелевелись, словно что-то тихо между собой шепча.
  
  В той волне вбежала служанка, бледная и запуганная, к покою обечь спальню и начала кричать:
  
  - Госпожа, госпожа!
  
  Рифка живо очнулась и создала дверь.
  
  - Госпожа, что вам такого? Вы кричали, звали меня?
  
  - Я? Тебя? Когда? - спрашивала Рифка, покраснев, словно грань.
  
  - Да теперь. Мне казалось, что дамы кричали.
  
  - Это в твоей глупой голове кричало, малпо какая-то! Марш на кухню! Или Я ты не говорила тогда приходить, когда тя призову?
  
  - Но мне казалось, что меня зовут? - несмело забросила служанка.
  
  - Марш к кухне, когда ты говорю, - крикнула Рифка, - и най ты на второй раз не сдается ниче, понимаешь?..
  
  III
  
  Прошло уже три воскресенья от закладин. Леонов быстро поднялся вверх: устои были уже положены, и фронтовая стена из тесаных камней износилась уже на локоть над землей. Строитель присматривал за работой, а в первых днях и сам Леон целыми днями здесь просиживал, ныпая в каждый угол и всех понукая до спешки. Но это недолго продолжалось. Какое-то наглое дело позвало Леона в Вену, а хоть без него работа и не шла медленнее, то прецинь рабочие как-то легче ототхнули, не видя над собой той вечной изморы.
  
  Одного рана, еще перед шестым часом, несколько рабочих сидело на дилинах и камнях, ожидая, аж закатают к работе. Они гуторили о том, о Семь, Пока проси рабочие сходились. Вот пришел и строитель, огляделся вокруг и остро крикнул:
  
  - А что, все вы ту?
  
  - Все, - ответил мастер мулярский.
  
  - Зачинать работу!
  
  Один рабочий заколебался. Пошевелилось все на плацу. Каменщики плевали в руки и брали оскарбы, кельны и молотки; парни и девушки, нанятые до ношения кирпича, стонущие сгибали плечи и накладывали на себя деревянный прибор до ношения кирпича, втыкая два длинных колья по обеим сторонам шеи, словно в ярмо; плотники помахивали блестящими топорами; трачи лезли на кобыльницы; большая машина человеческой делающей силы со скрипом, стоном и вздохом начала входить в движение.
  
  Впрочем, улицей, от рынка поступил еще один рабочий, скуленный, нуждающийся, схорированный, и завернул на плац строения.
  
  - Дай Бог добрый день! - сказал он слабым голосом, становясь ближе мастера. Осмотрелся мастер, взглянули и вторые каменщики.
  
  - Так ты, Бенедя? Ну, что же ты, здоров уже?
  
  - Да вроде здоров, - ответил Бенедьо. - Некогда слабеть: видно, мать старая, слабая, не ей меня заходить!
  
  - Ну, а сможешь же ты делать, мужик? - спросил Мастер. - Таже ты выглядишь, как какой покойник, куда тебе до работы!
  
  - Да, что действовать, — ответил Бенедьо, - что смогу, то буду делать. А троха размахаюсь, то чень и сам поправлюсь да окрепну. А место Чэнь ту будет для меня?
  
  - Да оно бы то... как же, быть будет, рук надо как можно больше, ибо господин торопит со строениями. Пойди да замельдуй строитель и становись к работе.
  
  Бенедьо положил свой мешок с хлебом и каменным орудием набок и пошел искать строительного, чтобы ему оповеститься, что пришел на работу.
  
  Господин строитель как раз ругал какого-то плотника за то, что негладко обтесывал платов, когда Бенедьо подошел к нему со шляпой в руке.
  
  - А ты что, почему не делаешь, а волочишься? - рявкнул Строитель на Бенеда, не узнав его сразу и думая, что этот из каждодневных каменщиков пришел к нему с какой просьбой.
  
  - Да я хочу стать, только пришел господину строительскому оповестись, что я уже осилил и вышел на работу. Да и просил бы-м определить мне, где должен становиться.
  
  - Осилил? А, так ты нынче первый раз?
  
  - Нет, прошу господина строительного, я уже ту был на работе, только что при заложинах меня Подойма искалечила.
  
  - А, так ты? - вскрикнул строитель. - Так ты тогда наделал нам беды, а теперь еще сюда лезешь?
  
  - Да какой беды, прошу господина строительного?
  
  - Молчи, дурак, когда я говорю! Впиваесся, не вступился на время, а мне позор! Скоро что, сейчас все до строительного: он виноват, не заботился на человеческую жизнь, не умеет камень спустить! Нет, хватит уже того, я таких рабочих не нуждаюсь больше!
  
  - Я упился? - вскрикнул удивленный Бенедьо. - Павел строитель, я еще, с тех пор как жирую, не был пьян... Кто вам то сказал?
  
  - О, да, тебе только поверь, так ты готов поклясться, что и не знаешь, как выглядит водка. Нет, пустая твоя работа-клянись, как хоть, я тебя на работу не приму!
  
  - Но ведь, господин строитель, имейте бога в сердце! Что я вам должен! Я ту свое здоровье казнил, ледво троха поправился, а как вы мя теперь нагоните, то где я себе заработаю, кто мя примет?
  
  - А най тя принимает кто хочет, меня то что обходит! Мне прецинь свободно принимать или не принимать на работу, кого мне нравился!
  
  - Но ведь я ту уже принят, а что меня не было три недели, то прецинь не моя вина. Я уже не говорю ниче о том, что я боли вытерпел, ни не жажду ниче за то время, хоть вероятно, что если бы мне добрые люди не были помогли, то был бы-м враз с матерью погиб с голоду, ну, но теперь чень же мне полагается туткая работа!
  
  - Га-га-га! Причитается! Адите, как он себе измерил! А знаешь ли ты, глупый мудрый, что ты тот каждый день, каждый час на моей ласке делаешь? Как я не захочу, да и тебя нет, нагоню тя, да и иди тогда процессуй меня!
  
  На такой язык Бенедьо не нашел уже никакого ответа. он понурил голову и молчал, но слова строительного глубоко запали ему в душу. Правда, он до сих пор не раз слышал таки слова, но никогда до сих пор они так не поразили его, никогда не вызывали в его душе такого громкого чувства несправедливости и прижима. "Неужели же это правда? - думалось ему. - Неужели же рабочий завсегдатай делает на его ласке? А если рабочий кое-как жил, то, значится, также только с его ласки? А по чьей же ласке меня искалечила пидойма? А когда он то и дело так ласков на рабочего, то чья же ласка теперь выгоняет меня из заребья на голодную смерть? Да нет, что-то оно, вижу, не так! Строитель держав меня до сих пор при жизни, о Тим я не знаю, но то знаю, что с его ласки я искалечен, слаб и без работы!"
  
  - Ну что, — прервал его гадку строитель, - чего же ты стоишь? Убирайся отси!
  
  - Да я господину ту места не застою, уберусь. Лишь все-таки мне показалось, что это не так должно быть, как господин говорят.
  
  - Что, что? Ты мне хочешь науку давать? Ну, хорошо, ну, говори, как должно быть?
  
  - Вы, сударь, должны знать, что и вы так же слуга, как я, что если бы вас не наймили к работе так, как меня, то и вы бы мерли с голоду так, как и я.
  
  — Ха-ха-ха! Ты, наверное, на берлоге лежа, такого ума набрался! Ну, ну, говори дальше, как еще должно быть?
  
  Строитель стоял перед Бенедем, взялся за каблуки и смеялся, но его здоровое лицо, красное, как свекла, показывало, что злость в нем кипела и в каждой волне готова была взорваться из-за силового смеха. Но Бенедьо не обращал внимания ни на его смех, ни на его злость. Чувство узнаваемой обиды придало ему смелости.
  
  — А так еще должно быть, — сказал он твердо, - чтобы вы, господин строитель, не подшучивали над бедным рабочим и не упрекали его в том, что еще кто знает, что и вас может ждать.
  
  И затем, не дожидаясь ответа строительного, Бенедьо отвернулся от него, взял свой мешок, сказал просительным рабочим: "Бывайте здоровы, братья", — и вышел с плаца на улицу.
  
  А теперь куда? Бедный Бенедьо всю надежду возлагал на тоту работу. Он знал, что такого слабого где-нибудь не примут. А теперь, когда и эта последняя надежда развеялась, он встал на улице, словно прибитый, не зная, куда вернуться. Домой идти? Там старая мать ждет его заработок. Идти искать работы? Но где? Нивидки не видно было надежды. Когда впрочем пришло ему на гадку прибегнуть к Высшему Господину, чем Строитель, — к самому Леону, и просить его, чтобы принял на работу.
  
  Когда он все это размышлял, стоя на улочке перед плацем, где строился дом, надбег посланец, который громко призывал, чтобы господин строитель шел к господину. Строитель удивился и спросил, Господин ли уже приехал из Вены?
  
  - Приехал вчера ночью и просит, чтобы господин быстренько пришли к нему.
  
  Строитель, а за ним и Бенедьо пошли к Леону. Тот ходил по двору, а увидев подходящих, пошел против них.
  
  - Имею с господином небольшой участок,-сказал он, поприветствовав строительного, по чим, обратившись к Бенедю, - спросил: .
  
  - А ты за чем?
  
  — Да я, прошу господина, хотел бы стать на работу, - сказал Бенедьо.
  
  - Это не ко мне относится, проси господина строительного.
  
  - Я уже просил, но господин строитель не хотят...
  
  - Понимается; что не хочу, - вмешался строитель. - Это тот сам, — сказал он, обращаясь к Леону, - который при закладках сопоставил искалеченный из-за своей небрежности. Что мне из такого рабочего! Да и, впрочем, он теперь слаб, а я рабочих имею достаточно.
  
  - Ага, это тот сам! - напомнил себе Леон. - Гм, оно бы то выпадало что-то для него сделать, будь-будь. — И добавил, обращаясь к Бенеде:-Ну, ну, как-то-то будет, всегда ту, пока тя не призову. Вот ту сядь на крыльцо да и посиди.
  
  Долго они оба беседовали. Бенедьо в то время сидел на крыльце и грелся на солнце.
  
  А вот по какому-то времени вышел строитель, какой-то немного кислый, и, не обращая внимания на Бенеда, ушел. По нескольким волнам вышел и Леон.
  
  - Ты нуждаешься в работе? - спросил он Бенедя.
  
  - Да наверное, прошу барина, муж с работы жирует, то работа для него то же, что житет.
  
  - Да-бо, видишь ли, строитель не хочет тя иметь ту в Дрогобыче. Но ты не печалься, я зачинаю сейчас строить в Бориславе новую мельницу паровую, то уж там будешь иметь работы достаточно.
  
  - В Бориславе?.. Мельница паровая?.. - зачудился Бенедьо, а дальше смолчал, не смея вдаваться с таким господином в разговор.
  
  - Ну, что же тебе так странно? - спросил, улыбаясь, Леон. - Мельница, это мельница, тебе, каменщику, все равно.
  
  - Да я-то уж и сам себе думаю, что барская вещь — рассказывать, а наша вещь — делать. Мельница, то и мельница.
  
  - Только-то, видишь, я бы хотел, чтобы дом был немудрен, так себе, в два кирпича, без этажа, только вширь троха. То не будет такой обычной паровой мельницы, как все строят. Я нашел такого мужчину, что тото все выдумал, и план сделал, и сам будет вести работу. Ну, видишь, строитель очень носом крутил, как увидел тот план. А ты понимаешь на том, как что надо делать после плана?
  
  - Да почему бы нет? Как мужчина имеет под рукой рисунок и меру, то не большая штука.
  
  - Да, да, конечно, не большая штука, - сказал Леон. - Так видишь, я не все буду мог надирать за тем, что там делается, в Бориславе, а строитель так со мной спорил, что готов мне наделать какой саламахи и поставить не так, как в плане начертано. Так я уже буду просить тебя, скоро что не так, дать мне знать.
  
  Бенедьо стоял и дивился на целую тоту беседу, что СЕ за мельница такая, что строитель на него носом вертит и что пан боится, чтоб порой не сделал не так, как в плане стоит? И видки, приходит ли Леон обращаться к нему, чтобы надзирал над строительным? Бенедьо на все то не мог найти в своей голове ответа и стоял перед Леоном, вемов колеблясь.
  
  - Не бойся, будь только искренен для меня в том деле, то, вероятно, не пожалуешь того. Пока будет строительство в Бориславе, до тех пор будешь там, и то с платой не помощника, а целого каменщика. А потом — увидим.
  
  Бенедьо еще сильнее удивился. Вдруг такая щедрость у Леона? А впрочем, кто его знает, думалось ему дальше, может, ему и впрямь так к надобности приходится, ну, то он и платит. Да и разве это для него большая вещь? А для бедного помощника мулярского все-таки благодетельство велико. Так раздумав, Бенедьо решился пристать на Леоново условие, еще и поблагодарил его за ласку.
  
  - Ну, ну, не благодари, — ответил Леон, - я не благодарности от тебя нуждаюсь, а верной услуги: если будешь хорошо справляться, то я тебя наверняка не забуду. А теперь иди и выбирайся как можно ближе к Бориславу, чтобы-сь сейчас завтра мог относиться на месте, за Бориславом, над рекой.
  
  И с этими словами Леон дал Бенеде несколько рыночных задатка и пошел к своему покою. Бенедьо не надеялся на нынче столь хорошего для себя достижения. Утешенный, возвратил он домой и рассказал своей старой матери о всем, что ему ныне приключилось.
  
  - Что действовать, мамка? - кончил он свой рассказ. - Надо брать работу там, где дают. Пойду к Бориславу.
  
  - Да я ты, сынок, и не отраджую, а только считай, чтобы-сь все по правде жил и к недоброму никогда руки не подал. Потому что это с той мельницей выдается мне что-то да не так. Бог его там знает, что себе тот жидюга загадал, а ты заботься за свою душу.
  
  - И мне самому как-то оно показалось не так, как он говорил. А уж тото совсем мне не понравилось, что мне говорит надзирать за строительским. Правда и то, что строитель цыган и мошенник, но ведь я, простой рабочий, прихожу к тому, чтобы надзирать за господином?.. Ну, а если бы-м что-то и впрямь увидел неладного, то и без его жалованья сказал бы-м эму все. Будем гадить, что будет.
  
  Но когда Бенедьо совсем уже собрался в путь и стал прощаться с матерью, то старая мать ни с сего ни с того начала плакать и, обняв сына,долго не хотела его пустить от себя.
  
  - Но только ведь, мамка, хватит, незадолго увидимся! - утешал ее Бенедьо.
  
  - Ой, да, да, хорошо тебе говорить! - ответила мать плача. - Разве ты не видишь, какая я старая? Мне леда день-час, да и жить нечего. А если так вижу, что ты уходишь прочь от меня, то мне покажись, что уж тя никогда не увижу.
  
  - А Най бог защищает! Мамочка, что вы говорите!..
  
  - Тото говорю, что мы сердце говорит. И так мы кажется, что ты, сынок, идешь к тому Бориславу, как в какую западню, и что лучше бы было, если бы-сь отнес жиду тот задаток и остался ту.
  
  - Но ведь, мамка моя, на чем ту оставаться, когда работы нет? Я же вам говорю, что как скоро бы-и что-то повидал недоброго, то наймя жид и целого озолотит, я му и часа дольше при работе не буду.
  
  - Да, так иди, коли такова твоя воля, я ты не защищаю, и най тя господь благословит!
  
  И старая мать со слезами выпроводила своего сына в дорогу к Бориславу, а когда вернулась в свою цюпку и увиделась сама, она долго-долго стояла с заломанными руками, а дальше зарыдала:
  
  - Сыночек мой! Най тя Бог благословит на доброй дороге! Я уж, конечно, не ввижусь с тобой?
  
  Было воскресенье, когда Бенедьо выбрался в путь. В церкви Святой Троицы, несмотря на которую переходил, дьяки гремели хвалу Божью. А напротив церкви, на нуждающемся Дрогобычском Бруке, под муром, сидели кучами репники в пропитанных нефтью рубашках и рваных кахтанах, ожидая, пока кончится хвала Божья, чтобы затем двинуться к Бориславу. Некоторые крестились и шептали "очеааши", другидремали на солнечной жаре, другие вновь держали в руках десятикрейцаровые хлебушки и лук и ели, кусая из целого, некраяного хлеба. Бенедьо не задерживался у церкви, не дождался конца хвалы Божией. Потому что хоть к Бориславу из Дрогобыча и не так-то далеко, всего милька небольшая, и хоть работы искать ему не было надо так, как большему количеству этих Репников, то ему наговорили, что в-Бориславе очень тяжело найти жилье, а ему хотелось жить где-то вблизи "фабрики" , при которой должен был делать: он по несчастным ударам при закладках слышался очень слабый в ногах и знал, что по бориславскому непросыхающему болоту далеко ходить не сможет. Потому-то Бенедь спешил к Бориславу, чтобы изобрести себе дом, пока еще наплывет много делающего Люда и позанимал все закамарки. Но ему надо было нанимать избу на долгое время, хоть на месяц; найти такую избу было труднее, ибо в Бориславе самая большая часть всяких нор нанимается переплывающему люду на одну ночь, — это и лучше выплачивается жидам.
  
  Но немало удивился Бенедьо, когда, выйдя за город, увидел, что как далеко тянулась дорога, повсюду по ней моросили кучки Репников, освобождая среди туманов пороха. Те не ждали конца хвалы Божией, а спешат, чтобы привлечь некоторую работу. Хлеб виден у каждого в грязной холщовой торбе; у некоторых из торбы выдвигались зеленые пера молодого лука. Бенедьо сразу обошел эти кучки и шел сам. Но дальше ему сделалось скучно и обидно идти самому. Солнце жарило ожесточенную уже и попуканую землю. Хоть уже незадолго имей кончился, то зерно на поле еще ничем того не показывало. Овсы, еле взойдя, завяли без дождя и покупались при Земле. Озимая рожь приподнялась немного от Земли, но очевидки закляло на пне и не колосилось, хоть как раз на то была пора. Ярина никакая ни клубень еще и не всходила: зашкарупевшая и высушенная солнцем на несколько цалов вглубь земля не давала посаженным семенам никакой сырости. Сум собирал, когда было глянуть на поле. Лишь одна крапива и горчица, подхватившись заблаговременно и пустив глубже в землю свой веретинистый корень, буйствовали и разрастались. А солнце все пекло и жарило; тучи, словно дрочась с бедными полевками, все под вечер собирались на небе, а значит, не пустив и капли дождя, расплывались против ночи. По селам, через которые проходили репники, ленточались люди, самые грустные и черные, как земля. Не слышно было обычных воскресных Смехов и шуток по выгонам. Старшие газды смотрели то на поле, то на небо, словно с каким упреком, а затем безрадостно в отчаянии опускали руки. А Бенедьо, весь облитый потом и присевший порохом, также с тяжелыми думами в сердце, миновал те бедные деревни, примирающие теперь в голоду на передновку и ждущие еще более страшного передновку на будущее.
  
  - Обернись, господи, ласков своиов на мир христианский! - долетали до Бенедя тяжелые молитвы крестьян почти с каждого подворья. А небо смотрело на них аж половое, солнце пекло, словно нанято, а тучи, тощие, белокурые и прозрачные, лениво волоклись в закате.
  
  Обидно и скучно сделалось Бенеде идти самому среди той мизерии. Вив примкнул к одной громадке Репников.
  
  - А куда бог ведет? - спрашивали они Бенеда по обычным поздравлениям.
  
  - Туда, куда и вас, - ответил Бенедьо.
  
  - Ну, но вы не до ям?
  
  - Да нет, я каменщик.
  
  - Так, может, где будет что нового мурлыкать?
  
  - А так, я уже наемный. Ту вот тот... Гаммершляг будет муровать новый.- Бенедь запнулся. Он не верил в Леонов паровую мельницу и вперед, но теперь, беседуя с фипниками, услышал невольно, что сказал бы большую чушь, если бы им повел про паровую мельницу.
  
  — ...новую нафтарню, - докончил он.
  
  - Ну, то богу благодарить, что будет хоть немного какой новой работы, - сказал один репник. - Где - то, и человек там кое-что прислонится.
  
  - Или что, при ямах нет робота? - спросил Бенедьо.
  
  - Эй, почему бы не было, — ответил репник и махнул рукой. - Да что нам с того, когда платят так, что и выжить нечего. Адите, что народу идет, но тото, что ту видно, то где, разве какая сотая часть! Предновинок тяжел, а еще и теперь, адите, кара Божья! Имей, а жжет так, как в жатву, дожджу нету, - думаете, что не будет голод?.. Ну, так где же народ денешься? Кто еще троха слышит в себе силы, то совался сюда, чтобы что-то заработать. Ну, а для жидов се праздник. Рабочего прибыло-сейчас платы урывают. Достодито: делай за Тилько, а не захочешь ты, сейчас десять на твое место ждет. Да и думаете, что не ждет? Там как выйдете рано на улицу, как поглядите — что травизелье, только народу за работой. То с половину понаймают, а остальные либо возвращаются домой голыми руками, либо так переваляется день между жидами: воды вынесет, дров врубит, или что-то, чтобы кусник хлеба или лыжку блюда достать. Да и такая беда в нашем Бориславе!
  
  Все репники, шедшие при куче, разгомонились. Повествование их товарища о бориславской беде деткнуло всех за больно. Каждый нашел что-то докинуть, и гиеред Бенедем вдруг стала страшная картина человеческой нужды и прижима. Он издавна привык был слышать, что в Бориславе работа опасная, но зато платится очень хорошо. Правда, нуждающийся вид Репников, что каждое воскресенье сотками сидели у Святой Троицы, говорил ему догадываться, что оно что-то немного не так с тем добрым заребьем, но никогда он не имел случая подробно о том выведаться. Теперь вдруг рассказ Репников раскрыл перед ним всю правду. Страшное, безотрадное положение такой огромной кучи народа ударило его так сильно, что он шел, словно оглушенный, и ни о чем другом не мог и подумать. "Это правда? Или же это может быть?"- спрашивал он сам себя. Правда, и он видел беду на своем веку, и он испытал нужды и голода, прижима, самоволи и безроботицы. Но все-таки до такой степени опущения и понижения, о котором рассказывали репники, в городе никакой ремесленник не доходил. Репники рассказывали страшные события голодной смерти, самобойства, рабунков. Из их рассказов Бенедьо увидел и то непривычное для него дело, что в нужде одного рабочего вторые совсем не ладили с ним, не подпомагали йогд, а оставляли на волю Божию. Репники и о том рассказывали, как хоре их товарищи умирали, опущенные и расточенные червями, как не раз аж по нескольким дням найдено умершего без человеческой помощи репника в какой-нибудь нелюдимой закамарке. Те рассказы страшно поразили Бенеда. Он вырос и вырос в городе. Его отец был таким же помощником Каменским, как и он, - поэтому Бенедьо отмаленьку вжился и убылся в увечные предания городских ремесленников, с их хоть бедствие улаженным цеховым порядком, с их хоть слабеньким старанием к взаимной помощи, к более тесной связи всех работающих в одном ремесле. Правда, при Бенедевых временах цеховое установление между дрогобычскими каменщиками совсем уж близко было оконечному впайку. Мастера еще давнее разворовали были цеховую кассу, на которую складывались издавна поровну и мастера, и челядники, а которой без никакого надзора ни обсчета заведовали мастера сами. Не за что было удерживать "господи", то есть гостиницы, в которой бы в указанные дни сходился совет цехова и где бы вписывался каждый нуждающийся в работе челядник, а также и мастер, где бы, следовательно, был словно рынок для найма челядников. Мастера перестали беспокоиться о цеховых делах, а только удерживали еще подробно очередь, когда который при торжественном обходе должен был нести старую цеховую хоругов. Но вместо той старой и перепрухнувшей связи начал в Бенедевские времена проявляться между дрогобычскими каменщиками новая связь, хоть еще и невнятно и волново. В случае слабости которого челядника или помощника собирали проси челядники, помощники и некоторые более бедные мастера добровольные складки и давали хорому или его семье запомогу недельно через все время его слабости. Так же давали они память, хоть и меньшую, для такого, который порой оставался без работы, а иногда старались расспросить и нараять ему то ли работу в своем ремесле, то ли какое-нибудь другое занятие. Правда, слабые се были начала взаимности, но они удерживались и крепли. Со временем дошло до того, что в случае необходимости не некоторые, а все уже челядники платили правильно, между тем когда давнее ни о такой всеобщности, ни о правильном плачении не было и беседы.
  
  В таких городских ремесленных преданиях вырос Бенедьо. Выбыв срок и став челядником, а далее помощником мулярским, он очень живо занимался новым восстающим завязком рабочей общности и взаимности. Бедный и еще и слабовитый, он живо, как никто другой, чувствовал потребность и такой общности и взаимности и с самого начала своего челядничества не переставал уговаривать и поощрять своих товарищей, чтобы в случае необходимости правильно платили то, что обяжутся платить, чтобы обещали то только, что смогут соблюдать, и раз обещанного соблюдали праздник, так, чтобы на слове рабочего можно было заключаться как на определенной поруке. Все то были вещи хоть для наших людей на словах не новые, но на деле у нас очень слабо практикуемые, требующие такой выучки собственной воли и собственных прихотей, что Бенедьо еще с несколькими ретивыми челядниками, которые сю дело взяли себе очень к сердцу, долгие лета имели достаточно труда, пока приучили людей к большей точности и выдержки.
  
  Все то делалось между дрогобычскими каменщиками, так сказать, наощупь. Они не сносились с никакими рабочими из более крупных городов, разве с каменщиками из Стрыя и Самбора, так же ни в чем не сознущими, как и они. Они не знали ничо о большом росте рабочей общности и взаимности во вторых краях, не знали о том, как рабочие становятся вместе и организуются к большой борьбе с богатырством и всякой обидой народной, к борьбе за свой заработок, за обеспечение своих женщин и детей, своей старости и своих вдов и сирот. Не знали дрогобычские каменщики и о большом росте рабочей мысли на западе Европы, ни о состязании рабочих всех краев до ее осушения. Всего того они не знали, а прецинь одинаковые обстоятельства, одинаковая волна времени сделала то, что та же мысль, то же соревнование начало неясно проявляться и между ними..
  
  Бенедьо не раз в тяжелых волнах задумывался над судьбой рабочего. Отродясь утлый и хоровитый, он очень был уязвим на всякий, хоть и чужую боль, на всякую обиду"га неправду. Опозорит мастер челядника не по правде, урвет кассиер рабочему несколько центов с жалованья, нагонит строений-ничий мужа с работы без причины или за какое уязвимое слово — Бенеде словно кто нож вонзил в живое тело. Он побледнеет, согнется в дугу; лицо, и без того сухое и длиннообразное, еще больше протянется, и делает он свою работу молча, но видно по нем, что скорее бы предпочел в землю запастись, чем на такое смотреть. Вот в таких-то волнах задумывался Бенедьо над судьбой рабочего. Каждый его окормит, думалось ему, и добра е, никто ему за то ничего не скажет. Вот строитель спихнул мужчину с стены и налаял самыми плохими словами, еще и в затылок натворил и нагнал с работы. А най-ка бы тот человек обернулся да хоть раз ударил строительного в затылок? Сейчас бы его и на полицию, и в суд, и в Иванову избу. Но эти Бенедевы мысли завсегдатаи и останавливались на том суке, из которого вышли, - на старом и твердом суке общественного неравенства между шодьми. И хоть не раз он повторял, как повторяют миллионы нашего люда:" Се так не должно быть", — то прецинь те слова не помогли ему разгадать крутую загадку о причине того неравенства и возможности его устранить, но только словно миновали трудность.
  
  Вот так было и теперь. Молча шел Бенедьо, слушая рассказов Репников о плохой бориславской жизни. "Как же ее так, - думалось ему — - что только тысячи людей день за днем терпят такую неволю, а еще вторые тысячи то и дело прибывают на такой же праздник? Сами себе портят. Правда, тем по селам еще хуже, потому что хоть никто над ними не ущербится, никто их так не обдирает, то зато голод. Господи, и как же помочи такой куче народа? Никто не в силе им помочи!"
  
  - А как же вы, - спросил вдруг Бенедьо Репников, - не хотели, чтобы спасаться?
  
  - А какой же может быть способ? - ответил репник простодушно. - Ту способа нет никакого.
  
  Бенедьо понурил голову. То же, до чего он додумался, репник высказал так решительно, как величайший певчий. Значит, оно так и должно быть, так бог дал. а может, способ есть, только что они или слепые да не видят, или только ленивые, не ищут, а то нашли бы и увидели бы?
  
  - Ну, а вы делали складки между собов, чтобы один вторых спасать в беде, в слабости? - спросил Бенедьо.
  
  Репники расхохотались.
  
  - Ну, Несколько бы там тех складок надо, чтобы поратовать всех бедствующих! Ведь и так каждый там бедствует.
  
  - Ну, но оден больше бедствует, второй меньше. Все же можно заратовать больше бедствующего, хорого, безработного. Вот так, как у нас, каменщиков, в городе.
  
  - Э, что, у вас другое дело, а ту другое. Ту народ-зобранина зо света!
  
  - А у нас разве нет?
  
  - Э, а все-таки, что у вас можно сделать, того у нас никто на свете не сделает.
  
  Репники не знали своей силы и не верили в нее. Бенедьо снова уснул и начал размышлять над их словами. "Э, нет, - заключил он, - видно уже из того, что должен быть какой-то способ на тоту нужду, только они одни слепые да и не найдут, а вторые ленивые да не ищут того способа!"
  
  Между тем наши пешеходы оставили налево Тустановскую дорогу, по которой шли до сих пор, и свернули на полуперечную тропу, которая вела через реку И. холмик к Бориславу. Перебрав реку и сойдя между густым гложжем и орешником на ее крутой, высокий берег, они уже и стали на верси холмика. Неподалеку перед ними лежал Борислав, словно на тарелке. Невысокие под гонтьем дома белелись к солнцу, словно серебристая чешуя. Над крышами кое-где виднелись красные, тонкие, а высокие камины нафтарен, словно кровавые прядки, достигающие к небу. Далеко, на другом конце Борислава, на бугре, стояла старая церквушка под липами, и вокруг нее еще жались останки древней деревни.
  
  Бенедьо хоть бывал и вперед в Бориславе, но все только коротко. Он не знал здесь местности. Потому - то он рассказал репникам, где и на каком плацу казано ему становиться на работу, и просил их, чтобы ему показали, где есть тот плац. Репники сейчас догадались того места и показали его Бенедеву. Се была довольно обширная равнинка между высокими берегами реки туй, перед входом в Борислав, чуть поодаль налево от губицкого гостинца. Хат близко было немного, и Бенедьо, расставшись с репниками, решил идти хата от дома и спрашивать за домом. Но в первых домах, в которые зашел и в которых жили жиды, ему не хотели снимать жилье на долгое время. Избы те были низкие а очень широкие, - очевидно, под их крышами помещалось много закамарков для помещения Репников, а полезное положение их на краю Борислава давало им возможность быть пристанищем для всех свежо или поздно прибывающих.
  
  Так прошел Бенедьо задармо пять или шесть домов. Дальше очутился на улочке перед старой маленькой хижиной и стал, не зная, идти ли и сюда спрашивать места, миновать ли сю будку а идти дальше. Хижина была, как все проси, под гонтами, только что старые Гонты понадгнивали и поросли зеленым мхом. К улике выходило два окошка, едва чуть-чуть глипевших над землей; а еще из высоко насыпанной улицы прямо против них всплывало из улицы болото, заиливая стену и уже вот-вот достигая здрухнувших варцабов. Перед хижиной была, как и перед вторыми, голотеча: ни Городца, ни муравнику, как СЕ водится где-нибудь. Аж по волне решил Бенедьо не миновать и сей избы.
  
  Дверцы скрипнули, и Бенедьо вошел в малюсенькие темные сенцы, а отты в обеленную горницу. Он удивился, застав здесь не жидов, а старого репника и молодицу. Молодуха, около тридцати лет, в белой рубашке с красными застежками, сидела на скамье под окном, оперши голову на локоть, и плакала. Старый репник сидел насеред дома на низеньком стульчике, с люлькой в зубах, и, очевидно, потешал ее. Когда Бенедьо вошел в дом, молодуха быстро обтерла слезы, а старый репник зачал кашлять и долбить трубку. Бенедьо поздравил их и спросил, не приняли бы его на долгое время на проживание. Репник и молодуха глянули по себе и волну молчали. Дальше воззвался репник:
  
  - Да, или я знаю. Вот молодица; се ЕИ хата, - как она скажет, так и будет.
  
  - Хотя бы вас, - сказала резко молодица. - Как я скажу! Я ту уже целый год не сижу, и бог знает, буду ли сидеть, — и она рукавом обтерла вновь слезы, — а вы меня в то притворяете. Так как вы скажете, потому что вы ту сиди ге. Как вам будет до выгоды, то так и делайте, а я ту что могу сказать!
  
  Старый репник немного смешался и начал еще пристальнее долбить свою черепяную трубку, хоть в ней и ниче уже не было. Бенедьо все еще стоял край порога с мешком на плечах. Репник молчал.
  
  - Хижина гисненькая, как видите, — зачала вновь молодица, — может, вам и невыгодно будет. Вы, как виджу, из города, не привыкли к такому, как ту у нас...
  
  Молодуха говорила так, угадывая по нахмуренным бровям мысль репника, будто он хочет отказать Бенеде.
  
  - Э, что из того, что я из города, — ответил Бенедьо, — а я, не бойтесь, привык также ко всякой беде. Вот как каждый заребной человек. Только, видите ли, тут такая причина за мнов, что я немного слаб в ногах из — за злополучного трафика, — у нас, у каменщиков, всяко бывает, - а имею работу вон ту недалечко над рекой, на том заринку. Там будет ставиться новый... новая нафтарня. То, видите ли, кто бы-м найти где-нибудь рядом — какое-нибудь, вот чтобы переночевать, ведь я целый день на работе, — потому что издали все-таки не смогу лазить по вашему бориславскому болоту. Ну, а ту жиды не хотят нигде принимать на долгое время: а для меня бы то все было лучше жить у своего мужа, чем у жида. Только как для вас...
  
  В той волне старый репник прервал ему беседу. Он бросил вдруг трубку на землю, вскочил с стульчика, прискочил к Бенедю, одной рукой схватил ему с плеч мешок, а второй попихнул его к скамье.
  
  - Но, мужик, бойся бога, — кричал с комическим гневом старик, - не пендыч ничего, только садись! Стоишь мы у порога, а у меня дети не уснут. Садись ту, и най с тобой все хорошо садится в нашем доме! Почему было так сразу не сказать, — а то я теперь и сам о себе готов подумать, что-м хуже жида!..
  
  Бенедьо посмотрел на старого чудака, словно не понимал его беседы, а дальше спросил:
  
  - Ну, а что, то принимаете мя к себе?
  
  - Таже слышишь, что принимаю, - сказал старик. - Только, понимаешь, как будешь добр. Как будешь зол, то все-таки завтра выгоню.
  
  - Ха, Чэнь мы уже как-то согласимся, - сказал Бенодьо.
  
  - Ну, как согласимся, то будешь моим сыном, хоть то мне с теми сыновьями, правду рикши, не ведеся!.. (Молодуха вновь обтерла глаза).
  
  - А почем же вы озьмете от меня?
  
  - А есть у тебя какой род?
  
  - Мама есть.
  
  - Старуха?
  
  — Старая.
  
  - Ну, это даш по шуске на месяц. Бенедьо опять посмотрел на старика.
  
  - Вы, наверное, сладострастны сказать "на неделю"?
  
  - Я уже лучше знаю, что я хотел сказать, - отрезал старик. - Так будет, как я сказал, да и хватит о том болтать.
  
  Бенедьо с чуда не выходил. Старик тем временем вновь сел на свой стульчик и, нахмурившись, начал накладывать трубку.
  
  - Да, может, на согласие принести горивки? - заговорил Бенедьо. Старик взглянул на него исподлобья.
  
  - Ты мне, небоже, с тем зельем не выйди ни ся с ним в дом не показывай, потому что вон извержу вас оба! - отрезал он гневно.
  
  - Простите, - переспрашал Бенедьо,-я сам не пью, хоть бы-м ее и на глаза не видал. Но я слышал, что в Бориславе каждый должен пить, кто при кипячке делает, то я и за о Томе...
  
  - Правду говорил, кто это говорил, а только, как видишь, при правде есть и вранье капинка. То завсегдатаи так бывает. Ну, а теперь ты не пендыч, только разденься да починь с дороги, коли-сь слаб!
  
  В той волне молодуха встала.
  
  - Ну, дай Вам Божье счастье и заробок добрый, - сказала она Бенедю. - Бывайте здоровы, пора мне уходить.
  
  Она вышла; старик вышел за ней, а за волну •вернулся.
  
  - Служит в Тустановичах, то должен Бичи к работе. Да и ребенок мал... - проворковал он, словно сам к себе, и вновь сел пичкать свою черепаньку.
  
  - Дочка ваша? - спросил Бенедьо.
  
  - Вроде дочь, но не родная.
  
  - Падчерица?
  
  - Нет, небоже. Она здешняя, а я не здешний. Но то долгая Гистория, - будет время, то и услышишь. А теперь Покойся!
  
  Тота молодица была Полуторачка, вдова по Иване Полутораку, погибшим в бориславской яме, а тот репник — то был старый Матий.
  
  IV
  
  Бенедьо снял с себя петек, постелил его на скамейку под окном и лег покоиться. Он и в самом деле был очень устал; ноги под ним тряслись от долгого и сверхсильного хода. А прецинь сон его не брался. Мысль, словно непоседливая Ласточка, шибала то к Дрогобычу к старой матери, то к Бориславу, где отныне придется ему жить. Ему вспоминались рассказы Репников, которые он слышал по дороге; в его воображении они перелетали не как слова, а как живые образы. Здесь всеми забытый репник, хорий, беспомощный, конает сам на берлоге где — то в какой-то скрытой закамарке и дармо пищит есть, дармо просит воды, - некому подать!.. Тут жид вытручивает рабочего с работы, обижает его при выплате, обманывает и позорит; некому упомниться за рабочим, зарыться его в нужде. "Никто ни о чем не заботится, кроме себя самого, — думал Бенедьо, — да и потому так все бедствуют. Но если бы все взялись воедино... Так что бы сделали?.."Бенедьо не мог этого знать. "Да и как им взяться воедино?.."И сего Бенедьо не знал. "Господи боже, - вздохнул он вконец с обычной у наших простых людей безрадостью, - наведи меня на какую добрую мысль!.."
  
  В той волне Бенедова мысль должна была прерваться. В дом вошло несколько человек и, поздоровавшись коротко с Матием, уселись на скамье. Бенедьо встал и принялся рассматривать прибывших. Были здесь прежде всего два парня, которые сразу должны были каждого внимание обратить на себя. Высокие, рослые и крепкие, как два дуба, с широкими красными, словно надутыми лицами и небольшими серыми глазами, — они выглядели в той маленькой хижине, как два великана. А при том с лица, роста, волос, глаз были они так подобны себе, что надо было хорошо приглядеться и прислушаться им, чтобы их распознать. Один из них сидел на скамье под окном, заступив своими широкими плечами весь свет, который от заходящего уже Солнца лился окном в хижину. Второй наместился на небольшом зидлике у двери и, не говоря ни к кому и слова, начал спокойно накладывать трубку, словно там, на том зидлычке и у того порога, было его предковическое место.
  
  Кроме тех двух исполинов, больше всего обратил на себя Бенедову внимание немолодой уже, низенький и, очевидячки, очень разговорчивый и подвижный человечек. С тех пор как вошел в дом, он не переставал шнырять из угла в угол, то будто чего-то ища, то будто добирая себе места до сидения. Он несколько раз обоздрел Бенеда, переглипывал с Матием, который с улыбкой следил за его движениями, а даже шепнул что-то к уху одному у великанов, потому, что сидел на зидлике под дверью. Великан только головой махнул, а затем встал, ототкнул деревянную затканицу от печи и воткнул свою трубку в пепел, чтобы запеклась. Подвижный человечек за то время снова уже обшнырял все углы, то потирая себе топорщащуюся, словно щетка, чуприну, то поправляя на себе ремень, то в конце-таки размахивая руками...
  
  Кроме тех трех человек, было в доме еще три. Бенедикт стоял на скамье в полутени одного старого деда с длинной седой бородой, но со здоровым лицом и коренастым видом, словно у молодого. Рядом с ним сидел молодой парень, круглолицый и румяный, как девочка, только что грустный и понурый, словно осужденный на смерть. Дальше в углу, совсем в тени, сидели еще какие-то люди, которых лицо не мог рассмотреть Бенедьо. Вошло еще несколько Репников в дом, — поднялся шум.
  
  - А это что, Возный на здекуции у вас? - проговорил грубым, как труба, голосом к Матию один из великанов, тот, что сидел под окном.
  
  - Нет, Бога благодарить, — ответил Матий, - это, вижу, уцтивый человек, рабочий, мулярский мастер. Пришел нынче из Дрогобыча к новой фабрике, — ту вот, на заринку, будут новую нафтарню ставить.
  
  - Да? - ответил великан, протягивая голос. - Ну, это обо мне. А чья это будет нафтарня? - добавил он, обращаясь к Бенеде.
  
  - Леона Гаммершляга, знаете ли, того Венского жида, что что-то два рака назад прибыл сюда.
  
  - Ага, того! О, тот у нас запечатлен издавна. Правда, собрат Деркачу?
  
  Подвижный человечек в той волне нашелся у великана, мелькая вокруг него.
  
  - Правда, правда, запечатлен моцно, — он засмеялся, - но ниче не повредит, как будет имел и больше карб!
  
  - Вероятно, не повредит, — утвердил великан. - Ну, но как же, брат Матия, можем мы нынче ту болтать свое? Или, может, если имеешь нового жильца, то нас нагонишь из дома искать нового места?
  
  Великан грозно взглянул на Матия, и, очевидно, ся беседа должна была быть выговором. Матий услышал это и смешался немного, а дальше сказал, вставая со стула и вынимая трубку изо рта:
  
  - Но господи, чтобы я вас выгонял! Мои собратья дорогие, раз я пристал к вам, то уж и не попущусь вас, о то не бойтесь. И мой дом совсем для вас. А о новом жильце... правда, я худо сделал, принимая его, а не посоветовавшись вперед с вами, но ведь, видите ли, приходит человек измученный, слабый, жиды го не хотят принимать, а с лица му видно, - знаете, я на то старый практик — - что человек добрый, ну, что я должен был делать?.. Впрочем, как думаете? Не мож ему быть с нами, то я го отправлю. Но мне показалось, что он бы был и для нас добр... Говорит, что горивки не пьет, — значится, равно хорошо. Ну, а, во — вторых-делать будет при новой фабрике, то и оттам сможет нам что порой сказать...
  
  - Горивки, говоришь, не пьет? - спрашивал великан.
  
  - Сам-ем то слышал от него, а впрочем, вот он ту, спрашивай го сам.
  
  Молчанка стояла в доме. Бенедьо сидел в углу на своем потеке и удивлялся странным чудом, что это все должно значиться, чего сошлись те люди и чего хотят от него. Странно ему было, что Матий попросту обвинится перед ними, хоть сам говорит, что это его дом. Но самое странное было ему из того грубоголосого великана, который вел себя здесь, как старший, как хозяин, прикликал к себе то одного, то другого и шептал им что-то к уху, сам не трогаясь с места. Далее он обратился к Бенедю и начал выспрашивать его строгим голосом, словно судья при допросе, между тем когда все присутствующие обратили на него глаза:
  
  - Вы что, челядник мулярский?
  
  - Нет, помощник, а при той фабрике, не знаю за какую ласку, должен быть мастером. Великан покрутил головой:
  
  - Гм, мастером? А за какую это ласку? Наверное, умеете хорошо докладывать жиду на своих товарищей?
  
  Бенедьо вспыхнул весь, словно огнем. Он колебался, отвечать ли великану на его вопрос, плюнуть ли ему в глаза, убраться и идти прочь из своего дома и из-Между тех странных людей. Дальше надумался.
  
  - Плетете глупости, - сказал с подтиком. - Может, это Вашего отца сын и умеет кое-кому докладывать, а у нас тото не водится. А жидовская ласка упала на меня непрошеная, ведай, за то, что при его заложинах меня чуть не забила пидойма, как будто спускали в яму угольный камень.
  
  - Ага, - буркнул протащивший великан, и голос его начал немного мягчить. - Побратим Деркачу, — обратился он вдруг к небольшому, подвижному человечку,-а помни, чтобы-сь не забыл и вот Тото запечатлеть на том Леоне, что он говорит!
  
  - Понимаешь, что не забуду. Хоть то вроде Тото случилось в Дрогобыче, а мы имеем только до Борислава, но то ниче не вредит. Жиду и без того легче не будет.
  
  - Ну, а что же вы, - говорил дальше великан Бенеде, - если ту будете мастером, то будете так же ущемлять и обижать рабочих, как вторые, будете ссать с них, что моги, и выгонять с работы за леда слово?.. Понимаешь, что да! Мастера все одинаковые!
  
  Бенеде не стало терпения. Он встал и, беря свой петек в руки, обернулся к Матию:
  
  - Коли-сте мя принимали в свою избу на жительство, — сказал он дрожащим голосом,-казалисте мы, чтоб-м был добрый, то буду вашим сыном. Ну, но скажите же сами, как ту быть добрым, когда вот какие-то люди входят в дом и ни с сего ни с того прицепляются ко мне и позорят, не знать за что и за какое? Как вы мя на такое ту брали, то лучше было и не принимать, был бы-м си До сих пор самый спокойный дом! А теперь придитесь идти под ночь. Ну, но по крайней мере буду знать, что за люди — бориславские рабочие!.. Бывайте здоровы!..
  
  С теми словами он надел петек и, беря на плечи свой узелок, обратился к двери.
  
  Все молчали, только Матий моргнул к великану под окном. Между тем второй великан сидел, словно скала, под дверью, заперев собой выход, и хоть Бенедьо резко сказал ему: "пустите!"- он ни кинулся, словно и не слышал ничего, только трубку пыхтел исподволь.
  
  - Но ведь, господи боже, - вскрикнул вдруг со смешной пылкостью Матий, - стой, муженек добрый, куда убежишь? Не знаешь, вижу, шуток! Постой, увидишь, к чему оно идет!
  
  - Что я должен стоять! - ответил гневно Бенедьо. - Может, скажете мы еще дольше слушать от отсего мужа такого позора, как до сих пор? И не знаю, откуда он то слышал, что я кого-то обижаю да сбиткую?..
  
  - Так вы считаете мои слова для себя позором? - спросил полулагидно а полустрого великана.
  
  - Понимается.
  
  - Ну, то перепрашиваю вас.
  
  - Не перепрашивайте, предпочитаете быть вежливее и не обижать, чем потом перепрашивать. Я простой человек, бедный рабочий, - но потому ли уж леда кто имеет мне всякую ерунду в глаза тыкать? А может, вы на то дуфаете, что вы моцни, а я слаб, то уже можете меня безопасно обижать? Ну, то пустите мя прочь, не хочу слушать вашей беседы! - И он вновь обернулся к двери.
  
  — Ну, ну, ну, — говорил Матий, - те люди еще готовы действительно поссориться, не зная и сами за что! Но ведь постой, муженек божий, гневаешься, а не знаешь за что!
  
  - Как то не знаю! Не бойтесь, я уже не такой дурак, - хмыкнул Бенедьо.
  
  - Так что не знаешь. Ты считаешь за оскорбление слова того мужчины, а между тем он говорил се только на то, чтобы тебя вытребовали.
  
  - Вытребовать? В чем?
  
  - Какое у тебя сердце, какая гадка? Понимаешь теперь?
  
  - А зачем же ему это знать?
  
  - Так уж увидишь позже. А теперь разберись и садись на свое место. А фукаться не надо, небоже. За день бы нас всех не стало, если бы мы похотали так на всякую беду, которая нам досягает. А моя гадка такая: меньшую беду перетерпи, чтобы большей встереть. Когда-то у нас конечно наизнанку делается: как мала беда, то муж ворчит, а как велика,то молчит.
  
  Бенедьо все еще стоял насеред дома в петеке и с мешком на плечах и разирался по собравшимся. Матий между тем засветил ночник из желтого Бориславского воска, и в его свете лица собранных Репников казались желтыми и понурыми, как лица трупов.
  
  И во второй раз старый Матий отобрал от Бенедя мешок и снял с плеч петек, а взяв его за плечо, направился к великану, все сидевшему, понурый и Грозный, под окном.
  
  - Ну, извинитесь раз навсегда, - сказал Матий. - Я все думаю, что будем иметь с того мужа нового товарища!
  
  Бенедьо и великан подали себе руки.
  
  - Как вас зовут? - спросил великан.
  
  - Бенедьо Синица.
  
  - А я зовусь Андрусь Басараб, а вон то мой брат Сень, а тот наш "карбовый" Деркач, а вот старый дедушка — то побратим Стасюра, а тот парень — то побратим Придеволя, а вон то также наши собратья, ну, а ваш газда тоже...
  
  - Вы, вероятно, все из одной деревни, что побратимаетесь, - сказал Бенедьо, удивляясь, что старики побратимались с молодыми, потому что по селам обычай, что только ровесники побратимаются между собой.
  
  - Нет, мы не из одной деревни, — ответил Басараб, — а так, побратимаемся в другом способе. Впрочем, садитесь, будете видеть. А если бы вам захотелось, то можете и вы пристать к нашему побратимству.
  
  Бенедя еще сильнее удивило то выяснение. Он сел, не говоря ничего и ожидая, что это с того будет.
  
  - Побратим Деркачу, — сказал Андрусь Басараб к "карб", - пора нам взяться к своему. Где твои палки?
  
  - Сейчас ту будут, - ответил Деркач, выбежал к сеням и внес оттуда целую охапку тонких песочных палок, связанных ужевкой воедино. На каждой палке видны были большие или меньшие карбы, один за другим, так, как это делают парни, пасущие гуси и на палочке значащие себе карбами, несколько у которых гусят.
  
  — Запечатлей на Леоне то, что поведал Синица, - сказал далее Басараб. В доме меж тем сделалась тишина. Все уселись, где кто мог, и глядели на Деркача, который сел себе на припечку, положил палки у себя, вынул из-за ремня нож и, добыв одну палку, витал на ней еще один карб до много вторых, более старых.
  
  - Готово, - сказал Деркач, сполнив со и вонзив палку снова в связь.
  
  — А теперь, собратья мои милые, — сказал Андрусь,-рассказывайте по очереди, кто за эту неделю понес, или слышал какую обиду-неправду. Кто ее сделал, кому и за что, — рассказывайте все, как перед богом, чтобы, как наполнится мера наших обидчиков, как придет наше время и наш суд, каждому было отмерено по правде!
  
  Волну тихо было после того воззвания, дальше заговорил старый Стасюра:
  
  - Придет, говоришь, наше время и наш суд... Дай-то, боже, хоть я, вижу, не дождусь того дня. Ну, но хотя бы вы, помоложе, дежурите... Так что уж чтобы отмерить каждому по правде и справедливости, послушайте, что я слышал и видов сего недели. Йосько Бергман, наставник при той кошаре, что я в ней делаю, снова сего недели бил штирох, а одному Бойчуку-липяру выбил палкой два зуба. Да и за что? За то, что бедный бойчук, голодный и хоровитый, не мог двигать сразу полного коша глины!
  
  - Чекань, Деркачу! - сказал Андрусь ровным и спокойным голосом, а только глаза его заблестели каким-то странным огнем.
  
  - Тот бойчук, — говорил дальше Стасюра, - очень добрая душа, и я .бы был привел его к господи, только что где-то, видно, заслабился, не был уже вчера на работе.
  
  - Приведи, - подхватил Андрусь. - Чем больше нас, тем больше наша сила, а ниче так не вяжет людей воедино, как общая нужда и общая обида. А когда сила наша будет достаточна, то и суд наш будет близок, - слышишь, старик?!
  
  Старик кивнул головой и говорил дальше:
  
  - А Мотьо Крум, Касиер, опять не доплатил всем рабочим из нашей кошары по пять шусток за эту неделю и еще грозил каждому, что нагонит с работы, когда посмеет упоминаться. Говорят, что покупает яму на Мразнице и что му не становилось 59 рынских, то должен ее при самой близкой выплате содрать с рабочих.
  
  Старик молчал, пока Деркач изобрел палку Мотя Крума и затял на ней новый карб. Поэтому говорил дальше:
  
  - А вот вчера иду, несмотря на кабак Мошка финка. Слушаю, что за крик? А то два финковых сына прижали к углу какого-то мужчины, уже подстаршего, да и так бьют, так дюгают кулаками под ребра, что муж уже лишь хрипит. Ледво как — то его пустили, не мог уже идти сам по дороге, а как харкнул-кровь... Взял я его, веду да и спрашиваю, что за несчастье, за что так скатывали?.. "Вот беда моя, - ответил мужчина и заплакал. - Вот я, - говорит, - через неделю троха удлинился у того проклятого жидюги, думал, что достану деньги да и выплачу. А ту пришла выплата, бац, кассиер меня то ли забыл, что ли, — не читает. Я стою, жду, - уже выплатил всем, а меня не зовет. Я Ино что пустился идти к нему, спросить, что это такое, а от шасть и запер дверь перед носом. Что я гримай, стучи, кричи, — пропало. Еще потом выпали слуги Да и меня в плечи: "что ты ту, пьяницу, бреверию, делаешь!.."Пошел я. .Вздыбаю посему кассиера на улипе и к нему: "почему вы мне не выплатили?"А тот вызвирился на меня, а дальше как ни крикнет: "ты, пьяница какой-то, будешь меня на дороге напастывать! Ты где был, как выплата была? Я тебя ту не знаю, там помогайся плати, где и вторым платится!"Ну, а сейчас касса заперта. Я проголодался, иду к мошке съесть кое-что наборг, пока деньги достану, а те два медведя, бог бы их побил, да ко мне: "Плати да и плати за тото, что-сь набрал!"Что я прошу, проклинаюсь, рассказываю, какая вещь, - да где! Как мя приперли к углу, то, адить, троха душу из тела не выгнали!.."
  
  - Чекань, Деркачу, Чекань! - сказал твердым, грозным голосом Басараб, выслушав с зажатыми зубами сего рассказа. - Бытают чимраз сильнее наши угнетатели-знак, что кара уже висит над ними. Чекань, побратим, Чекань живо!..
  
  - Так-то так, — говорил дальше Стасюра, — разбудились наши обидчики да и бутают, ущербятся над делающим народом, ибо что то, — хорошо им ся действует! И чем дольше гляди да слушай, тем больше беды и обиды народной, тем больше у них богатства и достатка вот теперь народу до Борислава прет видимо-невидимо, ибо повсюду по селам голод, засуха, слабость. Но и ту разве лучше? День вне дня выдаю по закаулкам слабых, голодных, незарегистрированных людей, - лежат и отогнут, и ждут разве только Божьей ласки, ибо человеческого смилования уже давно перестали ждать. Да и теперь, адите, плату нам вменили и с каждой неделей урывают все больше, — хватит употребить с нее! Хлеб чимраз дороже, а еще как сего года не зародит, то придется нам всем ту погибать. Эта обида, которую все мы терпим, которая всех нас глоджет к кости, а на кого ее запечатлеть, я и сам не знаю!..
  
  Старик выговорил это более живым, чем обычно, голосом и с дрожащими от сдвига губами, а высказал, взглянул по всем и остановил свой взгляд на понуром лице Андруся Басараба.
  
  - Да, да, правда твоя, собрат Стасюро, — закричали все присутствующие, - это наша общая кривда: бедность, беспомощность, голод!
  
  - А на кого ее запечатлеть? - спросил второй раз старик. - Сносить ли ее терпимо, тоту самую большую, общую обиду, а только чеканить те мелкие, частичные, что складываются на тоту большую?..
  
  Андрусь Басараб глядел на Стасюру и на всех прочих собратьев сразу уныло и будто равнодушно, но в конце на лице его заяснело что-то, словно скрытая на дне в душе радость. Он встал с места и выпрямился, достигая головой до повалы небольшой хижины.
  
  - Нет, не терпеть нам и той общей обиды, а хоть и терпеть, то не покорно, не тихо, словно та стриженая овца. Всякая кривда должна быть укарана, всякая неправда должна пимститься, и то еще туй, на сим свете, ибо что за суд будет на тамтом свете, сего мы не знаем! И ты думаешь, что, чеканя все эти мелкие, частичные обиды, мы забываем об общем? Нет! Ведь каждая и малейшая обида, которую терпит делающий человек, это частица той всеобщей народной обиды, что всех нас давит и глодже к Косте. И когда придет день нашего суда и нашей кары, то ты думаешь, что не пимстптся тогда и всеобщая обида наша?
  
  Стасюра печально как-то покачал головой, словно в душе своей не совсем верил Басарабскому обещанию.
  
  - Гай-гай, собрат Андрусю, — сказал он, — пимстится, говоришь... Уж то равно, что не знать, когда то еще будет... А второе: что нам из того, что когда-то, может, и пимстится, когда нам теперь от того не лекше терпеть. А хоть и пимстится, так думаешь, что после лекше будет?..
  
  - Что ж ты, старик, - крикнул на него с грозно блестящими глазами Андрусь, — разжалобился, не знать чего? Тяжело нам терпеть! Разве я того не знаю, разве все мы того не знаем? А кто сможет так сделать, чтобы мы не терпели, чтобы делатель'мужик не терпел? Никто, никогда! Значит, терпеть нам до суда-возраста, да и по всему. Тяжко это или не тяжко — - что это кого обходит? Терпи и молчи, не показывай второму, что тебе тяжело. Терпи, а если не можешь вырваться из беды, то хотя бы метись за ню, — ее хоть немного льстит твоей боли. Такова моя гадка, и все признали, что она правдива, — не так ли?
  
  - Да, - ответили собратья, но каким-то понурым голосом, словно сеся правда не очень их радовала, не очень пришлась им по сердцу.
  
  — А коли так, — говорил дальше Андрусь, - то нечего и гаяться. Рассказывайте дальше, кто о какой знает обиду.
  
  Он сел. В хижине стало тихо. Начал говорить Матий. В его соседстве умер рабочий в темной жидовской каморке; как долго там лежал, с тех пор как слабовал — сего никто не знает, и Жиды никому не хотели того сказать. Говорят, что рабочий имел немного заработанных денег, а когда заслабились, жиды отобрали от него деньги, а его поты морили голодом, держали взаперти, пока не умер. Тело было ужасно сухое, давно не мытое и синее, как боз. Позавчера ночевала какая-то женщина у второго, соседнего жида. Ночью слегла. Денег у нее не было, и сейчас на другой день жид выбросил ее с ребенком из дома. Рассказывал один репник, знакомый той женщины, что ходила с ребенком к попу, чтобы окрестил, но Пип не хотел окрестить, пока не покажет отца ребенка. Тогда тота женщина бросила ребенка в яму, а сама пошла к общественному правительству, крича, чтобы ее сейчас вешали, потому что дольше жить не хочет. Что с ней случилось. Матий не знал.
  
  И дальше пошли рассказы, единодушные своей ваготой и оглушающие своей кричащей несправедливостью. И по каждому рассказанному факту рассказчик останавливался, ожидая, пока чеканный Деркач не запечатлеет на палке, чтобы "каждому предано было полной лица, что уже сам их голос, само выражение лица было своего рода трудным фактом, достойным запечатления во имя всеобщего обиды и гнета. Вторые разгорячились, говоря, проклинали угнетателей и добивались скорой для них кары. Но больше всего сдвинулось всех повествование молодого парня, Придеволи. Когда пришла на него очередь, — он был самый молодой, то и очередь на него пришла на самом помете, — он разразился долго сдерживаемым плачем и, преломляя сильные руки, выступил насеред дома.
  
  - Перед богом Святым и перед вами, собратья мои, жалуюсь на свое горе! на свою страшную обиду!.. Осиротили меня на весь возраст... отняли пометное и потоптали ногами, и то так себе, для забавы!.. Ох, боже, боже, и ты глядишь на все то и еще можешь терпеть?.. Но нет, ты терпи себя, я не могу, я не буду!.. Собратья, товарищи милые, советуйте, что мне действовать, как мстить! Все сделаю, на все отважусь, только не говорите ждать, бойтесь бога, не говорите ждать!..
  
  Он замолчал, хлипая, словно маленький ребенок. По волне зачал более спокойным уже голосом:
  
  - Вы знаете, какой я круглый сирота на свете, в какой беде и нужде сошли мои лета молодые, пока несчастье не загнало мя сюда, к сему аду проклятому. Но вся беда и нужда, все несчастья были для меня, пока был хоть один человек, который умел меня утешить, утешить, приласкать, который отдал бы свою жизнь за меня... которая любила меня!.. И той единственной спасением позавидовала мне враги!.. Послушайте, что сделали. Вы знаете, она для меня покинула свой дом, свою мать старую и пришла сюда, к Бориславу, чтобы быть вместе со мной. Мы жили вместе вот уже полгода. Она работала при магазине того богача Гольдкремера. К своему несчастью, понравилась тамка всем тем псам, что ее выдали. А там их есть к ветру: Касиер, молодой жидик Шмулько Блютигель, надзорец, также молодой жидок, дальше еще какие-то там капцаны, бог бы их поразил!.. Начали они к ней налезать, не давать ее покоя. Раз, другой она отправила их учтиво, а дальше, когда Блютигель застал ее как-то саму в пресенке магазина и, осмеленный, начал очень уж к ней заскакивать, она, немного думав, откинула руку и так тарахнула жидка помеже уши, что му аж ртом и носом кровь брызнула и сам, как тика, покатился между бочки. Что мы в тот вечер насмеялись с улазливым жидком, когда она рассказала целую тоту вещь. Но мы раньше времени смеялись. Жидок разозлился и сговорился со вторыми — пимститься на ней. Приходит позавчера-выплата; прихожу я вечером домой-нет моей Варки. Сел я под окно, жду-выгляжу, а самому у сердца что-то, словно гадина, лежит. Ба, уже стемнелось, нет Варки. Закинул я петек на плечи, вышел на улицу, ищу Варки. Нет. Расспрашиваю я работниц, что вместе с ней были при выплате, — говорят, что оставили ее тамий, что, вероятно, ей выплачивали напоследку. Текнуло меня что-то около сердца, бегу в канцелярию - позамыкано, а в окнах светится. Колотую - не докалатаюсь, а дальше гадаю себе: "Агий, да чего я ту колотую, чень же ту ЕИ нету? Может, она уже дома, ждет меня..."Бегу додолгу-нету. Бегу опять по улицам, забежал по всем знакомым, по всем кабакам, где мы порой, с работы уходя, вступаем перекусить кое — что или селедку купить, - нету. Всех спрашиваю, не видов ли кто Варки, — никто не видов. Как камень в воду, пропала Варка. Лечу я опять под канцелярию, так меня что-то и тянет туда, думаю по дороге: "высажу дверь, а должен узнать, что с ней случилось, где она". Но скоро я там-где-то ораз и вся смелость пропала. Стал, смотрю: в окнах блестится, но окна внеслоняемые, не видно ничего, только тени какие-то мелькают. "Нет, - думаю себе, - она должна быть, ту должна быть, потому что где же инде была?"А ту опять и сам себе не верю, ибо что же бы вна ту делала? Пришла мне в голову Гистория с жидком Блютиглем, — я весь задрожал, одеревенел. И что уж уговариваю себя, что это все байка, шутка, пустота, — нет, что-то словно рукой держит меня под окном той проклятой канцелярии. "Не пойду уже никуда, — думаю себе, - буду туй ждать, пока свет не погаснет, нет, прожду и до рана". Сел я на какую-то бочку под самой стеной просто окна, сижу-а ту мнов аж телепает, словно зимница какая. Слушаю-наслушиваю. Там слышно: где-то в кабаке репники хриплыми голосами песни допевают, там опять псы лают, из-под дела, от церкви долетает, как зойк конающего, Сторожевое "острожное с огнем!"... А вот слышу, в канцелярии хохот какой-то, зашваркотели жиды, узнал я голос Блютигля, голос наставника. Дальше загепалось что — то, словно о отины разбивается, — опять хохот, опять шваркит, - и тишина. Господи, каждый голосок резал мя в самое сердце, словно нож острый... Я так и окоченел с ухом, приложенным к стене. Аж нараз, уже над раном, раздался страшный крик в канцелярии, только на одну минуточку, — но крик тот поразил мя, словно гром, уколол, словно жало гадины. Я сразу сорвался на уровне ноги, — это был Варчин крик. И ледво я надумался, что ту делать, ледво подбежал к двери, чтобы с последною натугою всеи своей силы взвесить их, когда впрочем дверь создалась и из них вылетела, словно Громовая пуля, — Варка. Но уже не кричала... Я узнал ее по одежде, потому что лица ее сразу не добачил в сумерке. И вна меня не видела, только, вылетев из дверей канцелярии, погнала напрямик через холмики набросанной глины, между кошары и ямы. Я за ней. "Варка, - кричу, - Варка, что тебе такое, что с тобов случилось, на милость Божию, стой, обозвись!"Встала на волну, оглянулась, и ту агень увидел я, что целая ея голова была черная, как угольь, замазана кипячкой, а длинные ея косы были обтянуты. "Господи боже, Варка, - кричу я, подбегая к ней поближе, — что это за несчастье с тобов?"Но она скоро узнала меня, сейчас отвернулась и, словно всполошенная, погнала дальше вслепую, разбиваясь о столбы корб, что были над ямами. Я изо всех сил гоню за ней, аж вдруг Оден крик страшный, оден миг ока, и Варка туй перед моими глазами исчезла, как сонный призрак, - вскочила в созданную яму(.. Я надбежал, стал, - только глухо задуднело, как она внутри, разбиваясь о цямриння, вконец болтнула в воду. Да и по всему. Что уж мне дальше творилось, не смыслю. Я очнулся сейчас с полудня, и когда спросил за варкой, мне сказали, что ее (на мой крик!) вытащили из ямы и уже и похоронили. Значится, все пропало! И никто не скажет, что они с ней сделали в той страшной ночи. Съели, нелюди, мою Варку живую, убили мое счастье!.. Собратья мои дорогие, перед богом Святым и вами жалуюсь на свое несчастье, советуйте, учите, что должен делать, а только ждать не говорите!.. Глубоко поразило всех повествование грядущего, хоть все уже и вперед знали из неясных слухов, какое несчастье сложилось с их собратом. На всех лицах видны были во время повествования все переходы чувства — от беспокойства до наивысшей тревоги и отчаяния, так же, как все те переходы рисовались на лице рассказчика. А когда Придеволя замолчал и, заламывая руки, встал среди дома, словно немой свидетель великого проступка, — то и все молчали, словно прибитые, каждый очевидец ставил себя в положении товарища и старался таким способом постичь всю глубь —его сожаления и муки. Но посоветовать, - что они могли посоветовать ему в том деле, где уже не было никакого совета, никакого выхода, кроме смерти? Как они могли поучить его, на какую дорогу направить?..
  
  Первый очнулся Деркач и хватил за свои палки, чтобы и сю дело запечатлеть.
  
  - Стой, собратья Деркачу, — сказал вдруг решительно Андрусь Басараб, - сего не чекани!
  
  Деркач взглянул на него слабоумным взглядом.
  
  - Не надо, - сказал коротко Андрусь, а затем, обратившись к собратьям, спросил: - больше никто не имел что сказать?
  
  Никто не обзывался.
  
  - Значит, на нынче беседе конец! Расходитесь по одному!
  
  Но, помимо этого, никто не двигался с места. Все как-то странно оглядывались по себе. Андрусь грозно поглядывал на них, не зная, что это значится. Вот поднялся с места Стасюра, самый старший из братьев и сестер.
  
  - Слушай, собрат Андрусю, — сказал он супокойным голосом, - о чем ту у нас между собратьями Симы на днях беседа шла... То не от себя я тебе буду говорить, но от всех. Знаешь, как мы собрались вместе-громадить человеческую обиду и судить рабочий суд над теми, которых не можем позывать перед суд господский, - то ты обещал
  
  нам, что скоро наберется соответствующая мера в народе, мы сделаем ее расчет, чтобы знать, для кого ся мера наполнилась до края. Да?
  
  - Да, - ответил Андрусь как-то неохотно.
  
  - Вот ведь мы уже чуть не год громадим карбы на человеческую обиду, побратим Деркач позакрашивал истирание палок, а когда же, спрашиваем тебя, будет обсчет?
  
  — Не время еще, но живо время надооспеет, - ответил Андрусь.
  
  - А, живо, живо, нем солнце взойдет, роса глаза выест! Сам видишь, что наши угнетатели, обогащенные нашим трудом, начинают себе чем-то гордее. Пора, чтоб от нас имели хоть угрозу какую!
  
  - Будет угроза, - сказал твердо и спокойно Андрусь.
  
  - Какая? Когда? - раздались со всех сторон вопросы.
  
  - Это уже мое дело. Услышите тогда, как дело сделается, а наперед о том говорить не приходится, — ответил Андрусь. - А до обсчета также недалеко. Ведь должен дубец подрасти до облака, чтобы в него гром ударил. Ждите еще троха... А теперь спокойной ночи!
  
  . Все собратья хорошо знали железную, решительную натуру Андруся Басараба, знали, что на Его Слове можно заключаться, и не допытывались дальше, а только собрались к выходу.
  
  — А ты, побратим Придеволя, состанься ту, что-то тебе буду говорить, - сказал Андрусь, а на лице бедного парня блеснула какая-то радость, словно Надежда выхода из страшной муки.
  
  Разошлись собратья. Только старый Матий сидел в углу под стеной, а давно погасшая люлька выпала ему из зубов и лежала на подолке. Так же Андрусь и Бенедьо сидели молча, каждый на своем месте, каждый занят своими мыслями. Только Прийдеволя стоял у порога с лицом мертвецки бледным и с заломанными руками, стоял, как живой образ боли, и глаза не сводил с Андруся Басараба, словно от него ждал не знать какой льготы. Матий первый приступил к молодому парню.
  
  - Что же ты, небоже, думаешь делать? - спросил он мягким, сочувствующим голосом.
  
  Придеволя взглянул на него с выражением неуверенности на лице.
  
  - Или же я знаю, что делать да и что действовать? - ответил он сломанным голосом. - Смерть себе сделаю, как не смогу хотя бы пимстпться на своих врагах!
  
  - Жалуй их в суд, самые воры хоть посидят! - досадовал Матий.
  
  - В суд? - отозвался уныло Андрусь. - Ну, тоже добрый совет! В суд! И хоть бы их там и позасуживали, так что? Посидят по пару месяцев да и выйдут и еще вдвоем будут мстить над людьми. Но их ли позасуживают? За что будет их жалобить в суде, когда сам не знает, что они там девке сделали? А хоть бы и сто раз знал, то где имеет на это свидетелей, как им докажет? А может, девка сама, по собственной воле, совершила себе смерть, или, может, бог знает, какая на то другая была причина? Эх, Матию, Матию! с твоим судом!.. Ту надо другого суда, другой правды!..
  
  На те слова Матий, словно в самом деле избитый, склонил печально голову и вздохнул тяжело, словно помимо своей воли и охоты должен был признать их правду. А Придеволя еще пристальнее глядел на Андруся и еле слышно проговорил:
  
  - Да, собрат, и я так думал, что свидетелей нет никаких!.. Еще Кобы хоть она жила, господи, Кобы она жила!.. Но вы знали, какая она была гордая и неподатливая, никакого позора, никакого прогорклого слова не могла стерпеть!.. Ну, но что же мне делать, что действовать?..
  
  Андрусь взял его за плечо и отвел к углу, моргнув матушке, чтобы отступился, — и затем зачал ему что-то, чтобы шептать ему в ухо. И видно, что немалого веса должны были быть Андрусевы слова, когда молодой парень от них сразу побледнел еще сильнее дальше покраснел, а в конце, дрожа всем телом, словно в темнице, злым громким плачем и, горячо сжимая Андрусеву руку, выкрикнул:
  
  - Да, твоя примр, Братчик, другого выхода нет! Так и сделаю, и действуй со мною Божья воля!
  
  - Только удобно, развлекательно и смело, а нечего бояться! Все мы под Божьим судом ходим, божий суд на всех равный справедлив, только человеческий суд не таков! А затем ... тогда увидишь, что полегчает! Ну, а теперь иди уже, спокойной ночи! Придеволя молча поклонился и ушел. Андрусь перешелся несколько раз по хижине, силясь придать своему лицу спокойное выражение, хоть, очевидно, и сам был до глубины сдвинут. Далее приступил к Бенедю и выпрямился перед ним в целой своей исполинской осанке.
  
  - Ну, вы видели нашу работу?
  
  - Видел.
  
  - И что же на все то скажете?
  
  Бенедьо свесил * голову, словно хотел собрать воедино рассыпанные мысли..
  
  - Со всего вижу, что вы что-то страшное и великое задумали, хоть сам себе не могу выяснить, откуда это у вас взялось.
  
  - Откуда взялось? Э, это длинная Гистория, которая, впрочем, и не принадлежит Ричи.
  
  - А значит, будет ли у вас достаточно сил, чтобы сделать то, что думаете?
  
  - Мы сеем, а семья Ли зародит утро или в десять раз, сего не знаем!
  
  - А потом... еще одно. (Бенедьо запинался в языке). Подумали ли вы...
  
  - Над чем?
  
  - Над тем, что самое главное?
  
  - Ну?
  
  - Какая польза и для кого польза будет с вашей работы?..
  
  Андрусь пристально посмотрел на Бенеда, а дальше засмеялся горьким смехом:
  
  - Ха-ха-ха, польза? А позарез должна быть польза?
  
  - Ну, я так думал, - ответил спокойно Бенедьо, - что если что делается, и развлекательно делается, то тре и погадать, и для кого будет с того польза?
  
  - Гм, вольно вам и так гадать! А я так думаю:
  
  вот меня теснит враг со всех сторон, выхода мне нет никакого. Я набиваю стрельбу. То ли забью ею врага, то ли себя самого, то ли мне все равно.
  
  - Нет, нет, нет, — подхватил живо Бенедьо, — ее так из вас говорит слепая, безысходная распучка, а не развлечение! Ведь дошло до того, что нет никакого второго выхода? А хоть бы дело и так стояло, то думаете ли, что это все равно-забить себя или забить врага? Себя забьете-врагу радость, врагу легче и простовильнее!
  
  Теперь на Андруся пришел черед свесить тяжелую голову и собирать мысли воедино.
  
  - Твоя правда! - сказал он наконец Бенеде. - Ту надо подумать. Хочешь. быть нашим собратом и думать вместе с нами?
  
  - Вашим собратом, но не слепым орудием вашей воли.
  
  - Нет!
  
  - И чтобы свободно было каждому думать, что хочет, и вторым говорить, что думает...
  
  - Это у нас и теперь свободно. Ведь ты слышал нынче...
  
  - Так-то так, но я еще раз себе то произношу. Себе и каждому.
  
  — Хорошо.
  
  - А на такое, то буду вашим побратимом, буду думать вместе в вами над тем, нет ли для нас выхода из Великой, всенародной обиды!
  
  Андрусь, а за ним Матий радостно обняли Бенеда, как брата.
  
  Наши собратья так были заняты собой и своими мыслями, что и не слышали, как кто-то закатал в сеняные двери, отворил их с легким скрипом и вошел в сеней. Когда скрипнула и домашняя дверь и новый гость встал на пороге дома, тогда увидели его. Это был высокий, рыжий, пейсатый жид с недобрым позором седых глаз и с недобрым выражением на пиганистом лице, хоть то лицо в той волне немного разъяснено было какой-то зловещей радостью.
  
  - Дай бог! - мурлыкнул жид, приподняв щепотку шляпу на голове.
  
  - Дай бог! - ответил Матий, которому как-то нехорошо сделалось на вид нового гостя. Ибо тот новый гость то был его величайший враг, Мортко, наставник при кошарах у Германа Гольдкремера. Матий немало удивился, чего хочет Мортко теперь, в такие поздние сутки, в его избе, но привычное нашим людям почтение для каждого входившего в избу сказывало Матиусу скрыть в глубине души свою ненависть и все отживающие на вид Мортка болезненные воспоминания. Он приветствовал жида холодно учтивым видом:
  
  - Садитесь, Мортик! Мортко кивнул головой и сел.
  
  - Что там слыхать, что так поздно гостите к нам?
  
  - А что же бы? Все хорошо слышать! - ответил со злорадной улыбкой Мортко, а по волне добавил: — был у вас нынче Возный из суда?
  
  Матий вздрогнул при слове "суд", словно уколотый.
  
  - Нет, — еле выдавил он, слыша что-то неладное, - не был.
  
  - Ну, это, вероятно, завтра будет. У меня был нынче.
  
  - Ну, и что же там вам принес нового? - спросил Матий, дрожа всем телом.
  
  - Наше дело кончено.
  
  - Кончена!
  
  - Да!. И так кончена, как я вам говорил. Потому что зачем вам мешаться с чем-то, что вас не обходит?
  
  - Не обходит! - вскрикнул мучительно Матий. - Жид, сего мне не говори, ибо хоть ты и в моем доме, но, знаешь, муж не святой!
  
  - Ну, ну, — ответил Мортко, - не за что гневаться. Я не то хотел сказать. Я хотел только сказать, что вы даром на меня вергли подержение (подозрение) и что я в том деле, бог свидетель, ниче не виноват! Сам прокуратор в Самборе того признался и сказал, что против меня нет никакого доказательства, то он не может меня оспорить за то, что вы на меня свалили. Впился покойник Полторак, упал в яму, — что же я тому виноват?
  
  При тех словах Матий, словно оглушенный ударом долбни, понурил голову и не мог сказать ни слова. "Пропало, пропало! - шептало, шипело, вертело что-то в его голове. - Погиб человек, да и след по ним застил, а тот..."
  
  В той волне Андрусь Басараб, который до сих пор молча слушал все тот разговор, обратился сам к жиду:
  
  - Что это за дело такое, Мортка? Какое вы дело имеете с Матием?
  
  - А зачем вам это знать? - ответил уязвленно Мортко.
  
  - Уж ты не спрашивай, зачем мне это знать, - ответил Андрусь. - Но тебе, - что тебе вредит сказать?
  
  - Т-Да вредить не вредит, но... Жид взирал на Андруся пристально, словно боялся нажить себе в нем нового врага.
  
  - Говори же, коли не вредит! - сказал Андрусь и стал над Мортком, словно черт над грешной душой.
  
  - Да что то и говорить-пустое дело, puste Geschdft, да и только! Понимаете, вот уже два года назад из ямы добыли кости мужчины. По перстню узнали, что это был Иван Полуторак, муж той Полуторачки, что тот дом есть!. Он перед годом, где-то был пропал. Ну, а матушке откись влезло в голову, что я что-то потому виноват, что он упал в яму, да и ну же на меня подавать в суд. Он думал, что меня сейчас озьмут да и повесят... Если-потому что то в суде так не идет: жалуешь кого, то вперед докажи! А ту как можеть? Ну, но, слава богу, уже дело кончилось! Слушайте, Матия, я еще раз говорю: что вам было в том вдаваться и тратиться на процесс? А теперь, когда-сте проиграли, забудьте о всем и будем себе вновь добры, как перед тем! Ну, подай руку, старик!
  
  Жид протянул матушке руку.
  
  - Я, тебе? - вскрикнул Матий. - Я должен был бы свою руку класть в ту руку, что моего Иванчика со свету согнала? Нет, не дождешься того!
  
  - Ну, видите ли, — сказал жид, оборачиваясь к Андруся, - он все свое. Слушайте, Матия, Вы себе с таковым беседов дайте покой, ибо теперь, когда суд сказал, что я не виноват, никто мне того не смеет говорить. Теперь я вас могу жаловаться за обиду!
  
  - Ну, жалоб, жалоб, — крикнул Матий, - най меня повесят, что должны были тебя повесить. А я, хоть бы и десять судов не найти что говорило, все буду свеи, что никто другой, только ты пихнул Ивана в яму! Да и только. А теперь иди мне из дома, ибо как мы терпению не станем, то готово что неладное быть между нами!
  
  Мортко пожал плечами и ушел. Но в дверях еще раз обернулся, взглянул с погордой на Матия и сказал:
  
  - Глупый гой! Он думал, что мне что сделает, а то бы надо не так рано встать, чтобы мне что сделать!
  
  И с этими словами Мортко ушел. А Матий все еще сидел на припечке, бледный, разбитый, дрожащий, сидел без мысли и движения, а в голове его, словно мельничное колесо, тарахтело одно темное, пустое, холодное слово:
  
  пропало! пропало! пропало!..
  
  Андрусь Басараб приступил к нему и положил свою дужу ладонь на его плечо:
  
  - Побратим Матию!
  
  Матий поднял глаза и взглянул на него, словно утопающий.
  
  - Что это за дело такое? Что за процесс? Почему мы до сих пор ничего о нем не знали?
  
  - Эх, пропало, все пропало! - ответил Матий. - Что теперь и говорить о Тим!
  
  - Нет, ты расскажи, тебе самому лекше будет!
  
  - Ой, уж, будет мне лекше! - сказал Матий. - Пропало, да и только!
  
  — Да кто еще знает, пропало ли, - вмешался Бенедьо. - Ведь не раз можно раз проигранный процесс зачать второй раз и выиграть! А ту еще, как тот жид говорил, и вовсе так плохо не есть.. Ведь ваш процесс и в суде не был, а только прокуратор узнал, что доказательств нет, Несколько надо для обжалования. Значится, если бы доказательства были, то и обжалование будет.
  
  Лицо Матия прояснилось немного при тех словах.
  
  - Так ли? - спросил он, шествуя. Но какая-то тяжелая мысль живо вновь насела на него и придавила наземь.
  
  — Нет, нет, нет, нечего и говорить, - сказал он. - Эдак или так, а все пропало. Три года прошло, где я теперь возьму попавшихся улик? Нечего, нечего и думать о Тим!
  
  И он закрыл лицо руками, а из глаз его полились горячие наболенные слезы, и потекли между пальцами, и закапали на землю. Бенедьо и Андрусь увидели, что нынче нечего с ним дальше говорить, — удар был слишком силен и нагл и подтял всю его твердость. Поэтому Андрусь молча сжал Бенедову руку, взял шляпу и тихо вышел. Бенедьо тоже тихо разобрался и лег на скамье на своем петеке. А Матий сидел на шестке, словно помертвевший, словно из камня вытесанный. Масляная лампочка бледно и чем-то бледнее меркала на камине. По углам хижины стояли стволы сумерка, словно ожидая только волны-затухания лампы — - чтобы гульнуть с углов на избу, придавить и прикрыть собой все сверху донизу. Бенедьо скоро только лег, так в той же волне под давлением тысячных сильных впечатлений в тот день заснул мертвецким сном. Уже миновала полночь, затухла лампа, тьма залегла хижину, а Матий все еще сидел на припечке, с лицом, закрытым ладонями, без движения, без слова, без мысли, слыша в сердце только страшную боль, большую пустоту и словно какую-то свежую еще рану, нанесенную той мыслью, что и в судах уже нет правды для бедного рабочего. Аж прочь над раном сон победил усталое тело, голова его склонилась наземь, руки опали безвластно, и, легши на голый шесток, Матий уснул на часик, пока не раздалось по всем Бориславе утреннее колотье и звон, созывающий делающий люд к труду.
  
  V
  
  В понедельник рано выныривало блестящее солнце из-за розовых облачков, чтобы через день вновь жечь и жарить нецветшую Подгорную землю. В блестящей легкой бричке на рессорах, тащенной парой быстрых пиганистых коней, ехал Леон Гаммершляг из Дрогобыча в Борислав. Веселый, розовый был настроение его духа, блестящие надежды выныривали перед ним, разрастались, полнели, набирали тела и крови. Мерное качание брички роскошно укачивало его, а его собственные мысли и думы золотили перед ним весь мир. Но ведь и наработался, налетался он через те три воскресенья, назнался беспокойства, тревоги, наволочился со всяческими людьми, пока таки не добился своего, не ухватил среди той сутолоки золотую нить, которая Чэнь заведет его и к клубку богатства! Его быт в Вене, кое-как говоря, был действительно одной из самых смелых и счастливых его спекуляций! Это была правдивая ловля на золотую рыбку! Ну, и удалась же ему тота ловля так, что лучше и только! Леон передумывал все измельчения той героической ловли, исчислялся со временем и деньгами, чтобы все в задуманной им афере пошло правильно, умело и исправно, как в часах. Главная суть его гадок была вот в чем.
  
  Проживающий в Вене бельгийский химик ВанГехт, от нескольких лет работавший над анализом земного воска, по длинным пробам изобрел способ чистки того воска до такой степени, что очищенный воск тратил свойственный неприятный запах. Небольшое примечание воска пчелиного придавало ему запах, а опять другое химическое Примечание — барву обычного, чистого пчелиного воска. Сей новый фабрикат он назвал церезином и выстарался в патент на исключительное пользование из своей изобретки. Пробы своего воска Ван-Гехт послав между другими и к церковному синоду в России с вопросом, мог бы такой воск найти вступление в православные церкви, и с заявлениями, что в таком случае он мог бы доставлять его в большой массе и по цене далеко ниже, чем цена пчелиного воска. Синод отписал ему по какому-то времени, что предложенный воск испытано, что он сказался ничем не хуже пчелиного и что в каждой православной церкви в России свечи из того воска могут гореть без всякой уймы для хвалы Божией. В случае, если бы он, Ван-Гехт, мог достачить много такого воска и по дешевой цене, синод восполняет ему большой отбыт в России. Имея это важное разрешение и патент на семилетнюю собственность его изобретателя, Ван-Хехт задумал добиться ими миллионного поместья. Он до сих пор был бедным техником, с тяжкой бедой отягощен на уладку в Вене собственной небольшой лаборатории химической, в которой работал сам при помощи только одного ассистента-помощника, немчика Шеффеля. Поэтому и неудивительно, что теперь он решил как можно дороже продать достижения своего труда. В той цели он объявил в торговых и биржевых журналах венских свою изобретку и созданные для нее обширные отбытовые рынки "p. t. господ предпринимателей, фабрикантов и капиталистов, которые при его соуделе хотели бы сделать полезную спекуляцию, к пониманию, то ли лично, то ли посредством агентов, с изобретателем Ван-Гехтом". Это объявление сделало сразу немалый разрух среди капиталистов венских, а особенно среди Галицких жидов, что издавна вжв грели руки при бориславской нефти и при Бориславском воске. Вокруг убогой Ван-Гехтовой лаборатории, помещенной в наемной промозглой квартире в сутерене, начали тишком и украдкой забегать разные агенты: один второго избегал, а никотрий не приступал прямо к делу, только ветрил по бокам, словно собака. Ван-Гехт видел все то, и хоть понемногу нетерпелся в ожиданке желаемого миллиона, то, со второго и радовался, зная, что в капиталистическом мире уже оно так ведется, что когда идет о какое-то более важное дело, то первым делом нюхается и щупается во все стороны, что никто никому не доверяет, каждый каждого боится, и хоть каждый рад бы опередить своих собратьев в погоне за выгодой, а по возможности еще и одного и второго собрата повалить на землю, то, с другой стороны, каждый старается во чим не подать виду вторым, хоть, может, внутри и сгорает всепожирающей горячкой. Ван-Гехт знал то хорошо и старался и себе не подавать никакого вида. Он по-давнему работал со своим помощником в лаборатории, заходил порой на биржу, но все держался сбоку, смирненько, словно и вовсе не тот. Но тем не менее он хорошо замечал, что его низенькая, подсадковатая и немного обрезковатая фигурка начинает обращать на себя внимание в том мире моцарей капитала.
  
  Да оно и не чудо было. Ведь се творилось при конце 60-х годов, в сутках великого разгона промышленного В Австрии, в сутках Великой спекуляционной горячки, великого "Aufschwindl" - y ! Ведь в то же время, когда в газетах появилось Ван-гехтовое объявление, клались основные камни под знаменитую "ротунду" — главный дом Венского Всемирного спектакля 1873 г.! А что равновременно с тем Биржевым и спекуляционным " Aufschwindb-ом и неотлучно от него сеялись Симена Венского "краха" 1873-го года, сего в сутках горячки никто не прочувствовал, а Ван-Гехта се и вовсе не обходило.
  
  Но уже, вероятно, никого так не расшевелило Ван-Гехтовое объявление, как наших знакомых, бориславских тузов, Германа Гольдкремера и Леона Гаммершляга. Они давно уже метались во все стороны, чтобы добыть для Бориславского воска который лучше и увереннее отбыт, чем до сих пор. Да и сама природа их рудников перла к тому, что пришла пора налегать главным образом на добывание воска, что воск должен был теперь произойти устоем Бориславского богатства, а нефть — только более или менее сильной подпоркой. Потому что надо знать, что в первые сутки развития бориславских промыслов было как раз наотворить: нефть составляла главный источник доходов, а воск, когда где вздыбались в первых неглубоких ямах его залежи, или совсем обминался, оставался в земле, или хоть и выбирался, но мало. Брали его захожие репники, брали заезжие люди, приезжавшие в Борислав кое — что продавать, - и навозили его в дома не раз целыми большими грудами. Жиды мало стояли о воск, особенно мелкие, имевшие по одной, по две ямы. Но теперь наступило второе дело. Нефть в большой яме иссякла, источники, о которых жиды думали, что будут плыть вековечно, начали высыхать. Да и еще те проклятые американцы не только что начали свою нефть спроваживать в Европу, а доказали еще и того, что их нефть показалась и лучше чищенной, и дешевле бориславской! Поэтому не удивительно, что главный вес Бориславского промысла должен был с нефти перевалиться на воск. Жиды бросились разбирать плиточные ямы и следить за теми жилами, которые оставались древнее; от главных отвесных шахт начали брать склесные, боковые штольни, простые и крутые, как до нужды. Начали также запускаться дальше вглубь; что вперед самые глубокие ямы были 30 — 50 саженей, теперь пошли к 80-100 саженей; чем дальше вглубь, тем залежи воска становились грубее, жилы становились богаче и выдающи. Одно только закарало бориславских тузов-это дорогостоящая очистка того воска; его дестилляция при действе кваса серного и вторые процессы, нужные для выработки из той желтой, землянистой массы белого парафинового воска, стоили много; цена парафина, хоть значительно высокая, не могла-таки приносить фабрикантам больших и быстрых выгод. А вот в той потребности, как помошный ангел с неба, является затейливый бельгиец со своей изобретательностью и производство церезина, — пишет он в своем объявлении, — будет стоить дешевле, чем производство чистого парафина. Далее церезин имеет уверенный отбыт в Россию. А еще изобретатель-бельгиец! А бельгийцы, конечно, народ степенный, дельный, на которого можно спуститься, — не то что ветрогоны французы или швиндлеры немцы! Значится, выгода и быстрая, и большая, и определенная!
  
  И Герман, и Леон, прочитав Ван-Гехтовое увещевание, сейчас написали к своим агентам, чтобы старались распознать это дело, разведаться в условия, и обещали в случае полезных видов сами приехать в Вену и довершить торгу. Да только же агентом Германа был какой-то солидный немец-гешефтсман, хоть лупивший с Германа добрые деньги, зато уж и умевший походить у его дел в Вене. Он, получив Германово припоручение, пошел с ним прямо к Ван-Гехту, расспросил его о словах, поторговался кое-что и, выпросив у него, что задержит в тайне их вступительное условие, обещал ему, что дальше всего за неделю, через две приедет и сам предприниматель и довершит с ним согласия. При том агент заверил Ван-Гехту, что Герман человек солидный и основательный и, делая с ним согласие, он может быть уверен в своем. Конечно, агент сверху старался выбить из головы Ван-Гехту гадания о грядущем миллионе, но все-таки уверял его, что на полмиллиона может иметь надежду и что его припоручник лучше, чем кто второй, выздоровеет. Ван-Гехт, хоть и с сожалением в сердце, пристал на все: пусть и полмиллиона, то все же и се красное имение, о котором он когда-то и снить не мог. Агент еще раз налег на то, чтобы Ван-Гехт задержал в тайне их сделку, а бельгиец, не догадываясь, о чем там ходит, пристал и на то. Быстро агент зателеграфировал Герману, как стоит дело, и просил его как можно быстрее приезжать в Вену для довершения соглашения с Ван-Гехтом. Мы видели уже, в каком настроении духа и среди каких обстоятельств застала его тота телеграмма.
  
  Но тем временем и агент Леона Гаммершляга не спал. Это был проворный, хитрый Венский жидок, знакомый Леону уже давно. Он за небольшую плату служил ему агентом, ибо Леон, как и все так называемые немецкие жиды^-либералы, хоть любил поверхностно перед людьми яснеть и блистать, зато в скрытности, в частных делах никогда не мог избавиться от свойственной купечески-жидовской скряги и грязноты. Поэтому он предпочитал держать и леда какого паршивенького агента, чтобы только меньше ему платить. Правда, агент тот умел до сих пор завсегдатаи хитроумно улаживать Леоновы дела," за его рукой " велось Леонову, и он уже несколько раз посылал
  
  ему чрезвычайные приложения в знак своего признания. Вот тот-то агент и сим разом уладил это важное дело на большую радость Леона. Своим обычаем, он не брался к делу просто, как немец, но колесил, крутился, нюхал, проведывал через десятые руки. И вот разошелся слух, что Ван-Гехт ставит неслыханно высокие вожделения. Сам немец, агент Германа, рассказывал в кругу своих товарищей, что ходил к бельгийцу (умалчивая, в чьем деле) и что тот поставил такие условия: что принял бы ся руководить фабрикой церезину, когда предприниматель заверит ему семилетнюю бесперерывную службу и 5000 рыночных платы в неделю, да и еще в двух последующих годах 5% дивиденда с чистой выгоды от проданного церезина. Такие тяжелые условия должны были, вероятно, напугать каждого; Леонову агенту отпала и охота идти к Ван-Гехту. Но он пронюхал другую тропинку в горох. Перед несколькими днями, именно по условию с немцем, Ван-Гехт запер свою лабораторию, стараясь спродать ее, отправил также своего помощника, Шеффеля, который теперь, без места и заребья, жил при одной из тесных улочек Венского Vorstadt-y (пригород (нем.). - Ред.. К тому-то Шеффелю и пошел Леонов агент и начал выспрашивать да выбадывать его. Он " узнал, что Шеффель знает подробно секрет фабрикации церезина, сумел бы уладить соответствующие китлы и приборы, одним словом, сумел бы вести фабрику. Правда, Шеффель, человек бедный, несмелый и совестливый, был бы сейчас оттрут каждого, кто бы ему был сказал: ходи сюда и фабрикуй церезин! Но хитрый жидок не упразднил ему сего, но зато сейчас по разговору с Шеффелем написал письмо к Леону, чтобы приезжал, ибо хоть Ван-Гехт и ставит очень высокие вожделения, то прецинь с другой стороны Чэнь ся дело дастся далеко полезнее и легче уладить.
  
  А пока жидок-агент принялся возделывать Шеффеля на свое копыто. Он поклялся с ним при пиве, заходил несколько раз в его дом и приглянулся его бедной жизни. Шеффель жаловался ему на свое убожество, на недостачу заребья, а жидок, словно наперекор, разводил перед ним широкие, сверкающие картины выгод, поместья и достатка, намекая чем отчетливее, что и для него вовсе не заперты врата к тому золотому раю. Бедный Шеффель вздыхал и вновь начинал разводить свои сожаления. Чтобы его лучше привязать, жидок несколько раз деликатно выпозживал ему небольшие суммы денег, то и дело обещая, что постарается для него О место, да и то о такое полезное, что будет его, вероятно, вовек благодарить. Шеффель недоверчиво качал головой, но жидок так упрямо толкался, что бидака освободила словно Туманов, словно безвластно давался уносить течения блестящих жидковых обещаний. Достаточно того, что к приезду Леона Шеффель уже был почти чисто приспособлен к тому, что с ним задумал агент.
  
  Леон причвалал к Вене, не зная, как его агент думает уладить дело. А когда услышал его мысль, то сразу словно свергся. Но-се не было сопротивление;
  
  несмотря на долгую беседу с агентом он пристал на все и говорил ему привести Шеффеля в свою гостиницу. Здесь по недолгой борьбе, пертий, с одной стороны, нуждой своего теперешнего положения, а с другой стороны, блестящими Леоновыми обещаниями, Шеффель улег. Он обрек Леонову, что поедет с ним в Борислав и будет вести тайную фабрикацию церезина, да и то за соответственно небольшую плату. А чтобы строение и ведение новой фабрики прикрыть чьим-то другим и отвести человеческие глаза, Шеффель, бессознательный, посоветовал Леонову причитать, что это строится небольшая паровая мельница.
  
  Леон, как мы видели, и сделал се, не развлекая хорошо, до чего ся рада могла довести.
  
  Уладив дело с Шеффелем, Леон не почил. Он бросился выискивать для будущего своего церезину отбытую. При помощи своего агента ему удалось по какому - то времени найти нескольких русских жидовкапиталистов, пробывающих переездом в Вене. Они радушно приняли на себя посредничество в деле достатка церезина, и действительно, по трем неделям Леон уже заключил со свежеобразованным в России "восковым Союзом" контракт на доставу в полугодовом течении 200 тысяч сотнаров церезина с такими полезными условностями относительно цены и перевоза, что уже заранее мог вычислить чистую выгоду из того одного дела на которых 100 тысяч рынских. Вот тогда он, ухватив с собой золотодайного Шеффеля, пудом подул в Галицию, чтобы, как стой, взяться за дело. Воска готового у него в Бориславе было 10 тысяч сотнаровых глыб в магазинах. Два или четыре раза только он надеялся сейчас же за собственные деньги и по дешевой цене закупить на месте у мелких свойственных ям, позже должны были его контрагенты прислать в Борислав своих людей, чтобы доочно убедиться, что, килько и какого воска произведено, а тогда должен был Леон получить такую часть угоденной суммы, которая была после контракта стоимость приготовленного воска; за тоту сумму он надеялся снабдить целую оставшуюся часть, условленную контрактом, так что проси деньги были бы его чистой выгодой, отсчитав разве плату Шеффелю и средства выстроения фабрики.
  
  И Шеффель за то время не даровал. Он, чтобы зарекомендовать себя своему "хлебодателю", выладил подробный план новой фабрики, позаказывал враз с агентом китлы, руры и проси нужные металлические приборы в венских фабриках, произнося себе как можно скорее их приготовления. Таким миром во время своего трехнедельного быта в Вене Леон бесспорно довольно потрудился круг уфундирования своего богатства и своей фортуны. Все то время он бегал, как в горячке, с никем не бывал, не забавлялся, не вступал в знакомые, даже не здоровался с Германом Гольдкремером, которого несколько раз ленточал на улице в толпе пешеходов. Всеобщая спекуляционная горячка обхватила его, — мир мелькнул перед его глазами, и в нем Леон не мог уже добачить ни друга, ни брата, ни правды, ни обиды, - ничего, кроме золота, богатства и блеска. Тота горячка не покидала его и по повороту к Дрогобычу. Мы видели, что еще в тот самый день, когда приехал из Вены, он закодил строительного и Бенедя, а в понедельник, с началом недели, и сам полетел к Бориславу, чтобы собственными глазами допильновать закладок Новой фабрики. Его словно перло, гнало что-то, чтобы как можно скорее сделать это дело, поэтому он по повороту из Видия решился, хоть и не очень радушно, остановить на время строение своего пышного дома, чтобы мож тем способом больше денег и больше силы вернуть на скорейшее довершение нового, выгодного дела.
  
  "Ведь дом мой, счастье мое, сила моя, однако, не перестанет строиться, расти под небо! Нет, именно успешное довершение сего дела-то будет одна из самых главных устоев моего дома".
  
  Этакие воспоминания и такие мысли, на тысячные Лады переливающиеся, забавляли Леона во время скорой езды до Борислава. Крепкое качание брички роскошно укачивало его, а его собственные мысли и думы золотили перед ним весь мир.
  
  Вот он уже миновал Губичи и, не доездя Борислава, говорил извозчику остановиться на Гостинке. Вылез из брички И. полперек толоки двинулся на реку, где должна была строиться фабрика. Но, еще заким подошел к месту, услышал тамка какой-то шум. Оглянулся и увидел с немалым чудом большую кучу народа, стоявшую вокруг плаца, толпясь и интересно разираясь. Были се по большей часты жиды, свойстве ям бориславских, хоть довольно также было безработных Репников, жидовок с детьми, жиденят и всякого второго сброда. "Что за пословица? - подумал себе Леон. - Что могло ту случиться, что такая толпа народа ту собралась?"
  
  Дело выяснилось совсем просто. Едва толпа его увидела, когда сейчас жиды-присущие двинулись против него и засыпали его вопросами: что? как? он действительно строит паровую мельницу? ведь так нагло пришла ему подобная мысль? зачем подвергаться неизбежным казням, так как паровая мельница в Бориславе, вероятно, не будет приносить ему никакого дохода?
  
  Леон очень смешался с этими вопросами. Он аж теперь одним разом понял, что, причитая, словно то он строит паровую мельницу, он не то что не отворачивает человеческие глаза от своего предприятия, но, противно, вострюет только человеческое любопытство. Поэтому он на все вопросы— своих товарищей по гешефте улыбнулся силовым смехом, не зная пока, на какой ответ получить. Вот и рабочие, жидовки и весь бедный люд обступили Леона, одни-прося его о работе при строении, при мельнице, вторые опять-благодаря ему за то великое благодетельство для бориславской бедноты, которой Чэнь теперь легче будет о хлеб .святой. Леон еще сильнее смешался. Он увидел, что тут уж никак уйти внимания человеческого.
  
  - Но ведь, люди добрые, — сказал он одумавшись, - кто СЕ сказал вам, что ту мельницу паровую будуеться?
  
  - А вот павлин, что нынче рано приехал искать рабочих в новое строение!
  
  - Э, это господин строитель зажартовал себе из вас! - сказал Леон. - Это не мельница паровая, это простая нафтарня строится! Где мне до паровой мельницы!
  
  — A-a-a! - вырвалось из уст всех присутствующих, словно знак удивления и разочарования. И беднота сейчас начала расходиться, а жиды-присущие как-то словно свободнее начали болтать с Леоном, выспрашивая его, зачем строит новую нафтарню? или, может, будет нуждаться в нефти и воске и какое дело будет в ней осуществлять? Некоторые более любопытные спрашивали его даже, не сделал ли с ним какого контракта?
  
  - Мы слышали, — говорили некоторые жиды,-что там, в Вене, завязывается большая "Erdwachs Exploitations-Compagnie" (Союз визискивания земного воска). Вы, вероятно, с ней в сношениях?
  
  - В Вене? Союз визиск...? - недоумевал Леон. - Нет, я про никакой такой союз не слыхивал и в сношениях с ней не стою!
  
  - Возможна ли вещь? - удивлялись и себе жиды. - Ведь вы были в Вене, так чтобы там быть, да и не слышно даже о завязывании большого "Союза"?
  
  - Да где, — отпекивался Леон, - я в Вене был в частных делах, на биржу даже не заглядывал!
  
  Ледво-не-ледво Леон спекался своих товарищей. Правда, он обещал с кое-кем еще нынче поболтать о закупке воска земного, в котором будет нуждаться в новой нефтянке. А избавившись от непожадных любопытных гостей, он пошел на плац, где уже наемные рабочие ровняли • грунт, свозили камни и кирпичи и где строитель с Бенедем размеривал план и выжигал место, куда должны были копаться фундаменты. Строение должно было быть за месяц кончено, - именно на время, в которое венские фабриканты обещали прислать заказанные Шеффелем приборы.
  
  Строитель был очень маркитен и то и дело воркотел что-то под носом. Бенедьо только где-то-когда-то слышал отрыванные слова, как" глупый жид"," ошуст","хочет цыганить, а не умеет". Когда Леон приблизился и громко сказал рабочим "Добрый день" и "дай Бог счастья", Бенедьо первый подошел ИД нем.
  
  — Господин, — сказал он, - правда, что вы шутили, говоря, что это должна быть паровая мельница?
  
  - Или Почему ты меня о сем спрашиваешь?
  
  - Потому что мы с господином строительским не могли согласиться насчет того плана. Я прецинь делал уже при паровой мельнице в Перемышле и знаю, как он должен относиться. А ту, скоро-м Ино взглянул на план, так сейчас узнал, что это будет нафтарня, не мельница. Я уже и вперед так догадывался, потому что зачем же бы вы ту, в той пустыне, ставили мельницу? А вот господин строитель ни на один способ не хотел примерять сей план, говоря, что это, вероятно, ошибка, что надо задержаться, пока он сам не сделает такой план, который выпадал под паровую мельницу...
  
  - Но ведь понятно, что я то на шутку говорил! - сказал громко Леон, стараясь покрыть вновь смехом свое замешательство. - Чэнь же я еще не удурел — строить паровую мельницу в Бориславе!
  
  Теперь и строитель, услышав те слова, подошел Иден, который, все еще улыбаясь, разирался вокруг.
  
  - Господин Гаммершляг, — сказал строитель досадливым, терпким голосом, - кто теперь из нас двоих состарен лжецом?
  
  - Лжецом? - повторил Леон и отступился в шаг назад, меря строительного задуфалым взглядом Правда, под тем задуфальством крылось все-таки смешение, и Леон был бы не знать что дал, чтобы строитель утих и не увеличивал того смешения. Но строитель не думал утихнуть.
  
  — А так, лжецом, - сказал он. - Ведь вы же не говорили мне вперед, что хотите ставить тутка паровую мельницу?
  
  - Я шутил.
  
  - Вы шутили? Ну, я еще не видел, чтобы кто так на серйо шутил, как вы! Признаюсь вам, я вашей шутке не поладил. Я на конто той шутки и рабочих насобирал, и разруху наделал во всем Бориславе...
  
  - Это очень худо! - сказал Леон.
  
  - Вероятно, что худо, потому что теперь я перед всем тем народом лжецом стал.
  
  - Это ваша вещь, не моя!
  
  - Мое дело? Но ведь ваше слово!
  
  - Но ведь я вам дал план! Что вы за такой строитель, что не сумели из плана распознать паровую мельницу от нефтяной?
  
  Те слова очень укололи строительного.
  
  - Э, что там ваш глупый план! Я на него и не смотрел!
  
  - Ну, это ваша вина! - отрезал Леон. - За что у меня деньги берете?
  
  Ссора ся велась громко и становилась все громче. Леон покраснел как рак, но и стройное толстое лицо налилось кровью. между тем рабочие и некоторые посторонние люди, слыша предрачку между "господами", представали и взирали интересно на это зрелище.
  
  - Мой господин. - кричал разъяренный строитель, - я, Чэнь, не по то пришел сюда, чтобы слушать ваши импертиненции.
  
  - Ани я по то, чтобы слушать ваши глупости!
  
  - Сударь, вы меня обижаете!
  
  - Не очень страшный проступок!
  
  - Вы вредите моей славе!
  
  - Вы повредили моим интересам!
  
  - Да? То прошу заплатить мне за мой труд, и я еще нынче возвращаю себе к Дрогобычу.
  
  - О, и овшим! Извольте подать мне счет, и то не только за здешний труд, но и за дрогобычское строение! Постараемся обойтись без такого гениального строительного! - И Леон гордо отвернулся в знак, что беседа кончена. А строитель, с кипучей злостью, бросил, что имел в руках, и, надавив шапку на уши и сплюнув, пошел к Бориславу, опроваженный громким смехом слушающего делающего Люда.
  
  Работа пошла дальше своим строем. Леоп долго ходил по плацу, разирался, тяжело отшатываясь, пока не улегся его сдвиг. Аж по какому-то времени он предстал перед Бенедем.
  
  - - Ну, что теперь будем делать? Строительного не имеем.
  
  - Если позволите, то я и сам поведу сю строение после плана.
  
  - Вы сами?
  
  - А почему же бы нет? Штука небольшая. К месяцу все будет готово.
  
  - Ну, обо мне! Я вижу, что вы мужчина добрый и искренний. Стройте! Даже кавции от вас не хочу, а уж сам буду кое-что приглядывать. А о плате не бойтесь, — я вашей обиде не захочу!
  
  Бенедьо, по правде говоря, и рад был понемногу, что лишился гордого строительного. А тут еще и неожиданное добродушие Гаммершляга, позволившего ему и без кавции вести строение, и надежда на еще более высокую плату — все то словно разъясняло перед ним мир, будило много новых мыслей. Он начал угонять и метаться круг работы, словно круг своей, несмотря на то, что вторые рабочие косо и зависло смотрели на него, а может, кое-кто и считал его жидовским подлизом. Что его то обходило! Мысль его заныло такое дело, для которого, вероятно, стоило снести и крошку человеческой зависти!
  
  VI
  
  Июнь месяц подходил уже к концу. Начиналась покос. Широкие мокрые луга подгорские зеленелись и гордились стоцветным обильным зельем. Словно широкие озера между скалистыми серыми берегами, они волновали благоухающей зеленью, дышали свежей, полной жизнью. А круг них серо, мертво, уныло! Вспаханные сугорбы серелись пережженными, сухими ломтями; жиденькая рожь курилась и желвакала на солнце, не вспев и отцвести. На овес и надежды не было: едва на пядь отрос от земли, да и таки уже и заковяз на пне, пожелтел и покосился, словно огнем привяленный. Картошки желваки, не выздоровев еще и зацвести все складывалось на то, чтобы отобрать и последнюю крошку надежды у бедных земледельцев. Предновинок, что сего года зачался был слишком рано, теперь тянулся слишком долго, - уже Петрово пущение прошло, а ни губ в лесу, ни ягод, ни черешен не было. Между народом шел один однотяглый стон и плач. "Чернее черной земли" ходили люди по дорогам и полевым тропам, собирая горчицу, лебеду, щавель и всякое зелье, Роя пырей, который сушили, терли на порох и мешали с отрубами и добытой за остальное мукой и пекли из той мешанины хлеб. Каждый день, каждое воскресенье можно было видеть по дорогам церковные процессии; со слезами в глазах, припав лицом ниц к Земле, народ умолял дождику. Но небо стояло, словно замурованное, а Солнце своим широким, безвстидно сверкающим лицом словно насмехалось над слезами и молитвами бедного люда.
  
  Между народом зачали прометываться недуги: заразительные горячки, тифус и лихорадка. Попухшие с голоду дети мужицкие, голые и синие, целыми чередами лазали по толокам и сенокосам, ища кваску; они, не находя кваску, пасли траву, как телята, обрывали листья с черешен и яблонь, грызли его, западали на животы и мерли целыми десятками. Деревни, раздававшиеся когда-то от Гамора и пения детей погодного летнего дня, теперь стояли тихо и уныло, словно чума перешла вдоль их порошкообразных улиц. Тота необыкновенная, мертвая тишина тяжелым камнем налегала на грудь даже постороннего мужчины. Идешь по деревне, на улице ни души живой, разве тощая, нуждающаяся скотина бредет самопас под плоты да кое-где на горизонте передвинется, как лунатик, скуленный, опустившийся человек. Вечером в домах темно: в печах не топится, ничто варить ни печь, - каждый спешит запихаться в свой угол, чтобы хоть через ночь не слышать стонов, не видеть муки вторых. Эта страшная, мертвая тишина в подгорских селах - это был знак, что народ зачинает опускать руки, терять надежду и попадать в то состояние безучастного остолбенения, в которое человек с излишне боли перестает чувствовать боль и погибает тихо и безжалостно так, как тихо и безжалостно увядает покосившаяся трава на жарящем солнце.
  
  И косовица, тота сутки самой оживленной и самой поэтической полевой работы, не внесла ни жизни, ни поэзии в общий мертвый облик Подгорных жилищ. Освободительная, словно за похоронами, волоклись выхолаженные парни и мужчины на косовицу: косы еле держались на их выхудших плечах. А если посмотреть со стороны на их работу, то уж сожаление глубоко хватало за сердце: такие натомленные, мучительные и медленные были движения тех косарей. Ни обычных косарских песен, ни громкого смеха, ни шуток и прикладок не слышно. Сей и тот перейдет один-полтора перекоса, бросит косу на землю, вздохнет тяжело-тяжело да и ложится на промозглую холодную котенку, чтобы щепотку освежиться, почить, набрать новой силы из земли в ослабевшее тело. Жаль хватал за сердце: так и виделось, что это не работа, а распучка.
  
  По деревням, полям и лугам летела парой баских коней запряженная легкая бричка Самборским трактом к Дрогобычу. Лошади гладкие, пасеные и здоровые, возница крепкая, сытая и красиво облеченная, бричка новая, черно лакированная, да и само подобие пана-статного, подсадчивого мужчины, в силе возраста и здоровья, краснолицего, с густым черным заростом на лице — в красивом, богатом строю, - все то странно отбивало от нуждающейся подобия окружающего края и народа. Но, вероятно, вид едущего господина и его повоза не был в большем противоречии с видом занидевшего, голодной смертью мручего Подгорья, как противоречащие были мысли и замыслили того господина с мыслями, царящими вокруг, висящими, словно в воздухе, над теми бедными деревнями. Тут беспомощное отчаяние, чувство безвыходной гибели, полунессознательное желание хоть как-нибудь и чем-нибудь продлить еще хоть на несколько день ту нуждающуюся, мучительную жизнь, а там... Что за мысли, что за замыслы роились и сновали в голове едущего господина, — сего каждый легко догадывается, скоро узнает, что тот господин — наш древний знакомый, Герман Гольдкремер, и что он по долгому быту в Вене и во Львове возвращается вот к Дрогобычу. Вид безмерной нужды и погибели докола навевал на него довольный, сытый супокий, чуть не радость. "Это для меня делается! - думалось ему. - Солнце-то мой верный атаман. Высушивая те поля, высисывая все живые соки из земли, оно работает для меня, оно сгонит дешевых и покорных.. рабочих к моим ямам, к моим фабрикам!"А тех покорных и дешевых рабочих теперь как раз надо было Герману как можно больше, потому что теперь он уложил новое блестящее и великое предприятие, которое должно было его выдвигнуть еще выше по лестнице богатства.
  
  Но чтобы подробно и верно оценить все чутье и мысли Германа при повороте к Дрогобычу, надо нам рассказать, что действовал и чего претерпел он в последующие времена, с тех пор как мы видели его при заложинах у Гаммершляга, а затем в его доме, где неожиданно дошла до него страшная и потрясающая весть о том, что сын его Готлиб исчез куда-то без следа.
  
  Крайнее расстроенный и ошеломленный на духе Герман ехал во Львов, чтобы разведаться подробно, что произошло с его сыном. Он дрался с гадками, стараясь уговорить в себя раз то, что Готлиб не умер, а жил, раз вновь конгрегируя в своем уме все свидопттщ, утверждающие правдоподобность его смерти. Но тота внутренняя борьба шарпала его силы и бурила в нем кровь, так что быстро он до того устал, что не мог ни о чем внятно думать и что вместо сложных мыслей перед его воображением передвигались и мигали какие-то неопределенные марева, какие-то потрепанные зародыши образов и мыслей. Он силился спать под мерное качание брички, но и сон его не брался; духовая усталость и нервное раздразнение доводили его до какого-то почти лихорадочного состояния. Но освободительное долгое и скучное путешествие, единодушные, понурые виды сверхднестрянских болотистых равнин, через которые переезжал, притупили ранимость и утишили понемногу нервное раздразнение; Герман собрался с силами не думать о сыне, а чтобы подвергнуть мыслям другой предмет занятия, он добыл получившийся перед отъездом телеграмм от венского агента и начал зорко по десять раз перечитывать немногие слова-первый и незначительный на вид узел будущей крупной золотой ткани. Он вдумывался в каждое слово, строил планы, и то развело понемногу его горячку, освежило его.
  
  Так он приехал во Львов и сейчас побежал в полицию. Следов не было никаких, вестей никаких. Он сочинил сто рынских для того, кто бы первый выследил что-то определенное о его сыне, а может, пять раз больше раздал всяким полицейским и потратил на утаптывание комиссаров, чтобы те прилагали старания и все силы, чтобы побыстрее узнать кое-что о сыне. Его обещание пущено в газеты, и Герман два воскресенья еще просидел во Львове, ожидая каждый день, что вот-вот прибежит посланец из полиции и зазвет его к директору. Но посланпя как не было, так не было, и Герману самому приходилось протоптывать туда тропинку. И все даром. Кроме найденной над прудом одежды, ничего не было. По двум воскресеньям полицейские и комиссары сказали ему единогласно, что тутка, в обрубе Львова, Готлиб не сгиб. Но мог ли Герман тем успокоиться? Не сгиб тутка, так не мог ли сгинуть где-нибудь еще? А хоть и не сгиб, так где же мог деться? Все то еще сильнее мучило Германа. Он просил полицию расписать гончие листы за Готлибом, а сам поехал в Вену — улаживать интерес.
  
  В Вене ждал уже его с большой нетерпеливкой его агент и сейчас на другой день завел его к Ван-Гехту. Два или три дня тянулись условия и переговоры, — Герман торговался упрямо, и бельгиец, которого ожидания и надежды сразу так высоко играли, должен был под давлением сухих, чисто деловых, жидовских расчетов Германа хоть туго и освободительно, а все-таки подаваться. Ван-Гехт опускал с цены, и в конце оба супирпи стали на недельной плате 500 ринских в течение семи лет, с тем произношением, чтобы Ван-Гехт за то время сам вел фабрику, и на 5% дивиденда с чистой выгоды за спроданный церезин, произведенный в двух последующих годах их контракта. Конечно, Герман не очень с легким сердцем подписывал такой контракт и обещал технику такую, неслыханную в Бориславе, сумму; он потешался той мыслью, что чой сможет в Галиции каким миром прикрутить Ван-Гехта, извлечь из него как можно больше, а заплатить меньше. И то ему после удалось!
  
  Фабрикапня церезина должна была начаться аж с Новым годом. Осенью должен был Ван-Гехт приехать в Галицию к Дрогобычу, чтобы надзирать за строением фабрики. К тому времени Герман обещался давать ему небольшую месячную плату по 100 рынских, потому что обязательство контрактовое начиналось аж с Новым годом.
  
  Но, кроме того одного дела, Герман по дороге уладил еще второе, и далеко больше. Сходясь на бирже с многими знакомыми спекулянтами и капиталистами, вел часто заходил с ними в беседу о бориславских рудниках, их богатстве, о чистке воска и средства, об отбытии парафина и т.д. Он сразу удивлялся, чего ее так пристально его выспрашивают о все измельченности люди, которые до недавнего времени мало показывали к ним любопытства. Он еще больше удивился, когда убедился, как многие некоторые из них и сами знают о Бориславе, о добыче и богатстве его подземных сокровищ и обо всех практиках при очистке и фальсификации церезина. Аж перекормил он, что в венских "капиталистических кружках" зародилась и созрела мысль завязать Великий "Союз визискивания земного воска". Сразу его не радовала тота мысль. Он боялся, чтобы" Союз визискивания " не помешал его интересам, не вошел с ним супир и не-подорвал его богатства. Но, передумав, он аж засмеялся из своего страха. Венские капиталисты, а" Союз " в Бориславе! Это смешная нескладица. Кто будет вести в Бориславе дела "Союза"? Когда какой — нибудь Венский, в общем европейский человек, а не Галицкий жид, - то гибель "Союза" неизбежна, и то гибель в очень коротком времени. Не так был сложен и не так шит Борислав в то время, чтобы Европейский продприниматель с полупрямым поступлением, с полуответственными понятиями о фабрикации, без вечных грязных жидовских крутарств и мошенничеств, без фальсификации, без оплошности на рабочих, надзорцах и всех, кого только можно было обмануть, - чтобы, говорю, такой человек мог удержаться в Бориславе. Правда, и европейские фабриканты-предприниматели не очень сторонят от всех тех хороших жидовских примет, не очень чистыми руками фабрикуют, но все-таки до такой степени грязноты и безвестности, рабовладельческого (уже не легального, как на Западе) визискивания не доходят. При том же, в Европе привыкли больше к порядку, к систематичности, к подробной бухгалтерии, а в Бориславе тогда те привычки были еще слабы и далеко не общие. Большая часть предпринимателей вела свои дела как-то по-воровски, без порядка, чтобы только от рабочего выдавить как можно больше, оборвать ему, что дастся, из жалованья, но и то, как можно, то и сейчас вытуманить от него обратно. Потому-то понятно, что при тащи работе европейские предприниматели, особенно систематические и к пунктуальности привыкшие немцы, не могли в Бориславе устояться.
  
  Все то раздумал быстро Герман и старался поближе разведаться, как, на каких основах и кем завязывается "Союз визискивания". Все, что узнал о том задуманном деле, утешило его еще сильнее. К" Союзу " приступило немало знатных капиталистов, основной фонд должен был быть очень внушительный, чуть ли не целый миллион. "Значится, можно будет хороший кусник влупить", - Се был неотлучный вклад, чем яснее определялся в Германовой голове. Капиталисты перед завязанием "Союза" посылали удобного Венского инженера на место, к Бориславу и к соседним нафтарням, чтобы выследил подробно рудники и фабрикацию, цены ям, цены воска сырого и все, что нужно для уложения будущего плана действа "Союза". Инженер именно что вернулся по двухмесячному быту в Галиции, и ответы его были удовлетворительны для капиталистов, утверждались и тем, что говорил Герман, — поэтому консорциум, завязывающий "Союз", порешил приступить к делу.
  
  Уже Герман закончил условие с Ван-Гехтом и сидел в Вене без дела, беспокойный и усталый, чего-то ожидая, надеясь. Он надеялся известия от львовской полиции, дождался, что произойдет с "Союзом". Вот однажды он получил приглашение на сбор основателей. Его просили некоторые вступить также членом в "Союз", принять полнометражность к ведению дел"Союза".^ Герман забеременела. Он рассчитывал в своей голове, какая из того была бы польза для него. Ведя дела "Союза", прежде всего ему пришлось бы больше пренебрегать своими собственными делами , а за это ли выплатил, бы ему выскочил"Союз"? Вступая членом, надо бы сейчас на вступлении вложить значительную сумму в основной фонд. Акции "Союза" кто знает еще как будут идти, а с самого заряда пользы ему будет также немного, да и еще нетяжко впутаться или криминально, если бы "Союз" обанкротился (это Герман считал неизбежным), или и материально. Герман взвесил все то же и решился ни не вступать в члены, ни не принимать заряда, чтобы ни в чем не быть связанным со "Союзом". А только сейчас по ее завязке он сделал контракт на доставку сырого воска для "Союза". Контракт был полезен. Сто тысяч сотнарей должен был снабдить Герман еще до падолиста — перевоз и отбор принимал на себя "Союз". К тому времени, а дальше всего к Новому году, должна была улизнуть нафтарня для чистки воска. По прошествии тех сто тысяч "Союз" должен был заключить с ним новый контракт. Кроме того, Герман обещался посредничать между "Союзом" а вторыми бориславскими предпринимателями о доставке воска или о закупе ям и закопов.
  
  Уладив все то, Герман погнал обратно во Львов. Вестей о Готлибе не было никаких. Герману похолодел круг сердца. Каким лицом он станет перед женщиной? Что он скажет ей? Ему уже наперед слышались ее страшные крики и проклятия. Он переждал еще неделю — ничего не слыхать. Тогда он решился ехать домой, тем более что дела звали его к Бориславу. И, едя к Дрогобычу по битой Подгорной дороге, он так же бился с гадками, переходя от чутья сытого, самодовольного супока к тихой радости фабриканта-гешефтсмана на вид безмерной бедности и распутства Подгорского народа, на вид более "дешевых и покорных рабочих". Но чем ближе он приближался к Дрогобычу, тем чаще и грознее перемигивала перед его воображением разъяренная и заплаканная женщина, тем гуще тучей налегало на его душу беспокойство.
  
  Но каково же было зачинание Германа, когда, приехав домой, застал свою женщину в таком необычном для себя настроении, что и сам не знал, что с ней произошло. Вместо надеющихся слез и проклятий и взрывов бешеного гнева, его сретила какая-то злорадная насмешливость. Рифка, словно сорока в кость, заглядывала ему в лицо, пристально добирала все изменения, все новые борозды, которые повыоровывала на нем грыжа и неуверенность. Правда, Рифка выспрашивала его о Готлибе, ахала, когда Герман говорил, что, мимо всяких трудов, не мог его отпытать, но во всем этом виднелась скорее ее охота раздражить мужа, чем узнать действительно что-то от него. А притом же ее лицо, румяное, здоровое — и оживленное, ее серые глаза, горящие какой-то незакрытой радостью, ее живые движения и жесты и даже ход ее легкий и голос звонкий-все то очень не придавалось к печали и оханию, все говорило догадываться, что время их разлуки, так тяжелое для Германа, совсем не был тяжелым и печальным для его женщины. Герман сразу столпился, удивляясь.
  
  - Гм, — сказал он к женщине, когда они после обеда (Рифка ела обед вместе с ним и ела много и с большим аппетитом, чего Герман давно не выдал) засели рядом на мягкой софе и Рифка, с трудом кривя лицо, еще раз принялась расспрашивать его о Готлибе, - гм, - сказал Герман,- а ты, как вижу, за то время ни ду-ду себе. Да и веселая стала, как дочку замуж отдала!
  
  - Я? Господи боже! Я глаза свои проплакала, ну, но теперь, как ты приехал, по тому времени...
  
  -Так — то оно так, — говорил недоверчиво Герман, - но мне что-то не показалось, чтобы это для меня такая радость да и такая наглая перемена. Ану, скажи правду, что тому за причина?
  
  Он улыбался, глядя ей в лицо. Она рассмеялась также:
  
  - Причина? Или ты одурел? Какая же должна была быть причина?
  
  - Готлиб прибыл?
  
  - И-и-и, А тебе что? Готлиб?.. Мой бедный Готлиб! - И она снова плаксиво скривила лицо. - Кобы он прибыл, не такая бы я была!
  
  - Ну, так что же тебе такого? Радость светится в твоих глазах, слез ни следа на лице не знать. Говори, что хочешь, а в том должно что-то быть.
  
  - Иди, глупый, иди, так тебе кажется! - И Рифка ударила его вахляром по плечу и, улыбнувшись, вышла в свою спальню и заперла дверь за собой. Герман сидел-сидел, удивлялся, догадывался, а в конце, плюнув, проворчал: "что это бабская манерия!"Дальше встал, походил немного по горнице и принялся за свои бориславские дела.
  
  И Рифка, скоро в спальню, также прошлась несколько раз там и обратно, проговорила окно и отдышалась глубоко, словно по тяжелой усталости, ее сердце билось жпво. на лицо выступил еще более живой румянец, когда из-под корсета вытащила небольшой, небрежно сложенный и запечатанный лист. Именно сейчас, перед Германовым приездом, она получила его через посланца-малого коминарчука, приходившего будто бы спрашиваться, не надо ли выметать комины, и пепостереженно всунул ей в руку зачерченный сажей лист. Она еще до сих пор не имела времени прочитать его, но одно то, что письмо было от Готлиба, — комиинарчук был его обычным посланцем, — радовало ее, а нетерпеливка узнать, что пишет Готлиб, так и подбрасывала ею, когда сидела и разговаривала с Германом.
  
  - Фу, хорошо, что-м развязалась с ним! А беда моя, что ничего не скрию на лице, такая натура дурная. Сейчас старый бес догадался. Но жди, черта съешь, пока от меня правды узнаешь!.. - Она села на софу, отворила письмо и принялась читать, освобождая грубые, небрежно намазанные буквы.
  
  От выезда Германа во Львов действительно новая жизнь зачалась для Рифки. Неожиданный поворот сына, да и еще в таком необычном способе подействовал на нее, как патрон электрической батерии. Словно безумная от радости, она по отходе Готлиба бегала по покоям, без мысли и без цели переставляла кресла и столы, целовала Готлибов портрет, рисованный в его школьных временах, и еле-еле усмирилась. Но хоть и вспокоилась на вид, то все-таки в нутре ее кипело и клокотало, кровь плыла живее, ее разбуженная фантазия блудила и носилась летом ласточки, стараясь разгадать, где то теперь ее сын, что делает, когда и как увидится с ним. Ожиданка день за днем держала ее в напряжении. Она беспокоилась, от добыть для Готлиба денег, радовалась, когда он порой в своем угольном уборе прибегал к ней, расспрашивала его, как он жиет и что действует, но Готлиб такие вопросы сбывал все двумя словами, угрожая зато матери, чтобы молчала о нем перед ветцом и перед всеми и чтобы старалась для него о деньги. И в том ненастном напряжении и раздразнении нашла Рифка то, чего не становилось ей до сих пор, — нашла занятие, нашла неиссякаемый предмет к труду мыслей — и ожила, похорошела.
  
  Частенько Готлиб, вместо чтобы должен был прийти сам, присылал письма. Те письма, хоть короткие и несложные, были новым предметом занятия и раздумывания для Рифки. Они тем были ценнее для нее, ибо слово, написанное, оставлялось на бумаге, было то и дело словно живет перед ней, она могла читать и перечитывать Готлибовы письма по тысячам раз и все находила в них чем любоваться. Те письма она отбирала и читала с такой дрожью, с таким сдвигом, как молодые девушки отбирают и читают любовные письма. Потребность любви и сильных сдвигов, недовольная в молодых летах а развитая вплоть до нервной горячки позднейшей жизнью в достатке а без дела, изливалась теперь, словно долго удерживаемый поток, который в конце концов выздоровел разорвать плотину.
  
  - Что это он теперь пишет, голубчик мой? - шептала Рифка, отворив лист и поясь еще перед чтением роскошной ожиданкой, и затем зачала полголоса читать, останавливаясь и с трудностью разбирая слова:
  
  "Мамочка! Денег имею еще достаточно, - надо мы будет аж на вторую неделю. Но не о том хотел бы я нынче вам написать. Слышал-ем, что папа должен приехать. Помните, не выговоритесь, потому что я готов наделать большой беды. Но и не о том хотел бы я вам нынче написать. Расскажу вам что-то интересного. Времени теперь имею достаточно, хожу себе куда хочу улицямп, полями. Знаете, оногди увидел я на проходе девушку, - с тех пор как жию, не выдал такой. И еще не знаю, чья она. Куда шла, я следил за ней, а дрожал цел, как в горячке. И вдруг на беде исчезла, - несколько домов больших и пышных обеч, не знаю, в какой вошла. И с тех пор сам не знаю, что со мной произошло. Хожу, как сам не свой, все она мне привидится и во сне, и наяву. Я уже решился, скоро ее второй раз увижу, приступить просто к ней и спрашивать ее, чья она, но до сих пор еще не удалось мне видеть ее второй раз. Все хожу по той улице, на которой мне исчезла из вида, гляжу во все окна, но зря, — не показывается. Коби-м хоть знал, в котром доме она жиет, то бы-м спрашивал сторожа или кого. Но я не попущусь, должен выведаться, кто она, потому что с первого раза, когда-м ее увидел, услышал я, что без нее жить не могу. Да, мамочка, она должна быть моя, самая она себе будет кто хочет! Скоро что узнаю, вдруг напишу вам".
  
  Какое действо предпринял тот лист на Рифку, сего ни словом сказать, ни пером списать. Она цела задрижала, словно от лихорадки. Первый раз в жизни она держала письмо, подлинно тикающее чутье, любви, и хоть в грубой форме, все-таки ясно выражающее любовь глубокую и живую, немного, может, чересчур неплатоническую, грубую, но зато сильную и слепую, — а такая любовь больше всего должна была нравиться Рифке, малообразованной, нервной и кровистой, Рифке, которая в своей жизни никакой любви не испытала. Как рада бы она была теперь видеть своего Готлиба, крепко-крепко прижать его к "рерцу, следить за каждым его шагом, жить его мыслями, пылать его чутьем. Он ведь любит! И с ней первой поделился тайной своего сердца! И с тех пор как она знала то, она два раза сильнее полюбила Готлиба, именно за то, что он любит. Правда, если бы здесь у нее была и жила тота девушка, которую он любил, когда бы Тота девушка и со своей стороны любила его, Рифка безземельно возненавидела бы ее, строила бы ее жизнь — за ее любовь!..
  
  Проходил день за днем лихорадочной ожиданки. Рифка с превеликим трудом удерживалась, чтобы не предать перед Германом Жгучей тайны. К ее счастью, по трем дням Герман уехал в Борислав, где должен был побыть пару день. Оставшись сама дома, Рифка услышала в доме какую — то тесноту, какую-то душность, - кровь ее горячим кипятком бурлила в жилах. Она вышла с пока. Стоял жаркий летний день. Просторный сад за домом так и манил к себе роскошным холодом, темной зеленью, живым запахом и легоньким, таинственным шепотом листьев. Она невольно пошла туда. Садоводы как раз обрывали вишни и крупные, вовремя поспевшие веприны. Два парня с корзиночками в руках стояли на тонких вишневых ветвях, одной рукой придерживаясь за ступени, а второй срывая спелые вишни. А старый садовник в больший Киш собирал веприны, причякнув перед раскидистым вепринником и подымая ветку за веткой. Ребята на дереве смеялись, шутили и переговаривались, а старик мурлыкал стиху какую-то песню. Когда увидел паню, подошел к ней с уклоном, пожаловался, что вишни сего года отродили слабо, зато веприны хороши и очень хорошо платятся. Он выбрал несколько пригоршней самых созревших веприн, больших, как терносливы, и просил Рифку перекусить. Она взяла их в платочек. За это время позлазили ребята из вишни с полными корзинками. Спелые, полные ягоды блестели на солнце, словно какие-то дорогие камни, сквозь их тоненькую прозрачную кожицу солнце прокрадывалось в их нутро, менялось и переливалось в красноватом винном течении, словно вишни были налиты кровью. ребята нарвали также темно-зеленые вишневые листья, выстелили им дно небольшого прикадка и осторожно принялись в него складывать вишни. Рифка стояла и глядела, втягивая в себя всеми порами тела милый холод, роскошную сырость и свежесть сада и упаивающий запах свеженарванных вишен, ей было любо и приятно, как никогда. Она молчала.
  
  Когда впрочем тихонечко, словно вкрадчивым, рыпнула калитка, ведущая со двора к саду, Рифка оглянулась. Малый обмурзанный коминарчук стоял в калитке; взглядом звал ее к себе. Она полетела скорее, чем ушла.
  
  - Госпожа, ту для вас листок! - шепнул коминарчук.
  
  Рифка с большей, чем обычно, дрожжью приняла помятый незапечатанный листок. Коминарчук пустился, было бежать прочь.
  
  - Постой, постой, - сказала Рифка, а когда тот завернулся, высыпала ему в шапку получившиеся от садовника веприны. Коминарчук, обрадованный, побежал, кусая и высисывая веприны, а Рифка пошла в свою спальню, дрожа всем телом, с громко бьющим сердцем, заперлась, села на Софке, отшатнулась глубоко, чтобы успокоиться, и зачала читать:
  
  "Я видел ее! Господи, что за красота, что за лицо, что за глаза! Меня влекло к ней, я не мог опереться. ехала в бричке куда — то на Задворный пригород, - я сретился с ней неожиданно. И я сразу как одуров, да, одуров. Я бросился перед кони-зачем, зачем, и сам не знаю. Я, видится, хотел остановить бричку, чтобы расспросить ее, кто она. Но лошади перепудили меня и шарпнули в сторону. Она вскрикнула, взглянула на меня и побледнела. А я, уцепившись за васаг брички, волокся по дороге по камням. Я не слышал боли в ногах,а только смотрел на ню. "Я люблю тебя! Кто ты?"- сказал я ей. Но впрочем обернулся возница и ударил меня пуживном по голове так сильно, что я с боли пустил бричку и упал насеред дороги. Бричка поторохтела дальше. Она снова вскрикнула, оглянулась, — больше не смыслю. Я, правда, вскочил еще на ноги, чтобы бежать за ней, но забежал только два шага и снова упал. Мои ноги разбивались о камни, из них текла кровь, голова болела и напухла, — я чуть не упал в обморок. Поступила баба, дала мне воды, перевязала ноги, и я поволок к дому. Лежу и пишу к тебе. Зладь на завтра и передай каминарчуком троха денег, десять рынских, — слышишь? Теперь у меня чужие люди ходят, - могли бы домирковаться..."
  
  Рифка, не дочитав до конца, упала в обморок на софку.
  
  VII
  
  Было то вечером. Матий и Бенедьо возвращали с работы и сидели молча в избе при мельчайшем свете небольшого ночника, в котором горел, шкварчал и порскал нечищеный Бориславский воск. Бенедьо всматривался в план, распростертый перед ним, а Матий, сидя на своем малом стульчике, Латал свои ходаки. Матий с того вечера, когда Мортко сказал ему, что "их дело кончено", был молчалив, словно прибит. Бенедьо хоть и не знал подробно, что это за дело, все-таки очень жалел Матия и рад был помочь ему, но, с другой стороны, не смел задевать его, чтобы не расшевелить в нем наболевшего. Скрипнула дверь, и в дом вошел Андрусь Басараб.
  
  - Дай бог время доброе! - сказал он.
  
  - Дай бог здоровья! - ответил Матий, не поднимаясь с места и вытаскивая дратов.
  
  Андрусь сел на скамье под окном и молчал, оглядываясь по дому. Очевидно, он не знал, от чего бы то зачать беседу. Далее обратился к Бенеде:
  
  - А что у тебя, собрат, слыхать?
  
  - Вот, войдет, - ответил Бенедьо.
  
  - Везется тебе как — то в нашем Бориславе, - сказал немного гризько Андрусь. - Слышал я, слышал. да ты теперь большие деньги берешь денно при своей фабрике!
  
  - По три ринских дня. Не слишком то много как на мастера, но как на бедного помощника, то вероятно, что достаточно. Тре будет кое-что послать маме, а остальное, — ну, да уж в остальное поговорим позже, как все сойдемся. Я думал кое-что над нашей судьбой...
  
  - Ну, и что же вы выдумали? - спросил Андрусь.
  
  - Будем говорить о том на сборе. Но вот теперь постараемся кое-что потешить собрата Матий, - адите, который ходит! Я уже и сам хотел кое-что болтать, но что, видите, маловато еще его знаю...
  
  — Да я, собственно, для того пришел, - сказал Андрусь. - Брат Матия, пора бы тебе рассказать нам, что у тебя за дело было с Мортком и почему она тебя так обходит?
  
  - Э, да что вам рассказывать? - нехотя ответил Матий. - Что говорить, когда дело кончено? Теперь зря говорить, - не вернешь!
  
  - Да кто знает, кто знает, кончена ли, - сказал Бенедьо. - Расскажите только, все три головы потрафят больше кое-что придумать, чем одна. Может, найдеся еще какой совет. А если бы уже и впрямь все пропало, то хотя бы вам будет легче, когда с нами поделитесь своей грыжей.
  
  - Ая, ая, и я так говорю, — утвердил Андрусь. -Все — то сам-один человек-дурак напротив общины.
  
  - Ой да, да, побратим Андрусю, - ответил уныло Матий, отложил набок конечную работу и закурил трубку, — может, это и Но, что муж дурак: привяжись ко второму, и потом грызись уже не только самим собой, но и вторым, и третьим! Да и еще, правду тебе скажу, за вторым человек сильнее грызешься, чем за собой. Такое и мое. Пусть и так, расскажу вам, какая со мной Гистория была и какое у меня дело с Мортком.
  
  Будет уже потому что-то зо штирнайцять лит. именно пять лет по моему приходу к тому заклятому Бориславу. Еще тогда ту не так было. Ямы Ино что начинались, - все еще как-то подобало на деревню, хоть и тогда уже жидовне назлазилось было сюда, как червей к стерве. То тогда ты, небоже, ту преисподнюю было, аж грустно погадать. Жидовня крутилась и гомонила у каждого дома, ласкалась, как те псы, к каждому хозяину, с трудом тащила к коршмам или же в домах поила людей, выманивая по куснику почвы под законы. Что я тогда навиделся, аж сердце нукало! А скоро, собачьи дети, обманули мужа, выссали из него все, что мог было выссать, — тогда Эй же на него! Тогда он и пьяница, и лайдак, и псяпара, тогда его и из коршмы вытручивают, и из собственного дома выгоняют. Страшно ущербились над людьми!
  
  Вот раз иду я рано на работу, смотрю: полная улица людей, сбившихся в кучу, гомонящих что-то, среди кучи крик и плач, а сбоку в небольшом, соломой крытом доме жиды уже разгаздывались, как у себя дома, выметывают изнутри все: миски, горшки, полки, сундук... "Что такого"? - спрашиваю я. "а что, — отвечает оден человек, — довели нехристи бедного Максима до помета. Статен был газда, нечего и говорить, а человечен, учтив..."- "Ну, да и что с ним случилось?"- "А не видишь, - говорит мужчина — - выдурили у него почву, скот растратился, а ныне вот пришли да и из дома го извергли, говорят, что это их, что они себе купили. Тот в крик-жиды не спрашивают. Тот дорвался до драки, а их слетелось в одной волне, как тех гавронов, да и давай бить бедного Максима! Сделался крик, зачали сбегаться и наши люди и ледво вырвали Максима из жидовских рук. А тот обкервавлен, аж страшен, да и кричит: "Люди добрые, вы видите, что ту действует? Чего стоите? Вы думаете, что это только со мной так случилось? И с вами будет так же! Ходите, берите, что кто имеет, в руки — топоры, цепы, косы, — берите и выгоните Тото паршивство из деревни. Они вас расточат, так как меня расточили!"Люди глазели на него, стоят, гомонят... А ту оден жид — - вон тот, что вон выглядывал из окна, — порвал камень да и луп Максима в голову. Тот на месте перевернулся, лишь захарчал: "люди добрые, не дайте моему ребенку погибать! Я умираю!.."
  
  Я не дослушал того рассказа а начал протискиваться до середины здвига. Насеред улипи лежал человек, может, где сорока лет, в рваной рубахе, окровавленный, посиневший. С головы еще капала кровь. У него приходилась и Лебяжья маленькая девочка. Меня аж морозом обхватило, когда выглянул и тото, а люди обступили докола, стоят стеной и гомонят, но и с места не трогаются. А Максимову избу обступила жидовня, аж зачернелось вокруг, - вайкит и гаркит такой, что и слова собственного не слышно.
  
  Я стою, как остолбеневший, смотрю сюда-туда, не знаю, что действовать. Аж ту виджу, из окна выставился тот сам жид, что забил Максима; уж вон-вон, видно, осмелился и кричит, поганец: "да му надо, пьяковы одному! Так му надо! А вы чего ту представали, свиньи? Марш домой оден со вторым!"
  
  Во мне кровь закипела.
  
  "Люди, - взревел я не своим голосом, — или вы постолбились, или поцапели? Да не видите, что мужчину забили перед вашими глазами и еще смеются? А вы стоите да и ниче? А гром же бы вас божий побил! Бей воров жидов!"
  
  "Бей! - взревело в той волне со всех сторон, аж земля вздыбилась. - Бей воров, пиявок!"
  
  Так, как бы искра в солому упала. В одной волне весь мир стал как не тот. Я еще и не оглянулся, а ту уже целая туча камней дрррень на жидов. Лишь только еще я понял, что тот жид, что забил Максима, как стримил в окне, так в одной волне подскочил, хватился за голову руками, скрутился, спищал да и истуканул на землю. Больше я не видывал, не слышал ничего. Крик, гвалт поднялся такой, как на Судный день. Люди ревели без памяти, жались наперед, рвали, что кому упало под руки: киля из плотов, хворост, жердки, поленья, камни — и валили на жидов. Поднялся такой писк и вайкит, словно целая бориславская китловина западается под землю. Часть жидов фыркнула, словно порох. Но нескольких заперлось в Максимовом доме. Сквозь окно видно было, что у них в руках топоры, мотыги, вилы — похватали, что могли. Но видя, что мир обступает избу вокруг, словно ревущее наводнение, они перестали кричать, будто закаменилии зо страха. Народ попер к дверям, к окнам, к стенам. Затрещали доски, дребезжали, зазеленькотели окна, — хлопанье, гвалт, писк, а вдруг страшный грохот, туча пороха... Люди по кусню разорвали стены, - сруб и повала грохнули на жидов, порохи покрыли все то страшное позорище...
  
  Но у меня за то время что другого было на гадке. Видя, как народ, словно зверь, прет на жидов, я хватил малую девицу, Максимову сироту, на руки и нырпинирцы начал продираться сквозь здвиг. Ледво вырвался из толпы в той волне, когда там хлестнула изба. Я погнал загородами, полуперечной тропой домой, потому что боялся, чтобы где-нибудь не перехватили мя на дороге. Допав дома, я запер дверь и положил упавшего ребенка на топчан, зачал оттирать. Но долго я не мог ее добудиться, уже-м себе думал, что, может, и ее заглохнул какой камень. Но, Бог дал, - пришла к себе, и я так тем утешился, словно мой собственный ребенок ожил передо мной.
  
  Матий замолчал на волну. Люлька погасла в его зубах, и на лицо, оживленное и пылающее во время рассказа, начала освобождать давняя унылая и безнадежная туча. По волне он начал говорить дальше:
  
  - За сим, да тем, да за хлопотами у ребенка, я и вовсе забыл о драке и аж позже узнал, что она кончилась на ничем. Развалив Максимову избу, люди словно сами себя испугались и разлетелись каждый в свою сторону. Жиды, также переполошенные, не показывались со своих нор, — аж где-то над вечером некоторые смелее повылазили, начали разираться... К Максимовой избе-а там что-то пищит. Разрывают свалки, видят: три жиды неживые, а пять искалеченных. Пропало. Съездила, правда, комиссия, позабирали были нескольких до ареста. вот так догад, да и повыпускали быстро на волю.
  
  А Марта осталась у меня. Честные бориславцы имели, видно, много своего дела и не вмешивались в бедную сироту. Лишь порой некоторые женщины приносили ей се да то есть, постирали рубатку, облатали, да и только всего, ей было тогда двенадцать лет. не абы ладная или что-то в этом роде, но умный был ребенок, а искренний такой, как своя душа. Сразу плакала по ветру, ну, но потом сама видит, что делать? Привыкла. И так вам привязалась ко мне, как к родному ветцу.
  
  А я также, нечего говорить, пантрировал ее, как глаза в голове, такая Мы стала дорогая и дорогая. Вторые репники не рлз, бывало, смеются надо мной, спрашивают, когда будет свадьба или, может, крестины вперед будут, но я на то равнодушно. Говорите себе, говорите!
  
  Росла Тота девочка у меня, прячь боже, тихо да ладно. Хоть то я щб-репник, давний пастух общественный, но, знаете, потерпел муж бедствия на своем возрасте. А беда-большая школа. Так и думаю себе:
  
  "Чэнь-то хоть ей бог кое-как повезет". Почитал я ее-ни работы тяжелой, ни слова плохого... Шить научилась, не знаю, где и когда, так ладно, что чудо. Все, бывало, бабы несут к ней, - ну целыми днями сидит в доме, делает. Да и что это, ко всему она, ко всякой работе. И побеседовать, и пошутить, и посоветовать разумно — ко всему...
  
  Познавшийся с ней оден парень, туй-таки Бориславский, также такой сирота несчастливый, как и она. Репник, заребник, Иван Полуторак звался, - да ты, Андруся, знал его хорошо... Зачал ходить. Вижу я, что девушка к нему липнет, расспрашиваю, разведываю про Йвана, говорят: "что ж, бедный, ну, но парень честный, делающий, умный". Как-то раз так при воскресении пришел он к нам, думал, что Марта дома, а Марты не было, где-то вышла. Хочет он прочь идти, а я зову, что-Ди постой, Иван, что-то ты должен говорить. Стал он, запалив троха, дальше сел на скамью.
  
  - Ну, что там такого? Говорите! - поведает. Я посидел троха, - молчу и позираюсь на него. Не знает мужчина, как бы то зачать, чтобы якобы и просто с моста, и чтобы кое-чем не впечатлить парня.
  
  - А как ты, - говорю, - Иван, думаешь? Марта вот наша-ничего девушка?
  
  - А вам что до того, как я полагаю? - отрезал он, а сам еще сильнее поджигает.
  
  "Ов, — думаю себе я, - с тобой надо остро держаться, когда ты так режешь".
  
  - Ну, - говорю, - много мне до того не есть, но вижу, что тебе что-то до нее, а? А ты, Чэнь, знаешь, что у нее Витца нет, а я теперь для него и отец, и опекун, и сват, и брат. Понимаешь? Как скоро бы-м игобачил что-то, знаешь, не тое... так считай, что я за муж! Со мной же.
  
  Иван аж задрожал на тоту беседу.
  
  — А най же вас, — говорит, - бог имеет! Где — то тоже что-то-грозить, а не знать, зачем и за что. А вам кто наврал, что я что-то злого гадаю? Не бойтесь, Матия, - говорит он почтительно, - я хоть молод, а знаю потроха, как что должно быть. Мы нынче с Мартой должны были уговориться, как и что делать, а тогда уж и к вам, как к опекуну, прибегнуть за советом и благословением.
  
  - Ну, считай же мы! - проговорил я, но сам и сказал, что что-то у нас так гий закружилось в голове, и слезы брызнули из глаз... Эт, дурак человек, да и по всему!..
  
  Ну, ниче. Сделали мы условие-подобрались они. У Ивана по отцу каким-то чудом остался отсей кусник почвы. Достаточно того, что он таки той весной выставил, - уж то вроде мы оба, - тоту вот хату, да и ту и оба зачали жить. Правда, хозяйства ту никакого нельзя было заводить на той голотече, но Марта сразу зарабатывала по-древнему то шитьем, то прядением, а дальше, как того начало не становиться, то должна была и она, бедная, идти на работу к воску. Что было действовать?.. Я отделился от них, жил особняком, а когда только что мог, то доносил им, — обычное, муж уже привык, сжился...
  
  Вот как-то так в пару месяцев вздыбает меня Ииван да и говорит:
  
  - А знаете, - говорит, - Матия, какая у нас с Мартой рада стала? Я любопытен, что вы на то скажете?
  
  - Ну, какой совет? - говорю. - Говори, какая?
  
  - А такая. Мы хотим отныне зачать кое-что складывать набок из заработанных денег. Знаете, лето идет, Чэнь троха лучше будут платить. То мы так уговорили, что Кобы кое немного прискладывать денег, уж хоть бы муж и теснее за то время жил, Гой тот говорит, хоть бы ремень на крупнопостную пряжку подтянул, но чень бы то мог было... А знаете, в Тустановичах оден там продал бы ломоть грунта с избой, — я уже говорил с ним. "Продам", - говорит. Тре даты 250 рыночных. Почва хорошая, дало бы ся выторговать на 200. А я бы свою оде псю буду с тем клочком земли продал, — может, было хоть 50 рыночских. Или как вы думаете?
  
  — Да что, — говорю я, - как так, то и так. Дай Вам Божье счастье! Вероятно, не худо бы было вам вырваться из той проклятой ямы.
  
  - Ба, — говорит Иван, - не на том Копец. Мне кажется, что нам двоим до осени тяжело будет наскладывать двиста рынских, — на то бы тро зо два года. А если бы трое, как думаете, может бы, борше?
  
  Я посмотрел на него.
  
  - Ну, - говорит он, - что же вы так смотрите на меня? Та простая вещь: пристаньте и вы к нам. перейдите в наш дом жить, не будете нуждаться платить отдельно кладовое, да и еда нас меньше вынесет. Будем делать вместе, чень сложим хоть что-то.
  
  Вижу я, что парень умно говорит, а ту еще мужчину и самого снесла охота добыться а той западни, а еще больше — им помочь, чем сила. Пристав я на тоту совет.
  
  Зачали мы делать. Хорошо нам идет, радуемся, что вот-вот перейдем жить на свое. Иван извивался так, как тот пискор, сюда и туда, — рад бы птицей вылететь из Борислава. Работа в том году была хорошая, — у нас денег присобиралось ладных: и на почву бы стало, и еще кое-что осталось бы на разгозяйство. "Господи! - говорит, бывало, Иван вечерами. - Кобы-то уж раз!"Но не знать, не судил ли бог му, бедному, дождаться выхода, или лихие люди не дали!..
  
  Ерунду мы одну сделали. Делали мы вместе и не брали денег от жида. "Йай, — говорим, - у него лежат, в его кассе безопаснее, чем у нас за пазухов, а в книжке как раз записано на нас, то и сам черт оттам не выкусит". Так мы и сделали — брали лишь порой по несколько шусток, чтобы яко-тако продышать.
  
  Прошло так лето, Ба и осень, ба и зима, — наступили праздники. По праздникам должны были мы убираться вон из Борислава. В цветное воскресенье пошел Иван к Тустанович — чтобы довершить согласие, - таки на другой день должен был дать тамтому мужчине задаток, а как перейдем уже к Тустанович, то должен был дать му остальные деньги. Ушел мой Иван. Смеркается-нет Ивана. "Ну, ниче, - думаем себе, - может, там где на могориче или что-то в этом роде". Но Марта какая-то беспокойная весь день ходит, тошнит, сама не знает чего. Ночь прошла-нет Ивана. На работу приходим-он не приходит. Наставник Мортко спрашивал меня, где он. Я му рассказал все, а тот еще крикнул:
  
  - Вот, где-то, драбуга, впился да и спит, а на работу не идет!
  
  Гадкую я сюда и туда, - где бы Иван был? Вечером по работе прихожу в дом — нет. Думаю себе:
  
  "Пойду по кабакам, поищу, порасспрашиваю". Захожу к главному кабаку, — там полно Репников, - завидел я между ними и Мортка, но какие именно были знаком! репники, того не смыслю. Какие-то штыри незнакомые, уже будто пьяные, стоят насеред дома и поют: оден святовечерней, второй страсти, третий подскоцкой, а четвертый мысли, еще и меня спрашиваются, хорошо ли подходит вместе?
  
  - Идите себе к черту! - крикнул я на них. - Там будете аккурат пасовать!
  
  Они ко мне. Уцепились, тот за руку, тот за полу, зовут горивки. Спересердя лигнул я душком форточку. Они в хохот, вторую зовут. Ни суди боже от них отпекаться. А ту вижу, что Мортко все подмигивает на них, достодито: не выпускайте из рук! Выпил я вторую форточку. Зашумело в голове, изба с людьми ходором заходила. Смыслю еще, что вошли какие-то два знаковых репника, что — м с ними здоровался и угощался, - но килько уже намучил свою глупую старую голову, а не могу припомнить себе до сих пор, кто это такой был.
  
  - А что же тебе так доконечно надо знать? - перебил его рассказ Андрусь.
  
  - Ах, доконечно ли! Мне так, глупому, кажется, что я из-за тото и дело проиграл!
  
  - Что? Из-за тото? А то каким миром?
  
  - Ба, послушай только! Я аж теперь, по несвоевремени, как зачал припоминать себе все до крохи, что и как тогда было, аж теперь напомнил себе, что были какие-то два знаковые, лишь не знать какие. Кобы узнать, были бы сейчас свидетели.
  
  - Свидетели? Зачем? К чему?
  
  - Послушай только! Пью я, в кабаке шум, а ту в ванкыре обеч кто — то слупотел стаканом, - мой Мортко только миг, побежал к ванкыру. Слышу: там говорят-Мортко потихоньку, а кто-то второй громко. Что за неволя! Какой-то знающий голос, так как Иванов! Знать, что пьян, языком путает, но голос эго. Я прыснул к двери ванкыра и нехотя потрутил одного из тех, что меня угощали. Тот грохнул собой к Земле. Вторые прискочили ко мне.
  
  — Гов, свату, гов! — ревут, - что ты людей тручаешь да разметываешь? А?
  
  - Да я нехотя!
  
  - Эге, нехотя! - рыпит один, - знаем мы таких!
  
  В той волне создалась дверь ванкыра и в дверях показался, — поклялся бы-м ныне, что показался мой Иван, держись за косяк. За ним стоял Мортко и держался за плечи. Я снова прыснул к нему.
  
  Но в той волне он исчез, дверь заперлась, а один репник разорвал меня за грудь.
  
  - Ана, я тебя, свату, нехотя межи очи заеду, - крикнул он и как зацедит меня межи очи, аж мне сто тысяч свечей в очах заярилось и все в голове перемешалось. Смыслю еще только, что-м одному вцепился в волосы и что вторые обскочили меня, как палачи, и сбили под ноги. Очевидно, что они были подговорены, потому что я их ни не знал, ни выдал, ни не сделал им ничего. Что случилось дальше со мной, где девался Иван, где делись эти два знаковых репника — не смыслю ничего. Все омрачилось в моей голове.
  
  Я проснулся в доме, на постели. Марта у меня сидит и плачет.
  
  - А что, где Йван? - это был мой первый вопрос.
  
  — Нет.
  
  - Но Чэнь же был дома?
  
  - Не был.
  
  Смотрю я, она такая осунувшаяся, обеспокоенная, что только снасть есть. Что за несчастье?
  
  — Но ведь я, — говорю, - вчера вечер. Она улыбнулась сквозь слезы и покачала головой.
  
  - Нет, — говорит, - Вы вчера вечер никак не могли его видеть. Вы вчера вечер лежали вот ту без памяти.
  
  - А что же, это нынче не вторник? - спросил я.
  
  — .Нет, нынче уже пятница. Вы с понедельника ночи лежите вот где как мьртвый, в горячке и манколии.
  
  - А Ивана не было с тех пор?
  
  - Не было. Уж куда я не ходила, кого не расспрашивала, — никто не знает, где он и что с ним.
  
  -Но ведь я го в понедельник в кабаке. Марта ниче па то, только пожала плечами и заплакала. Наверное, бедная, подумала себе, что это мне
  
  так с перепоя привиделось.
  
  - Но ведь лишь бы-м так мир божий видов, как-ем его я видов достотку своими глазами!
  
  - Ба, да-потому что если бы он был тогда в Бориславе, то был бы пришел домой, — сказала Марта.
  
  - Вот так-то и мне странно. А в Тустановичах был, не знаешь?
  
  — Было. Я ту расспрашивала тустановских парней. Был, говорят, согласил поле с избой и вечером забавился на могориче прочь вне Севера. Там-таки и ночевал, а в понедельник пошел перед полуднем, чтобы в Бориславе взять от жида деньги. Только всего я могла узнать.
  
  Мне словно клин в голову вбил. Хоть какой я был ослаблен и сбит на всем теле, надо было вставать, трогаться, разведывать. Но что с того?..
  
  - А как, — спрашиваю Марти, — не знаешь, дал ли задаток на грунт в Тустановичах?
  
  - Не знаю.
  
  - Да, то надо пойти к жиду, спросить, отнял ли он деньги. И так нынче выплата. Когда он взял деньги, то, может, пошел с ними обратно к Тустановичу или к Дрогобычу.
  
  Пошли мы оба в канцелярию Германа Гольдкремера, — мы у него делали. Спрашиваемся. Тот к книжке... "Взял ваш Иван Полуторак деньги". - "Когда?"- "В понедельник вечером". Вот тебе и на! Полез я к Тустановичу, спрашиваю: задатка не дал, с понедельника не был, хоть обещал, что придет дальше всех во вторник с полудня. Удивляюсь, что такого? Согласие сорвано, что ли? Я рассказываю, что деньги от жида взяты и что нет ни денег, ни Ивана. Никто ни о чем не знает.
  
  Иду я к Дрогобычу, спрашиваю где в каких знакомых:
  
  никто ' не выдал Ивана. Пропал неборак. Ни следа нет. Спрашиваю Мортка, где он делся с кабаком и что там делал. "Нет, — говорит, - неправда тому, я и на глаза не выдал Ивана. Ты, — говорит, - пьян был, среди драки тебе родная бабуня привиделась, а тебе казалось, что это был Иван". Начинаю разведывать, кто тогда еще был в кабаке, что это за какие — то были, что меня била, - ага, словно черт слизал всякий след! На том и стало.
  
  Ну, уж вам того не Ире и говорить, какая у нас Пасха была. Что там бедная Марта наплакалась, - господи! Вся надежда пропала. Прошел месяц, второй, - об Иване ни вести, ни слухи. Далее слышим, некоторые репники улыбаются, шутят: "умный парень, тот Полуторак: деньги забрал, бабу оставил, а сам в свет за глаза!"Сразу говорили тото на шутку, а дальше некоторые начали и наверняка говорить снова я спрашиваю: кто слышал? кто видов? Неведомо. Тот говорит: "Никола видов"; Никола говорит:" Проць ни говорил"; Проць говорит:" Семен откись слыхал"; Семен не припоминает себе, отки слыхал, но сдает му ся, что от Мортка-наставника. А Мортко всему перечит и каждому в глаза плюет.
  
  Аж где — то по двум годам, вон в прошлом году весной, - добыто из одной старой ямы кости. Узнали мы по перстню на пальце и по ремню, что это был Иван. Ремень был пуст, очевидно, ножом разрезан. Застряла тогда в голову гадка, - и до сих пор мя не заметит. Плохая гадка, очень грешная, когда несправедливая. Заметив все, я сказал сам себе: "так никто, как только оден Мортко наперед подпоил Ивана, подговорил каких-то, чтобы меня довели до беспамятства и набили, а затем обрабав его, бедного, и бросил в яму". Начал я опять расспрашивать сюда и туда, а как что-то за два дня съехала комиссия обзирать кости, пошел я и начал говорить все, как на исповеди. Господа слушали-слушали, записали все в протокул, звали сего и того; Мортка, Иваниху, трактирщика, опять списывали протокулы, а дальше взяли да и арестовали... я. Я не знал, что со мной хотят делать, зачем меня тянут к Дрогобычу, но думаю себе: "что ж, может, так и надо". Радуюсь, глупый, своей бедой. Подержали меня что-то с месяц, прикликали что-то два раза на проток, а дальше выпустили. Возвращаю сюда: что слыхать? Ниче. Звали
  
  еще раз Мортка, Иваниху, тустановскнх что-то трое. Говорят, что отдали все в Самбор, в висевший суд. Ну, и уж тот суд тянетесь больше года, а еще му конца нет. Что я за то время натолкнулся собой по всевозможным господам! В Самборе был что-то два раза, а в Дрогобыче килько!.. Адвокату что-то зо пятнайцять рынских дал ." да что, - говорит, - небоже, что тот вор Мортко спрятал Ивана, а деньги сам взял. Но в суде надо доказать подробно, а всего того, что ты ту говоришь, еще не достаточно. Ну, но, — говорит, — надо трибовать. Как там какой умный судья возьме тоту дело в руки, то, может, еще кое-чего больше доискался, чем ты знаешь". Ну, видно, не доискался! Какой-то тот Самборский судья показался мне такой ненужный и непорадный, что а! Спрашивает что-то пятое через десятое, - видно, что не знает, с какого конца к тому взяться, а впрочем, кто там знает, может, и умел, да не хочет!..
  
  А ту в Бориславе притихло все, словно горшком прикрыл. Мортко сразу, очевидно, был страшно перепужен, ходил бледный как смерть, а ко мне и не турался. А потом уже осмелился, начал смеяться и доедать мне так, что я дальше должен был покинуть Гольдкремеровые ямы и перенестись вот ту, к Гаммершлягу. Хоть то, понимаешь, оба волчьи горла!.. Да и так Мортко и получился чисто. За ним, видите ли, стоит и Гольдкремер сам, а то богач несосветимый, — где бедному репнику против него право найти... А мы что! Иваниха, бедная, с ребенком на службе, а я ту толчусь по тому аду и уже, видно, и вовек из него не вырвусь. Да и не того мне жаль! Что там я! Но то меня колет, что вот-погиб человек, пропал ни за цапову душу, и потому вору ниче — ходит себе и смеется! Так меня гложет, что для бедного рабочего нет правды на свете!
  
  Матий замолчал и, тяжело вздохнув, наклонил голову. Андрусь и Бенедьо также молчали, придавленные тем простым, а так безмерно тяжелым рассказом.
  
  - А знаешь ты, брат Матим, что я тебе скажу? - сказал перекорма Андрусь каким-то, словно гневным, сдвинутым голосом.
  
  - Да что такого?
  
  - Что ты дурак большой, вот что! Матий и Бенедьо уставились на него.
  
  - Почему же ты до сих пор мне не говорил?
  
  - Почему не говорил? - повторил неряшливо Матий. - А зачем было говорить?
  
  - Тьфу, к сто чертям на такой ум! - разгневался Андрусь. — Проводит процесс с жидом, - процесс тот, если бы был выигран, мог бы подать большую заохоту для бедных Репников, мог бы им показать, что не мож делающего мужа безнаказанно обижать, - к выигрышу того процесса нуждается свидетель, а он молчит тихо, не причитается, а только тиском себе в углу в кулак трубит, - ну, скажи мне, добрый се ум?..
  
  Матий задумался и загрустил.
  
  - Гай-гай, двух свидетелей! - сказал он. - Я же тебе, Андрус, говорю, что аж теперь напомнил себе за тех двух свидетелей, аж теперь, по несвоевремени. Потому что раз — - кто теперь изобретет тех свидетелей...
  
  - Я изобрету! - прервал гневно Андрусь.
  
  - Ты? - вскрикнули Матий и Бенедьо.
  
  - Да, я! Потому что я же то сам со старым Стасюрой видел тебя тогда в кабаке.
  
  - Ты? И Стасюра? Так вы были? - вскрикнул Матий.
  
  - Да, мы были.
  
  - И видели Ивана?
  
  — Как же бы не видели-видели.
  
  - И пьяного?
  
  - Пьяного.
  
  - С Мортко.м?
  
  - С Мортком. Как зачалась с тобой драка, мы оба бросились было тебя защищать, но старого Стасюра оден грохнул так, что 'тот умлел. Некогда мне было тебя защищать-я взял старика и занес в ванкир, где был Мортко с Иваном. Оттер я старика, а за то время Мортко весь круг Ивана танцевал, Все пододвигал ему то водки, то пива, заговаривал его, чтобы не болтал со мной, а дальше потащил его куда-то с собой. С тех пор уже я не видел Ивана. А когда мы оба со Стасюрой вышли к кабаку, ты лежал уже закровавленный, без памяти на помосте. Я не мог помочь нести тебя домой, а только просил каких-то двух Репников, рассказал им, где жируешь, а сам попроводил Стасюру в его дом. Вот все, что я знаю. Но мог ли же я сам духом Божиим знать, что се может быть важно для твоего дела?
  
  - Господи боже! - вскрикнул Матий, - так это же значит, что теперь можно выиграть процесс?
  
  - Кто знает, — ответил Андрусь,-но все-таки надежда больше. Вот что было бы хорошо-изобрести тех, что тогда дрались с тобой! Ты, говоришь, что Мортко их подхалимничал?
  
  - На это поклясться могу!
  
  - Вот была бы и запинка. Сейчас бы мог потянуть их на слова, или Мортко подговаривал их. А как подговаривал, то, значится, в какой цели?
  
  Лицо Матия при тех выводах все больше прояснялось. Впрочем, новая мысль вновь расстроила его.
  
  - Э, но как же их найти, тех, что тогда начали со мной драку? Я их совсем не знаю и не мог после никогда узнать.
  
  - И я их не знаю, да и не обращал на них тогда внимания. Но, может, Стасюра? Мне кажется, что с другом он что-то говорил тогда.
  
  - Господи боже, - опять бы было огниво больше! Опять ближе к доказательству. Да и еще кто знает, что признали бы те репники! Пойдем, Андруся, пойдем к Стасюре!
  
  Быстро собрался и обулся Матий, живо возвращавшийся под влиянием нового проблеска надежды, словно разом десять лет скатилось с его плеч. Так глубоко в сердце того старика, горем с давних лет битого мужчины укоренена была любовь к единственному близкому ему мужчине, так горячо желал он, чтобы правда о его тайной погибели вышла на свет дневной!
  
  Бенедьо сам остался в доме по выходе обоих собратьев. Он сидел и думал. Не процесс занимал его во всем том деле, - хоть, разумеется, и процессу он желал доброго выхода. Его больше всего заныло повествование Матия о драке людей с жидами и о крике покойника Максима: "выгоните жидов из Борислава!""А что, - думалось ему, - действительно ли это было бы хорошо, если бы выгнать жидов? Впереди всего: куда их выгнать? Пойдут на вторые деревни, и там начнеся то же, что ту действует. А подруге: сами не уйдут, а что ту надрали денег, заберут с собой и во вторых местах вернут на то же, на что ту возвращали. Нет, это не врат делающих людей!"
  
  Поздно ночью вернулся Матий домой. Он был очень изменен против предыдущего: веселый, разговорчивый. их надежды на Стасюру оправдались. Одного из завевших были в кабаке драку с Матием, Стасюра в самом деле знал, прочи были из той самой деревни, что и тот один, — но все они уже от трех лет не делали в Бориславе и сидели на хозяйстве. Андрусь Басараб и Стасюра готовы были свидетельствовать в суде. Поэтому и решился Матий завтра-таки идти к Дрогобычу к адвокату и помочь ему, как и что действовать.
  
  - Ну, теперь не уйде, Чэнь, тот ворюга Мортко! - приговаривал Матий. - Теперь мы его за руки и за ноги такими уликами обкрутим, что и сам не очнется! Хоть бы господин БиГ не говорит желать второму бедствию, но такому вору, вижу, не грех желать не то бедствия, но и всякого безголового! С таким набожным желанием Матей и уснул.
  
  VIII
  
  Освободительная, тяжелой походкой ползли единодушные делающие дни в Бориславе. Бенедьо работал целыми днями при своей фабрике, вытичивал планы домов, заправлял рабочими, приглядывал за своевременным довозом кирпича, камней, извести и всего нужного, - а при всем том обходился с рабочими так побратерски, так искренне и дружелюбно, словно хотел на каждом шагу показать им, что он им равный, их брат и такой же бедный рабочий, как все они, словно хотел перепрашать их за то, что вот не по своей воле стал над ними наставником. А по вечерам, по работе, он не раз до поздней ночи ходил в тяжелой задумчивости по болотистым улочкам Борислава, заглядывал в грязные кабаки, в тесные дома и ячейки, где жили рабочие, заходил в беседу со стариками и Ма-лимами и расспрашивал их об их жизни и бедствиях. Тяжко становилось ему, когда слушал их оповестей, когда смотрел вблизи на нужду и дрянь их жизни, но еще тяжче становилось ему, когда видел, что за счет той нужды и дурные обогащенные жиды гордо ездят в пышных повозках, строятся в дорогие одеяния и брызгают болотом на темную покосившуюся толпу.
  
  Освободительная, тяжелой походкой ползли дни за днями, и жизнь в Бориславе для делающих людей становилась все тяжелее и тяжелее. Издали и вблизи, с гор и с долов, из деревень и с мостиков изо дня в день сотни людей плыли-наплывали к Бориславу, как пчолы к Улию. Работы! Работы! Какой-нибудь работы! Хоть бы и тягчайшей! Хоть бы и самой дешевой! Чтоб только с голоду не сгинуть! - это был общий оклик, общий стон, который облаком носился над головами тех тысяч высохших, посиневших, изголодавшихся людей. Небо и землю запер бог на железные ключи, — вся надежда мужиков-земледельцев выгорела вместе с их рожью и овсом на порудевших от жажды отрядах. Скот погиб за недостачей Паши. Не осталось ничего, как идти на заработки, а заработков-то как раз и не было тогда никаких в нашем Подгорье — кроме Борислава. Вот и поперлись туда бедные люди со всех сторон, хватаясь за последнее, так, как тот утопающий хватается за стебельку. Небо и землю запер бог на железные ключи, а бедные люди думали, что бориславские богачи будут милостивее бога и отворят им врата своих богатств!..
  
  А бориславские богачи только того и желали! Они издавна потешались надеждой, что аж порядочный голод причинится к большому росту их "гешефтов". И вот они не ошиблись! Дешевые и покорные рабочие рекой наплывали к ним, со слезами напрашивались на работу, хоть бы и за какую дешевую цену, — и Цепа действительно пошла чем-то дешевле. А между тем хлеб становился все дороже,-до Борислава его довозили очень мало и очень неправильно, и рабочим не раз и с каким-таким грошом за пазухой приходилось млеть голодом. А уж точно то, что новоприходящим улучшение было очень малое, а тем, что жили то и дело в Бориславе, ухудшало очень значительно. Каждую неделю жиды-свойственные врывали им плату, а противных затравляли прогорклыми, насмешливыми словами: "не хочешь только брать, то иди себе да подыхай с голоду, — тут на твое место десять аж напрашивается, да и еще за меньшую цену!"
  
  Вот это все передумывал Бенедьо не раз и не два раза на своих проходах по Бориславе. "А что, - думалось ему, - если бы все те тысячи людей и сговорились вместе: не будем делать, пока нам плату не прибавят? Ведь, чей, жиды ня вытерпели бы долго: у кого контракты на определенное время, у кого вексли, которые не будут уплачены без продажи нефти и воска, — должны были бы податься!"Мысль его, раздразненная всеми бесконечными образами бориславской нужды, цепко ухватилась за сессию стебелька и не попускала ее. Но чем подробнее он разбирал сей способ спасения, тем больше трудностей, ба и непреодолимых преград он добачал в нем. как .довести до такого заговора и единства всю тоту огромную общину, в которой каждый заботится только за себя, сокрушается только тем, как бы с голоду не умереть? А хоть бы это и удалось, то опять определенная вещь и то, что богачи сразу не подадутся, что надо бы не только грозить, но и преисполнить грозьбу, — покинуть всякую работу. А тогда богачи не спровадят себе из вторых сел вторых рабочих и таким способом не изуродуют целый труд? А хоть бы и удалось не допустить к тому, так с чего же будут жить те тысячи бесхлебных и незаребных людей здесь, в Бориславе, за время безроботицы? Нет, никуда нет выхода! Нивидки не сходит Заря спасения! - И Бенедьо, доходя до таких безнадежных выводов, сжимал пястики, прижимал их ко лбу и бегал улипями, словно исступленный.
  
  При всем том он нетерпеливо ждал ближайших ступеней побратимства, надеясь при той возможности дойти до какой-то большей ясности в том, что надо делать в теперешней волне. Он порой в своих проходах по Бориславе ленточался с одним или вторым из собратьев и видел, что все они какие — то придавленные, словно прибитые к Земле, что всех гложет какая-то тяжелая и неясная ожиданка, - и то добавляло ему надежды, что чей же и среди них кто придет на какую добрую мысль. Дома Бенедьо молчал. Старый Матий чересчур занят был своим процессом, каждый вечер стиха шептал то с Андрусем, то со Стасюрой, то со вторыми какими-то репниками. Потом все они забрались к Дрогобычу и не возвращали несколько день, и уединение еще более тяжелым камнем налегло на Бенедову голову. Тяжелый и непривычный для него труд мыслей бросил его словно в горячку, высисал прытко его силы. Он похудел и побледнел, только длиннообразное его лицо еще сильнее протянулось, только глаза, словно два раскаленных уголка, беспокойно, лихорадочно пылали глубоко в ямках. Но при всем том он не покидал своих мыслей, не тратил веры и привязанности к тем бедным людям, что безучастно, холодно и безнадежно с каждого закамарка посматривали на неприязненный мир и тихо, без сопротивления, готовились умирать. Видя их, Бенедьо ничего не мог думать, а только глубоко, всем сердцем и всеми нервами своими чувствовал: надо их спасать! Но как спасать? О том как, словно о острую неприступную скалу, ломалась его мысль, разбивались его духовые и телесные силы, но он не терял надежды, что тоту трудность можно будет побороть.
  
  Однажды вечером Бенедьо позже, чем обычно, вернулся с работы домой и застал под домом Сеня Басараба, Андрусевого брата. С обычным выражением ненарушимого покоя на Красном, чуть обрезлом лице сидел он на призьбе под окном и ронял трубку. Поздоровались.
  
  - А что, нет Матия?
  
  — Нет. А Андрусь?
  
  - Тоже еще не пришел. Ани Стасюра.
  
  - Видно, что-то нешуточное начали там, в Дрогобыче.
  
  - Будем видеть, - сболтнул Сень и замолчал. - Ты слышал, что произошло? - спросил он по волне, входя с Бенедем в дом.
  
  - Нет, или что такого?
  
  - Причта.
  
  - Какая?
  
  - Ба, какая! Не стало одного жидка. Знаешь, того, что это на него так наш Прийдеволя жаловался, того касиера, - смыслишь?..
  
  - Смыслю, смыслю! Да что с ним случилось?
  
  - А что же бы такое! От нескольких день где-то делся, а сейчас добыли го из ямы. Уж и комиссия приехала, - будут бедное тело краять, будто бы оно скажет, каким миром до ямы добралось, еще и за ребро на свай зацепилось!
  
  Бенедя мороз прошел по сим рассказу.
  
  - Как раз так, как с Матиевым приятелем, Иваном Полутораком! - прошептал он.
  
  - Эге, как раз, да и не как раз, — ответил Сень. - Там этого жид трутил, а сего...
  
  Не доказал, но Бенедьо не допытывался дальше-он ясно понимал Сеневы слова.
  
  - Ну, и что же? - спросил он по волне тяжелого молчания.
  
  - Как то что? Носил волк, понесли и волка. А концы в воде.
  
  - А что люди на то?
  
  - Какие люди? Комиссия? Комиссия наест, напьет, тело покроет, поскаматует да и поедет себе.
  
  - Нет, я не о комиссии, а так, репники что говорят?
  
  - Репники? А что же должны говорить? Постояли, посмотрели на покойника, головами покачали, кое-кто стиха шепнул: "вор был покойник, бог бы го побил!"- да и дальше к работе.
  
  - Значится, дело казнено, и труда жалко! - процедил сквозь зубы Бенедьо.
  
  - Как? Казнен? Жаль? - зачудованный, допрашивал Сень.
  
  - Вторым от того не легче будет.
  
  - Но одним злодеем меньше на свете.
  
  - Ну, не бойся, на его место завтра уже новый наступит.
  
  - Но будет хотя бы бояться.
  
  - Ова, не знать чего! Если не откроют, кто это сделал, то объявят, что припадком схоронятся или что-то в этом роде. А откроют, ну, то возьмут мужа и запакуют, и кого будет вор бояться?
  
  Сень аачудуваный слушал той беседы. Он надеялся, что Бенедьо будет радоваться, а вместо этого сретил упреки.
  
  - Ба, так чего же бы ты жаждал?
  
  - Я бы хотел, чтобы как что делается, а еще и такой большой грех на душу берется, то чтобы уже работа была к чему-то пригодна, чтобы принесла какой-то хосен не для одного, а для всех. А иначе, то я не знаю, зачем и зачинать.
  
  - Эге-ге! - покрутил головой Сень, попрощался и ушел. Еще более тяжкие думы насели на Бенеда по выходе собрата. "Что ж, — думалось ему, — может, оно и так... может, и лучше, что одним лихим мужчиной меньше на свете?.. Но от того ли лучше добрым людям? Вовсе нет! Или от того легче станет хоть бы тем самым репникам, что тешатся его гибелью? И то нет. Придет второй кассиер на его место и будет так же или еще сильнее обижать их. Вот если бы так за одним разом да всех злых людей не стало... Но нет, это кое-где!.. Что и думать о Тим! Скорее о Тим думать, что у нас перед носом, что мы можем сделать!"
  
  Побратимство Репников, к которому так неожиданно сопоставил принятый Бенедьо сейчас на вступлении в бориславскую жизнь, живо заняло сразу его мысли и придавало им определенное, хоть сразу не очень ясно вытиченное направление. Уже в первой ступени, когда так глубоко поразили его воображение рассказы Репников и их притязания выступить уже раз с каким — то видным делом, - тогда уже в мыслях его промелькнул образ такого побратимства, великого и сильного, которое бы могло случить воедино мелкие силы рабочих, могло бы воспрянуть той соединенной силой и охранить каждого обиженного и страждущего рабочего далеко лучше, нож се может сделать одинокий мужчина. Среди ненастного труда мыслей, подсычиваемого каждый раз новыми, страшными, плохими и хватающими за сердце событиями, образ такого побратимства все больше изъяснялся и укреплялся в Бенедевой голове. Ему казалось, что только таким соединением своих собственных сил к совместной помощи и обороне рабочие смогут на теперь добиться хотя бы какой-то льготы для себя. И он постановил себе любой-будь выступить со своей гадкой на ближайшем собрании собратьев и упереться целой силой, чтобы побратимство Андруся Басараба спровадить с опасной тропы-ненависти и пимсты, которая на Теперь, при их малосильности, могла только каждому повредить, а не могла никому помочь, — а вернуть внимание и силу побратимства на такую более широкую и спокойную, и, как виделось Бенеде, вместе с тем и более полезную работу.
  
  Восход собратьев назначен был на воскресенье вечер. В полдень того воскресенья вернули из Дрогобыча Матий, Андрусь, Стасюра и еще кое-какие репники. Матий был очень весел, разговорчив и искренен, но когда Бенедьо спрашивал его, что слышать и что делали так долго в Дрогобыче, — он только поцасывал и отвечал:
  
  - Все хорошо, небоже, все хорошо!
  
  Еще не стемнелось, и Матий Ино засветил на шестке ночник, наполненный земным воском, когда в дом вошли гурмой собратья. Впереди всех вшмыгнулся, как ящерица, Деркач, молча отчитывался с Матием и Бенедем и принялся по-своему ныпать из угла в угол, засучивать руки и зыркать во все стороны. Дальше шли вторые: братья Басарабы, понурые и молчаливые, как обычно; Стасюра очень искренне сжал Бенедя за руку, все проси также обходились с ним, как с равным, как со "своим мужем". На самом помете вошел Придеволя его молодое лицо было какое-то бледное и словно зиссане, косым взглядом он позирал вокруг и все невольно держался в темном углу близ порога. В целом обществе как-то меньше было движения, меньше Гамора, чем обычно. Всех словно что-то давило, хоть никто и не признавался до того. Все слышали, что, хотя или нехотя, они приближаются к какому-то важному событию, в котором придется им выступить отверто и сильно. Недавний случай с убийством жидка-кассиера был — все чувствовали се-предвестником нового оборота в действиях Борислава. Но какой это должен был быть оборот, что за новые события приближались и как им стать против них-сего наши собратья не знали, хоть каждый надеялся, что чей же на совместному совещанию кое-где все то прояснится. Не удивительно, Итак, что нынешние ступени зачались понурой, тяжелым, ожидающим молчанием, что собратья сошлись все в полном числе и еще даже перед обычным временем: каждый знал, что против более тяжелой жизни в Бориславе, против изо дня в день большей нужды и наплыва незанятых, ищущих труда рук должно что-то сделаться, — но что и какими силами, сего никто не умел себе сам выяснить, и сего именно выяснение каждый ждал от общего совета.
  
  Один только Андрусь Басараб словно не чувствовал ничего из ряда вон выходящего. Он засел на своем месте у стола под окном и окинул взглядом общество.
  
  - Ну, все собраны, — сказал он, - можем зачать свое дело. Ану, Деркачу, за палками!
  
  Деркач, послушный и обвиняемый, уже протискивался сквозь стоящих насеред избы собратьев, когда впрочем старый Стасюра встал и просил о голос.
  
  - Ну, что там такого, — сказал неохитно Андрусь,-говори, собрат Стасюро, хоть, я думаю, все-таки лучше бы, чтобы у Деркача палочки Тоти были под руками. Не помешает запечатлеть, скоро что пикавейшего.
  
  - Нет, — сказал твердым голосом Стасюра, - я не буду ничего такого говорить, что бы показалось до карбования.
  
  - Ну, а что же такого? - спросил Андрусь и вновь зыркнул по всем собратьям. Он увидел, что те сидели или стояли с угрюмыми лицами и не смотрели на Стасюру, а только словно готовились слушать его беседы. Андрусь покмитил, что они сговорились.
  
  - Тото, побратим Андрусю, — говорил смело старый репник, — что пора бы нам найти себе какую другую, попавшуюся работу, чем Тото. Что же это мы дети, что ли? У собрата Деркача целые вязанки покрашенных палок, а какой из них хосен? Кому что Тото карбование помогло?
  
  Андрусь зачарованными глазами смотрел на старика. В самом деле, таким образом никто еще здесь не говорил, и ему самому в голове вернулся вопрос:
  
  "Да и в самом деле, к чему показалось?"Но поскольку на такой вопрос он сразу не находил достаточного ответа, то и решился стоять дальше на своем, чтобы вызвать более близкие объяснения.
  
  - Кому помогло? - сказал он освободительно. - Ну, но для какой помощи мы это делаем? Или ты забыл, что мы се делаем для пимсты?
  
  - Для пимсты, да, да! Но как же ты теми палками будешь мстить? Как мстить, то я думаю, что надо другого способа, а не тратить дармо время на ребеночной забаве. Как мстить, то надо силы, а из тех палок тебе, наверное, силы не прирастет.
  
  - Да, — ответил Андрусь, - но ведь мы хотели, как придет пора, сделать суд правдивый над своими обидчиками, чтобы иметь чистую совесть.
  
  - Пустая наша работа, - сказал на то Стасюра. - Чистую совесть мы и теперь можем иметь, потому что каждый слышит слишком хорошо, и что, и как терпит. А что мы пимститься, чтобы помочь беде, надо, кроме чистой совести, еще и силы, а у нас что за сила?
  
  - А ведь нам силы взять? - спросил Анарусь.
  
  - Надо предполагать больше людей к своему побратимству, надо громадить всех вместе, указать всем одну цель, - отозвался Бенедьо.
  
  Все зыркнули на него как-то недоверчиво и робко, только один Стасюра притакнул радостно:
  
  - И я так говорю, и я так говорю!
  
  - Но ведь бойтесь бога, побратимы, или вы подумали, что из того получится? Первый попавшийся заволока выдаст нас, прискаржит в городе, и нас всех повяжут и засадят к Самбору, как разбойников! - сказал Андрусь.
  
  Морозом переняли те слова собратьев, и все они беспокойно и интересно уставились на Бенеда, словно ожидая, что он на то скажет.
  
  - Может, это и правда, — сказал Бенедьо, - но как правда, то что это значит? Значит, что с такими целями, с которыми вы до сих пор носились, не мож показываться межи людей. Что, хотя сгромадить их вместе, надо им показать не саму пимсту, ибо пимстою никто сыт не будет, но надо им показать какую-то пользу, какую-то помощь, какое-то улучшение!
  
  - Эге-ге, все он свою помощь тычет! - отозвался от двери грубый голос Сеня Басараба за то время, когда Бенеде с большого сдвига не стало духа в груди и он замолчал на волну. Он слышал, что кровь его зачала разгреваться, что мысли, которые до сих пор так упрямо ему не давались, теперь словно чудом каким-то плиилии и развивались в его голове. Слова Сеня Басараба, полугневные, полусгородные, были для него тем, чем острога для бегущей лошади.
  
  - Да, я все о помощи говорю и не перестану говорить, потому что мне кажется, что только мы сами можем себе помочь, а больше никто нас не поратует. Ведь ни нашим жидам, ни господам не идет о том, чтобы рабочему лучше жилось. Они еще если бы могли, то бы ухудшили эго, потому что им тогда хорошо, как рабочий к последнему доведен, нечего хопиться и должен сдаться на их ласку и неласку. Тогда они присылают его ко всякой работе и заплатят, что сами захотят, потому что для него, голодного и голого, нет выбора! Нет, только мы сами должны помогать себе, как не хотим вовек вот так пропадать. А мстить-считайте сами, до чего то доведет. От никакой пимсты нам лучше не будет, разве бы-сьмо захотели какую войну в целом краю сделать или что-то в этом роде! А так: накажете сего или того кровопийцу, на его место второй уже давно наострился. Да и даже постраха не будет на них, ибо прецинь будете все должны делать сокровенно, то и никто не будет знать, кто это и за что сделал. А как узнают, ну, то еще хуже, потому что берут мужа и бросят, и гной! Я думаю, что надо нам хорошо застановиться и искать другого выхода.
  
  Опять замолчал Бенедьо, молчали и все собратья. Бенедевы слова несдержимой силой втискивались в их убеждения, но, к несчастью, они валили то, что там до сих пор стояло: надежду на пимсту, но взамен не ставили ничего нового. Один только Сень Басараб, сидя на пороге с люлькой в зубах, покачивал недоверчиво головой, но не говорил уже ничего. Сам Андрусь, хоть, очевидно, весь тот новый оборот в мыслях некоторых собратьев был, виделось, для него очень неприятен и непожаден, — но и он склонил свои мощные плечи и опустил голову:
  
  - Хорошо бы то было, то вероятно, - сказал он вконце, - но как это сделать, как помочь себе самим, когда у нас. силы нет и нет, чтобы каждый сам себе помог.
  
  - Так что-то и е, что у одинокого нет силы, а как их соберется много, то и сила будет. Ты оден сотнаровому камню не подоймешь, а несколько нас подоймо го как ниче. Большая вещь для репника при яким-таком заребье дать на неделю шестерку, а Най собересь сто таких, то уже имеем десять рынских недельно и можем хотя бы в наглой надобности запомочи нескольких несчастливых! Правду ли я говорю, собратья?
  
  - Гм, Да оно-то правда, понимался, да, да! - послышалось с разных сторон, лишь там, в углу, круг дварей, уныло молчал Придеволя и недовольно воркотел Сень Басараб.
  
  - Хорошо ему, городскому мужчине, говорить о складках! Ану, трибуйте, или на весь Борислав найдете десять таких, что вам захотят давать те складки!
  
  - Ну, — ответил на то живо Бенедьо, - это уже ты. побратим, так себе, на ветер говоришь. Вот нас ту в двенадцать, и я думаю, что каждый из нас радушно к тому пристанет.
  
  - Пристанем, пристанем! - загудели некоторые собратья.
  
  - Только надо хорошо над тем обрадоваться, на что складывался те деньги и что с ними делать! - сказал С уважением Андрусь.
  
  - Ну, понимаешь, так-таки сейчас и обрадуем! - подхватил Стасюра.
  
  - Ба нет, — сказал Бенедьо, - прежде всего надо знать, вообще должны складывать складки или нет. Ту, вижу, некоторые собратья не рады тому, хотели бы, чтобы все осталось так, как до сих пор...
  
  - Ты-потому что тоже крутишь, — прервал его речь полугневный Матий, который до сих пор молча сидел у Андруся, сразу словно думая о каких-то посторонних вещах, но чем дальше, тем интереснее и внимательнее прислушивался ко всему, что говорилось в доме, - ты не спрашивай, то ли кому приятно, то ли неприятно слушать. Знаешь что-то доброго, и умного, и для всех хосенного — то выезжай с тем на пляц, говори просто с моста. Как увидим, что твой совет лучше других, то примем, а если твой будет хуже, то тогда можешь нас переспрашать, что ерундой время нам отнимаешь!
  
  По такой досадной заохоте Бенедьо зачал говорить"прямо с моста".
  
  — Потому что то, — зачал он, - знаете, как должны пойти на складки для своей помощи, то уже надо совсем все изменить, не так, как до сих пор было. Карабкание всякое набок, головничество набок (при тех словах Бенеде показалось, что лихорадочно горящие глаза Прпйдеволи из темного угла зырнули на него и прожигают ему лицо своим едким, пылким взглядом, и он всполошился и наклонил лицо наземь), — совсем иначе надо говорить к людям. Не пимсту им показывать, а ратунок. Понимается, обиды и воровства не закрывать, но наводить людей на то, чтобы вязались воедино, потому что против богачей и силачей оден одинокий рабочий не устоит, а все как соберутся воедино, то, вероятно, борше смогут устоять.
  
  - Смогут устоять? - воззвал вновь неверный Сень. - Рад бы я знать, как смогут устоять? Внушают ли жидов, чтобы больше за работу платили, что ли?
  
  - А что же, не могли бы внушать? - подхватил живо Бенедьо. - Ану, если бы так все сговорились и сказали: не пойдем делать, пока нам плата высшая не будет? Что бы тогда жиды сделали?
  
  - А! А и в самом деле! Вот гадка добрая! - вскрикнули собратья в один голос. Даже Андрусово лицо немного разъяснилось.
  
  — А что бы сделали, — ответил Сень, - напроводили бы из всех миров новых рабочих, а нас бы нагнали.
  
  - А если бы мы стали лавой, и не пустили тех новых, и просили их, чтобы заждали хоть до тех пор, пока наше дело не выиграет? Можно бы в таком случае повисипать своих людей и по окрестным селам, чтобы там объявили: к такому а такому времени не идите никто к Бориславу, пока наша война не кончится!
  
  - Гурра! - закричали собратья. - Так мы рада! Война, война с жидами и вымогателями!
  
  - Ну, и я думаю, что такая война лучше, чем всякая вторая, — говорил далее Бенедьо, — раз потому, что это война супокойная, бескровная, а во-вторых, и потому, что можем поднять ее совсем отверто и смело, и никто нам за ню ничего не может сделать. Каждый, скоро что до того, может сказать: не иду на работу, потому что маловато платят. Заплатят только и только, то пойду, да и только.
  
  Радость собратьев была очень велика, когда услышали тоту раду, но и сам Бенедьо радовался не меньше других, ибо Тота рада пришла ему в голову совершенно неожиданно, в жаре спора с Сенем Басарабом.
  
  - Ба, хорошо ты говоришь: война, перестать делать! Но хоть бы и все пристали на тото, то скажи ты мне. пожалуйста, с чего они будут жить за то время безроботицы? Ведь тяжело и погадать, чтобы богачи сейчас первого дня и помякли и согласились добровольно давать нам большую плату. Может, придется сидеть без работы и неделю или еще дольше, ну, так из чего тогда выжить только народу?
  
  Упрек был действительно тяжелый, и лица рабочих вновь погрустнели, их свежеразбужденная надежда на такую новейшую войну и победу над богачами была еще очень слаба и неуверенна и сейчас за первым упреком начала бледнеть.
  
  - Значит, на то надо сделать складки, чтобы обеспечиться на такое приключение. Если бы из тех складок набралась уже сумма порядочная, такая, чтобы хватила, возьмем, на неделю или на два воскресенья, то тогда можно делать заговор. Понимался, тех, которые бы не хотели принадлежать к заговору и шли на работу, тех сейчас, или по воле, или по неволе, за карк да и фуч из Борислава, не портят нам дела. Так же во время безроботицы могли бы наши-таки люди наниматься где на другую работу — в лес, в тесельку, или где, только чтобы не к нефтяным работам. Таким способом мы быстро сломали бы тоту жидовскую спесь и добились вероятно лучшей платы.
  
  - Хорошо говорит! Так надо делать! Добрый совет! - отзывались репники. Начался живой шум в доме, все нахвалялись, что прикрутят жидов-драников нога несмотря на ногу, каждый давал свои советы и не слушал чужих, каждый дополнял и рыцовал Бенедову мысль, прикраивая ее к своему нраву. Один только Сень Басараб сидел молча на своем месте и с сожалением смотрел на тоту подвижную общину.
  
  - Что с ними сделаешь, — воркотел он,-когда они готовы бежать за каждым, кто им два-три красных слова покажет! Ну, обо мне, Най бегут за тем медовником, будем видеть, как им посмакует. Но я своей тропы не покину! А ты, собрат? - обернулся он к Прийдеволе, все еще стоявшему в темном углу и неуверенно взиравшему то на Бенедя, то на шумных, оживленных Репников.
  
  Он встрепенулся, когда Сень заговорил к нему, а затем быстро сказал:
  
  - И я, и я с вами!
  
  - С какими вами? - спросил гризька Сень, - потому что ту мы теперь, как видишь, двоякие. Или с ними-Вот, или со мной и братом?
  
  - Да, с тобой и братом! Ты слышал, что сей о главничестве говорил? Словно раскаленным ножом меня в сердце швырнул.
  
  - Э, но ты опять так очень Тем не беспокойся! - уговаривал его Сень тихим голосом. - Что же такого большого случилось? Ведь эта собака наверняка заслужила это. Ты забыл о своей...?
  
  - Нет, нет, нет, не забыл! - прервал Придеволя. - Вероятно, вероятно, что заслужил! Сто раз заслужил!..
  
  - Ну, так чего же ту грызться? Разве суда боишься? Не бойся, комиссия поехала в той доброй Вере, что он сам упал в яму; еще жида на казнь осудят, почему я не заткал!
  
  - Нет, нет, нет,-опять как — то лихорадочно-мучительно перехватил Придеволя, - не боюсь комиссии! Что комиссия? Мне кажется даже, что если бы комиссия... того... впкршиа, то мне бы лекше было!
  
  - Тьфу, бог защищает, ты что такое таращишь?
  
  - Послушай только, Сеня, — шептал Придеволя, наклонившись к нему и судорожно сжимая своей крепкой рукой его плечо, - мне кажется, что тот... жидок, знаешь... тот, что в яме погиб, что он не был виноват, что тот второй все сделал, или что-то еще!
  
  - Как? Как? Вот тоже что-то! Разве же он не был при Тиме?
  
  - Да, да, был и смеялся даже, но уж за тото смерть, что смеялся? А может, он не делал ничего,а только там?
  
  - Но ведь тебе такие мысли в голову приходят, парень? - спросил зачудованный Сень. - Упал отец сверху,черт возьми! Погиб тот, ну и хорошо!
  
  - Но как он не виноват? Знаешь, как я вздыбил его, и ухватил в руки, и он услышал, к чему это оно идет, то так спищал: "Даруй жизнь, даруй!"А как я в той же волне пихнул его... знаешь... так он только зойкнул: "не виноват, не виноват!"Потом задуднело, затрещало, - я улетел прочь. Но тот голос его все за мной, все во мне, так и слышу его! Господи боже, что я сделал! Что я сделал!
  
  Бедный парень заламывал руки. Сень зря старался порадовать его. Ему все казалось, что вброшенный в яму кассиер был не виновен.
  
  - Ну, если тот был не виновен, то ты попрался, — сказал наконец раззлобленный Сень, — и пошли и виновных той самой дорогой! Самый не виноватый дармо не покутывает!
  
  Те слова были как удар обуха для Придеволи. Оглушенный ими, он наклонил голову и вновь зажался в свой угол, не говоря и слова.
  
  А между тем побратимы кончили совещание.
  
  - Главная вещь теперь, — говорил Бенедьо, - вербовать людей в нашу кумпанию. Кто с кем на работе стоит, или в кабаке вздыблеся, или на улице разболтается, сейчас и навязывать о Тим! Все рассказывать: какая плата нужна и какой ратунок возможен. И складки собирать. Я думаю, чтобы каждый собирал между своими знакомыми, а вместе каждый вечер отдавал главному кассиеру, которого сейчас надо выбрать.
  
  - Хорошо, хорошо, надо выбрать кассиера! - окликали все. - Ану, кого бы ту на кассиера?
  
  Советовали то сего, то того, в конце стало на том, что нет лучшего кассиера, как Сень Басараб.
  
  - Что, - сказал неприязненно Сень, услышав это, - я должен быть вашим кассиером? Никогда! Я отныне и вовсе не хочу принадлежать к вам! Ни я, ни мой брат.
  
  - Не хочешь принадлежать? А то почему? - вскрикнули все.
  
  - Потому что вы сступаете с той дороги, на которую раз стали в здоровом застанции. Я своей дороги не попущусь!
  
  - Но кто же какую дорогу меняет? - сказал Андрусь. - Ту совсем ничего не меняется!
  
  - Что? И ты с ними? - ответил уныло Сень.
  
  - Такие с ними!
  
  - А присягу забыл?
  
  - Нет, не забыл.
  
  - А ногами топчешь, хоть и не забыл.
  
  - Не топчу! Послушай только и не фуриячься! И Андрусь приступил к нему и начал что-то стих говорить ему до уха, что сразу, виделось, не приходилось ему по вкусу. Но чем дальше, тем больше выпрямлялось Сеневое лицо, и в конце почти радостно вскрикнул он:
  
  - А, коли так, то хорошо! А я, глупый, и не догадался! Здоровы, собратья, буду вашим кассиером и надеюсь, что не пожалуетесь на меня!
  
  — А теперь еще одно, - сказал сильным, радостным голосом Бенедьо, ныне вдруг из обычного собрата ставший словно головой и проводником всех. - Собратья-товарищи! Вы знаете, я простой рабочий, как все вы, вырос в беде и нужде, — бедный Каменский помощник, и больше ничего. Неожиданно и непрошено упала на меня жидовская ласка, и меня Гаммершляг поставил мастером, а дальше и строящим круг новой нефтяной. Благодарить му не за что, ибо я го не просил о ласке, а только ему же с того пользу, что не нуждается отдельно строительного платить. А мне дает по три рыночных дня, - как по мне, бедному рабочему, то се сумма очень большая. У меня в Дрогобыче бедная старая мать, — ей должна послать каждую неделю дольку из своего заребья, пусть две рыночские, вторые две рыночские спотребую через неделю для себя, — значится, остается за каждую неделю еще штирнадцать рыночских. Все это я обещаюсь давать в нашу кассу!
  
  - Гурра! - закричали собратья. - Самый толстый собрат Бенедьо!
  
  - Я также обещаю по рынскому на неделю!
  
  - Я по пять шестерок!
  
  - Я по пять шестерок!
  
  - Вот мои три шестерки!
  
  - Вот мои!
  
  - Вот мои!
  
  Бенедова беседа, а еще больше его пример разбудили у всех пыл и охоту. Сень Басараб туй-таки собрал на начало кое-что денег, а Прийдеволя, знавшего малютку и которого Сень упросил себе за помощника, поприначивал столярным оловцом на куснике бибулы из табака, что кто дал.
  
  Весело разошлись собратья, радостные надежды выныривали в их головах из-за темных теперешних Сумороков и ласкали их искренние сердца, словно восход солнца розовым блеском красит пустые, каменистые и унылые вершины Бескида.
  
  IX
  
  Осенью, когда цветы уже поотцветали, спад не падет и жатва пчелиная кончилась, начинается на какое-то время громкая, шумная жизнь в улиях. Пчолы, так как и крестный народ, кончив свою нелегкую работу, любят погуторить, собраться кучками перед очками да круг затворов, погомонить да потрепать крылышками. Сразу совсем еще нельзя понять, что оно такое и к чему идет. Еще в Улии не произошло ничего нового. Еще несколько более бдительных работниц упорно вылетают каждый день на поле, чтобы по целодневным исканиям вернуться вечером домов с небольшим достижением на лапках. Еще сытые труты гордо побренькивают себе, прохаживаясь между наполненные медовые амбары и выходя что день божий в полдень на верх Улия погреться на солнышке, подышать свежим воздухом, расправить и размахать нерабочие крылечки. Еще видится полнейший супокий, примерное согласие в Улию. А между тем уже в Улию другим духом повеяло. Пчолы-работницы как-то таинственно шепчут между собой, как-то подозрительно покачивают головками, как-то зловеще стригут своими щипчиками и сопротивляют своими лапками. Кто его знает, к чему это все и что такое готовится в пчелином царстве? Труты, вероятно, того не знают и по-древнему, сытенько наевшись, гордо побренькивают себе, прохаживаясь между наполненные медовые амбары и выходя что день божий в полдень на верх Улия погреться на солнышке, подышать свежим воздухом, расправить и размахать нерабочие крылечки...
  
  Вот такое же начало твориться и в Бориславе в несколько день по описанному выше совещанию. Кто его знает, ведь и как, достаточно того, что новым духом повеяло в Бориславе. И когда конечно новая волна свежего воздуха прежде и сильнее всего заметна в Горишних слоях, то тут произошло совсем противно. Исподние густые и серые слои первые услышали новый повел, первые встрепенулись от него. И кто его знает, откуда и как оно началось! Ни с сего ни с того при корбах, при мельницах, при магазинах восковых, по кабакам при водке — всюду начались между репниками разговоры о том, как то всем тяжко жить, какая тяжкая работа в Бориславе и как жиды без суда, без права, по своей воле отрывают все больше из жалованья, обижают, и туманят, и поштуркуют, и еще и высмеивают обманутых рабочих. И никто не был бы мог сказать, от кого начались те беседы, ибо у каждого все те тяжелые истории издавна глубоко запечатлены были на собственной коже и утверждены собственным опытом. Раз начавшись, разговоры те уже не утихали, а ширились чимраз дальше, становились чимраз сильнее и громче. Все люди словно сейчас увидели свое печальное, безвыходное положение, не хотели и говорить ни о чем другом, и каждый их разговор кончился болезненным, тяжелым вопросом: "Господи, уж так ли нам вечно мучиться? Неужели же нет для нас выхода? Неужели же нельзя тому лииху посоветовать?"Но совета не было. А разговоры, однако, не утихали, противно — становились все громче и резче. Люди, которые сразу говорили о своей беде равнодушно, как о неминуемом осуждении Божием, дри более близком развлечении и по более длинным разговорам с знакомыми, искренними приятелями и старшими репниками или вообще бывалыми людьми, начали убеждаться, что так оно не е, что лиху можно бы помочь, но, не видя и не зная, как бы можно помочь, начали нетерпиться, становились раздразнены, ходили и говорили, словно в горячке, хватали зорко каждое слово, которое могло им прояснить их беспросветное положение. Вплоть до самых дальних избушек, до самых темных закамарков доходили те разговоры, разбегавшиеся во все стороны, словно огонь по сухой соломе. Малые мальчишки-липяри, девчонки и молодухи, что в кошарах выбирали воск из глины, — и те заговорили о бедности своего положения, о том, что позарез надо им кое-как советоваться с собой и искать для себя спасение.
  
  - И ты той самой поешь? - говорили не раз старшие репники, улыбаясь и слушая ропоты молодых ребят.
  
  - Вот так, будто бы нам не такая же беда, как и вам? - отвечали молодые. - Да-потому что нам еще хуже, чем вам! Вас и не так борзо отправят от работы, вам и не так живо с жалованья урвут, а хоть и врывают, то все-таки вам большая плата, чем нам. А есть мы нуждаемся так же, как и вы!
  
  - Но кто же вас навел на такой ум, что надо себе какой ратунок давать?
  
  - А кто нас должен был наводить? Будто бы муж и сам не знает, что как жжет, то надо прикладывать зимнего? Да и еще если бы-то не так очень пекло! А то видно, дома голод, не зародило ничего, папа и мама там где-то пухнут да мрут с голоду, гадали чей хоть мы ту кое-что заработаем, что сами прожьем и им хоть что помогем, а ту вот что! И только не можем заработать, чтобы самим прожить в той проклятой яме! Народу натислось, за работу тяжко плата малая и чем раз еще меньше, а ту еще злодеи хлеба не довозят, дорожную вот какую сделали:
  
  до хлебца докупиться тяжко!
  
  Ну, говорите сами, Можно ли так жить? Скорее уж или совсем сразу сгинуть, или кое-что поратоваться!
  
  В таких словах велись обыкновенно разговоры между репниками, и такие возносились трауры со всех сторон. Слова такие должны были привести к убеждению каждого, кто должен был и на своих плечах двигать немалое бремя собственной своей нужды. Личная обида, личная нужда и грыжа каждого рабочего пересказывалась вторым, становилась долей общей обиды и нужды, доливалась, как капля в бочку, до суммы общих траур. И все то, с одной стороны, давило и путало людей, непривычных к тяжелому труду мышления, но, с другой стороны, дразнило и свирепствовало их, разрушало неподвижных и равнодушных, разбуживало ожидания и надежды, а чем выше настроенные были ожидания и надежды, тем больше внимания обращали люди на свое положение, на каждую, хоть и как маловажное, событие, тем больше становились уязвимы на каждую новую несправедливость и обиду. Ссоры между рабочими а жидами-сверхзвездами становились теперь все чаще. Жиды те привыкли были издавна считать рабочего за скотину, за вещь, которую можно втурить, где хочется, копнуть ногой, выбросить, когда не понравится, против которой смешно даже говорить о каком-то человеческом обхождении. Но и рабочие сами, конечно, из самых бедных, отмаленьку прибитых да в нужде занидевших людей из окраинных деревень, сносили терпеливо тоту надругательства, к которой наловчила их тяжкими толчками от детства их убогая жизнь. Правда, порой лучались и между ними странным способом уцелевшие, крепкие, неполаманные натуры, такие как братии Басарабы, но их было мало, и бориславские жиды очень их не любили за их непокорность и острый язык. Но теперь вдруг начало все меняться. Самые смирные рабочие, парни и девушки, которых до сих пор можно было без малейшей унимности обижать и позорить, — и те, вместо давних жалобных мин, просьб и слез, относились теперь к жидам остро и грозно. А что самое странное, то то, что в кошарах, где впереди каждый терпел, делал и сокрушался сам о себе, каким-то чудом уродилась дружность и соучастие всех за одним, одного за всеми. Ненастная, живая обмена мыслей, чувство собственного Недоля, укрепленное и возвышенное чувством Недоля вторых, выродило тоту дружность. Скоро только жид прицепился несправедливо к рабочему, начал ни с сего ни с того ругать да позорить его, — вся кошара обрушивалась на жида, притишивала его то бранью, то насмешками, то угрозами. При недельных выплатах начались теперь более бурные и грозные крики. За одним покровительственным вступалось десять товарищей, к ним не раз приобщалось еще вторых десять из вторых кошар, и все они гурьбой вваливались в канцелярию, обступали кассиера, кричали, помогали, грозили и, конечно, ставили на своим. Жиды сразу бросались, кричали, грозили и себе же, но, видя, что репники не уступают и не пудятся, но, противно, чем больше разъятриваются, уступали. Они пока еще не признавались сами себе, что положение стало уже не то и может произойти грозное, — они еще, а особенно мелкие и крупные, прохаживались себе гордо по Бориславу, спишна позирали на рабочих и радостно затирали себе руки, слыша, что голод по деревням соперничает, видя, что людей с каждым днем больше прибывает в Борислав. Еще они и не подумывали ни о чем, как только о своих спекуляциях, еще и не снилось им, что рабочие могут каким-нибудь способом перебурчать им их планы и допомниться среди той погони за золотом также и своего кусника. Еще они спали спокойно и не слышали более громкого гомона внизу, не слышали понурой духоты в воздухе, которая обыкновенно залегает перед бурей.
  
  И совершилась тота важная перемена среди бориславских рабочих неожиданно быстро. Сами наши знаковые собратья, давшие первый толчок к той перемене, сами они удивились, увидев, каким громким отголоском раздаются по Бориславу их слова. Даже самые недоверчивые из них, которые нерадо смотрели на перемену в целях и работе побратимства, даже братья Басарабы, видя, как пристально хватают репники их слова и как живо развивают их дальше по-своему, начали искреннее приставать к новому движению. Они выделили, что Бенедьо и Стасюра праду говорили, говоря, что надо выйти из остервенелого тесно-кружкового побратимства и понести свое слово и свое мнение между широкую общину, а теперь убедились, что среди той общины почва хорошо приготовлена под засев такого слова и что слово тото через расширение в общине не то что не казнит ничего, но, противно, наберет большой силы. Впрочем, братья Басарабы, а за ними и некоторые вторые заядлые собратья, не становились оконечно на том, что советовал Бенедьо, а думали так, что если бы не удалась бенедьова рада (а в ее удачу они и теперь еще мало верили), то тогда можно будет вернуть целую огромную силу обескураженной рабочей общины на другое дело-на то дело, для которого они в первом начале завязали свое побратимство. Потому-то они по более длинному развлечению не только не банили на Бенедя за то, что своими советами отвел побратимство от его первоначального направления и попроводил его за собой по другой тропе, - а противно, они были ему благодарны за то, что, мимо своей Ведомости, он принялся соединять для их целей большую силу и принял на себя проводничество туда, куда они до сих пор не осмеливались ступить. Они, прото, принялись искренне трудиться для Бенедевых мыслей, зная, что если бы удалось те мысли полностью перевести, то по пути сделалось бы и то, чего они желали; а если не удастся Бенедева мысль, то исполнение их первоначальной цели будет тогда еще более вероятно. Значится, эдак или так, а Бенедьо, работая для всех рабочих, работал и для них.
  
  Зато какая жизнь, какое движение пошло теперь в небольшом доме край Борислава, где жили Матий и Бенедьо. Каждый день по вечерам приходили собратья, по два, по три, рассказывали, как идет дело, как принимают репники их слова, как добиваются совета, как выступают против жидов. Совещания продолжались не раз достаточно долго, и перед глазами наших знакомых все яснее виднелась дорога, по которой дальше надо ступать. Еще в самом начале, когда наши собратья решили вербовать в свое побратимство широкую общину бориславских Репников, они целые два вечера совещались над тем, как СЕ начать, чтобы и легче доказать своего, и не обратить преждевременно на себя внимание. Тогда еще в живой памяти были преследования и арестования поляков — участников восстания 1863 p. , и некоторые собратья выразили свой страх, чтобы в случае разоблачения полиция не насела на них и не обвинила их о какой бунт, — а в таком случае и вся работа пропала бы ни за что. В конце Бенедьо посоветовал так: в первом начале подвергать рабочим свои мысли словно сбоку, случайно, медленно, а упрямо, в каждом разговоре, будить у всех чувства своего бедного, нуждающегося положения и заодно показывать всем в дальней дали власть поправы. Таким способом, - говорил Бенедьо — - между людьми проснется беспокойство, раздразнение, желание поправы, — одним словом, вытворится среди массы Репников напряжение, которое, удобно поддернутое и увеличивающееся, дастся в соответствующей волне повернуть вдруг и с большой силой в дело. Тота рада очень понравилась всем собратьям, и они обрекли за ней поступать. Не прошло и двух воскресений, а цель тота была почти полностью постигнута. Рабочие по работе толпами ходили по Бориславе, гомоня и нарадживаясь; кабаки пустели чем раз больше, а раздразненяя и несупокой между народом чем дальше соревновались, и нетерпеливые собратья чем громче добивались, чтобы уже раз выступить им отверто и взять на себя проводничество в широком рабочем движении. Но Бенедьо, а за ним и братья Басарабы стояли на том, что надо еще немного подождать, пока выше и бурливее не будут бить волны рабочего раздразнения.
  
  А волны Те, движимые правдивой нуждой и прижимом, поддуваемые удобно жгуче-правдивыми словами собратьев, били чем выше и бурливее. Простой человек-враг всех долгих размышлений и рассуждений. Правда, собственным умом не быстро он доходит до Ясной оконечной мысли, томится долго засевшей ему в голову гадкой, — но когда она усядется и прояснится у него, сложится в оконечный, твердый и ясный образ, — тогда уж ему не до забавы, не до рассуждения, тогда он всей силой своего естества прется сделать мысль свою делом, тогда конечна борьба между ним а противниками его мысли. Вот так же было и здесь. Виделось бы, и небольшое дело мужчине, терпеливому, нуждающемуся и обиженному, прийти к чувству той нужды и обиды, — а как поздно пришли к тому чувству бориславские рабочие! И виделось бы, что такого большого в том чувстве, самым безотрадным и печальным! А меж тем какого несупокою наделало, какую бурю подняло оно в головах всех рабочих! И быстро из безотрадного и печального чутья выродилось грозное рвение, невольная дружность и непокорность своим обидчикам. От слов начало доходить до дел. вот однажды пронеслась по Бориславе весть, что там а там рабочие побеспокоили в каком-то завулке кассиера, который вместо обычных двух центов положил себе был брать у рабочих по четыре цента "кассиерного" от одной шахты, то есть от одного 12-часового делающего дня. Та весть была словно знаком, за которым быстро по себе следовало больше подобных случаев. За каждым известием о подобном случае росло рвение и отвага Репников. Они уже прямо в глаза всяким кассиерам, надзирателям и контролерам начали нахваляться, что не будут дольше терпеть над собой обиды. Страх начал падать на всякие пиявки человеческие. А когда однажды пронеслась по Бориславе молва, что когда один сверх меры несправедливо засчитал какую-то высокую кару репнику, а кассиер при выплате хотел ему потрутить тоту кару с жалованья, то репники подняли при кассе большой крик и шум, начали жаждать пред себя сверх меры, чтобы вытолкнулся, за что СЕ такую кару наложил на их товарища. Надзвездник спрятался где-то, Касиер шуткой, чтобы от них избавиться, сказал им: "Идите и ищите его, а как найдете, то приведите его сюда за ухо!"Репники с оглушающим криком бросились во все стороны и по волне нашли сверх звезды, начали с ним шарпаться и таки силой, действительно за уши, притянули его к кассиеру,, привели истолченного, поцарапанного и с надрыванными ушами. И хоть несколько Репников за то арестованы и заперты в общественном аресте, то прецинь между репниками весть тота наделала большого голоса и шума, а на жидов бросила немалый пострах. Репники в тот же вечер огромной толпой, под предводительством братьев Басарабов, пошли к бориславскому Войту и выпросили у него на волю всех арестованных, — и огромный смех радости пошел между рабочими. Песни и угрозы загудели по улицам Борислава, вольных спроваживали от кабака к кабаку и поели, и по тысячу раз допрашивали их, как то они производили сверх меры за уши к кассе.
  
  Пока гула пьяная радость по улицам Борислава, в убогой Матиевой хижине сидели собратья и советовались, что действовать. Все годились на то, что теперь пора, что надо взяться за дело.
  
  - Созвать сбор! Созвать сбор! - говорили все.
  
  И уговорили, не выдавая своего побратимства, созвать сбор всех Репников за Бориславом на Толоке. В воскресенье по хвале Божьей должны были там все сойтись на совещание.
  
  Словно Громовая Искра, так пронеслось на второй день из уст в уста, от ямы к яме, от кошары к кошаре, от нефтарни к нефтарне не слышанное до сих пор слово:
  
  - В воскресенье по хвале Божьей! На толоку круг Борислава! Совещание! совещание! совещание!
  
  Никто не знал, что это будет за совещание, над чем будут советовать, кто созывает? Да и никто и не спрашивался о том. Но все чувствовали, что это будет большая волна, что от нее много будет зависеть, — и все возлагали большие, хоть и неясные, ожидания на эту волну. Совещание! Совещание! Совещание! Это слово, словно чары какие, проясняло вывявшие оскаленные лица, крепило мозолистые руки, напростовывало издавна покосившиеся плечи. "Совещание! Наше совещание!"- неслось то громко, то шепотом по всем закоулкам, и тысячи сердц с нетерпеливкой бились, ожидая воскресенья и совещания.
  
  С нетерпеливкой ждали ее и наши собратья, а особенно Бенедьо и Андрусь Басараб.
  
  Х
  
  Буря собиралась над Бориславом — не с неба до земли, но с земли против неба.
  
  На широкой болонне, на бориславской и Банской Толоке, собирались грозные тучи: се репники сходились на большой рабочий совет. Все любопытны на новое, доселе не слышанное появление; все полны надежды и какого-то тайного страха; все согласны в рассеянии и ненависти на своих угнетателей. С гамором или шепотом, большими или меньшими кучками, с горишнего и долешнего конца или с середины Борислава плыли-нвплывали они. Черные, заропленные кахтаны, лейбики, серяки и Гуни, такие же рубашки, перепоясанные то ремнями, то шнурками, то лыком, бледные, пожелтевшие и позеленевшие лица, потрепанные и заропленные шапки, шляпы, жовнярские "гольцмины", бойковские войлочные крысаные и подгорные соломенники-все то густым, грязным, серым облаком укрывало толоку, толпилось, волновало, гомонило, словно прибывающее наводнение.
  
  - Что ту долго советовать? - гомонели в одной куче. - Тот совет один: жиды мир взъерошили, жиды нам жить не дают, жиды голод навели на народ!
  
  - Надо нам взяться воедино, не поддаваться жидам! - выкрикивали во второй куче.
  
  - Хорошо вам говорить: не поддаваться. А как голод прижмет, заребья жид не даст, тогда и вы опустите хвост и поддадитесь сухой иве, ие то жиду.
  
  Голод - большое слово. Словно грозная измора, стоял он у каждого за плечами, и в память о голоде притихли громкие, смелые крики.
  
  - К яме каждого, кто над нами збиткуеться! - гомонели во втором конце.
  
  — Да что это с того, - угомонил старый Стасюра. - Раз, что кто верже второго к яме, тот пойдет гнить к криминалу...
  
  - Ова, еще кто знает, уйдет ли, - сказал уныло Матий. - А вот вор Мортко верг моего Иванчика, еще и деньги его забрал, и по сей день ходит по миру да насмивается с крестных людей!
  
  — Е, то жид, то жид! - закричали некоторые. - Жиду все войдет. А самый бы крестный муж сделал что — то подобного,-ну-ну!
  
  — А во — вторых, - говорил дальше Стасюра, - сто ущербается над нами, а тысяча обдирает нас по праву, так что и нельзя сказать, чтобы ущербился;
  
  и учтиво, и ладно с вами: на тебе, что тебе полагается, - а прецинь при том слышал человек, что с него кожу Михом друт. В том наша беда!
  
  - Правда, правда! - гомонили репники.
  
  - Да что это, — говорили вторые, — на то уж, ведай, нет совета.
  
  - Как то нет совета, — сказал Стасюра, - на всякий случай слабость зелья есть, надо только поискать. А что ж, разве ж бы на наше горе не было лекарства? Надо поискать. На то нас нынче, Бога благодарить, сошлась только община, чтобы о том поговорить. Ведь знаете: община-великий человек; где один своим умом ничего не хватит, там община все-таки борше строя дойдет.
  
  - Дал бы то бог, чтобы мы нынче до какого строя дошли, - говорили репники. - А время уже велико, беда до кости догрызает!
  
  Такие и подобные разговоры велись по всем концам и по всем кучкам. Собратья разделились и подготовляли всюду народ к своим мыслям, добавляли им веры в Власть улучшения и поправы их нуждающейся жизни, укрепляли их надежду на общественный ум и общественную силу. А пока все еще новые общины наплывали и наплывали. Солнышко стояло уже среди неба и пекло немилосердно, поднимая тучей густую, воняющую замраку нефтяную над Бориславом. Над синеющей высокой стеной делом мерцали волны разогретого воздуха. От реки веяло чинящим холодом.
  
  - Ну, что ж, пора зачинать раду, зачинать раду — уже все сошлись! - загомонили рабочие со всех сторон.
  
  - Кто имеет что говорить, пусть выходит внутрь, на отсей камень! - сказал своим мощным, звучным голосом Андрусь Басараб.
  
  - Становитесь вокруг, сделайте место вокруг камня, — гомонили репники, обступая.
  
  На камень выступил Бенедьо. Он не привык говорить перед такой большой общиной и был немного смешан: в руке вращал свою шапку и позиционирулся во все стороны.
  
  - Это что за оден? - закричали со всех сторон репники.
  
  - Вот делающий человек, каменщик, — сказал Бенедьо.
  
  - Ну, так говори, что должен говорить!
  
  — Я и немногое должен говорить, - сказал Бенедьо, потроха осмеливаясь. - Я только хотел пока сказать, что каждый и без меня знает. Беда нам, делающим людям. Работаем тяжело: ночи недосыпаем, днем и оторвать не имеем когда, мозоли на руках набиваем: старые еще не слезли, а уже новые наросли, — и что нам с того? Говорят: горько заработаешь, сладко съешь; а мы много ли сладко въемся? Горько зарабатываем-то правда, но еще хуже наши Обиходы. Да и то больше млеем голодом, чем сытости испытаем. Да и еще Кобы хоть не ущемлялись над нами, не обижали, не презирали нас на каждом шагу! А то сами видите, какое нам уважение. Делающий человек у них и за скотину не стоит!
  
  - Правду говорит, правду говорит! За скотиной, за псом больше стоят, как за бедным мужчиной! Эй-эй, это Бог смотрит на тото?
  
  - Да и еще развлеките, — говорил дальше Бенедьо, - на кого мы работаем, кто из нашей работы пользу имеет? Жиды! Свойстве! Бедный репник сидит по шесть, по восемь, по двенадцать часов в яме, в заморозке и смродах, мучается, гепает и копле штольни под землю, вторые рабочие стоят при Корбе, при мельнице и крутят, аж им мозг в голове крутится и последни цомоги из них тянет, а свойственные продают воскп и нефти, и собирают тысячные суммы, и царят, строят дома каменные, наряжаются и ездят в каритах и брызгают болотом на бедного мужчину! И слова доброго от них он никогда не услышит. Вот на кого мы делаем и какую благодарность имеем за тото!
  
  - Най их бог накажет за наш труд и нашу нужду! - окликнули репники со всех сторон.
  
  -Так — то оно так, — говорил далее Бенедьо по короткой передышке, - что Най их бог накажет. Но то еще кто знает, захочет ли бог их наказать, или нет, а во-вторых, кто знает, или нам от того будет легче, как их бог накажет. А ту видимо, что бог как-то больше любит нас наказывать, чем их! Вот и теперь наказал бог наши села голодом, а ту, в Бориславе, жиды принялись и себе же нас наказывать: плату умаляют еженедельно, и еще как кто уважится помогать, то позорят в глаза: "Иди себе, — говорят, - когда тебе обидно, я десять найду на твое место за такую же плату". Так погадайте же себе сами, что ту нам поможет — сдаваться на кару Божью! Я думаю, что лучше так делать, как говорят наши люди: бога взывай, а рук прикладывай. Кара Божья-каров божов, а нам надо себе браться воедино и советоваться, как бы ту собственным Западом из беды изгарматься.
  
  - Ба, в том-то и штука! Как выругаться, когда мы бедны и помощи ниведки не имеем? - крикнули рабочие.
  
  - Ну, я на тото приказа не могу дать никакого, — сказал Бенедьо, - но если бы ваша воля послушать, то я сказал бы вам, какая о том моя гадка.
  
  - Говори, говори! Слушаем! - загудели репники.
  
  - Ну, если говорить, то буду говорить. Правду вы говорите, что помочь нам не надеяться, потому что кто же сейчас хочет помочь бедному рабочему, а впрочем, хоть бы и захотел помочь одному, то не сможет помочь всем, такой огромной общине. Ту только мы сами, дружной силой, можем себе помочи.
  
  - Мы сами? А то как? - дались слышные недоверчивые голоса.
  
  - Правда то есть, — сказал Бенедьо, - что на теперь не смтажем себе вполне помочи. Ибо какая помощь возможна, когда муж работает не на себя, делает, а второй его трудом пользуется? Пока весь наш труд не будет идти на наш хосен, поти нам добра полнейшего не будет. Но щепотку, что то подратываться чень сможем. Вот а смотрите, сколько раз нужно мужчине остаться без работы? Ходит человек, как загорелый, мечется, как в горячке, сюда и туда, а работы не достать. Млеет человек с голоду, идет к жиду и напрашивается на какую-будь, хоть бы и на самую плохую работу, чтобы только с голоду не сгинуть. Ну, видите ли, а если бы так мы, несколько нас ту есть, обязались еженедельно по выплате составлять пусть по центу, пусть по два, то почислите сами, какая бы сумма из того получилась. Если бы нас нашлось таких тысяча, то никому бы тот цент не упался так тяжко и не затяжел бы на карманы, а с того еженедельно собралась бы такая сумма, что можно бы на неожиданный случай запомни десять человек.
  
  - Правда есть, правда в! - загомонили рабочие.
  
  - Небольшое это подспорье, правда, — говорил дальше Бенедьо, - но считайте только, что это опять не будет и такая малая помощь. Потому что уж если так на какое - то время заратуется мужа то рынским, то полтора, то он не будет нуждался идти к жиду, и кланяться ему, и набиваться к работе на какое-либо мизерное жалованье, не будет должен снижать жалованье вторым рабочим. А то, что ему дастся, он может поволеньки да понемножку выплатить обратно, скоро только достанет попавшуюся работу. Таким способом наша рабочая касса не только что не умалялась бы, но, противно, все бы больше.
  
  Репники стояли молча и умничали. Сразу дело показалось им действительно словно и хорошее, и все готовы были сразу приступить к нему. Но быстро дались чуткие упреки.
  
  - Э, что с того, - говорили некоторые репники. - Ну, пусть бы и так: мы будем сочинять, а кто из того будет пользоваться? Будет так, как по селам, где есть кассы общественные. Богачи повизичивают деньги, пользуются с них, а бедный только складывать должен, а хисна с них никакого не имеет. Или и еще одно: выберем кассиера, понимаешь, также репника, как и все мы, — так кто нам заручит, что он денежки не возьмет и не убежит?
  
  Бенедьо слушал тех упреков.
  
  - Думал я над тем также и вот что выдумал. Прежде всего страха нет, чтобы пользовались из наших денег сами богачи, потому что между нами богачей нет, все мы бедные. А во-вторых, мы не жиды, деньги на процент зычить не будем, а будем выдавать только в случае правдивой нужды, слабости, безроботицы, — то, значится, будем помогать там, где уже для каждого очевидно, что помощи надо. Кто после сможет, тот отдаст нам и надоложит расход, а кто не сможет, ну то го также не повесим.. А с кассиером, я думаю, лучше всего будет вот как сделать. Если бы нас нашлось много таких, что бы приступили к той кассе, то при каждой кошари или при нескольких соседних кошарах Вы себе сами выбирайте своего кассиера, такого, что уже ту, в Бориславе, делает то и дело и которого хорошо знаете. Такой кассиер мог бы собирать деньги только с тех кошар, которые его выбрали. А зная, килько в них людей делает, а килько обязались платить, очень легко каждый будет мог знать, килько Касиер имеет денег у себя. Скоро бы оден в чем не понравился, можно выбрать второго. Те же кошары, что имеют одного своего кассиера, имели бы обязанность подчинить нуждающихся среди себя: о тех они и лучше будут знать, кто и в чем нуждается.
  
  — Да, то и но, - загомонили рабочие. - Да, то все будет кассиер у нас под глазом, а как их будет много, то у каждого сумма будет небольшая, то и меньшая покуса к цыганству, и даже если бы вся тота сумма пропала, то и се бы казнь была невелика. На то можно сгодиться.
  
  — Позвольте, еще не конец на том, - говорил Бенедьо. - Кто знает, может, порой будет нужна такая подпомога, на которую не хватят средства из одной кошары. Может, придется сделать кое — что такого, что бы было пригодилось для добра всех бориславских рабочих, - а на то надо бы больше денег, большей кассы. Так я думаю сделать вот как. В каждой такой частичной кассе, что бы была при одной или нескольких соседних кошарах, все деньги, которые будут влиять, поделить на три частых. Две такие трети оставляли бы при кошаре на частичные запомоги, а одну треть давалось бы в одну, главную кассу. Из той кассы уже не мог бы выдавать ни кассиер, ни одна кошара, а только целый сбор борпславских рабочих, понимался, тех, что платят в кассу. Из нее выдавать как можно меньше, а громадить деньги для большей общей нужды.
  
  - А какая же бы то могла быть такая нужда? - спрашивали репники.
  
  - Вот как я себе о том думаю, - сказал Бенедьо. - Как видите, теперь жиды так очень удостоверились, что нас много, что голод сгонит рабочих все больше к Бориславу, что не спрашивают, Можно ли нам продышать, или нет, а снижают нам плату то и дело. И не перестанут еще дальше снижать, пока не упомнемся за собой.
  
  - Эй, мы не вспомнились, что это поможет!
  
  - Ба, постойте, я вам скажу, как бы то ни было! Так вероятно, что говорить им, добром или угрозой, ни на что не покажется, — не послушают. Ту надо не грозить, а сделать такое, чтобы они и не опомнились, ведь это на них упало. Вот что надо сделать. Все, несколько нас ту есть — и те, которых ту нет, - Одним словом, все, вместе, одного ранку, каждый при своей работе, приходим и говорим: "хватит, не будем делать, не можем делать за такое малое жалованье, предпочитаем сидеть дома. Пока не будет большего жалованья, до тех пор и пальцем не бросим".
  
  И, сказав то, все домой!
  
  Репники аж рты поразнимали с диву, услышав такой совет.
  
  - Ба, да как же это-покинуть работу?
  
  - На время, на время, пока жиды плату большую не дадут.
  
  - Но ведь это может потрывать долго.
  
  - Ну, очень долго оно не потрывает. Ведь считайте: жиды поделали с режущими купцами контракты: на то а то время достачить только воска, только нефти, ну, а как на время не поставят, то им потеря будет десять раз больше, чем тота надвишка в нашем жалованье. А .сами в ямы не полезут,-подержатся, может, несколько день, да и должны-таки к нам "придите Поклонимся".
  
  - Но ведь они себе наспроваживают других рабочих!
  
  - Да, это надо нам так сделать, чтобы не поспевали. Выслать отсы людей на все окраинные села и распустить такой приказ: чтобы на такое а такое время никто не шел к Бориславу, потому что такое а такое там делается.
  
  - А как Мазуров спровадят?
  
  - Так не пустить! Хоть наущением, хоть силой, а не пустить.
  
  - Гм, Да это-то бы можно. Но как же нам прожить за то время безроботицы?
  
  - Так вот, на тото я бы думал уложить такую главную кассу.
  
  - А жиды сговорятся и хлеба не довезут, захотят нас выголодать.
  
  - Мы и куповать от них не будем. Как у нас будут свои деньги, то себе спровадим сами из города, еще за танши деньги!
  
  - И думаешь, что с того будет нам помощь, что подвиснут жалованья?
  
  - Я думаю, что должны, скоро только мы выдержим твердо.
  
  - Но такую общину народа выжить, то надо огромной суммы денег!
  
  - Можем на время безроботицы одну часть людей отправить на села или где в город, во вторые фабрики или где, чтобы меньше было бремени. Да и то, не порываться до такого большого дела, пока у нас не будет достаточно денег, чтобы можно было продержаться хоть неделю. И заки зачнем, то впереди уладить все порядочно, и людей по деревням разослать, и хлеба настарать, и всего. Но то о том будет еще время поговорить. Теперь скажите, пристаете ли на тото, чтобы у нас были кассы: и частичные, и главная касса?
  
  - Приставим! Пристаем!
  
  - А на тото или пристаете, чтобы две трети оставались в частичных кассах, а одна треть чтобы шла к главной кассе?
  
  - Нет, самая две трети идет в главную кассу! Предпочитаем давать по два цента, а чтобы только нам всем быстрее какая полегкость получилась!
  
  - А в главную кассу я бы думал выбрать к заряду трех человек, которых хорошо знаете и которым можете заверить. А главное, чтобы касса была у такого мужчины, что ту имеет какое свое поселость.
  
  - Ба, а где же ту такого найти, когда все мы зашли, бедные?
  
  — Я знаю такого мужчину-старого Матия, что у него своя хижина. Я бы думал, что лучше кассу в него поместить. И то так, чтобы каждый частичный кассиер мог каждый раз прийти и пересчитать, что и ведки есть в кассе, и оповестить о том своих людей. Два вторых при главной кассе должны были бы еженедельно ходить по кошарам и собирать деньги. Таким способом все было бы безопаснее, что никто ни оци гонит никого, ни себе денег не присвоит. Пристаете ли на тото?
  
  - Пристаем! Пристаем!
  
  - А где есть тот Матий? Хотим видеть эго! - закричали некоторые, не знавшие Матия. Матий взобрался на камень и поклонился громаде.
  
  - Ты что за оден? - закричали к нему.
  
  - Репник, люди добрые.
  
  - У тебя есть свой дом?
  
  - Своя не своя, а так, как бы своя. Моей невестки изба, но она в службе, не сидит тутка.
  
  - А примешься, чтобы у тебя была наша касса и чтобы ты должен был нам за нее давать ответ?
  
  - Как перед богом и своей совестью, так и перед вами. Когда ваша воля на то, я готов послужить общине. А впрочем, вас ту с половина знает меня.
  
  - Знаем! знаем! - отозвались многие голоса. - Можно положиться на него!
  
  - Ну, а кого же на вторых кассиеров выбирать? - спрашивали репники.
  
  - Выбирайте кого знаете, а наймем таких, чтобы могли хорошо бегать, — сказал Бенедьо.
  
  - Будь ты!
  
  - Нет, я не могу — слабовит, как видите, да и занят слишком при работе, не смогу бегать. А что смогу, то и без вашего выбора буду делать.
  
  За сим Бенедьо поблагодарил общину за послушание и слез с камня. Начался шум и шум между репниками. До Бенедя жались репники, чтобы сжать его за руку, глянуть ему в лицо и громким, искренним словом поблагодарить за добрый совет.
  
  Между тем рабочие быстро согласились выбрать за двух вторых кассиеров и Сеня Басараба.
  
  - Спасибо за выбор и за вашу добрую веру! - крикнул Сень в громаду. - Постараемся хорошо послужить нашему общему делу! А теперь, кто что может, прошу скинуть по центу, по два, чтобы наша касса изначально не стояла пусто!
  
  - Гурра! По центу к кассе! - закричали рабочие.
  
  - Сбрасывайте каждый по центу, но каждый, — сказал Матий, — то таким способом, посчитав, будем знать, килько нас ту есть!
  
  Пристали и на то, и КОГДА собраны деньги, начислили 35 рыночских.
  
  - Полчверта тысяча нас сошлось! - крикнул Сень Басараб. - В кассе нашей тридцать пять рынских! А тяжело ли нам пришло сбросить только сумму?
  
  — Что это за сила-община! - говорили между собой репники. - Хорошо то какой-то сказал: "Громада плюнет по разу да и одного потопит!"
  
  Шум смегся, но был се уже не понурый, тревожный шум прибитой безрадостной массы; се был веселый шум пчил, что и для них наступила весна, и зацвели цветы, и ожила Надежда более счастливой жизни.
  
  XI
  
  Дела шли очень хорошо. Леон Гаммершляг ходил, земли не касаясь из гордости и радости. Все ему притворялось счастливо, и хоть се было только начало главного дела, то уж то начало предвещало доброе о нраве целости. И так заранее от "воскового Союза" из России Леон получил вот какую весть: "поставляйте церезин, когда можно, еще и перед контрактовым сроком. Союз уладил счастливую штуку. При помощи, знаете ли, привычных здешних способов нам удалось заключить со св. синодом контракт на доставку церезина в церкви Православных. 100 000 кавций сложено. Ждем от вас вести, когда будет готов первый ладунок".
  
  Прочитав тоту весть, Леон словно на крылья поднялся. Значится, дело обоснованное прочно и продолжительно. Он сейчас же за тем двинулся к Бориславу, чтобы взглянуть, как стоит строение фабрики. По дороге он очень жаловался, что строение еще через неделю должно быть готово и что нельзя так-таки завтра зачать фабрикации воска. Что целая тота фабрикация была, свойственно, контрафакцией, обманством, — о сем Леон ни крошки не думал. Чувство справедливости было у него вообще очень неясное, а уж того чувства, что существующие уставы и предписания государственные обязывают в чем-нибудь всякого горожанина, сего чувства у Деона, как и вообще у наших жидов, едва ли был и-след какой-нибудь.
  
  За улаживанием всяких бегущих дел в Дрогобыче, особенно за хлопотами при ааккупировании сырого воска земного от разных мелких свойств, Леон уже больше недели не заглядывал к Бориславу и не знал, что и как там творится. Он во всем положился на Бенеда, убедившись уже впереди, что дело свое он делает совестно и хорошо. Но как же удивился Леон, когда, приехав к Бориславу, увидел, что при новом строении рабочих нет, кроме нескольких, доканчивавших побивать крышу; и когда Бенедьо вышел против него с заявлениями, что его дело уже кончено, строение полностью готово и остается только ему осмотреть все до того и отпустить его, Леон сам не знал, что и говорить на такую радостную неожиданность, и если бы Бенедьо был "господин" строитель, а не простой рабочий и недавний помощник мулярский, он был бы обнял и выцеловал его из великой радости. Значится, счастье неизменно улыбается ему! Значится, оно подслушивает его тайные мысли и желания и, как любовница, бежит вперед него, чтобы в мгновение ока исполнять их! Радость широко разлилась по Леонному лицу. Он начал благодарить Бенеда и пошел с ним осматривать строение. Она стояла перед ним во всей своей показности: длинная-длинная, низкая, с небольшими дверями и окошками, позирующими кое-где, словно прислеповатые воровские глазки.
  
  Два высоченных камина устремились к небу. Вокруг строения был довольно обширный плац, обведенный высоченным забором, с широкими воротами для въезда и узенькой калиткой вдоль прохода. Плац был гладко втолочен, ямы-вапнярки были позасыпаны, даже обширная шопа для рабочих и для склада нафабрикованного воска была готова. Стены, не беленые, ни тренкованные, краснелись светло-красной краской. Словом, все было как надо, аж Леону сердце радовалось. А к середине он и не шел осматривать. "К этому, — говорил,-надо привезти моего мастера-нафтарника, он будет лучше знать, так ли все сделано, как надо". Руры, и китлы, и все приборы, заказанные в Вене, уже поступили были и стояли на плацу в огромных паках. Леон не дал и отшатнуть ни себе, ни лошадям — сейчас же и вернулся в Дрогобыч, чтобы привезти Шеффеля. Бенедьо за то время должен был приладить рабочих, которые бы по проводу Шеффеля нынче еще поуставляли и помуровывали китлы и машины.
  
  Приехал и Шеффель. Осмотрел нутро фабрики, сообразил, что. как и куда, и высказался очень похвально о строении. Леон ходил Следком за ним да только поцмокивал и руки засукивал. Бенедьо тем временем с нанятыми рабочими возился во дворе возле машин, разбивал доски и пачки, разматывал перевесла на шнуры и прилаживал деревянные валы и гереги, чтобы затянуть все то, куда надо, внутрь.
  
  До позднего вечера продолжались в Новой Фабрике стучания и лязга: се устанавливались и утверждались машины. Где надо было проделать большую дыру в каменной стене для вставки руры, где надо было подмуровать котел до надлежащего положения, — Шеффель примеривал и отделывал, а Бенедьо запел с рабочими выполнял его приказы. В конце с наступлением сумерка все было готово.
  
  Леон и Шеффель еще остались внутри фабрики. Свет небольших восковых ночников мелькал и сарахтел, отражаясь сотнями искр в блестящем чреватом котле из полированной меди. Из углов поднимались истуканы тьмы, свисавшие с деревянного голого потолка, словно грозя привалить собой тех несколько слабо мигающих точек.
  
  - Так завтра зачнете? - спросил из задумчивости Леон, поблудив глазами по темнеющим просторам, по темному гнезду, в котором должны были выгреться и выклюнуться его Золотые сны.
  
  - Зачнется, - сказал Шеффель. - А рабочие готовы?
  
  — А, правда, рабочие, - сказал Леон. - Ну, будут и рабочие. Теперь того зелья в Бориславе достаточно.
  
  - А только, знаете, — сказал Шеффель,-наше дело, то есть, не совсем ясное. Так надо вам постараться о нескольких, по крайней мере трех рабочих таких, на которых бы совсем можно спуститься. То есть, чтобы где не разболтали, не наплели что. Тех бы уместить надо в головном отделе, в химической кладовой, где, знаете, оконечно вырабатывается церезин. Чтобы проси рабочие думали, что это простой парафин. О то постарайтесь!
  
  - Гм, — рассуждал Леон, - трех рабочих, на которых бы можно совсем спуститься! Правда ваша, надо поискать. Да только то штука-среди того сброда изобрести таких рабочих!
  
  Тем временем во дворе Новой фабрики собрались рабочие вокруг Бенеда. Они ждали Леона, чтобы получить от него оставшуюся плату и поблагодарить его за работу. Луна поднималась на погиднем небе, кое-где из-за белой полупрозрачной мороси проблескивали безжизненным светом золотые Зари. Рабочие сидели на камнях и урезках из дылинья и болтали; глухой гомон их разговора шел на поле и мешался с серебряным шепотом реки, туй обеч булькавшей по камням. Конечно, беседа шла о одно-о недавнем рабочем сборе, о складках и грядущих надеждах.
  
  — По правде говорю вам, — говорил Бенедьо, - чудо случилось со здешним народом. Когда я перед Луной пришел к Бориславу и начал допытываться, трибовали ли они как-нибудь ратоваться, то все либо головами покачивали, либо смеялись надо мной. А ныне, сами видите, как все, старое и малое, жмутся до складок. Ведь до сих пор уже имеем 150 ринских в одной только главной кассе!
  
  - Сто пятьдесят рынских, — повторил с расстановкой один рабочий, - ну и что же! Для одного была бы се подпомога, но для тольких тысяч-что Тото значит?
  
  - Правда, что мало значит, — говорил Бенедьо, - но ведь считайте, что еще недели нет, как начались наши складки. За месяц, Чэнь, насобирался хоть пятьсот.
  
  - Ну, а с пятью стами мож зачинать тото, что вы загадали?
  
  - Гм, надо хорошо обсчитаться с силой и с деньгами. - сказал Бенедьо. - Числя на пропитание одному мужчине лишь полтора ринского в неделю, числя дальше, что безроботица потянет неделю и нам придется прокормить через то время лишь тысячу люда, то в кассе должно быть на то меньше полутора тысяч ринских.. Меньше всего, говорю, потому что кроме пропитания, будут еще другие расходы.
  
  - Полторы тысячи рынских! - вскрикнули в один голос рабочие, - Господи милосердный, когда же мы такую сумму сложим? Да за то время половина нас ту голодом перемрет, а из селов десять тысяч новых прибудет!
  
  - Что же делать, — сказал печально Бенедьо, - на то уж, вижу, нет совета. Больших складок делать не мож, потому что и так жиды отрывают нам на пождим поступи, А как узнают о наших складках, то еще больше будут отрывать. Надо стоять при своем, складывать и терпеть еще хоть три месяца!
  
  - Три месяца! Кто знает, что за три месяца может случиться!
  
  Замолчали рабочие, и сум залег небольшую гомонячую громадку. Бенедьо тяжело наклонил голову наземь. Он и впрямь чувствовал, что дело жгучее, что величайшая сила сего Люда лежит в его волновом разбужении и что не попользоваться тем разбужением — значит выпустить из рук главную пружину дела. Но что же было делать? Денег не было, чтобы сейчас зачать заговор. Приходилось все-таки ждать.
  
  - А то и еще одна вещь, - проговорил опять Бенедьо, проснувшись из задумчивости. - Мне придется возвращаться к Дрогобычу.
  
  - К Дрогобычу? А то зачем? - вскрикнули рабочие.
  
  - Ну, зачем? Ту моя работа, как видно, кончилась.
  
  - Ищите другой!
  
  - Или же ту без меня не обойдетесь? Правда, жаль мужчине покидать такое дело, над которым он трудился и думал...
  
  - Ну, так и не покидайте!
  
  - Это вероятно, что надо бы не покидать, коби только способность была.
  
  Рабочие чувствовали это хорошо, а даже и у Бенедя просыпалась не раз та мысль, что без него целое дело могло бы легко сойти на фальшивую дорогу и оттого вовсе не удаться. Он чувствовал, что в каждой новообретенной для новых и неприветливых целей свежеорганизованной общине многое и очень многое зависит на поводке, на его личном влиянии и Совете. Правда, он чувствовал, с другой стороны, уж больно хорошо бессильность и своего мнения и был убежден, что не споткнись он в Бориславе с побратимством и с такими трезво мыслящими людьми, как Матий и Стасюра, он сам но был бы, вероятно, дошел до того, до чего теперь дошел. Взаимное сопредседательство всех долей здесь было уж слишком сильное и отчетливое, но именно для того чувствовал Бенедьо, что вырваться из того круга взаимных сопредседательств значило бы — повредить каждой доле человека и всем вообще. Но впять-таки, что тут делать в Бориславе, когда не будет работы для него? Но судьба готовила ему помощь с такой стороны. с которого он ее и вовсе не надеялся.
  
  Из середины фабрики вышел Леон в сопровождении Шеффеля, оба они приблизились к рабочим. Рабочие восставали.
  
  - Ну, люди, — сказал громко Леон, - работа ваша кончена, и хорошо кончена. Благодарю вас за бдительность вашу!
  
  - И мы благодарим господина за работу! - закричали рабочие. - Да бог даст счастливый час!
  
  - Дай бог, дай Бог, - сказал радостно Леон. - А теперь, что еще кому полагается, чтобы мы чисто расстались.
  
  Началась выплата. Бенедьо стоял в стороне. Когда выплата кончилась, Леон приблизился к нему:
  
  - А вам, господин мастер, очень, очень благодарю и за работу, и за скорое окончание — за все! Очень бы-М не рад с вами расстаться... Но теперь, за то, что вы такую мне нынче сделали радость, примите
  
  от меня отеет на памятку!
  
  И он вдавил в руку Бенеде обвиненных бумажкой десять рынских самим серебром.
  
  "Вот сейчас будет в нашей кассе 160 ринских", — подумал себе Бенедьо, принимая с благодарностью Леонов подарок.
  
  - И еще прошу вас, — сказал В заключение Леон Бенеде, - зайдите сейчас ко мне на мою форточку, я должен с вами где о чем поговорить.
  
  По Симе словам Леон и Шеффель пошли, за ними вышли рабочие. Бенедь остался, чтобы запереть все двери и ворота, и затем пошкандыбал за Леоном, раздумывая, что такого он должен ему сказать. По пути он поступил в дом, застал там Матия и положил на его руки в рабочую кассу десять рыночных серебром, которые дарил ему Леон.
  
  — Что бы я вам сказал, - заговорил к нему Леон, когда Бенедьо пришел на его форточку. - Вы, как вижу, честный человек и порядочный рабочий, и я, как говорю, не хотел бы с вами расстаться. А мне ту к моей новой нефтянке как раз нужно нескольких честных и искренних людей к одной, и то не очень тяжелой, работе. Так вот что хотел я вам сказать: не захотели бы вы, Эли вам у меня работа не спрыснулась, остаться и впредь?
  
  - Но какая же это будет работа? Прецинь мулярская вся кончена?
  
  - Э, нет, не к мулярской, а так, к нафтарской, при воске, — сказал Леон.
  
  - Но сумею же я делать тоту работу, когда до сих пор при ней не был и не знаю, как что идет? - спросил Бенедьо.
  
  - Э, э, э, что ту уметь! - сказал Леон. - А простой хлоп, рабочий больше умеет? А прецинь делает. Ту нечего уметь: господин директор покажет вам все. Я же говорю вам: не о умелость ходит, а о то, чтобы мужчина был искренен и добросовестен и чтобы, понимаете, чтобы...
  
  Леон затянулся как-то на слове, словно колебался чего-то.
  
  - Чтобы, — кончил он по волне, - не разговорил нигде, что и как делается в Фабрике. Потому что, видите ли, та секрет невелик... Мой директор придумал новый способ фабрикации воска, то не хотел бы, чтобы тото разглашалось.
  
  - Гм, Да оно-то так... - проговорил Бенедьо, не зная, что лучше сказать.
  
  - Потому что это, видите ли, — продолжал Леон, — у нас такие люди плохие, - скоро что, сейчас перехватят, да и что с того: им выгода, а мне потеря. Так я для того хотел бы...
  
  - Но ведь это тяжело будет. Ну, пусть, что я не скажу ниче никому, но ведь в Фабрике, кроме меня, чень же, рабочих будет богато.
  
  - Ну, не все нуждаются во всем видеть и знать. В целой фабрике все будет делаться так, как по вторым фабрикам, а только будет одна такая кладовая отдельная, и в ней будет немного иначе. Там будет директор, ну, и надо будет пару рабочих ему до помощи. Что ж, могу на вас надеяться?
  
  - Да что, — сказал Бенедьо, едва может скрыть свою радость, - обо мне. Сли лишь потрафлю, то буду делать. Мулярской работы теперь и так трудно напытать, буду трабував еще и нафтарского ремесла. А за то, чтобы из-за меня ваш секрет не выдался, за то будьте уверены.
  
  - Ну, ну, - сказал, улыбаясь, Леон, - я и сам то знаю, что вы не такой человек. Но знаете, Кобы то еще нескольких вот хотя бы двух-трех таких, как вы!.. Вот, вы ту делали, узнали кое-что, может, вы лучше могли подобрать к себе таких людей, которых мне надо? Я вам того дармо не захочу. А еще одно! Первая вещь, понимался, плата. Знаете сами, это уже не мулярская работа, такой же платы, как до сих пор, не могу вам дать.
  
  - Ну, так понимайтесь! - сказал Бенедьо. - Портного а сапожника не мож одним локтем мерить.
  
  - Так вот-то! А еще видно, как ту теперь у нас. рабочего напихалось, плату везде снижают, потому что, понимался, что мне за интерес платить дороже, когда я могу того самого рабочего иметь за более дешевую плату? Но с вами-то другое дело, понимаете меня? Поэтому я вам и тем вторым, что будут вместе с вами делать в отдельной кладовой, обещаю по рынскому денно, и то наперед обрекаю, что снижения никакого вам не будет, ни кассиерного не должны платить. Пристаете ли на такое? Бенедьо стоял и надумывался.
  
  — Предпочел бы я, — сказал он, - чтобы вы сами выбрали себе и пронеслись к своей отдельной кладовой! А так, выберу я, а потом станетесь что-нибудь такого... Знаете, мужчина на мужчине все может ошибиться-ну, а на мне будет весь ответ! А на работу и на плату пусть и так, я пристану.
  
  - Нет, нет, — наступал Леон, - и товарищей себе доберите! К просочной фабрикации хватят какие-нибудь люди, а ту надо выбрать. А вы их лучше можете знать, на кого мож спуститься, чем я или директор.
  
  - Да, обо мне, — сказал Бенедьо, — пусть будет и так. Постараюсь подобрать трех человек, которым можно будет заверить. А с каких пор зачинается работа?
  
  - Сейчас завтра. И то, считайте, надо форсировать как можно больше. Воск уже заказан. В отдельной кладовой будете и гладить, и паковать его.
  
  "Что это за штука такая может быть? - думал сам себе Бенедьо, идя сумерком по бориславской улице от Леона домой. - Придумал новый способ фабрикации и боится, чтобы рабочие не выдали его! Якобы рабочий на том понимается? А впрочем, посмотрим, что это такое будет! А хорошо случилось! Ни с сего ни с того лучилась работа — да и незлый заробок,-есть при чем остаться в Бориславе и впредь, да и в кассу все-таки и от меня каждую неделю повлияет хоть штыри рынские. А еще три-каких бы ту троих выбрать?"
  
  Бенедьо долго думал над тем, каких бы троих выбрать, но как-то не мог решиться. Он постановил себе поговорить с Матием. Бенедьо рад был бы выбрать всех троих из собратьев, но Матий отражовал, боясь, чтобы в случае чего это не обратило на них какого-либо подозрения.
  
  — И так, - говорил он, - жиды теперь перетревожены нашим сбором. Конечно, между рабочими найдутся некоторые, которые докладят жидам, что и как мы советовали. Ну, а скоро так, то конечно, что жиды зачнут нас шпионить, - то чтобы, как такая куча собратьев делать будет вместе, чтобы это кое-что не навело их на какой след или что-то в этом роде.
  
  Бенедьо ответил, что оно-то возможно, что жиды будут отныне шпионить их, но он не знает, чего бы тут бояться, чтобы не разоблачили побратимства, хоть бы даже собратьев несколько делало при куче. Ведь о делах своих они не нуждаются говорить ударение при чужих людях. "Впрочем, - добавил Бенедьо, - не в том Главное, кого выбрать, но в том, чтобы взять тех из собратьев, которые именно теперь не имеют работы". А таких как раз было два: Деркач и Придеволя. Итак, Бенедьо побежал искать их, чтобы заказать их к фабрике Гаммершляга, а на третьего выбрал себе одного честного репника, который хоть не принадлежал к побратимству, но очень живо занялся свежо возвышенной мыслью рабочих касс и которого побратимы шуткой прозвали Побегайком за его неутомимую подвижность и готовность бегать от ямы к яме, то ли для собирание складок, или и так, для притягивания каждый раз новых людей к рабочему Союзу.
  
  А Леон Гаммершляг, скормив Бенедя, накинул на себя легкое пальто и вышел на улицу пройтись и поговорить с некоторыми знакомыми, которые обычно в ту пору прохаживались по улице. Швпдко его окружила громадка жидов, сжимающая его руки и желающая ему счастья с вновь построенной фабрикой. Дальше начались разговоры о всяких бегущих делах, которые больше всего занимали жидов-капиталистов. Конечно, прежде всего начали некоторые расспрашивать Леона, как стоят такие и такие курсы, не нуждается ли еще больше воска, как много думает производить недельно парафина в своей фабрике, а когда во всем этом любопытство их было успокоено, сошла беседа на бориславские новости.
  
  — Ох-ох-ох, Gott ьber die Welt! - сказал, тяжело вздыхая, низкий а грубый жид, Ицик Баух, один из мелких свойств нескольких ям. - Что ту у нас творится, что ту у нас творится, то аж рассказывать страшно! Вы не слышали, господин Хаммершляг? Ох-ох-ох, бунтация, да и только! Или я-то давно не говорил: не давать тем поганцам, тем опришкам — фу-у! - не давать им такого высокого жалованья, потому что как себе разберут, то будут гадать — ох-ох-ох, — что им еще больше полагается! А теперь видите, сами видите, что по-моему стало!
  
  - Да что такое? Что за бунтация? - спросил недоверчиво Леон.
  
  — Ох-ох-ох, Gott ьber die Welt! - сопел дальше Ицик Баух. - Придется быстро всем честным гешефтсманам бежать из Борислава, auf mane munes! Бунтуются рабочие, чем острее относятся к нам, а в воскресенье — ох-ох-ох — мы уже гадали, что это будет наш последний день, — фу-у! - что сейчас бросятся резать! На Толоке только их сошлось, что тех Круков на скитнике. Мы все с перепугу троха не умерли. Никто, разумеется, не уважился, потому что были бы разорваны на кусники, - ведь, знаете ли, дикий народ! Ох-ох-ох, что они там говорили между собой, того не знаем и разузнать не мож. Я спрашивал своих Банюсов-говорят: "Мы так себе, гагилки играли!"Врут, бестии! Мы выдели хорошо, что один взобрался на камень и долго что-то говорил, а они слушали-слушали, а дальше как загомонят: "Виват!.."Ох-охо-ох, страшные Ричи, страшные Ричи!
  
  — Но ведь я во всем не вижу ничего страшного, - сказал, гордо улыбаясь, Леов. - Может, и впрямь гагилки играли.
  
  - Ох, нет, ох, нет, — говорил дальше Ицик Баух. - Уж я знаю, что нет! И возвращали оттам такие веселые, распевая, а теперь между ними какие-то заговоры, какие-то складки. Gott ьber die Welt, - будет беда!
  
  — Я все еще не вижу, - зачал было снова Леон, но вторые жиды перебили его, потверждая в полной мере слова Ицика Бауха и добавляя еще от себя богато подробностей. Надо сказать в честь бориславским рабочим, что они сразу хорошо поняли свое дело и хотя бы по тому времени ни один из них не изменил жидам, какова была цель их ступеней и что ураджено на их Совете. Впрочем, может быть, что и далеко не большая часть рабочих слышала и понимала все доразу, что и к чему было ураджено: те, которые понимали, не высказывали сего жидам, а те, что не понимали, то и не могли им много интересного сказать. То только узнали жиды, что между рабочими делаются какие-то складки, что они хотят сами помогать себе и что ко всему тому насоветовал их каменщик Бенедьо Синица!
  
  - Бенед! Тот, что у меня нафтарню муровал? - вскрикнул зачарованный Леон.
  
  - Тот сам.
  
  - Складки? Помочь себе? Гм, я и не думал, чтобы у Бенедя было только ума. Мулярский помощник, родившийся и выросший в Дрогобыче, — и откуда он ко всему тому пришел?
  
  - Э, черт там побери, видки пришел, то пришел! - зафучал Ицик Баух. - Но как он смеет нам ту людей бунтовать? Послать к Дрогобычу по шандарам, най в цепи и шупасом отсии
  
  - Но прошу вас, господа, — сказал, останавливаясь, Леон, - я не понимаю, чего вы так тревожитесь? Что в том всем страшного? Я бывал по Германии, там рабочие всюду сходятся, советуются, складываются, как им захочется, и никто им того не защищает, и никто того не пугается. Противно, умные капиталисты еще и сами их к тому поощрят. Там каждый такой капиталист как говорит к рабочим, то то и дело у него на языке Selbsthilfe да и Selbsthilfe . "Помогайте сами себе, всякая посторонняя помощь для вас ни на что не покажется!"И думаете, что худо на том выходят? Противно! Как рабочие сами себе помогают, то значит, что уже капиталист не нуждается в них помогать. Или там окаличие кто на фабрике, за слабое, постареет — Selbsthilfe! Най себе делают складки, Най себе помогают сами, чтобы только мы им не нуждались в помощи? А уж мы будем стараться, чтобы им рога не слишком высокие росли: скоро что троха зачнут носиться бутно, а мы цап — плату снижим, и свищи тогда тонко, так, как мы хотим!
  
  Леон выговорил всю тоту беседу с таким пылом внутреннего убеждения, что в значительной степени успокоил и позабавил своих слушателей. Один только грубый красноносый Ицик Баух недоверчиво качал головой, и когда Леон кончил, он, тяжело отпрянув, сказал:
  
  - Ох-ох-ох! Кобы-то оно так было, как вы говорите, господин Гаммершляг! Но я боюсь, что оно не так будет. Что нашего рабочего, дикаря, Бойко, равнять к немецкому! Где нашему рабочему к какой умной Selbsthilfe? Ох-ох-ох, Gott ьber die Welt! А если бы он сам понял так, что надо брать за ножи и резать жидов? А?
  
  Все слушатели, не исключая и самого Леона, встрепенулись на те зловещие слова, морозом подернувшие у них за плечами. А к тому же в той волне у них перешла с гомоном толпа Репников, среди которых, в целую голову выше всех, выпучивал понурый Сень Басараб. Он грозно уставился на жидов, а особенно на Бауха, своего принципала. Бауху от его взгляда чего-то нехорошо сделалось, и он замолчал на волну, пока толпа не перешла.
  
  - Вот, смотрите, какие они, - говорил он, когда репники пропали в темной закаулке, — дичь, да и только! Вот тот высокий среди них — он у меня делает-не полнейший медведь? Да вы потому лишь писните слово Selbsthilfe, а он сейчас возьмите нож да и-зарежет вас!
  
  Но Леон, а за ним и вторые жиды начали перечить Бауху. Они тем живее перечили ему, чем больше самим было страшно, и, убеждая его, что опасенства нет никакого, старались, свойственно, убедить о том и себя самих. "Что это оно так плохо не есть, — говорили они. - Люд наш, хоть, может, незугарен и неприветлив на вид, не в такой злой и кровожадный, как кажется Бауху. И что случаи правдивого, порядочного Союза и у нас не жидкие, и людям здешним совсем не чужды. И что если бы должно было прийти к каким "непорядкам", то было бы уже пришло сейчас по первому сбору. И что Бенедьо-мужчина слабовитый и характера кроткого. И что Леон сейчас завтра поговорит с ним и расспросит его о все, и что Бенедьо должен ему все чисто рассказать, ибо под определенным взором Бенедьо обязан ему, Леону, к благодарности, и что наперед можно удостовериться, что опасенство никакое никому не грозит.
  
  - Ох-ох-ох, где больше языков, там больше и языка! - говорил неумолимый Баух. - Но я вам советую: не верьте тем разбойникам, разбейте их складки, а особенно снижите им плату так, чтобы, собака, один со вторым не за что и продышаться, то тогда им и складок всяких отхочеся!
  
  - Эге-ге, будем видеть, отхожеся ли! - проворковал сквозь зубы Сень Басараб, который вне кошары и плоты подполз к месту и, понимая хорошо жидовский жаргон, которым разговаривали жиды, подслушал весь тот разговор. - Эге-ге, увидим, небораче, отхожеся! -воркотал он, вздвигаясь на ноги из-за плота, когда жиды разошлись. - Только тебе борше кое-чего второго не отхотелось!
  
  И, распустив ноги, Сень поспешил к Матиевой избе, чтобы там рассказать собратьям о том, как жиды говорят о их совете и что о ней знают.
  
  На другой день рано перед работой Леон вздыбался с Бенедем уже в Фабрике. Бенедьо представил ему Деркача, приходящего и побегайка, яко избранных к работе в отдельной кладовой. Леон теперь жаловал немного, что вчера поторопился дать Бенеде тоту поручительство, ибо был убежден, что Бенедьо выбрал к тому своих одноместников! Он начинал даже бояться, не подозревает ли кое-что о его нечистой справке с церезином, и для того приказал Шеффелю, чтобы и сопротивление тех избранных рабочих • было как можно осторожнее. Но что ж, назад цофаться со своим словом было теперь поздно, поэтому Леон, хоть и с заметной тревогой, решил: что должно таращиться, пусть таращится. Надо только расспросить Бенедя самого о целой Тоте.
  
  Вот он, сказав несколько слов заохоты новоизбранным рабочим, призвал Бенеда с собой в отдельную кладовую и прямо спросил его, что се был за сбор у них и что он там говорил рабочим. Он рассуждал себе, что если у Бенеда что злого на уме, то такой прямой вопрос оголтел и смешал его. Но Бенедьо был уже со вчерашнего дня на се приготовлен и, не показывая и малейшего смешения, ответил, что поскольку некоторые рабочие подняли были мысль-вспомнить одни вторых складками, то он советовал им сделать у себя такую кассу, которую имеют по городам цеховые ремесленники для запомоги, и к заряду той кассы пригласить по равной часты избранных людей из Репников и господ предпринимателей. Леон еще сильнее удивился, услышав тот язык от Бенеда, которого он считал до сих пор совсем простым, ни о чем не думающим рабочим.
  
  - Откуда же вы набрались такого ума? - спросил Леон.
  
  - Да что, прошу господина, — сказал Бенедьо, - у нас, в городе, так заведено, то я и тутка так советовал. Это не мой разум, куда мне!
  
  Леон похвалил Бенедя за тоту раду и добавил, что к заряду такой кассой позарез надо выбрать кого из письменных предпринимателей, который бы умел вести счета, и что надо уложить уставы той кассы и подать их до утверждения наместничеству. Добавил Даже, что он сам готов им о такие уставы постараться, за что Бенедьо ему наперед поблагодарил. На том они и разошлись. Бенеду обидно было, что он должен был лгать перед Леоном, — но что действовать, когда нечего было иначе. А Леон отошел радостный, чувствуя себя бог знающим либералом, который вот, мол, поощряет рабочих к дружбе и Самопомощи и так бесконечно выше стоит над всеми теми "халатниками" бориславскими, которые в рабочей Самопомощи видят бунтацию и опасенство и сейчас готовы, как те курята, прятаться под крылья жандармов и полиции. Нет, пора и им познать, как это идет в мире, пора и Бориславу иметь свое рабочее движение, — понимается, легальное, смирное и разумно управляемое рабочее движение! И по сим либеральные мысли Леона пошли гулять в далекую даль, ему мечталось, что вот уже недалеко Тото славное "збратання капитала с трудом", что оно начнется не отки, как имеяно от Борислава, и что в истории того збратання, перирой и самой трудной, ибо исходной, точкой будет его разумный г либеральный разговор с Бенедем и заявленная в ней приверженность новому рабочему движению. "Да, да, — заключил он, уже колышась в своей легкой бричке на рессорах судьбы бориславской улицей, - дела мои идут очень хорошо!"
  
  XII
  
  Эх, Готлибе, Готлибе! Знал ли ты, гадал ли ты, какого колота наделает твое письмо и твой безумный уступок в голове твоей матери!
  
  Рифка была слаба. Это не была слабость тела, ибо телом она была здорова и сильна, — это было какое-то удивительное расстройство духа, какое-то чрезмерное напряжение, за которым следовали волны полнейшего бесчувственности и апатии. Она ходила по покоям, словно сонная, не выделила ничего и не занималась ничем, кроме своего сына. Он искалечен, он хорий! Может, опасно? Может, у него никого нет? Он умирает, мучается! А она, мать, которой над ним вема ничего дороже, она не знает даже, где он есть и что с ним творится? Но ведь он не говорил ей сего знать! Что он думает с собой делать? Долго ли будет так бурлаковать между чужими людьми, словно какой сирота, в такой плохой, ободранной одежде? Она плакала, свирепствовала, рвала и дерла, что ей под руки попало, не можя на все те вопросы найти ответы. Она раз готова была-рассказать все Герману и бежать искать за ним по всем Дрогобычам, то опять на нее находило какое-то дикое упрямство, ее воображение рисовало ей образы страшной муки и конания Готлиба, из глаз ее лились слезы, а пястики судорожно зажимались напротив кабинета мужа, и уста шептали: "пусть погибает, пусть умирает, на злость седьмую нечеловеку, седьмую тирану! Вот так! Вот так!"Она и забывала, что этот изверг и тиран не знал и не видел ничего того и, виделось, совсем не беспокоился о Готлибе. Выражение мертвого, безучастного супока на его лице несказанно свирепствовало, и она старалась как можно реже показываться ему на глаза. Она больше всего сидела запертая в своем покое, перечитывала по сто раз Готлибовые письма, но и они уже не могли утишить ее беспокойства и тревоги. Все ей надоевло. Она целыми часами выглядывала через окно то в сад, то на гостинец, не идет ли коминарчук с письмом. Но коминарчука с письмом не было, и Рифка съедалась сама в себе, сгорала тысячными противоречивыми чувствами, не можя ни на что отважиться. Она за неделю такого несупокою начинала быть и впрямь хора.
  
  - Что тебе такое, Рифка? - спросил ее раз Герман при обеде. - Ты, вижу, хора?
  
  - Хора! - ответила она, не глядя на него.
  
  Я вижу, что хора. Надо послать за врачом.
  
  - Не надо!
  
  - Как это не надо? Почему не надо?
  
  - Не поможет мне врач!
  
  - Не поможет? - недоумевал Герман. - А кто же поможет?
  
  - Отдай мне моего сына! - отрезала Рифка. - Это только мне поможет!
  
  Герман сжал плечами и отошел прочь. За врачом, конечно, не посылал. А вот ледво-неледво по десяти дням Рифка дождалась вести от сына. Коминарчук до тех пор ходил по улице, пока она не выглянула через окно: тогда он сквозь окно бросил ей из улицы в дом Готлибову карточку. Готдиб вот что писал:
  
  "Она должна быть моей! Говорю вам раз навсегда: должен. Или хочет, или не хочет. А впрочем, как может не хотеть, - ведь я богат, богатого жениха не найдет во всем краю. А я слышу, что без нее не могу удержать. Во сне и наяву все она да и она передо мной. И не знаю даже, как называется. Но что это значит, когда она мне понравилась! И куда она могла поехать? Коби-м знал, сейчас бы-м поехал за ней. Ага, я забыл вам сказать, что я в; ке здоров, по крайней мере натилько здоров, что могу ходить. Лажу весь день по улице напротив ее дома, но пе важился еще и спрашивать некого, чей это дом и чья она дочь. Завтра утром придет мой посланец: дайте ему кое-что денег для меня".
  
  Денег у Рифки было немного. На другой день коминарчук действительно пришел, и то в такую пору, когда Германа не было дома. Она начала расспрашивать его о сыне, но коминарчук ничего не знал, а только сказал, что должен принести деньги, да и только. Рифка дала ему десять ринских-десять ринских, которые у нее были, — и осталась одна в покое, проклиная не удовлетворившего ее любопытства каминарчука.
  
  Весть, что Готлиб здоров и может уже ходить, обрадовала ее, но его чрезмерная и слепая любовь начала ее тревожить, ей вдруг пришло в голову, что ану же но Готлибова девушка-христианка, так что тогда? Она не захочет идти за жида, - и готов себе Готлиб бог знает что сделать, скоро не сможет ее достать. И в ее раздразненном уме засела эта догадка, словно влезающая оса, и снова начала она мучиться, и тревожиться, и ночи бодрствовать, и проклинать весь мир, мужа и себя. ей, не знать почему, желалось, чтобы Готлиб взял себе какую-нибудь бедненькую, делающую жидовочку с Лану, такую же, какой была она, когда сосватал ее Герман, ей казалось, что она возненавидела бы его враз с его женщиной, если бы та женщина была из богатого дома. А между тем из Готлибовых писем следовало, что девушка, которую он облюбовал, была богата, ездила повозками, имела много наряженных слуг, — и уже, уже освобожденная начинала в Рифчиной душе зарождаться против нее какая-то слепая и глухая ненависть.
  
  Но худшей грызоте наделали Рифцы деньги. По нескольку дней, вновь в Германовом неприсутствии, пришел коминарчук с карточкой. В карточке было коротко и узловато написано вот что:
  
  "Денег мне надо, много денег. Должен нарядиться по-человечески. Она завтра приедет. Должен говорить с ней. Уже знаю чья. Передайте сейчас хоть сто рыночных".
  
  Рифка аж затряслась, прочитав те слова. Знал чья, а не пишет, не скажет ей! И должен же он сердце оставлять ее в неуверенности? А еще сто рынских просит, - отки она озьме сто рынских? Герман от нескольких дней что-то очень куцо держав ее, не давал ей в руки никаких денег, не оставлял, как это давнее время лучалось, ни цента в своей шуфдяде, а все запирал в большую железную кассу на три ключа, а ключи забирал с собой. Рифка и не пометила сего до сей волны. Но теперь, когда сын потребовал у нее такой суммы, а она не нашла у себя и цента, разозлилась ужасно, бросалась с одного пока цо второго, с одной шуфляды ко второй, но нигде не могла найти ничего. Она громко кляла нехланника-мужа, но проклятия не помогали ничего, и с кровавым сердцем должна была отправить коминарчука, говоря ему, что денег теперь не имел и что пусть придет аж завтра. Коминарчук покачал головой и ушел.
  
  По его уходу Рифка, словно безумная, бегала по покоям, трескала мебелью и наполняла целый дом проклятиями и бранью. За той работой застал ее Герман.
  
  - Женщина, а тебе что такого? - вскрикнул он, встав на пороге. - Ты дурела?
  
  - Дурела! - вскрикнула Рифка.
  
  - Чего тебе надо? Чего бросаешься?
  
  - Денег надо.
  
  - Денег? Зачем тебе денег?
  
  - Надо, да и только.
  
  - А много?
  
  — Много. Двиста рынских! Герман усмехнулся.
  
  - Что?
  
  - Да что, собираешься где-то за волами идти, или о? - сказал он.
  
  - Не спрашивайся, а давай деньги!
  
  -А-в-бе-бе, а ведь такой строгий приказ? У меня нет денег на раздавки.
  
  - Нет денег! - вскрикнула Рифка и уставилась на него. - Кому ты это говоришь? Сейчас давай, потому что беда будет! - И она с поднятыми кулаками приближалась к нему. Герман сжал плечами и уступил назад.
  
  - Одурела женщина! - проворковал он вполголоса. - Давай ей деньги, а не знать зачем. Ты думаешь, — сказал он ей спокойным, убеждающим голосом, - что у меня деньги лежат? У меня деньги в дело идут.
  
  - Но мне надо, сейчас, позарез! - сказала Рифка.
  
  - Зачем? Как тебе надо что купить, так скажи, - возьму на кредит, потому что готовых денег не имею.
  
  - Не надо мне твоего кредита, а только готовых денег. Слышишь!
  
  - Говори до горы, - ответил Герман и, не вдаваясь с ней в дальнейшую беседу, пошел поторопливо в свой кабинет, все оглядываясь назад, не бежит ли за ним Рифка с поднятыми кулаками. Придя в кабинет, он сразу хотел запереть дверь на ключ, но дальше вздумался, зная Рифчиную натуру, и с легкой, тайной улыбкой засел у своего пульта и начал писать.
  
  — Я знал, что оно так будет, - говорил он сам к себе, все еще таинственно улыбаясь. - Но пусть! Теперь я не подамся и прижму ее. Посмотрим, кто из нас сильнее!
  
  По волне, тяжело дыша, вошла Рифка. Лицо ее мелькнуло: раз наливалось кровью, как свекла, то " опять бледнело, словно полотно. Глаза пылали лихорадочным жаром. Она села.
  
  - Скажи ты мне, бога ради, чего ты хочешь от меня? - спросил ее Герман якмога супокойным голосом,
  
  - Денег, - ответила Рифка с упрямством сумасшедшей.
  
  - Зачем?
  
  - Для сына, - сказала она с прижимом.
  
  - Для какого сына?
  
  - Для Готлиба.
  
  - Для Готлиба? Но ведь Готлиба уже и на свете нет, — сказал Герман с уданным зачинанием.
  
  - Предпочитает тебя не быть на свете!
  
  - Значится, он жив! Ты знаешь, где он е? Где он, скажи мне? Почему не идет домой?
  
  - Не скажу.
  
  - Почему же не скажешь? Ведь я все-таки отец, не съем его.
  
  - Он боится тебя и не хочет быть с тобой. . - А денег моих хочет? - сказал пораженный Герман.
  
  Рифка на то ни слова.
  
  - Знаешь же что, - сказал решительно Герман. - Перескажи ему, когда знаешь, где он, пусть возвращается домой. Хватит уже той глупой комедии. Пока не воротит, то ни цента не достанет ни от меня, ни от тебя!
  
  - Но ведь он готов себе что сделать! - вскрикнула Рифка голосом отчаяния.
  
  - Не бойся! Так себе сделает, как во Львове утопился. Гадает, что меня грозьбами своими переломит. Нет! Раз я подался, - теперь хватит.
  
  - Но он готов сбежать в мир, готов наделать тебе какой беды.
  
  - Хе-хе — хе, — сказал насмешливо Герман, - в мир без денег не убежит, а упрочим... Слушай, Рифка, чтобы ты не делала себе никакой грызоты за то. что, мов, отее ты рассказала мне за него. Я знаю, он тебе заказал, и я не налегал на тебя. Но я давно уже знаю ее, знаю, где он живет и что делает, все знаю. И счастье его, что я се знаю, а то были бы шандари давно уже всадили его в Цюпу и были бы шупасом повели его во Львов. Понимаешь? Счастье его, что тот жид, угольщик, с которым он приехал из Львова и у которого живет, что он сейчас, скоро я приехал, рассказал мне все подчистую. А теперь слушай! Я к нему не буду втыкаться, ловить его не пойду, потому что он, впрочем, в моих руках. Перескажи ему, най возвращается домой, то все будет хорошо. А как не хочет, то — должен. Шандари бдят его, не дадут му никуда двинуться с Дрогобыча. Денег не достанет, перескажи му се из-за того злодея, что тебе доносит почту от него. Я его давно имею на глазу, най и то знает. И на том конец!
  
  Герман встал с кресла. Рифка сразу сидела, оглушенная теми словами своего мужа. Она дрожала всем телом, ей дух запирало так, что она едва дышала, а в конце, когда Герман встал, она вдруг разлеглась страшным спазматическим хохотом, который, словно грохот грома, зазвучал по широким, пустым покоям. По волне и смех вдруг лопнул, и Рифка хлопнулась с кресла и принялась в страшных судорогах кидать собой по полу.
  
  - Господи, развяжи меня с ней! - проворковал Герман и побежал к кухне, чтобы шли слуги оттирать паню. Сам он не возвращался уже к покою, а, взяв пальто и шляпу, пошел в город по своим делам. Не пора ему было теперь заниматься домашними грызотами, когда его новые, крупные планы все ближе приближались к своему упущению. Ван-Гехт писал к нему из Вены, что приборы для изделия церезина уже готовы и фабрикант ждет только от него известия, когда и куда их выслать. Герману не хотелось для фабрикации церезина строить новую фабрику, " он предпочитал в своей старой обширной нефтяной круг Дрогобыча отступить одну часть на новую фабрикацию. Надо было осмотреть место и застройку, которые бы соответствовали тому плану, который списал Ван-Гехт, — надо было опорожнять, перестраивать, домуровывать и вычищать, — и Герман пристально сам надзирал за работой. А вот все уже было готово, и он написал Вангехту, чтобы как можно скорее прислал машины и сам приезжал. Так же немало мероприятия было и с большим "Союзом визискивания земного воска", с которым Герман в Вене заключил контракт на обогащение огромной массы сырого земного воска. Правда, "Союз визискивания" не дал еще на карб того контракта Герману ни цента и должна была заплатить ему все разом аж по достачке всего воска,-и все-таки на карб того контракта "Союз" выпустил уже множество акций и старался при помощи рекламы вышребывать их курс чимраз выше. Акции шли очень хорошо, и теперь, в середине лета, "Союз" надумался, что надо что-то сделать в Бориславе. А вздумалась она сделать вот что: заложить в Дрогобыче большую контору, в которой бы полнометражные "союзы" надзирать за контрактами, докапывали выплат и старались О новые связи и о новые источники дохода для "Союза". Привычная вещь, заложение конторы, плата полномочным и разным урядникам-все то обошлось недешево и по крайней мере три раза дороже, чем бы могло было обойтись при разумном ведении дел. но что это значило! "Союз визискивания "принялся живо раструбливать по свету о сем своем деле, величая его — как не знать какой подвиг, — и вновь акции" Союза " подскочили вверх. Герман пристально крутился у "Союза", пристально присматривался всем уступкам и потаенно очень покачивал головой на всю тоту работу. "Нет, нет, — говорил он сам к себе, - долго они не выдержат с такой работой! Пусть себе их акции стоят как хотят хорошо, я их покупать не буду ни связываться с ними не хочу! Вот ерунду сделал, что заключил с ними такой огромный контракт, а задатку никакого не взял. Правда, хоть бы Тота блестящая банька и пукла перед реализованием моего контракта, то казни для меня не будет, потому что воск все-таки у меня останется. Но, разумеется, если бы они прежде всего мне заплатили, а потом пукнули, то это было бы лучше. Да и то надо себе произнести внятно, чтобы выплачивали готовыми деньгами, а не своими акциями!"Герман, значится, считал сверху" Союз визискивания "предприятием " дутым", обманским, хоть нельзя сказать, чтобы именно он загадал обмануть предприятие. Его контракт был вполне чистый и реальный, и он с самого приезда из Вены сейчас принатужил все силы своего капитала, чтобы снабдить всю огромную массу воска как можно быстрее, перед контрактовым сроком, боясь, чтобы предприятие еще до того времени из-за неразумия и мошенничества своих основателей и полнометражных не лопнуло. Он нанял почти три раза больше рабочих к ямам, чем их нанимал до сих пор, возобновил работу в восьмидесяти ямах, в которых до сих пор через несколько лет уже не шла работа ради различных недогидностей почвы, — и действительно, многие из тех восстановленных ям теперь оправдали все давние надежды. Работа шла пудами и стоила далеко меньше, чем других лет, ибо голод согнал теперь далеко больше людей на барщину к Бориславу, голод же и подгонял их к работе немилосердно, а Герман зорко и правильно снижал и снижал рабочую плату, не заботясь на крики, слезы и проклятия. Работа шла пудами, магазины Германовы наполнялись большими глыбами воска, и Герман дрожал с нетерпеливки, скоро ли будет их полное, но означенное число. Тогда "Союз" должен был сейчас перенять воск на себя, ему сразу полностью выплатить все деньги, а значит, думал Герман, пусть себе и голову сломит! А между тем, пока Герман заключал свои планы и беспокоился об устроении фабрики церезина, пока слуяини в его доме оттирали рифку, что бросалась и разбивалась по полу в страшных судорогах, — Готлиб, в грязной угольной сорзчке,— весь обмурзанный, ждал нетерпеливо в маленькой и грязной угольной пюпе на приход коминарчука с деньгами. С тем каминарчуком он познакомился по соседству и соединил его, чтобы за добрую плату переносил ему вести к матери и от нее. Вот он вошел в дом, и Готлиб поспешно обернулся к нему.
  
  - А что? - спросил он.
  
  - Ниче, - ответил коминарчук.
  
  - Как это ниче? Не дали?
  
  — Не дали, - говорили: завтра будет.
  
  - Проклятое завтра! - проворковал гневно Готлиб. - Мне нынче надо!
  
  - Что же действовать? Говорили: нет.
  
  С тем коминарчук вышел. Готлиб, как бесноватый, зачал бегать по дому, размахивая руками и воркуя сам к себе отрыванные слова: "я ту завтра должен с ней видеться и должен видеться, а ту вот что! Нет! Как смеет не быть? Разве уж и иметь сопротивление меня, не хочет дать? О, в таком случае, в таком случае..."- и он зажатыми кулаками погрозил к двери. Его намьетность, слепая и бурливая, как целый его нрав, неожиданно и нагло выросла до необычайной силп, и под ее предводительством он готов был сделать все, что ему подшепнула первая попавшаяся волна, без развлечения и рассудка.
  
  "А может, - думал он дальше, - может, он узнал? Может, это его справка... нарочно не дает маме денег, чтобы она мне не передала?.. О, это может быть, - я знаю, какой он захланный на те деньги!.. Но нет, нет, это не может быть! Он думает, что меня нет, он если бы знал, сейчас бы старался меня загнать домой, как потерянную скотину. Но жди себе троха! Тогда верну, как мне захочется, помучись троха!"
  
  Бедный Готлиб! Он и впрямь думал себе, что Герман не знать как мучается его неприсутствием!
  
  Но зря было Готлибу лютиться и грозить — все то не могло наполнить его карманы деньгами. Мысли его исподволь или по неволе должны были вспокоиться и перейти на вторые предметы, а именно — на предмет его любви. Вчера доперва он узнал от слуги ее отца, которого приследил в недалеком кабаке и с которым при бокальчике водки завязал знакомство, что отец ее-очень крупная-рыба, один из первых богачей в Бориславе и в Дрогобыче, что перед двумя летами заехал сюда из Вены, строит большой и пышный дом, называется Леон Гаммершляг, вдовец, и имеет только одну дочь — Фанни. Дочка теперь уехала чего-то во Львов, но завтра должен вернуться. Девушка очень добрая, ласковая и ладная, и отец также очень добрый. Рассказ тото очень обрадовал Готлиба. "Значится, она равна мне, может быть моя — должна быть моя!"- это было все, что приходило ему в голову, но и этого было достаточно, чтобы сделать его счастливым. С нетерпеливкой дождался он того завтра, чтобы увидеть ее. Сразу он думал справить себе одежду, соответствующую его состоянию, чтобы показаться ей в самом полезном свете. Но тут вдруг пришло неожиданное препятствие-мать не дала денег. Приходилось встречать ее в дурном угольном шматте, которое Готлибу никогда не было так ненавистно, как именно ныне.
  
  Скоро мир Готлиб взял в карман немного хлеба и побежал за город, аж прочь по концам Задворного пригорода, на Стрыйский гостинец, которым должна была надъехать Фанни. Железной дороги еще тогда не было. Тут, засев край дороги в тени густой рябины, он вонзил глаза в пыльный гостинец, прямой серой прядью протянувшийся перед его глазами далеко-далеко и тонувший в небольшом леске на взгорье. Гостинцем волоклись, поднимая небольшие туманы пороха, жидовские будки, накрытые рогожей и напакованные пассажирами, мужицкие лестничные повозки, скотина, гонимая ва торг до Стрыя, — но не видно было блестящего повоза, запряженного парой огнистых гнеданов, в котрим должна была надъехать Фанни. Готлиб с упрямством дикого индианина на муках сидел под рябиной, вонзив глаза в гостинец. Уже солнце вон-вон поднялось и начало немилосердно печь его косым лучом в лицо и в руки, — он не слышал сего. Люди ехали и шли мимо него широким путем, гуторили, гейкали, смеялись и поглядывали на углярчука, всмотренного в одну точку, словно безумный. Жандарм, с блестящим штыком, напятым поверх люфы гвера, с плащом, обвиненным в обаринок на плечах, весь облитый потом и припавший порохом, прошел также мимо него, гоня перед собой закованного в цепи какого-то полуголого, закровавленного мужчину; он пристально посмотрел на Готлиба, пожал плечами, сплюнул и пошел дальше. Готлиб ничего сего не видел.
  
  Вот вдруг из дальнего леска, как Черная стрела, вылетела бричка и живо катилась к Дрогобычу. Чем ближе она приближалась, тем больше прояснялось Готлибово лицо. Да, он узнал ее! Это была она, Фанни! Он сорвался на ноги со своего места и вскочил на гостинец, чтобы спешить за бричкой к городу, когда она с ним поравняется. Когда увидел явственно Фанни в поводе, лицо его целое облилось кровью, и сердце зачало биться так живо, что ему аж дух заперло в груди. Но и Фанни, увидевшая его, видимо, познала того самого углярчука, что так безумно бросился был к ее повозке и такого набавил ее страху. Безумно отважная, слепая горячность порой — а может, и завсегдатаи, - нравится женщинам, наводящим их на мысль о слепом, безграничном привязании и посвящении. И когда вперед Фанни не могла выяснить себе причины того безумного уступка какого-то грязного углярчука, то теперь, увидев, что он ждал ее аж за городом, на жаре и в порохе, увидев, как он зажегся, увидев ее, как учтиво и тревожно поклонился ей, словно извинялся за свое прежнее безумие, — увидев все то, она погадала себе: "а что, может, сей полголовок влюбился в мни?"Она именно ужила в уме названия "полголовок", ибо какой же ум для какого — нибудь ободранного угольщика-залюбиться в одиночке-дочке такого богача, кидаться и калечиться о ее бричку, выглядывать ее с дороги?.. Но обо всем том ей не была неприятна такая безумно-страстная любовь, и хоть она далека была — полюбить его за се, но все-таки услышала к нему какую-то симпатию, которую можно иметь для полголовка, для песика. "Ану, — погадала себе, - зачну с ним говорить, чего он хочет. До города еще и так далеко, на Гостинке пусто, никто не увидит". И она говорила извозчику ехать освобожденная. Готлиб, услышав тот приказ, - весь затрясся: он услышал, что се для него такой соглядатай, и сейчас поравнялся с бричкой. Фанни, увидев его, отодвинула окошко и выхватила голову.
  
  - Чего тебе надо? - спросила она несмело, видя, что Готлиб вновь снял шапку и с выражением немого удивления приближается к ней. Она заговорила по-польски, думая, что это христианин.
  
  - Хочу на тебя посмотреть! - ответил смело по-жидовски Готлиб.
  
  - А кто тебе сказал, что я жидовка? - спросила Фанни, улыбнувшись, также на жидовском языке.
  
  - Я знаю это.
  
  - Так, может, и знаешь, что я за одна?
  
  - Знаю.
  
  - Так, наверное, знаешь, что тебе нехорошо на меня заглядываться, — сказала она гордо.
  
  - А почему не спрашиваешь, что я за один? - сказал гордо Готлиб.
  
  - Ова, не надо и спрашивать, сама одиж говорит.
  
  - Нет, не говорит! Врет одеж! А ты спроси!
  
  - Ну, кто же ты такой?
  
  - Я такой, что мне не повредит засмотреться на тебя.
  
  - Хтела бы-м верить, да как-то не могу.
  
  - Я тебя убедю. Где могу тя увидеть?
  
  - Если знаешь, что я за одна, то, вероятно, и знаешь. где я живу. Там меня увидишь.
  
  И за сим она вновь задвинула окошко, дала знак вознице, кони погнали, затурчала горе предместьем бричка, и туман курявы закрыл перед Готлибовыми глазами чудное появление.
  
  "Смешной хлопак, — думала себе Фанни, - но полголовок, чистый полголовок! Что он понимает под этим: "лжет одежда"? Разве он не угольщик? Ну, но если нет, то кто же он такой? Полголовок, полголовок, да и только!"
  
  "Прелестная девица, — думал сам себе Готлиб, - а какая красивая, а какая учтивая! И с простым угольщиком заговорила! Но что она понимала под тем: "дома меня увидишь! Или это значит: приходи? Эх, коби мне нарядиться во что по-человечески! Ну, но надо стараться!"
  
  С такими мыслями Готлиб поплелся к своей угольной норе.
  
  XIII
  
  Прошло несколько воскресений. Полнейшая, неожиданная тишина наступила в Бориславе. Жиды, которых недавние грозные движения рабочих немало-таки были напугали, теперь совсем сбились с толку, не знали, на какую ступить и что о том думать. Правда, были между ними такие, которые смеялись над целым наглым движением и наглым усмешкой, твердили, что уже по всему, что гои так, как пустой ветер: пошумят, пошумят, а дождя не нагонят, и что теперь, когда они вновь сделались мягки и податливы, пора вновь надавить на них твердой рукой, пора выгнать у них охоту ко всякой буйности. "Гой лишь печеныии добрый! - говорили они. - Ты ему дай полегкость, а он себе подумает, что се ему так и полагается, и будет себе чем раз больше разбирать, как тот кот на решете". Только в ненастаннем прижиме, в ненастанной угрозе приучится он к послушанию, к покорности, к бдительности и точности, произойдет он, как любил говорить Леон Гаммершляг, "мужчиной, способным к высшей культуре". И все бориславские предприниматели согласились на то, что теперь, когда взбудораженная волна рабочего движения вдруг притихла, надо с двойной силой надавить на непокорных, — хоть не все предприниматели годились на тот взгляд, что волна тота после наглой бури совсем и оконечно утихла, улеглась, успокоилась. Нет, некоторые, а особенно Ицик Баух, упрямо обставали при том, что это заманчивая, поверхностная тишина, тишина перед страшной бурей, что именно той тишине и той уданной покорности надо им больше всего пугаться, ибо это знак, что бунт рабочий, будь он какой-будь, уложен и сильно организован, и рабочие, без сомнения, орудуются к нему, а только тайность и бесшумность их начинаний свидетельствуют о том, что они что-то плохого имеют в виду и что делают се систематически, порядочно и ненастанно. И везде, где только сошлись предприниматели: то ли на улице случайно, то ли то где в горнице на какое совещание, всюду Ицик Баух не переставал остерегать товарищей о опасенстве, не переставал подговаривать их к тому, чтобы прибегли к староству в Дрогобыче и просили о зарядке острого следствия или хоть о прислании сильного постерунка жандармерии на быт к Бориславу. И хоть в основе никто ничего не имел против того, хоть всякий, вероятно, и рад бы был иметь в каждой волне на свои услуги жандармерию для охраны перед своими собственными рабочими и для утверждения всех делаемых им оскорблений правительственной печатью, — но на представление Соборной просьбы как-то не могли собраться. То ли пора такая была горячая и обезсиливающая, то ли обычная у наших людей - будь они Жиды или христиане-недостача инициативы в делах общественных, в делах, выходящих за рамки внутренних, частных интересов, или, может, убеждение, громко высказанное Леоном, что прецинь правительство само должно заботиться о безопасности предпринимателей в Бориславе, ибо на то он и есть поставлен, — достаточно, что бориславские жиды сим разом как-то не добылись на то, чтобы прибегнуть к власти, а даже чтобы донести ей о том, что знали о недавнем рабочем движении. А еще, бесспорно, и наглое усмирение того движения отняло у них прямую причину к такому шагу. О чем доносить до власти? Что должна тота власть следить? Что перед несколькими воскресеньями показывались тревожные объявления какого-то рабочего движения, которые быстро исчезли? Почему же не донесено о них впору? Так целое то дело и замялось, пока неожиданный и довольно таинственный случай не разбудил жидов из их оспалости, словно наглый грохот грома из небольшой темнеющей небоскреба. Не надо, видится, и говорить, что целый тот наглый поворот от шума к тишине и покорности был делом наших собратьев, поднятым именно в той цели, чтобы смилить и ослабить чуткость и подозрения жидов. Беседа ицка Бауха, которую услышал был Сень Басараб, убедившая собратьев, что жиды могут им много навредить, ба и разбить при помощи начальства все дело, когда оно будет вестись так, как до сих пор, явно и шумно. Вот они и начали уговаривать всех-притихнуть до поры, податься, придавить в себе бурные чувства гнева и радости, пока не придет пора. Большого труда стоило се собратьев, пока им удалось искусственно притишить бурю и держать ее словно на припоне, чтобы она где-нибудь за первым толчком не взорвалась перед временем. Великого труда стоило се и держало их в ненастной боязни, что вот-вот может взорваться что-нибудь такое, что жидам не повредит, а рабочих предаст и разобьет. только один был способ гамовать людей, а именно тот, что собратья обещали им, что таким способом скорее придет "пора". Но как опасны и обоюдоостры были те обещания, се очень хорошо знали собратья. Ведь такими обещаниями они прямо готовили неудачу своему действию. Ведь они возьмут средства зачать заговор действительно так быстро, как бы этого желалось терпеливому народу? Денег до сих пор уплыло свиш восемьсот рынских к главной кассе, — вкладки пока что плыли еще правильно, но жиды начали заново и еще туже давить, чем впереди, и надо было надеяться, что вкладок быстро омалеет и что в частичных кассах будет должна оставаться большая часть денег на запомоги для нуждающихся, хорих и безработных. А таким образом кильки-то еще месяцев потянет, пока наберется нужная сумма! А коли так, то и замеренная война не сможет начаться быстро, и рабочие начнут сомневаться в своей силе, и пыл их остинет, и все пропадет. Или если нет, то раздразненный народ взорвется раньше времени, взорвется без строя и без определенной цели, протратит силу даром, а замеренное дело все-таки пропадет.
  
  А уж слы кого мучили и грызли такие мысли, то, наверное, больше всего Бенедя. Ведь дело се-то было его кровное дело, выстраданное тысячными муками и трудами, окутанное в сверкающие лучи надежды. Ведь в том деле — он слышал это отчетливо-лежало теперь все его сердце, все его силы, вся его жизнь. Он не знал, не видел ничего вне его, и случай неудачи сего дела ему показывался равнозначным с его собственной смертью. Не удивительно, что когда теперь, при исполнении его замыслов, чимраз новые трудности начали надвигаться, Бенедьо днями и ночами об одним только и думал: как их побороть или обойти, позеленел и похудел к остальным и не раз долго-долго по ночам, как лунатик, ходил по Бориславе, грустный, понурый, молчаливый, и только время от времени тяжело вздыхал, посматривая в темное, неприветливое небо. А трудности болванились чимраз выше, и Бенедьо слышал, что ему начинает неставать силы, что голова его — словно долбней прибита, мозг — словно омертвевший, не выздоровевший уже с давней сплой работать, не может напасть на никакой счастливый след.
  
  Так дождался Бенедьо снова в тот вечер, когда в Матиевой хижине сошлись собратья на совещание. Что действовать? Народ нетерпится. Почему не дают знака, почему не зачинают, почему ничего не делают? Люди начинают опускать руки. Вкладки начинают влиять слабее, жиды вновь умалили плату еще и против давнего. Голод по деревням немного перестал, но жатва такая убогая, каких еще не смыслили люди от тесных лет: редко кому хватит своего на пропитание до великого поста, большая половина едва дотянет и до Покрова. Народ быстро еще сильнее начнет переться к Бориславу, чем до сих пор. Если бы что зачинать, то теперь лучше, потому что теперь еще легче всего сдержать людей по деревням, чтобы не шли к Бориславу, даже можно бы большую половину из Борислава исправить на села на которых две-три недели, чтобы здесь тем легче было содержаться без работы. А тут денег не на Тилько-в том беда! Когда собратья договорились до того" сука", то все стали и понурили головы, не зная, что на то посоветовать. Мертвецкая тишина залегла хижину, только неровный, тревожный отдох тех двенадцати человек раздавался между низкими, укрывшимися стенами хижины. Долго длилось молчание.
  
  - Да, действуй воля Божья, — вскрикнул вдруг Сень Басараб, - не печальтесь, я тому зараджу!
  
  Тот голос, тота наглая решимость среди всеобщей тишины и бессильности поразили всех собратьев, словно наглый выстрел из ружья. Все сорвались и обернулись к Сене, сидевшему, как обычно, на стульчике у порога с люлькой в зубах.
  
  - Ты поможешь? - спросили все в один голос.
  
  - Я зараджу.
  
  - Но как?
  
  - Это мое дело. Не допрашивайте ничего, только расходитесь. А завтра в то время будьте тутка, будете видеть!
  
  И больше не сказал ничего, и никто его не допрашивал больше, хоть у всех, а особенно у Бенедя, на сердце залегла какая-то тревога, какая-то холодная боль. Но никто не сказал ничего, и собратья разошлись.
  
  Сень Басараб, когда вышли на улицу, взял за руку приходящую и шепнул к нему:
  
  - Пойдешь со мной?
  
  - Пойду, - сказал парень, хоть рука его, не знать чего, дрожала.
  
  - Будешь делать, что я скажу?
  
  - Буду, - сказал опять парень, но неуверенным, словно недобровольным голосом.
  
  - Нет, ты не пугайся, — считал конечным успокоить его Сень, — страшного ниче нет в том, что я задумал. Только смело и живо, а все будет хорошо!
  
  — Не пендыч, а говори, что делать, - перебил ему Придеволя. - Ведь знаешь, что мне все равно!
  
  Ночь была уже довольно поздняя. Почти во всех домах, кроме Кабаков, свет не светился, и улица бориславская была совсем темная. Наши оба побратимы шли молча по улице. Сень пристально глядел по окнам. Дошли уже на середину Борислава, где дома были чуть обзорнее, порисованы то желтой, то синей, то зеленой краской, с заслонами на широких окнах и с мосяжными защелками при дубовых дверях, с крыльцами или без крылечков, а перед несколькими были даже малюсенькие за штакетами огородцы с нуждающимися цветами. Здесь жили бориславские "Головачи" и "тузы" — главные предприниматели. Нас, самый лучший из всех, стоял дома; Германа Гольдкремера, крытый бляхой и ныне совсем пустой, ибо Герман редко когда ночевал в Бориславе. Рядом с ним, чуть поодаль от остальных, стоял второй, не такой красивый и далеко не такой дородный домок — Ицка Бауха. В одном его окне было еще светло, — очевидно, что Ицик должен был еще не спать, потому что окно было точно из его кабинета.
  
  Сень Басараб знал сей домок. Он долгое время делал в Ицковых ямах и не раз здесь приходил за выплатой. Он знал, что, кроме одной старой жидовкислужницы и Ицка самого, не было никого в том доме и что жидовка, вероятно, уже спит в кухне. Сего только ему и надо было. Он шарпнул за собой, и у ближайшей ямы оба обмазали себе лица черной кипячкой так, что их лиц вовсе нельзя было узнать.
  
  - Ходи за мной и не говори ни слова, а делай, что я скажу, — шепнул Сень, и они ушли. Осторожно подползли они к одной, дальше ко второй двери дома. но дверь была запрокинута. Это совсем не обескуражило Сеня, и он принялся осмотрять окна. Тихое псикнение дало знать пришедшему, что он нашел, чего искал. В самом деле, одна форточка в кухонном окне была незащена и легко далась создать. Сень воткнул через нее руку, поотсовал задвижки и отворил окно. Влезли в кухню. Кругом тихо было, как в гробу, только сонное сапанье служанки слышно было из-за печи. Собратья на пальцах пошли к двери. Кухонная дверь была незаперта, и они вышли к сеням. Сень нащупал дверь в Ицковый кабинет и хотел взглянуть в дырку от ключа, но увидел, что в дырке был ключ. Потребовал тихонько покрутить щеколду-и убедился, что дверь была заперта. Но Сень и тут недолго надумывался. Шепнув несколько слов Придеволе, он громко потермосил щеколдой и запищал хриплым бабским голосом, подобным голосу старой служанки:
  
  — Herr, Herr, цffnen Sie!
  
  — Wus is? - дался слышный внутри грубый голос Ицка, затем тяжелый скрип ботинок, а в конце лязг ключа, открывшего замковую пружину. Дверь тихо отворилась, поток света льнул из кабинета к темным сеням, и в той волне два хлопка, зачерненные, как черти, бросились на Ицка и заткнули ему рот, заким еще успел крикнуть. Впрочем, кто знает, Сего ли и было надо. Неожиданный приступ так напугал Ицка, что тот как был с протянутыми руками и спрашивающим, глупым выражением лица, так-таки в том положении и одеревенел, а только моргание выбалушенных серых глаз давало знать, что это не бесчувственная глыба мяса и толщу, но какая-то живина.
  
  — Wie geht's, Herr, wie geht's? - пищал Сень все еще бабским голосом. - Не бойся, небоже, мы тебе не хотим ничего злого сделать, нет! Мы еще не правдивы черти, что должны прийти по твою душу, мы только пришли визичить от тебя троха денег!
  
  Ицик не сопротивлялся, не кричал, не стонал, а все еще стоял так, как в первой волне, одубелый, без сознания, а затканным куском ртом, тяжело дыша ноздрями. Товарищи взяли его за плечи, завели к креслу и усадили.
  
  - Держи же его хорошо и не дай кричать! - пропищал Сень до Приидеволи. -А скоро бы что — нибудь-задуси! А я тем временем пообзираю его хижину!
  
  Но сенева угроза была бесполезна. Ицик не трогался и, словно безвластный труп, дал Придеволе связать себе платком руки на плечах. А Сень меж тем, все сбоку зыркая на Ицка, начал оглядываться по избе. Очевидно, Ицик делал расчеты, потому что на Бюрке перед ним лежала большая книжка, а рядом бюрка стояла небольшая железная касса. Сень поспешно подошел к ней и принялся вынимать порядочно сложенные пачки банкнот. В той волне из груди Ицка первый раз добылся какой-то глухой, глубокий звук, словно последнв стонанье подрезанного вола.
  
  - Молчи, потому что смерть твоя! - пискнул Сень и возился дальше у кассы. Он делал это совершенно спокойно и шептом числил кучки банкнот, поперевязываемых узкими бумажками, которые вынимал из кассы и клал себе за пазуху. Банкноты были по рынскому, а из грубости кучки Сень догадывался, что в одной Купке должно было быть сто' штук. Он насчитал уже тридцать таких кучек.
  
  - Хватит, пора нам идти! - шепнул он к Прийдеволе. Оба зыркнули на Ицка. Он все еще дышал ноздрями, но его грубое, одутое лицо страшно покраснело и выбалушенные глаза стояли на Мири с каким-то глупым, спрашивающим выражением.
  
  - Молчи, потому что смерть твоя! - шепнул ему к уху Сень, меж тем когда Придеволя развязал его руки. Руки были холодны и свисали, словно неживые; Придеволя поднял их и оперся на бюрко. За тем Сень шепнул к Прийдеволе:
  
  - Я пойду вперед, а когда услышишь свист на улике, то вынь му изо рта куску и убегай!
  
  По Тим Сень осторожно вышел. Придеволя думал, что Ицик начнет сопротивляться и кричать, и готов был в крайнем случае задавить его. Он стоял над Ицком бледный, дрожащий, взбуренный до дна души, — но Ицык, словно и не знал, и не понимал ничего, сидел на своем кресле с выпученными глазами и дышал, посвистывая носовыми дырками. Уж и веками не моргал.
  
  А вот дапся слышен легонький свист под окном. Дрожащей судорожно рукой винил приходящего ицку куска изо рта, определенный, что в той волне разляжется страшный вопль и разбудит целый Борислав, определенный, что в той волне упадут толпы народа к Сейе тихой избы, поймают его, и свяжут, и побьют, и поведут по улицам, и ввергнут бог в какую подземную яму, и что СЕ последовала волна его вольной жизни. Но нет. Ицик и глазом не моргнул. Он зачал дышать свободнее, но и чем медленнее, да и только всего. Придеволя стоял еще над ним, не понимая, что СЕ такого творится, и если бы не отчетливое громкое сапанье, он бы думал, что Ицик неживой. Но когда услышал второй свист под окном, то покинул Ицка и тихо вышел из горницы. "Да нет, — подумал себе, - надо погасить свет!"И еще раз вернулся, запер кассу, из которой сень набрал денег, поднял кусок, которым был заткан Ицков рот, погасил свет и, выходя, позапирал дверь, защепил кухонное окно, сквозь которое вылез на улицу, и свистнул на Сеня.
  
  - Ну, что? - спросил Сень.
  
  - Ниче, - ответил Придеволя. - Сидит, не трогается.
  
  - Может, задушился?
  
  - Нет, дышит.
  
  - Гм, должен был так очень перепудиться. Ну, обо мне, пусть завтра отливают переполох! А нам пора идти спать! Тридцать пачек имеем, - се, Чэнь, выстанет! А лицо сейчас теплой водой и мылом — ни знака не будет. Ну, что это скажет завтра Ицко, как протрезвится! Теперь уже вероятно, что сам побежит по шандарам!
  
  Но Ицкове было не до Шандаров. Черная тьма залегла его кабинет и мертвая тишина. Он все еще сидел на кресле, с руками, опертыми на Биоре, с глазами выбалушенными, но давно уже не слышно было его тяжелого сапанья. Так застало его и утреннее солнце, когда выглянуло из-за черных бориславских крыш и сквозь окно заглянуло ему в мертвые, стеклянные глаза. Так застала его и служанка, так застал его и Цирюлик, и вторые знамения, что на ее крик избавились, и никто не знал, что СЕ такое с ним сделалось. Цирюлик говорил, что Ицка "шляк трафил", ибо на теле его не было никаких малейших следов насилия, одежда была в порядка и ничто не свидетельствовало о каком-либо нападении. Служанка, правда, говорила Ииро какой-то шелест, о каком-то ступании ночью и слышала, как господин отпирал дверь, но все то говорила она очень неуверенно и неясно, не зная, се ли был сон, действительна ли явь. Дальше пришло и правительство общественное, сревизован весь дом и все докола, но ничего подозрительного не найдено. В кассе были деньги и ценные бумаги. Правда, когда сведены воедино счета, над которыми вчера еще сидел покойник, то показалось, что в кассе не становится трех тысяч рынских. Только ведь и здесь нашлись "сучки". Счета, очевидно, были бесконечны, последняя цифра написана была только до половины: может быть, покойник сам еще куда-нибудь выдал те деньги. А во-вторых, если бы здесь был рабунок, то рабовладельцы, вероятно, забрали бы были и остальные наличные-еще две тысячи. Притом же часы и пулярес с мелкими деньгами — все было в карманах покойника нетикане, так что нечего было уверовать в правдоподобность рабовннцкого убойства. Только два или три пятна с кипячки на лице и белой рубашке покойника наводили всех на какое-то неясное подозрение, которого, однако же, никто не мог выяснить. Были голоса между жидами, что, может, в том была рука Репников, кои очень ненавидели Ицка, и голоса те, бесспорно, не одного предпринимателя пронимали тайной дрожью, но ударение все седьмое перечили, тем более, что судебная обдукция трупа и впрямь выразила, что Ицик умер от апоплексии, до которой издавна имел органический наклин. Похолодело в сердце у Бенедя и у вторых собратьев, когда на второй день услышали о ицковой наглой смерти. Они и не сомневались в том, что тота наглая смерть стоит в непосредственной связи со вчерашней беседой Сеня Басараба. А когда вечером вновь сошлись к Матиевой избе, то все сидели молча и уныло, словно чувствуя себя к общительной вине в каком-то плохом деле. Первый прервал молчанку Сень Басараб.
  
  - Ну, что же вы так занимали да и сидите, словно воды в рты набрали? - сказал он, гневно сплюнув. - Отченаши отказываете за Ицкову душу, что ли? Надо ли мне поклясться перед вами, что я ничего злого ему не сделал и что если его пугает, то по собственной воле? А впрочем, хотя бы и нет, так что с того? То, что я сделал, то сделал на собственную руку, а вы берите от меня вкладку и делайте свое дело. Вот вам три тысячи рыночных! Что Ицка пугается, это даже лучше для нас, потому что не будет вспоминаться, а вторые не доглупаются, потому что я намеренно оставшиеся деньги оставил и ничего, в конце концов, не тыкал! А впрочем, что великого, что одной пиявкой на свете меньше! Где дрова рубят, там щепки летят! Ведь не выбросите те деньги для того, что они не очень чистым способом нам достались! Не бойтесь, се не Ицкова труд, се наш труд, наша кровь, и бог не накажет нас, когда ею попользуемся. А впрочем, то ли мы для себя в них нуждаемся? Нет, а для общины! Берите!
  
  Никто не отвечал на тоту Сеневу беседу, только Бенедьо, словно под давлением какой-то тяжелой руки, простонал:
  
  - Чистое дело чистых рук нуждается!
  
  - Вероятно, вероятно, — ответил живо Андрусь Басараб,-но будь ту мудр сделать что-нибудь чистыми руками, когда, кроме рук, надо еще и пидоймы, крепкой пидоймы! А по-моему, если хочешь трам поднять, то бери пидойму, которая е, — или чистая, или нечистая, - чтобы только крепкая!
  
  - Навоз же не шелком выметывают, а навозными вилами! - прикинул из угла Придеволя.
  
  И пришлось Бенеде хотя-не-хотя податься. Впрочем, и выхода второго не было!
  
  По той трудной переправе побратимство значительно оживилось. Всем словно полегчало, словно камень кто снял с плеч. Начали нарадживаться над тем, что теперь делать. Конечно, общего рабочего сбора созывать некогда-это опять бы разбудило внимание жидов, - война должна разразиться внезапно, неожиданно, должна ошеломить, и только в таком случае можно надеяться ПОБ. Надо затем передавать публике рабочих всякие вести без шума, без гвалта, лучше всего через отдельных высланцев и через кассиеров частичных касс. С ними также совещаться над спроваживанием живности к Бориславу на время войны и над тем, которых рабочих к тому времени надо и можно будет удалить из Борислава. Удаление, конечно, должно было быть добровольное: каждому, кто отходил из Борислава, должно было дать кое-что на дорогу, и выходить должны были они, день вне дня, малыми громадками и будто по разным поводам. На склад живности ураджено снимать шпихлиры в соседних селах: в Пепелях, бане, Губичах и Тустановичах, где должна была также стоять рабочая стража. Тут же ураджено выслать сейчас двадцать хлопа в разные стороны, чтобы шли по деревням и причитали людям - не идти через пару воскресений к Бориславу, пока тамошние рабочие не борются себе и всем вообще попавшейся платы. Как можно скорее, а когда можно, то и сейчас завтра должны были выбраться Матий и Сень Басараб к Дрогобычу для закупки хлеба. Матий имел там знакомого пекаря и надеялся, что через него можно будет без шума и без подозрения заказать такую большую многоту муки и хлеба, а перевезти хотя бы большую половину заказанных запасов можно будет еще перед взрывом, в течение недели, в бочках и паках, в которых обычно возят большие ладунки воска и нефти. Таким способом все приготовления могли бы сделаться быстро и ненаблюдательно, а именно в том лежала бы величайшая порука нрава для рабочих, ибо жиды убедились бы в их силе и в доброй организации целого замысла, но и сами рабочие, видяся обеспеченными от голода и нужды, набрали бы смелости и уверенности. Так же должен был Андрусь Басараб с Деркачом пойти по соседним деревням и у знакомых газдов (братья Басарабы были родом из бани, в ближайшем соседстве Борислава, и знали многие газды по доколическим деревням) позаказывать подходящие дома для своих складов. Прочи побратимы должны были остаться в Бориславе и надглядывать, чтобы все шло в порядке и чтобы жиды раньше времени не узнали о том, что такое загадали сделать рабочие,
  
  Поскольку в тот день было воскресенье и совещание кончилось достаточно заблаговременно, то побратимы разбежались, чтобы сейчас еще созвать на совещание частичных кассиеров и обсудить с ними, как стоит дело. Долго в ночь живо было в Матиевой хижине; старые и молодые, пожелтевшие и румяные лица мелькали в слабо освещенных окнах, пока вконец, совсем уже по полуночи, не порасходовались все по домам. Борислав под покрытием темноты спал уже давно глубоким сном, только где-то далеко на Новом Свете из одного кабака доносилось хриплое пение какой-то подпитой кумпании рабочей:
  
  Ой не жалуй, моя милая, что я пью,
  
  Тогда будешь жаловать, как я умру!
  
  XIV
  
  Еще неделю длилась тишина в Бориславе. Еще неделю неуныряли жиды по улицам, ходили за своими гешефтами, торговали, шахрировали, брали и выдавали деньги, занятые только бегущей волной и бегущими счетами. Рабочие также ходили по-древнему нуждающиеся, покосившиеся, обмазанные кипячкой; они по-древнему лазали к ямам, крутили корбами, ели сухой хлеб и лук, редко. коли вкушая теплого блюда, а зато больше употребляя водки. Правда, громких, громких, безумных попойок теперь не видно было, в кабаках не засиживались общины людей, но трактирщики, которые конечно заодно были и свойственными ям, не очень и то жаловались: пора была жаркая, работа очень поторопительная, со всех сторон шли заказы на воск, а с трезвым рабочим все-таки больше можно было сделать, чем с пьяным. Жизнь текла, как река, плитка и илистая, и виделось, что так она будет плыть вовек. А между тем се была последняя неделя!
  
  И в матиевой избе, которая в последующие времена произошла правдивым очагом рабочего движения, куда каждую ночь, то ли дождь, то ли погода, то ли улицей, то ли окраинными тропами пробирались рабочие со всего Борислава на совещание, для просмотра кассы, для вложения вкладок или и так только на разговор и по заохоту, — и здесь было тихо. Бенедьо работал по-древнему в Новой Фабрике церезина у Леона, а Матий, по двум дням вернув с сеньором Басарабом из Дрогобыча и рассказав собратьям, что и как они уладилп, ходил дальше на работу в одну яму, принадлежащую также к Леону. Старик был теперь словно возрожден. Таким желающим, веселым и шутливым что и не видел его Бенедьо. Он обо всем беспокоился, о всем выведывался, не ходил, а бегал, и, виделось, всех сил прилагал, чтобы и себе чем-нибудь причиниться к лучшему нраву зачатого дела. Бенедьо, хоть чем другим занятый, все-таки должен был это заметить и в душе порадовался той перемене. А когда как-то сговорился с Матием и спросил его шуткой о причине, лицо Матия вдруг сделалось очень почтенное.
  
  - Имею весть, имею определенную весть! - сказал он таинственно.
  
  - Какую, О чем? - спросил Бенедьо.
  
  - О моем процессе.
  
  - Ну, и что же?
  
  - Все хорошо. Быстро Самборский суд издаст приказ арестовать Мортко.
  
  — И то не худо, - сказал Бенедьо, но в душе сделалось ему как-то невнятно, так, словно жалел Матия, который в такой важной для всех рабочих волне может еще радоваться такому мелкому и окончательно так мало полезному факту. Но быстро мысль его, которая во всем и всюду искала пользы для общественности, для задуманного дела, уцепилась и за тот скудный факт. "А что, — подумал он, — если бы придать тому делу большую, как можно большую огласку, если бы теперь еще заинтересовать всю рабочую общину понятным процессом бедного репника с мощным господином (ибо что за Мортковыми плечами стоял Герман, это выдавалось ему совершенно естественно и должно было так же выдаваться и каждому второму) и если бы следовательно, может, в самом разгаре их борьбы, пришли жандармы, заковали моего Мортка, на телегу и везут в параде через Борислав, - это должно было бы быть заохотой для Репников, это должно было бы им добавить новой силы и надежды, должно бы возбудить в них убеждение: таки и мы что-то можем! таки и нам хоть порой что-то удастся, когда правда по нашей стороне!"Он сказал свою мысль Матию, и Матий радушно пристал на се. И в самом деле, в нескольких днях, то через Деркача и Побегайко, то через братьев Басарабов, то и через самого Бенедя, почти все рабочие в Бориславе знали о Матиевом процессе, по всем кошарам говорили о нем, высказывая самые разнородные догадки о том, как то он кончится. Обще удивлялись смелости Матия, что он поважился еще раз поднимать процесс на собственную руку, когда прокуратория от него виступила, и се в большой степени заостряло его любопытство. Правда, быстро новые и далеко более важные события заняли внимание рабочих, но все-таки и с сего посева какое-то зерно упало и должно было со временем созреть.
  
  А между тем приготовления к рабочей войне быстро кончились. Братп Басарабы приглядывали над перевозом закупленного в Дрогобыче хлеба, пшена и вторых живностей к своим потайным складам в Губичах, на бане и в Тустановпчах, где уже также заказаны были газды, которые должны были ежедневно довозить определенную означенную многоту живности до Борислава. Закуплено три огромных китла, где должна была вариться каша для рабочих; даже о холсте на шатре не забыли собратья, чтобы было где примостить беззащитных, если бы жиды, сговорившись, повыкидывали их из жилищ. Идемте все было готово, и по всем кошарам понесся радостный а заодно тревожный шепот: "наступает пора! пора! пора! пора!"Да, когда на лан спелой ржи ухватится легкий летний ветерок: тихие, покатые стебли еще сильнее покосятся, потом вздвигнутся вверх, вновь покосятся, мерно волнуя, а полные надежды колоски шепчут, сразу тихо. а значит, чем смелее: "Пора! пора! пора!"А ветер гуляет, дальше и дальше, чем раз новые волны будя, чем раз шире кругом забегая — - а с ним вместе чемраз дальше, чемраз шире, Чемраз громче несется Благодатный шепот: "Пора! пора! пора!"Двадцатью дорогами из Борислава спешили высланцы рабочие по селам и мостикам, разнося весть о новой войне, их выдели на Уровом и в Подбужье, в рощах и Добривлянах, в Стрые и Мединичах, в Самборе и турке, в Старой соли и Звонччи, в Доброгостове и Корчише. Весть их ленточали бедные с утехой, богачи с насмешкой и неверием; кое-где гостили их водкой и хлебом, кое-где спрашивали о пашпорте и грозили арестованием, но они, не пугаясь, шли все дальше, не проходили ни одного приселка, просили и уговаривали не идти на работу к Бориславу через несколько день, пока они не кончат своей войны с жидами. Тысячные слухи пошли по деревням о той войне, попутанные, страшные, которые конечно плодит большая нужда и безвыходное положение. То говорено, что бориславские рабочие задумали вырезать всех жидов; то опять, что хотят их выгнать из Борислава. Вести те дошли и до жандармов, и они начали бегать по деревням, грозя, да зацитюваючи, да допрашивая, отки взялись те слухи. Двадцать одинаковых реляций вплыло в староство в Дрогобыче о каких-то таинственных людях, причитающих по деревням коммунистические устои. Староство затревожилось и говорило ловить их, но пока тота переписка в правительственной форме дошла до назначенных мест, наши репники все уже были в Бориславе, расшевелив три или четыре уезда своими вестями. Долго еще после угонялись жандармы по деревням, ловили по деревням, ловили проходящих во время вакаций студентов и вандирующих городских рабочих, — им и в голову не приходило, что могут быть "коммунистические эмиссары" и в зребных заропленных кахтанах и что те самые эмиссары не раз супокойно, склоненные и сгорбленные, переходили несмотря на них.
  
  В конце приготовления Все уже были кончены, и в воскресенье началась война. Первое важное военное дело было то, что большая половина рабочих, между ними все несмелые, слабовитые, многие женщины и недорослые, в то же воскресенье общиной выступили из Борислава. Некоторые собратья желали, чтобы тот выход, конечный для полного нрава заговора и для полного прижатия жидов, состоялся потихоньку, без шума, малыми громадками, чтобы жиды не быстро догадались, что оно такое и к чему идет. И сам Бенедьо сразу так думал, но после, гадая и разгадывая ненастно, дошел до той мысли, что когда война, то пусть же будет отверта, и что первый ее шаг, сделанный громко и с надлежащим натиском, может сразу нагнать жидам значительного страха и ослабить их рвение. Поэтому он и обстал за тем, чтобы" выход из неволи египетской " состоялся средодня, громадно, громко. Ведь и так завтра рано должно было начаться "празднование", - почему же не дать жидам отныне поладить, ведь ветер веет?
  
  В воскресенье по хвале Божьей начали влип,! Борислава необычным способом заполняться рабочими и работницами. Гомон стоял, словно на ярмарке, - рабочих сходилось чем больше. Половина их имела через плечи сумки, под руками свитки, на себе всю свою одежду.
  
  - Что это такого? Куда вы собираетесь? - спрашивали жиды то сего, то того с-меж Репников.
  
  - Домой, на деревни, - был обычный ответ.
  
  - Чего домой?
  
  - А что ж, надо! Еще работы в полю, а ту и так ничего не заработаем.
  
  - Как не заработаете? Вот же зарабатываете.
  
  - Э, с таким заребьем! И прожить не за что, не то, чтобы какую подмогу для хозяйства. Будет с нас! Самые вторые зарабатывают!
  
  Рекой поплыл народ долов улицами, супокойно, уныло. За Бориславом на Толоке уже стояли новые громады. Начали прощаться.
  
  - Бывайте здоровы, товарищи! Дай вам Боже счастливо докончить, что задумали! Подавайте вестку, что ту будет слышать!
  
  - Ходите здоровы! Быстро чей в попавшейся судьбе снова увидимся!
  
  Освобожденная во все стороны, на горы и на долы, меж леса и поля, разошлись общины рабочих, время от времени оглядываясь на покинутый Борислав, спокойно мревший себе на сопке, словно неунывающий кот выгревается, и простирается, и мурлыкает близ железной зубатой ступицы, ко гра вот-вот клямснет и ухватит его через своей железной пастью, и подруг ему ребра и лапки.
  
  Правда, жиды бориславские не позарез были подобны тому коту. Выход такой массы рабочих затревожил их непомалу. Они не могли понять, что это такого случилось рабочим и чего они хотят. Но все-таки они хоть отчасти успокоились, рассуждая себе; "что ж, половина ушла, а половина таки осталась, а если б тех было мало, то быстро поступит новых больше, чем надо". С той надеждой жиды спокойно переспали ночь. Но надежда их, хоть и имела за собой много правдоподобия, сим разом не преисполнилась.
  
  На другой день рано большая часть кошар стояла совсем пустошей. То есть, свойственно, не совсем: надзорпи поприходили, отдергали двери и чудились, что рабочие не приходят. Некоторые свирепствовали и проклинали гоев, вторые, более холодного нрава, занимали при входах на свои лавочки, обещая себе в душе натолочь хорошо морды дурным нерадивым за такое неслыханное опоздание. Но и одно, и второе надармо. Уж солнце вон-вон подошло на небе, а рабочих как не было, так не было. Надзорцы были бы, да еще долго ждали, и томились, и нетерпелись, если бы гомон, а дальше и крики и ругательства из соседних кошар не были им весть, что и там, хоть рабочие сновались, как осы, а все-таки произошло что-то неладное, необычное и неслыханное. А произошла простая вещь. К которым кошар пришли рабочие, то они, став лавой при дверях, в Молчанке дождались надзорца. Приходит надзорец, отпирает дверь, рабочие молчат и стоят, не идут к кошаре.
  
  - Ну, к работе! - окликает надзорец.
  
  - Э, есть время, - отвечает холодно сей или тот репник.
  
  - Как это есть время? - кричит надзорец. - Но у меня нет времени!
  
  - Ну, так лезь и делай сам, коли так торопливо действуй, — кричат рабочие и хохочут.
  
  Надзорец синеет от злости, сжимает кулаки, готовясь заехать в зубы.
  
  — Не свирепствуй, Шлемо, - успокаивают его рабочие. - Мы только пришли сюда, чтобы тебе сказать, что не будем больше делать!
  
  - Не будете делать? - лепечет оголтелый надзорец. - А то почему?
  
  - Раз, что не хотим такого пса за надзорца, как ты, а во-вторых, что нам маловато платят. Бывай здоров! А перескажи своему господину, что если даст нам попавшегося надзорпя и по двенадцать шестерок денно, то вернемся обратно к работе.
  
  И се случилось, вместе, равновременно, однодушно по всем кошарам, по всем Бориславам! Один огромный зойк удивления, гнева и непорадности вырвался из уст жидов и эхом понесся от одного края ко второму.
  
  Некоторые надзорцы представали, как столбы, с поразниманными ртами, услышав Тоту неслыханную, безбожную беседу. Вторые взрывались безмерным гневом, впадали в свирепость, бросались на рабочих с кулаками, нахваливаясь, что они пястью и пинками заставят их делать. Другие снова недоверчиво улыбались, брали это за шутку, а когда рабочие и впрямь расходились, они махали рукой, воркотя:
  
  "Тьфу, что за народ! Дуется, как поросенок на орчике. Словно то, кроме них, никого нет в Бориславе. Найдем, Братчик, найдем, кроме вас, рабочих, и попавшихся, и покорных; еще и более дешевых!"Опять другие надзорцы, словно наевшиеся дурачки, бегали улицами к своим нахлебникам, рассказывали им, что произошло, и просили о дальнейших распоряжениях, что действовать в таком случае. Но и нахлебников сей удар трафил так же нежданно-негаданно, как их верных верующих. До самого полудня того понедельника они не знали даже подробно, действительно ли оно так произошло, действительно ли во всех ямах, и кошарах, и магазинах, и нафтарнях рабочие забастовали работы. Они долго бегали по улицам, как гинчие псы, хватали каждого ленточного репника за плечи дрожащими руками, и хотя, очевидно, пальцы их рады бы были, как железные крюки, неразрывно впиться в рабочее тело, то прецинь, хоть силясь, они спрашивали ласково-отрывисто:
  
  - Ну, Гриц, почему не идешь к работе?
  
  - Не имею р'Боти.
  
  - Как нет? У меня есть.
  
  — А много заплатиш?
  
  - Ни, не спрашивай, а иди делай. Почем люди, потому и я.
  
  - Не гиду. Мало.
  
  - Не уйдешь? Как это не уйдешь? А что же будешь делать?
  
  - Это уже мое дело. Не спрашивай!
  
  Словно скажешь, бегали жиды по улицам, охотясь на рабочих, но живо убедились, что зря их работа и что рабочие, очевидно, сговорились. Правда, многим не хотелось верить в возможность заговора Рабочей в Бориславе, а вторые хоть и верили, то так были оголтелые сейчас тем событием, что и сами не знали, что делать и как себе советовать. В своей безрадости они бегали, расправляли о своих возможных казнях, о неслыханной дерзости рабочих, о упадке гешефтов в Бориславе, но никому не пришло и в голову подумать о какой-нибудь помощи, кроме разве жандармов. Даже того не старались разведать жиды, чего, свойственно, хотят рабочие. Так прошел первый день войны в супокой. Оби воюющие стороны, сдвинутые и затревоженные новым и небывалым доселе появлением, старались выпучиться, успокоиться, собрать свои мысли воедино, рассмотреться в новом положении. Празднующие рабочие как-то несмело ходили по улицам, не собирались в большие кучи, а только малыми кучками громоздились по затылкам и разговаривали о том, что дальше действовать. Только за Бориславом, на Толоке, была большая куча: там варили кашу и разделяли между нуждающихся, в наибольшем порядке, после кошар; там также была ячейка совета, были все собратья, был Бенедьо.
  
  Бенедьо был на вид спокоен, говорил ровным звучным голосом. Только глаза, необыкновенно блестящие, лицо, необыкновенно бледное, и свежие глубокие морщиии во главе свидетельствовали о том, что мысль его работала с большой натугой.
  
  Совет шел над тем, какие поставить вожделения жидам на случай сделки. Почти все советовали жаждать немного, чтобы это тем более вероятно получить. На то сказал Бенедьо:
  
  - Правда ваша. Кто меньше жаждет, Бортэ достанет. Но опять в нашем деле худшая вещь была бы жаждать маловато. Ведь когда мы подняли войну, то уже надо, чтобы имели с нее какое-то значение. А главное, как я думаю, - поставить такие вожделения, которые бы нам не только влекшили нашу повседневную жизнь, но заодно позволили бы нам еще лучше войти в силу, стать еще крепче на ногах. Потому что то, видите ли, и так может быть, что жиды теперь, под натиском, пристанут на все, особенно, как увидят, что мы ни сами не делаем, ни вторых не допускаем к работе. Но потому, скоро мы пристанем на их обещания и покинем войну, а они бух — и обратно прикрутят нас еще хуже, чем раньше бывало. О том я и говорю: надо нам такие вожделения поставить, чтобы мы обеспечились в случае несоблюдения слова, чтобы мы имели силу в каждой волне заново начать такую же войну, когда того надо будет.
  
  Все признали справедливость той беседы. Бенедьо говорил дальше:
  
  - До сих пор, Чэнь, все мы убедились, что сила наша лежит в общине, лежит в том, когда все будем держаться кучи. Пока мы жили каждый о себе, не заботясь о других, до тех пор не могло у нас и речи быть о какой — то помощи, а теперь, как сами видите, общими силами мы дошли до того, что могли начать такое великое дело-войну с богачами.
  
  И мне кажется, что пока мы будем держаться кучи, до тех пор богачам не удастся взять верх над нами. Итак, надо теперь заранее поставить им такие вожделения, чтобы после наша община не только не распадалась и не была разбита, но, противно, — укреплялась чем больше. Чтобы наша рабочая касса не испражнялась, а все больше. Потому что хорошо то какой-то сказал: где хорошо общине, там хорошо и бабе; как будет наша общественная сила крепнуть и развиваться, то при том и каждом поединке будет лучше, потому что община сможет его в каждой беде зарятовать, и Жиды будут должны нас бояться и не посмеют сломать своего слова, не посмеют обходиться с рабочими, как со скотом, или и еще хуже.
  
  - Да, да! - загомонили кругом рабочие. - Но чего же на такой способ жаждать?
  
  - Я бы гадал вот чего: во-первых, понимался, чтобы жалованье нам повышено: тем, что в яму идут, меньше всего двенадцать шестерок, тем, что наверх, — ринского, а меньше всего восемь шестерок; во-вторых, чтобы никто не смел побирать никакого кассиерного; в третий раз, чтобы к работницкой запомновой кассы, кроме рабочих, давали вкладки также и господа, каждый меньше всего по рынскому; дальше, чтобы в случае несчастливого случая, смерти, увечья обязаны были платить за госпиталь и лекарства, а также спасать осиротевшую семью рабочую хоть через полгода. Я полагаю, что эти вожделения не слишком велики, а для нас и из них получилась бы значительная льгота.
  
  — Да, да, - крикнули гуртом рабочие. - Этого держимся! А если у нас будет своя касса, то и позже будем могли дальше уступок добиваться.
  
  Жиды не знали ничего о том совещании. Чем ближе к ночи, тем больший страх окутывал их перед рабочими. Дома были запредельные. На улицу редко кто показывался. Только глухой гомон, и шепот, и тревожная дрожь ходили по Бориславе, словно пошибающая тысячи людей зараза, словно осенний стонущий ветер по роще.
  
  XV
  
  Фанни, Леонова одиночка, сидела одиноко в задумчивости на мягкой Софи в пышном покое. Она время от времени поглядывала на часы, тыкавшие обечь нее под хрустальным звоном на мраморном столике.
  
  - Третий час, - сказала она истошным голосом. - Как медленно то время идет! Отец вернет аж по пятой, а ты, Фанни, сиди сама!
  
  Как много часов, как много дней она просидела уже этак сама на той мягкой Софке, рядом с мраморным столиком с часами под стеклянным звоном! Как много раз сетовала она на тот ленивый ход времени! Или у нее в руках была какая работа, о которой знала, что она никому не нужна и никому ни на что не покажется, или книга, которая ее никогда не могла занять, - все тота невыносимая нуда, Тота уединение давили ее, усисались ей всеми порами в тело, словно грызька грязь, ее живая, кровистая натура нидела и сохла в том холодном, бездельном одиночестве. В жилах кипела молодая кровь, фантазия еще добавляла ей жару, а между тем кругом уединение, холод, единодушие. ей желалось любви с чудесными, романтическими приключениями, палящих устисков какого-то героя, догробной верности, безграничного посвящения. А между тем дрогобычское общество, а еще общество дрогобычских "господ эманципированных", глупых а высокомерных Жидков, было для нее тем, чем холодная вода для огня. Она ненавидела их с их вечными, из книжек выученными комплиментами, с их малпячьим надскакованием, в котором явственно виднелось большее почтение для отцовского поместья, чем для ее примет.
  
  - Как медленно то время идет! - повторила она в задумчивости, тише, нежнее как-то и несмело выглянула сквозь окно на улицу. Ждала ли кого? Да, ждала, ждала его, своего героя, того удивительного молодца, что от нескольких недель, словно яркий метеор, неожиданно, таинственно появился на ее небосклон!. И появился совсем в соответствии с ее романтическими мечтами: королевич в нищенской одежде! Бедный угольщик, которого черные большие глаза так и пожирали ее, который так перепугал ее, уцепившись генто за бричку и повалившись на улицу, который так резко, так намьетно признал ей свою любовь, который ^ поэтому немало удивил ее, появившись действительно в ее доме в элегантной одежде, в перемененном, проясненном виде. Какой он прямой на словах, какой горячий, энергичный, не знающий помех ни препятствий, словно и впрямь какой всемогущий королевич! И какой он совсем не похож на тех бледных, мизер1 них, боязливых и смешных кавалеров, которых она до сих пор видела! Килько силы в его мускулах, килько огня в его взгляде, килько горячей намьетности и в его сердце! И как он любит ее! Но кто он такой? Что за один? Зовется Готлиб, — сказал, — но у какого рода? Может ли он быть моим?
  
  Такие мысли, словно золото-розовые пряди, сновались по голове одинокой Фанни, и она чимраз нетерпеливо уставилась на часы.
  
  - По третьей он обещал прийти, — прошептала, - Почему же не приходит? Сейчас должна раскрыться целая тайна, - почему же его нет? Или, может, все то сон, Призрак моей раздразненной фантазии? Но нет, он держал мою руку в своей, он целовал мои уста, - ох, как горячо, как страстно!.. Он должен прийти!
  
  - И он пришел уже! - сказал Готлиб, входя тихо и кланяясь.
  
  - Ах, то... ты! - сказала тихо, румянясь, Фанни. Это было первое" Ты", которое она ему сказала. - Я, собственно, думала о тебе.
  
  - А я о тебе и не переставал думать, с тех пор как тебя увидел.
  
  - Действительно ли?
  
  Дальнейший разговор велся без слов, но для обоих был очень хорошо понятен. Наконец прошептала Фанни:
  
  - Но ты обещал мне сейчас открыть свою тайну:
  
  кто ты?
  
  - И ты не догадалась до сих пор? Не выведалась ли о том, что тебе какой-будь из твоих слуг мог сказать?
  
  — Ни. Я ни с кем о тебе не говорила.
  
  - Я сип Германа Гольдкремера, знаешь его?
  
  - Что? Ты сын Германа, тот сам, за которого отец сватал меня?
  
  - Что? Твой отец сватал тебя за меня? Когда?
  
  - Недавно, два месяца назад. Как я тебя боялась, не видя!
  
  - Но что же сказали мои родственники?
  
  - Я не знаю. Видится, отец твой был не от того, но мать была противна, и я догадываюсь, что должна была чем-то очень обидеть моего отца, ибо тот пришел от вас страшно сдвинутый и разгневанный и проклинавший твою мать.
  
  - Что ты говоришь! - вскрикнул Готлиб. - Моя мать! И должна была бы была противная!.. Но нет, — добавил он по волне, - это может быть, такой уж ее нрав. Но она сама должна направить зло, сама должна извинить твоего отца еще сейчас! - Лицо Готлиба горело дикой решимостью. - Когда воротит твой отец?
  
  - В пять.
  
  - Ну, так прощай! Я иду и пришлю сюда свою мать, чтобы починила сю дело. Она должна это сделать для нашего счастья. Прощай, сердце!
  
  И он ушел.
  
  — Что за сила, что за решимость, что за горячее чутье-шептала пьяная от роскоши Фанни. - Нет, нет, совсем не то, что проси бледные, скудные кавалеры. Как я его люблю, как бесконечно я его люблю!
  
  Между тем Готлиб поспешно пошел домой. Он уже осведомлен был о том, что отец знает о его быте в Дрогобыче. Мать рассказала ему все, когда, заставив скрытно кое-что из своих Строев, поручила ему вожделенные деньги. Готлиб ничего не сказал на тоту весть; новая намьетная любовь к Фанни прогнала его гнев на отца; он теперь далеко радней был бы послушал отцовского рассказа и возвратился жить домой, когда бы только Герман выдал был такой расказ. Да нет, Герман ничего не рассказывал, словно и вовсе не заботился о сыне, очевидно, ждал, пока тот сам покается и повернет к нему. Готлиб опять этого не хотел. Несколько раз они возились на улице, но Герман все творился, словно не знает того молодого выстроенного панича, а Готлиб опять не хотел первый податься. Домой к матери забегал Готлиб редко, и то все тогда, когда отца не было. Но теперь дело было спешное, и он вошел, хоть ему служанка сказала, что госпожа есть в покои, а господин в своем кабинете. Пусть себе, ему до господина нет никакого дела.
  
  Рифка сидела в покое, влепив глаза в повалу. Злополучная развалина ее духа доходила до конца, стала теперь на той поре, когда по Великому раздразниванию наступает омертвение, безрассудная отяжелость, туманеющая меланхолия. Она целыми днями сидела на одном месте, говорила мало и каким-то дряблым, разбитым голосом. Виделось, что недавняя неуловимая энергия ее воли теперь где-то совсем пропала, распыркалась на кусники.
  
  В том состоянии одубения можно было сделать с ней, что кто хотел. Одно только осталось в ней живое чутье — любовь к сыну и ненависть к мужу. Герман очень беспокоился о той перемене, в которой он видел признак какого-то тяжелого недуга, но врачи убедили его, что это признаки чрезмерного раздразнения и ослабления нервов и что надо только супокой, а все будет хорошо. И Рифка наверняка достаточно мала супокой, целый день никто к ней не творился, кроме разве что слуги призывали ее к еде или к постели. Но опять верно и то, что такой покой, мертвящий, пустой, убивающий, не был для нее лекарством!
  
  Готлиб, занятый своей любовью, совсем не полагал на ее состояние, но скоро только вошел в покою, сейчас прямо приступил к делу.
  
  - Мама! - сказал он, подходя и садясь рядом с ней.
  
  В ее мутных, погасших глазах засветилась более живая искорка.
  
  - Чего, сынок?
  
  - Леон Гаммершляг хотел сватать за меня свою дочь?
  
  - Леон? Ага, правда, тот поганец-хотел.
  
  - И что вы сказали ему?
  
  - Я? Скорее умру сама, чем должна принять ее к себе!
  
  Готлиб гневно, почти яростно посмотрел на нее.
  
  - Глупые вы, мама!
  
  - Почему, сынок?
  
  - Потому что я именно Леонову дочь люблю и скорее умру, чем она должна быть не моя.
  
  Рифка сорвалась на уровне ноги. Слова Готлиба были для нее словно сильным, пробуждающим ударом.
  
  - Это не может быть! - сказала она крепко.
  
  - То должно быть! - сказал Готлиб с прижимом.
  
  - Но как же ты можешь ее любить?
  
  - Но как вы можете ее ненавидеть?
  
  - О, я их всех ненавижу, до смерти ненавижу: и того Леона, и твоего отца, и ее, — всех, всех тех, что для денег отрекаются от жизни и совести, да еще и вторых утопают враз с собой в той проклятой золотой луже!
  
  - Но что же она вам должна? А впрочем, мама, вы любите меня, своего единственного ребенка?
  
  - Или еще можешь спрашиваться?
  
  - И желаете моего счастья?
  
  - Больше, чем себе самой.
  
  - Ну, то сделайте то, о чем вас буду просить.
  
  - Что сделать, сынок?
  
  Волновой взрыв древней энергии быстро погас в душе Рифки, и она вновь села, безвластная и отяжелевшая, как была перед волной.
  
  - Пойдите сами к Леону, поговорите с ним, уладьте, условьтесь, чтобы мы поскорее обручились, уладьте мое счастье!
  
  - Твое счастье, сынок?.. Хорошо, хорошо! - сказала Рифка, немного понимая его речи.
  
  - Да, мама, мое счастье! Вставайте, сокрушайтесь, ходите!
  
  - Куда, сынок?
  
  - Ведь говорю вам-к Леону.
  
  - К Леону? Нет, никогда!
  
  Готлиб, не понимая недужного состояния матери, начал свирепствовать, грозить, что себе смерть сделает, — и Рифка тем очень перепугалась.
  
  - Но ведь хорошо, сынок, хорошо! Пойду с тобой, куда хочешь, только не делай себе ничего! Прошу тя, будь супок! Все сделаю для тебя, лишь будь супок.
  
  И дрожащими руками она начала наряжаться к выходу, но так неудобно и несложно, так долго примеривала, снимала и снова прикладывала одежду, что Готлиб с нетерпеливки должен был позвать служанку, чтобы помогла ей нарядиться. Наконец вышли оба.
  
  Леон Гаммершляг в очень добром настроении сидел в своем кабинете при Бюрке. Новая фабрика шла очень хорошо, и первый ладунок церезина дальше всего за неделю будет готов к посылке за границу. Тогда будут деньги, будет можно и дальше вести фабрику и взяться к дальнейшему строительству дома, зянеханного на горячее время. Счастье улыбалось Леону, - он слышался сильным и гордым, как никогда. Впрочем застукано к двери, и вошла Рифка, бледная, как никогда, с потухшими недвижными глазами, медленным, почти сонным ходом. Леон никогда еще не выдал ее такой. Необычное ее появление и странный вид очень удивили, а понемногу и смешали его.
  
  - Прошу садиться, - сказал он в ответ на ее приветствие, высказанное каким-то глухим, беззвучным голосом. Рифка села и длинную волну молчала. Молчал и Леон.
  
  — Я к вам с одним делом, — сказала медленно Рифка,-хоть и не своим, но все-таки...
  
  - Очень мне приятно будет, - ответил Леон.
  
  - Вы сердитесь на меня, господин Леон? - спросила она вдруг.
  
  - Но ведь... но ведь, ласковая дама... Как дамы могут...
  
  - Нет, нет, я только так спросила, чтобы Вы, бывает, в гневе и не захотели мне отказать в том деле, смею сказать, смею сказать, очень важным, хоть и АЭ для меня... '- О, прошу, прошу!.. - сболтнул Леон.
  
  - Дело такое. Или вы, господин Леон, уже покинули свою прежнюю мысль-спаривать под стать наши дети?
  
  - А, что же делать, должен был уйти, как мне жаль. но что ж, когда вашего сына где-то нет!
  
  - А если бы мой сын был?
  
  Леон посмотрел на нее пристально и заметил нетаенную тревогу в ее лице.
  
  "Ага, — погадал он себе, - вот куда оно идет. В них должно было что-то скверно уйти, и они залавливают теперь моей ласки. Но постой, я тебе отплачу за прежнее!"- И добавил громко:
  
  - Очень мне жаль, что и в таком случае не мог бп-м... Имею уже другие виды с моей дочкой.
  
  - Ну, как так, то, конечно... Я только думала... Понимается, не в своем интересе...
  
  Рифка путалась на словах. Очевидно, отказ Леона глубоко уколол ее.
  
  - Но если бы... если бы ваша дочь любила моего сына?
  
  - Моя дочь вашего сына? Это не может быть!
  
  - Ну, ну, я не говорю, что ее так есть, но примем, если бы так было?
  
  - Э, басни, фантазии! Я имею другие виды и прошу мне не отнимать времени подобными придабашками!
  
  Леон отвернулся. Он рад был, что может отплатить Рифке зуб за зуб, и совсем не думал о той возможности, которую она ему показывала.
  
  В той волне дался слышен тяжелый стук шагов на корытаре, и тут же влетел в кабинет задыхающийся, запыленный, покоящийся жид — кассиер Леонов из Борислава. Леон, увидев его, сорвался на уровне ноги.
  
  - А это что? Ты чего прибежал?
  
  - Господин, несчастье!
  
  - Какое?
  
  - Рабочие сговорились и не хотят делать.
  
  - Не хотят делать? А то почему?
  
  - Говорят, что маловато им платим.
  
  - Это не может быть. Ты разве пьян!
  
  - Нет, сударь, так есть! Я пришел к вам за советом, что действовать.
  
  - Или только при ямах не делают, или при фабрике?
  
  - И при фабрике.
  
  — Gott ьber die Welt! Это несчастье! Что ту действовать? Работа на фабрике должна идти конечно! Слушай, Шлемо, бегай на город, навлекай тутка рабочих и веди к Бориславу, я сам тоже еду.
  
  И оба выбежали, несмотря совсем на Рифку. Она слышала эту весть и улыбнулась по их выходу.
  
  - Да, все хорошо, это хорошо! - шептала она. - Так вам надо! Коб еще не дураки были, а взбунтовались и всех до одного повкидывали вас в те ямы! Адите, какой он! Не хочет теперь, отказывает! Мой бедный Готлиб! Что он на то скажет? Он себе готов что злого сделать. Но так му надо, пусть бы не заходил себе с такой, пусть бы искал себе бедной, доброй... Но что я ему скажу? Он такой прыткий, как искра! Нет, я не скажу ему правды, самое будет, что будет!
  
  И она вышла на улицу, где Готлиб нетерпеливо дождался ее.
  
  - Ну, что? - спросил он, глядя ей в глаза.
  
  - Хорошо, сынок, хорошо, все хорошо.
  
  - Пристав, принял?
  
  - Аякже, аякже! За месяц помолвки.
  
  - За месяц? Почему так поздно?
  
  - Нельзя, сынок, скорее. Да и чего торопиться? Ведь и так она довольно еще скоро затрует тебе твой возраст молодой!
  
  И она начала хныкать, как ребенок.
  
  - Мама, не говорите так, вы ее не знаете! - вскрикнул гневно Готлиб.
  
  - Не буду, сынок, не буду!..
  
  Но весть тота как-то не очень утешила Готлиба. То ли ради того, что еще так долго надо было ждать той счастливой волны, то ли ради того, что мать сказала ему эту весть так как — то холодно, зловеще, нерадо, - достаточно, что Готлиб не чувствовал такой радости, как бы ему желалось. Он шел молча с матерью и уходил домой. Тут они разошлись: Рифка к своему покою, а Готлиб к отелю, где промешивался, покинув нуждающуюся хижину угольщика.
  
  Дома Рифка уже не застала Германа. Такая же весть и в том же времени, как и к Леону, пришла и к нему, и он, вскочив, сейчас говорил запрягать и враз с Мортком, принесшим ему печальную весть о рабочем заговоре, погнал к Бориславу. По перебытым сдвигам Рифка как была наряжена, так и бросилась на фотель и утонула в своей безрассудной меланхолии. Готлиб в гостинице ходил по своей горнице взад и вперед, раздумывая о своем счастье и силясь быть счастливым. Только бедная Фанни, которая из-за двери в боковой стене слышала весь разговор Рифки и Леона, бросившись на свою софку и накрыв лицо платком, рирко-горько плакала.
  
  XVI
  
  Герман Гольдкремер первый раз нынче не знал, на какую ступить. Новое, не слышанное до сих пор в Бориславе событие рабочего заговора нанесло ему загадку. Приехав вчера вечером к Бориславу, он долго ночью не мог уснуть, раздумывая над тем, что слышал и видел. Как же бо изменился Борислав со времени, как он в последний раз уехал из него! Словно какая Чародейская сила перевернула все в нем кверху корнем. Что вперед, бывало, жиды ходят гордо кучками по улицам и сверху позирают на рабочих, теперь жида на улице не увидишь, а зато груды рабочих, как рои шершней, ходят улицами, гомонят, хохочут, грозят, то поют. Что вперед, куда, было, глянь по ямам, всюду корбы крутятся, сотни рук трогаются — работа кипит, - теперь круг ям, по кошарам мертво, пусто, корбы истукаются, как грязные кости, из которых опало тело, а мельницы заглядывают своими темными устьями в ямы, словно спрашивая, не жаждет ли там кто свежего воздуха. Зато на Толоке, поконец Борислава, там теперь жизнь, там движение! Из Германового окна виден дым, курящийся из огнища под огромным китлом, в котором рабочие варят себе кашу. Из Германова окна слышен гомон совещаний, слышны оклики стражи, расставленной по всем дорогам, по всем тропинкам, ведущим к Бориславу. "Черт бы их побрал! Что они себе гадают?"- думалось Герману, и он нетерпеливо ждал восемь часов, в которые должны были к нему посходиться на совещание позапрошуемые свойства ям.
  
  - Нет, ее так не может быть! - говорил он сам к себе, расхаживая по горнице. - Мы должны перела - ' иметь их сопротивление. Мне позарез нужно рабочих, много рабочих, еще с этой недели. Я позарез должен еще с этой недели отдать "Союзу визискивания" целых пятьдесят тысяч сотняр воска и взять от нее деньги. Черт бы там с ними подольше медлил! И" Союз " леда день бевхнет, и те проклятые разбойники осьде готовы какой поганые наделать. Или я дурак рисковать! Кобы еще две тысячи сотнаров добыть, сейчас отдаю тем господам от" Союза " па месте, — а они сами делают, что знают, лишь мне самые деньги платят. А хорошая то вещь была, что я поделил законтрактованную массу воска на две раты, — теперь еще пару день, да и первая рата будет готова. Надо ли будет еще и вторую поставлять, разве бог Святой знает, но как надо будет, то для меня еще тем лучше.
  
  Вот так рассуждал себе Герман, расхаживая по горнице, и все рассуждения его получались на тот конец, что все было бы очень хорошо, Кобы лишь рабочие не бунтовались, а стали к работе, — все было бы хорошо!
  
  - Но они должны! Так не может быть!.. - говорил он дальше. - Хоть бы-м должен и переплатить, все-таки я только им не переплачу, килька мне выгода придет!
  
  Впрочем, он вспомнил себе, что вчера послал Мортка, чтобы собирал по Дрогобыче всякую голоту, всех незанятых жидов и христиан, рабочих и бездельников, водоносов, мусорщиков и глинаров, чтобы пообещал им хорошую плату и вел все то к Бориславу. Герман знал хорошо, что работы с той Голоты не будет, он хотел только такой перекрестной штукой сломать упор бориславских рабочих. "Это же и лучший лекарь на их недуг, — думал он, затирая руки от радости. - Если увидят, что я могу без них обойтись, что имею своих рабочих, то тогда сами придут, еще и напрашиваться будут. Ануко, посмотрим, чья возьме!"
  
  Странный какой-то гомон, шедший от толоки и соперничавший чимраз сильнее, притянул Германа к окну. Но присмотреть он не мог ничего, кроме целой кучи запуганных жидов, спешивших по улице к его дому.
  
  - Это что там такого? - спросил их Герман через окно.
  
  - Драка какая-то! Дерутся! - ответили хором жиды.
  
  - Кто с кем дерется?
  
  - Здешние рабочие дерутся, но не знать с кем. Какая-то община поступила от Губич, вши не хотят их пустить к Бориславу, ну, и началась драка.
  
  Гомон продолжался еще волну, а потом зачал медленно притихать.
  
  - Гурра! гурра! - разлеглось за тем в воздухе. Все жиды, не исключая и самого Германа, чего-то побледнели и задрожали, но никто не говорил и слова. Немо и тревожно слушали дальше.
  
  - Гурра! гурра! - раздавались дальше радостные крики, но, кроме того "гурра", нельзя было ничего больше разобрать.
  
  - Прошу, Господа, ходите к покою, посоветуемся, — сказал по длинному молчанию Герман.
  
  Едва вошли жиды, едва уселся гомон приветствия, как тут создалась дверь и упал бледный и запуганный Леон Гаммершляг. Одежда на нем была пыльная, а кое-где и потрепанная, он дышал тяжело и, влетев в покою, бросился на кресло, и долгое время сапал, ничего не говоря. Жиды обступили его и глядели на него с выражением такой тревоги, словно это был прорицатель их нехибной погибели.
  
  - Что случилось, господи боже, что случилось? - допрашивали они, но Леон небыстро удосужился на слово.
  
  — Gott soll sie strafen! - крикнул он в конце, срываясь с кресла. - Они нас всех вырезать хотят, вот что! Разбойники сговорились на нашу душу!
  
  - Как? Что? Правда ли? Кто говорил? Видки знаете? - гомонили жиды, дрожа от страха.
  
  - Никто и говорить не нуждался! - ответил Леон. - Сам вижу своими глазами. Видите, как выгляжу! Слышали крик? Все это они! Ох, что это с нами будет, что с нами будет!
  
  - Я то давно говорил: послать по жандармам, най их кольбами гонят к работе! - крикнул один жид.
  
  - Что жандармов? - поправил второй. - Что ту посоветуют жандармы. Ту целой кумпании войска надо, чтобы их половину перестреляла!
  
  - Но что же произошло? - допрашивали жиды Леоиа. - Рассказывайте, как что было!
  
  - Плохо, да и только. Ранисенько вышел я на толоку, жду тех рабочих, что говорил понаймать в Дрогобыче. На Толоке уж их как того гайвороння — завтраки! И ведь они только муки да каши достают? Да то пару тысяч люда, целый день варят да и варят, едят да и едят! Это уже не без того, чтобы им кто-то не помогал!
  
  Леон замолчал на волну, чтобы придать тем больший вес своим последним словам, а взгляд его, облетев всю горницу, упал на Германа, который в задумчивости стоял у окна и пальцами барабанил по Шибе. Многие жиды и себе ' же туда зырнули, а некоторые аж вскрикнули, словно просвеченные наглой догадкой.
  
  - Неужели же! Не может быть!
  
  - Или я знаю, — ответил как бы равнодушно Леон, - пожимая плечами. - Знат-и не знаю, но говорю, что думаю! - Его дурная совесть говорила ему видеть в Германе своего заклятого врага, и он польщен был теперь, что в сердца своих слушателей бросил искру подозрений, будто весь бунт рабочий — дело Германа, поднятое в той цели, чтобы всех более мелких предпринимателей, а даже и Леона самого, припереть к стене.
  
  - Но слушайте же, что дальше было. Иду я себе гостинцем, аж Ту мне навстречу целая толпа тех голодранцев. "Куда?"- спрашивают. Я собрался на отвагу: "а вам что до того?"- говорю. "Нам до того! - ответили. - Не видите, что мы ту стражу, следить должны, чтобы никто из Борислава не выходил!"- "Что вы глупости плетете, — вскрикнул я, - не задевайте людей впереди дороги. Ничего вам не делаю, дайте мне покой!"- "Ну, так дайте же и Вы нам покой, — говорят, - возвратитесь себе подобру к Бориславу, а туда ходить не свободно!"Да и, не вдаваясь со мной в дальнейшие разговоры, за плечи меня да и обратно. Я начал шарпаться, кричать, - а они в смех. Сжали меня как клещами, отпроводили до входа Борислава и пустили. "Ов, беда", - погадал я себе, а ту сам измученный, ледво дышу. Стал я, оглядываюсь назад, аж вижу, идут мои рабочие из Дрогобыча. "Га, - думаю себе, - господи тебе слава, идет помощь! Из Борислава не пускают, но к Бориславу, чей же, пустят". Да и иду напротив них, аж радуюсь, что их так богато, больше как сто люда! Но еще я недалеко ушел, аж ту тота проклятая стража к ним: "Гов! Кто идет?"- крикнули. "Хорошие люди, рабочие", - отвечают тамти. "А куда ту идете?"- "Вот идем на работу, туйтаки, к Бориславу". - "Нельзя!"- "Как то нельзя?"- "Так что нельзя. Вы разве по слышали нашей просьбы, что мы посылали повсюду своих людей и просили, чтобы никто через тех Несколько день не шел сюда на работу, пока мы для всех попавшейся платы не добьемся?"—"Нет, не слышали", - говорят дрогобычские. "Ну, то слышьте же теперь, и просим вас в добром здравии, возвращайте назад, видки пришли!"Рабочие начали колебаться, некоторые, очевидно, имели охоту возвращаться назад и начали с теми разбойниками перешептываться, вторые опять, хоть, может, и не верили той беседе, но боялись, что их тут такая многота собралась. Достаточно того, что приходящая община стояла, сама не зная, что действовать и что начать. Это вывело меня из терпения. Я вскочил посреди них и крикнул: "Не слушайте их беседы, люди! Они разбойники, бездельники! Криминал им будет, не большая плата! Ходите к работе, не обращайте на них внимания! По восемь шестерок денно на каждого, - что вам больше нужно!"Те слова троха словно оголтели всех. Приходящие зачали трогаться, чтобы попереться наперед. Но Тоти стали лавой: "стойте! Не пустим никого!"Я себе опять кричу:" дальше за мной!"Гармидер сделался, дальше пястуки начали сыпаться, штурканцы, а дальше и камни. На крик поназбегалось их много, зачалась драка такая, что и света не видно стало. Я и сам не смыслю, что со мной произошло. Несколько Кулаков заехало мне то в лицо, то вне уха, то в затылок, то межи плечи, так что я и исступился, когда угодил в самое густое сжатие, а потом вытряхнул меня опять на бориславскую улицу. Я оглянулся, - драка уже кончилась, приходящие разбегались вразсип и погнали к Губич. Крик, ревет: "Гурра! гурра!"Аж оглушило меня, и я, видя, что ничего не посоветую, вернулся сюда. Вот такое-то!
  
  И Леон, кончив свой рассказ, сплюнул и заклял еще раз "тем разбойникам", которые ни с сего ни с того наделали им только хлопот и готовы еще и большей беды наделать. Все жиды стихли на волну, все раздумывали над тем, что слышали, но никто не умел ничего придумать, кроме одного: жандармов и войска. Только Герман до сих пор не мешался в их совещании, а все еще стоял у окна и думал. По его наморщенному лбу и твердо в одну точку упрямым глазам видно было, что гадка его работает с необыкновенной силой. Да и в самом деле, дело стоило большого развлечения, волна приходила решительная, в которой нельзя было нынче ручать за завтра, в которой надо было хорошо натужить внимание, чтобы пройти цело через все 'закрутины враждебной судьбы.
  
  - И еще, проклятые, смеялись надо мной, — выкрикивал покрасневший от жара Леон, — когда увидели, как я обшарпан и опорошен. Но постойте, увидим еще, кто будет напоследку смеяться: или мы, или вы?
  
  "Или мы, или вы, — думалось и германо, - а скорее сказав: или я, или вы! Ха, что за мысль! - и он махнул рукой, словно хотя поймать счастливую мысль, которая в той волне блеснула в его голове. - Вот так, вот так, это правдивая дорога, туда надо идти и удаться может очень легко, а когда удастся, ну, тогда и вопроса нет, кто из нас будет смеяться, или я, или вы!"
  
  План военный в Германовой голове быстро уложился, и он сейчас же выступил насеред горницы и попросил собранных о волну внимания.
  
  - Слушаю ваших советов и удивляюсь, — зачал он своим обычным, резким тоном. - Жандармы! Или жандармы заставят рабочих лезть в ямы? Нет, поарештуют одних, а остальных разгонят, а нам не будет лучше, потому что нам не Порядка надо, а рабочих, дешевых рабочих! Не так ли?
  
  - Конечно, что так! - загомонили жиды.
  
  - Войско! - говорил дальше Герман. - Это то же, что и жандармы, только что нам в дополнение всего пришлось бы кормить его, а пожитку и с него никакого. Я думаю, что оба эти способа ни к чему не сдали.
  
  - Но что же делать, что делать?
  
  - Так вот-то и есть вопрос, Что делать! Я полагаю, что тот целый бунт-это такая какая-то заразительная слабость, на которую еще общего рецепта не выдумано, а может, и вовсе не может быть. Но раз поможет се, второй раз то, как к обстоятельствам. Надо считать, с чего слабость началась, как проявлялся, ну, и после того совет советовать. Вот ту у нас то, что плачено им до сих пор, как на нынешний голодный год, маловато.
  
  - Что? Как? Маловато? - загомонили жиды.
  
  - Молчим, — крикнул насмешливо Леон, - господин Гольдкремер хочет забавиться в адвоката тех разбойников, вероятно, скажет нам пристать на все их вожделения и отдать им все, что имеем!
  
  - Явиться не хочу, - сказал резко, но спокойно Герман, - я даже не хочу забавляться в либерала, у которого до вчера забавлялся господин Гаммершляг, и не буду тем разбойникам захваливать никакой "Самопомощи", — я буду только говорил яко гешефтсман, als eia praktischer Geschдftsmann', да и хватит.
  
  Леон прикусил губы на те слова, - Германова резкая отправка уколола его очень, но он слышал, что не может на нее ничего ответить, и молчал.
  
  - Я еще раз говорю, — говорил дальше с прижимом Герман, - платилось им маловато! Мы здесь прецизионные сами свои, то мы можем до того признаться между собой, когда нам идет о то, чтобы узнать причину той бунтации. Ведь волы не ревут, как ясли полные! Понимался, другое дело-признаться к тому ту, сами перед своими, а другое дело — говорить что-то подобного перед ними! Так бы нас зарезало!
  
  - О, наверное, вероятно! - вскрикнули жиды, радуясь такому обороту Германовой беседы.
  
  - Я се для того подношу, — говорил далее Герман, - чтобы вас убедить, что ту нет никаких посторонних бунтарей и что СЕ вещь очень серьезная и уважительная, которую надо как можно быстрее утихомирить, чтобы из нее не выросло какое больше несчастье.
  
  - Зачем уж большего, как то, что вот теперь на нас пало!
  
  - Э, это еще байка, — ответил Герман, - не то еще может быть, когда не сумеем быстро заказать бурю.
  
  - Но как, как ее заказать?
  
  - Итак же ту, как вижу, в два способа. Очевидно, что они к тому заговору приготовились, и то хорошо приготовились. Потому что взвесьте все! Большая половина опустила Борислав, по деревням высланцы их подговаривали народ не идти сюда на работу, поживи себе наладили, — одним словом, обеспечились. Но, будьте добры, взвесьте только, что все то требует денег, много денег. А ведки у них они возьмутся? Правда, мы слышали что-то, что у них складки делаются, но что они могли наскладывать? Вероятно, что немного. Значится, одна моя рада была бы: сидеть нам спокойно, не туриться к ним, не панькать у них, а ждать, пока все их запасы иссякнут. Тогда они наверняка придут сами к нам и станут на работу по такой цене, которую мы им подиктуем.
  
  Герман при тех словах внимательно глядел на лица окружающих, чтобы вычитать из них, какое впечатление произведет его беседа. Впечатление должно было быть не очень хорошо, потому что много лиц напрочь поперекрывалось, как от горькой редьки.
  
  — Да оно бы то хорошо было, - сказал в конце Леон, - ждать! Кобы-то мы знали, что им нинизавтра запасов не станет. Но что, как они обеспечились на какую неделю или и еще на дольше?
  
  - А ведь бы у них только денег набралось? - спросил Герман.
  
  - Кто знает? - сказали некоторые жиды, свернувшись с Леоном.
  
  - А долго ждать нам нельзя, - тянул дальше Леон. - Сами знаете, у нас контракты, сроки подходят к концу, работа должна поскорее кончиться, куда ту ждать?
  
  - А если так, то останься только второй способ:
  
  удовлетворить их вожделение.
  
  - Их вожделение! - вскрикнули жиды почти все в один голос. - Нет, никогда! Скорее войско и жандармы!
  
  - Но ведь, господа, — уцитковал их Герман, - пугаетесь тех вожделений, словно они не знать чего жаждали. Ану-ко, скажите, будьте добры, который знаете, чего они жаждут?
  
  Жиды стали, как теленок перед новыми воротами. И действительно, в сей способ они не задавали себе до сих пор того вопроса. Рабочие казались им до сих пор только врагом, которого во что бы то ни стало надо побороть, но входить с ними в какой-то торг, стараться понять их вожделения-о том они до сих пор и не думали. Первый Леон получил слово:
  
  - Как это не знаем? Одного жаждут: большей платы!
  
  - Ну, это еще кто знает, что за пущей платы, - ответил Герман. - Хотят ли, чтобы им подбольшена плата в пять центов, или взадвое против предыдущей. Когда только так вообще "больше", то это еще ничего страшного, видно, что можно и поторговаться. Но я говорю — первым делом узнать бы нам подробно, чего они жаждут. Может, они и вовсе не того хотят или, может, кроме того, и еще чего другого хотят? Ведь никто их о то не спрашивался!
  
  - Правда ваша, надо спросить их самих, услышим, чего им надо! - загомонили жиды.
  
  - Но кого же вышлем к ним в том деле? - спрашивался Герман.
  
  - Най идет кто хочет, я не пойду, — сказал Леон. - Это разбойники, разодрать готовые мужа.
  
  - Если ваша воля сдать это дело на меня, — говорил Герман, - то я радушно для всех приму на себя сей труд.
  
  - Хорошо, хорошо! - раздался гомон.
  
  - А коли так, то прошу послушать еще вот что. Пришла мне в голову еще одна вещь, которая, может, сделает их податнее к согласию. Как видим, на все они приготовились, блюда накупили, стражи порасставляли, — но о хаты, наверное, не постарались. Ведь все они обитают в ваших домах! А что, если бы вы сейчас, нынче еще всем исполнились. Пора уже довольно холодная, как на то, сей ночи ветер вскочил .стоковый, Студеный и дующий, — будут должны зябнуть под голым небом, то сейчас услышат, что нехорошо то с нами войну вести.
  
  - Оно-то правда, — сказали робко некоторые жиды, - но кто знает, захотят ли они уступить? То ли их еще сильнее не раздразнит?
  
  - Да, посмотрим, - сказал Герман, - а стребовать, я думаю, можно! Ведь что ту великого? Каждый имеет право исполнить кладовщику дом, когда ему понравится.
  
  - Ну, стребуем, - сказали жиды.
  
  - А коли так, то пойдем! Пойду там к ним, услышу, чего они хотят. А пополудни, так круг третий, прошу вас всех опять к себе, - услышите, на чем стоим, и будем могли уговорить наверняка, что нам действовать!
  
  С тем жиды разошлись.
  
  XVII
  
  Взяв шляпу на голову и легонькую палочку в руки, пошел Герман судьбы Бориславом аж ИД Толоке, где было рабочее сборище. Он шел, словно ничего не видя и ни о чем не заботясь, пока не дошел до рабочей стражи, стоявшей на Гостинке.
  
  - Гов, — вскрикнули на него часовые, - куда идете?
  
  - Я? К вам иду! - ответил Герман.
  
  - К кому, к нам?
  
  - Хотел бы-м поговорить с вами по-добру.
  
  - О чем? и
  
  - О том, что время бы вам на работу становиться — времени жалко, а ту стоя да карауля, ничего хорошего не выстоите.
  
  — Мы то сами знаем, что не выстоим, — ответили некоторые из часовых, - но что делать, если , с вами иначе не ладить дойти.
  
  - Ну, ну, кто еще знает, хватит ли. Вы нас не знаете. Вы думаете, как жид, то уже не мужчина. А мы также люди и знаем, что кому положено. Ну, что с вами долго говорить, скажу вам попросту, — ведь вы знаете, что я за один?
  
  - Как же не знать, знаем!
  
  - Ну, то скажу вам попросту, что здешние жиды, видя, что силой с вами не посоветовать, послали меня к вам, чтобы сделать согласие, говорили спрашиваться впереди всего: чего хотите? чего жаждете?
  
  - Ну, да, то что другого, так, то понимаем! - радовались рабочие. - Вот идите только в тот дом, там сейчас сойдетесь наш совет, то будете могли поговорить.
  
  Один из часовых как стой направился к Матиевой избе, а второй побежал созвать собратьев и прочих рабочих, чтобы шли делать согласие. Недолго пришлось и ждать Герману. Собратья посходились, а за ними и целая толпа празднующих рабочих, которые не только наполнили тесную Матиеву хижину, но густо обступили ее вокруг, любопытствующие, какое это будет согласие.
  
  В доме посажен Герман на ослоне, а побратимы и еще некоторые старшие рабочие позаседали у стола, на топчане и на припечке. Стасюра, самый старший в возрасте, засел в старшем конце стола, а Сень Басараб, как обычно, сидел на пороге у двери.
  
  - Скажите же, господин Гольдкремер, всей общине, за чем вы пришли, — сказал почтительно Стасюра.
  
  - Ну, чего я пришел? - повторил Герман, встал с ослона и глянул по рабочим. - Меня при - ~ слали жиды: что вы думаете? Почему не хотите ни сами делать, ни вторым не даете?
  
  - Нельзя при такой плате, господин Гольдкремер, — ответил Стасюра. - Маловато нам платите. Люди с голоду мрут.
  
  - Платим, что можем! - ответил Герман. - Как должны вам больше платить, когда не могу больше? Скверные гешефты-видки взять денег? Мы сами быстро скапцанием, с торбами пойдем.
  
  - Ну, уж того вы нам не говорите! А впрочем, господин Гольдкремер, скажите сами по искренности, что нас то может обходить, что у вас скверные гешефты, как говорите? Или для того, что вы за сотнар воска берете не пятьдесят, а только сорок и девять ринских, то я должен мерти с голоду? Как вам концы воедино не сходятся при том гешефте, то Вы себе его покиньте, — может, на ваше место придет второй такой, которому концы сойдутся воедино. А нет, то се будет знать, что целый тот гешефт у нас вовсе не выплачивается и его надо покинуть, а приняться к другому. Но это уже ваше дело! Рабочего се ничо не обходит. Вы ему говорите и лед пахать-воля ваша, а только платите ему так, чтобы он мог жить по-человечески!
  
  - Хорошо вы то говорите и мудро вы то говорите, — ответил Герман, — ну, и самое будет по-вашему. Не будем о том говорить. Жиды и сами видят, что так дальше быть не может, что надо каждому как — то жить, - жиды тоже люди! Скажите, чего Вы себе жаждете, чтобы-сте стали снова на работу.
  
  - Мы тоже люди, господин Гольдкремер, — ответил Стасюра, - а не никакие разбойники, как вам, может, кажется. Мы не для того делаем бунтацию, чтобы вас ободрать или что, но для того, что нам так уж обидно пришлось, что нечего было сдержать дальше. Потому-то и вожделения наши невелики. Итак, считайте, господин Гольдкремер, чего мы хотим. Во-первых, чтобы рабочим плата была высшая, а то: тем, что в яму лезут, — по двенадцать шестерок, тем, что наверх, — по рынскому, а детям — по восемь шестерок.
  
  - Ну, — сказал Герман, - на это можно бы сгодиться. Что дальше?
  
  - Во-вторых, чтобы кассиерного от рабочих никто никакого не брал.
  
  - И это не большая вещь, кассиерам закажется, да и не будут брать.
  
  - В-третьих, чтобы в случае, как какому рабочему при работе лучится несчастье: смерть, увечье что ли, то чтобы присущий обязан был платить за госпиталь и лекарства, а также ратовать осиротевшую семью злополучного хоть через полгода.
  
  - Гм, и это еще, может быть, далось кое-что сделать. Ну, и конец?
  
  — Да вроде конец, а вроде не конец, — сказал Стасюра, - свойственно, еще самое главное осталось: чтобы мы имели от вас поручительство, что как раз сделаем согласие, то вы на другой день не сломите его.
  
  - Поручительство? - повторил удивленный Герман. - А какое же вам поручительство дать?
  
  - И это тоже не такая страшная вещь, как на глаз показался. Мы хотим заложить себе кассу, из которой бы было для нас спасение во всякой надобности. Итак, мы жаждем, чтобы теперь, заки должны стать на работу, каждый присущий от каждой кошары вплатил в ту кассу десять рыночских, а затем чтобы обязался так же от каждой кошары давать недельно по рынскому. Да и на том конепь.
  
  Герман стоял, вытаращив глаза, и не видел ничего. Это последнее вожделение заехало ему словно долбней в темя. до сих пор, слыша скромные и мелкие вожделения рабочие, он в душе начинал уже смеяться над рабочими, что ради такой бесполезности зачинали аж целую бунтацию. Но теперь начало ему проясняться. Он сразу увидел, к чему оно идет с тем вожделением.
  
  - Но, что же вам это за поручительство? - допрашивал он, чинясь, что не понимает целого веса рабочего вожделения.
  
  — Это уже наше дело, - ответил Стасюра. - Впрочем. как сами видите, поручительство невелико, но что же действовать, такова уж наша бедная судьба, что и поручительства попавшейся Матии не можем.
  
  "Еще и кпить, бестия!"- думал себе Герман и сам не знал, что действовать с тем вожделением: или торговаться, или просто оттять. Но одно и второе казалось ему однако опасным. Быстро он надумался.
  
  - Нет, нельзя сего, — сказал он решительно, - такого вожделения и не задавайте, потому что не достанете! Придумывайте какое другое для себя поручительство!
  
  - Какую же выдумывать? Хватит нам сей одной. Если вы думаете, что сего нельзя, то вспомните вы что другого, но такого, чтобы нам действительно ручило.
  
  - Я бы думал, что вам должно хватить наше честное слово.
  
  - Эге-ге, Честное слово! Знаем мы такие честные слова! Нет, уже честное слово в другой раз, а теперь сделайте так, как мы жаждем. Честное слово разве вдогонку, так будет лучше.
  
  - Но, люди добрые, — начал уговаривать Герман, - что Вы себе думаете с такими вожделениями? Вы думаете, что вы ту какие-то цари или самообладатели! Не выставляйтесь на смех! Жаждете много, а не достанете ничего — то весь Борислав вас высмеет!
  
  - Весь Борислав нас высмеет? А кто же это такой тот Борислав? Борислав, паночка, это мы! И на нас теперь пришла пора посмеяться над вами! Или мы достанем что, не достанем, се уж потом покажетесь, но на теперь от своих вожделений не отступим, во что бы то ни стало!
  
  - Как ваша воля, — сказал Герман, - я скажу присущим о ваших вожделениях и принесу вам ответ! Будьте здоровы
  
  И он кивнул им гордо головой и вышел,
  
  — А что, сами видите, — сказал по его выходе Бенедьо, - что хорошо мы утрафили, жаждая от жидов вкладок к нашей кассе. Все они дадут нам теперь, как прижим на них, - но се им тяжелей придеся. А это должно нас научить, что именно на том мы должны твердо стоять. Во что бы то ни стало, долго они не могут противиться, надо нам только твердо постоять за своим! Они хорошо знают, что если нам теперь дадут с каждой кошары по десятке, то мы сейчас на вторую неделю сможем им опять такую же бунтацию под носом сделать!
  
  Между тем Герман в тяжкой задумчивости шел по бориславской улице. "Черт ли какой наразумил тех людей, что ли такого случилось? Ведь если им сразу сверху только денег скинуть, то это вынесет несколько тысяч, и они на тоту сумму в каждой волне смогут нам сделать еще попавшуюся коломыйку. А так их задурить, чтобы отступили от того вожделения, то также не удастся. Черт бы побрал такую штуку!"
  
  Придя домой, долго еще думал Герман над тем делом и никак не мог додуматься до доброго конца. Уже и полудне прошло, поступил третий час. Гурьбой валят жиды к Германову дому, чтобы услышать от него вожделение рабочих. Но, услышав их, и миру не рады стали.
  
  - Нет, нельзя, нельзя! - крикнули все в один голос. - Се нас разрушит, се нас с торбами межи дома пустит!
  
  - А, это нам все равно: ждать, пока их средства не иссякнут.
  
  - И сего нельзя!
  
  - Да-потому что вы как дети, - вскрикнул гневно Гермар. - Ни дома меня не лишай, ни в поле не бери! Так что же делать? Рассуждайте сами, есть ли какой лучший выход.
  
  Жиды притихли.
  
  - Может, можно кое-что выторговать?
  
  - Нет, нельзя. Уж я трибовал, - и не заходи с той стороны.
  
  - Да, это их все черти поберут, когда такие — вскрикнули жиды.
  
  - И я так говорю, — добавил Герман, - но с того для нас помощь невелика,
  
  В той волне Леон, молчавший во время целой той перепалки, придвинулся к Герману и шепнул ему что-то к уху. Герман встрепенулся и полурадостно, а полунасмешливо посмотрел на него.
  
  - Только вы опять мне не заезжайте с моим вчерашним либерализмом, — прошептал он, улыбаясь. - Что действовать? Not bricht Eisen', а либерализм не железо!
  
  "Такие-то вы все либералы, пока таем за счет!"- подумал себе Герман, но ударение сказал:
  
  - Что ж, ваш совет не зол! Нам теперь о одно ходит: сломать сейчас их упор, а это вероятно, что их троха охладит. Коби только удалось.
  
  - Как не удастся? Должен удаться. Надо только взяться порядочно.
  
  - Да что такое, что такое? - допрашивали жиды. Леон начал шептать к уху свой проект, который мигом напошепки разнесся по горнице. Никто не решился высказать его громко, хоть все знали, что они здесь "сами свои".
  
  - Гурра! се раз проект! - вскрикнули радостно жиды. - Теперь мы им покажем, кто из кого насмеется, ха-ха-ха! Проведем! Как катку за стеблем, проведем!..
  
  - Так, значится, пристаете? - спросил Герман, когда улегся веселый гомон.
  
  - Пристаем, пристаем, - понимался, с той клюшкой.
  
  - Коли так, то собираемся же все вместе и пойдемте к ним. Все вожделенные деньги надо им уложить сейчас, сверху, и завтра пусть на работу становятся!
  
  С гомоном отправились жиды из Германовой горницы. Герман остался на волну позади, позвал Мортка и долгонько что-то с ним болтал. Лицо Морточное, рябое и дурное, прояснилось при конце каким-то воровским ухмылкой.
  
  - Хорошо, сударь, сделаю это для вас, но прошу вас о помощи в тамтом деле. Какие-то дурные вести доходят меня...
  
  - Не бойся, я за все стою; что в моей силе, то сделаю для тебя.
  
  И за сим оба вышли к жидовской громаде, которая, гомоня, стояла на улице. Но гомон тот не был уже так безопасно весел, как перед волной. Холодный ветер улицы охладил немного и радость жидов.
  
  - А кто знает, это удастся? Рискико, рискико! - неслось в общине, словно увядшие листья.
  
  - Да, что же действовать, — сказал Герман, — риск оно есть, но у нашего брата каждый шаг-рпзико, то уж рискуем и на том шаге. Удастся-то хорошо, а не удастся — то еще таки миру не конец, и они нам из рук не вырвутся.
  
  Община шла улицей освобожная, словно в процессии. Герман пошел передом к Матиевой избе, чтобы первый принес рабочим веселую для них новость. Слух о жидовской процессии рухнул уже по Бориславе, - толпа рабочих валила позади жидов, а вторая толпа ждала уже против Матиевой избы. Но никто не знал еще, что это все значится.
  
  - Ну, что? -спросил Герман, когда рабочие в хижине засели по-древнему. - Напомнились ресницы?
  
  - А что мы должны были напоминаться? - ответил Стасюра, - Наша гадка одна. Вот чей вам бог послал другой ум на душу.
  
  - Это плохо, что вы такие упрямые, — сказал Герман.- Но что уж действовать? Такое-то наше, бедных жидов. Если кто с нами по правде не может посоветовать, то он берется на нас силой, ибо знает, что мы против силы не устоим. Такое и наше с вами. Затянулись вы на своем слове — и нам приходится уступить. Не пришла гора к Пророку-пришел пророк к горе.
  
  - Что, вы пристаете? - спросил Стасюра.
  
  - Конечно, что должны делать, пристаем! И то должны мне обязаны, — слышите, люди! Были между нами такие, что советовали спроваживать на вас Шандаров, но я сказал: "Дайте себе с тем покой!"И наконец увидели, что я имею рехт, и пристали на ваши вожделения.
  
  - На все?
  
  - Конечно, что на все. Лошадь без хвоста не покупают. Вот они идут сюда все, чтобы вам в руки туй, на том месте, уложить деньги в вашу кассу. Только теперь наш вопрос: когда мы должны в ту кассу платить, то чтобы мы имели и дозор над ней.
  
  - А сего вам зачем?
  
  - Как это зачем? Ведь мы платим. Ану, как кто раскроет деньги?
  
  - Ну, над тем бы еще должна быть рада, это еще увидим.
  
  - Пусть и так, — сказал добродушно Герман, - должны на вас спуститься, потому что... ну, потому что должны! Но теперь по крайней мере одно должны знать: несколько денег сейчас повлияет в кассу и где тота касса будет находиться.
  
  Стасюра не мог на то сам ничего ответить. Он вылез из-за стола и начал шептаться с Сенем Басарабом, с Матием и Бенедем. Все они не знали, что и думать, о той наглой податливости жидов, а Сень Басараб сразу сказал, что боится, не кроется ли за тем какой подвох. Но Бенедьо, искренний и добродушный, выбил им из головы подозрение. Впрочем, и сама вещь выглядела на подвох. Если бы жиды хотели сбывать их обещаниями, то что другого, но они прецинь хотят давать деньги, а деньги — то прецинь не есть ничего фальшивого: возьми в руки, запри в сундук — и безопасно. Собратья подались на те доказательства и решили так, что справедливость требует, чтобы и Жиды знали, сколько от них денег в кассу уплыло и где тота касса находится.
  
  - Пусть будет по — вашему, - сказал Стасюра. - Выберите двух из себя, которые бы были при складке: при их глазах деньги сложатся к сундуку враз с копьем, кто что дал, при их глазах сундук и замкнется, - и так будет и дальше, каждую неделю, пока потом лучше не уговоримся, как нам быть с зарядом кассы.
  
  Нетаенный луч радости перелетел по Германовым лицам на те слова. Вот уже соперничающий гомон у хижины дал знать о приходе жидов. Вот уже они начали входить в дом, касаясь рукой шляпы, приветствуя рабочих отрыванными "дай бо'". Герман несколькими словами по-жидовски рассказал им, какое стало условие, и они быстро поладили, чтобы при складке были Герман и Леон. Началась складка. Придеволя записывал, кто что дает. Первым делом приступили мелкие присущие: те платили с квасным выражением, с оханьем, некоторые торговались, вторые попросту недодавали по рынскому да по два. Большие присущие платили с шутками, с притиками, — некоторые давали по одиннадцать и по двенадцать ринских, в конце Леон дал двадцать, а Герман — аж пятьдесят. Рабочие только позирали по себе, за домом раз за разом раздавались радостные крики, — се рабочие приветствовали свою первую победу в тяжкой войне за поправу своей судьбы. Первую-и последню сейчас!
  
  Складка кончилась. Перечислено деньги, их показалось звишь три тысячи. Сень Басараб с порога прокричал тоту сумму целой рабочей общине. Радость была без конца. Германа и Леона чуть на руках не несли, — они только улыбались, покрасневшие и поченные от удушья, стоявшей в тесной, людьми набитой хижине. Деньги вложены в окованный ящик, который должен был стоять в Матиевой избе. Среди общей шумной радости жиды удалились.
  
  - Гурра! Наша взяла! Гурра! - кричали долго еще рабочие, расхаживая толпами по Бориславе. Веселые песни раздались от одного конца до другого.
  
  - А завтра к работе, - говорили некоторые, вздыхая.
  
  - Ну и что же! Не век же нам праздновать. Освятили три дня, как пасхальные праздники, разве не достаточно? Это была наша истинная Пасха!
  
  — А вы, — говорили некоторые на радостях Матиевы и Сеневы, - пантируйте нам нашей кассы, как глаза в голове. Три тысячи серебра-таж то сумма!
  
  - Ану, господа репники, нафтари, мазяри, чья ласка сейчас к работе? - причитали по улицам надзорцы. - До вечера полшахты! Ану, ану!
  
  Товпа рабочих валила за ними.
  
  В Леоновой фабрике от первой волны, как согласие стало, уже горела работа. Торопливо действовало Леону. Он хотел завтра кончить целый Ладу церезина, чтобы до конца недели упаковать и выслать в Россию. Он аж горел из нетерпеливости из-за тех дней принудительного празднования, но и Шеффелю было как-то не до соли. Теперь же он едва мог дождаться согласия, а сейчас туй-таки призвал Бенеда и вторых тех, что вперед делали на его фабрике, и послал их к работе.
  
  Поздно ночью вернулся Бенедьо в дом. В доме не было никого. Матий тоже был на работе, - сам Герман позарез просил его, чтобы делал при его яме, по пятнадцать шестерок обещал, и старый Матий на радостях подался. Яма была глубокая, но большая ее часть была забита — нефти не было. Зато в глубине около двадцати саженей шел первый этаж штолен, в пять саженей ниже второй этаж, дальше третий, в который теперь делалось. * Яма была богата-штольни давали денно около десяти сотнаров воска, а таких богатых ям было у Германа свишь восемьдесят. И Матий пришел с работы поздно ночью, измученный, еле живой, и скоро только к дому, бросился на постель и уснул, как бревно. Он и не видел, как оподалик за ним на пальцах скрадывался по улицам Мортко, как он, когда Матий вошел в дом, не заперев двери, вшмыгнулся в сени и скулился в углу, как в конце, когда Матий запер дверь, разобрался и уснул, тихонечко вполз в дом, высунул из-под печи ящик с деньгами, взял ее под паху и пополз из дома. Никто не видел сего, разве бледнолицая Луна, время от времени робко выглядывавшая из-за тучи. И никто не слышал, как колотился деревянный замок в сеняных дверях, как скрипнула дверь, как почесал Мортко доли улицей, — никто не слышал сего, разве холодный ветер, резко шумевший из устока на Борислав, и стонал, и завывал в крутых берегах недалекой реки.
  
  На другой день крик и гвалт сделался в Матиевой избе — шкатулка, рабочая касса, пропала без следа!
  
  На другой день все рабочие узнали, что они раньше времени смеялись! Жиды стряпали их с насмешкой, а то и с наругами и угрозами. Плату сразу снизили еще ниже предыдущей, а на бессильные проклятия и угрозы обманутых рабочих отвечали только смехом.
  
  - А чтобы вы знали, дураки гои, как с нами воевать! А где ваша касса, а? Вы полагали, что мы ни с сего те с того будем вам кассу складывать? Постойте троха, выпчихайтесь! Борислав-то мы! И мы теперь смеемся над вами!
  
  XVIII
  
  Со странным каким-то чутьем выбирался ВанГехт из Вены в дорогу к Галичине. Что-то словно говорило ему, что в том новом, незнакомом для него мире ждут его немалые бури и приключения, ждет его чуточку грызоты и горести. Но разум и писаный и легализованный контракт говорили ему, что в том новом мире ждет его имение и достаток, и он не имел причины не верить седьмому второму, выразительному голосу.
  
  Выбираясь в дальнюю и неуверенную дорогу, он подумал, что пригодился бы ему помощник, и гадка его скинула сейчас на Шеффеля. Где он и что с ним случилось? Он побежал в полицию, — там указали ему жилище его бывшего ассистента. Но в доме Ван — Гехт ассистента своего не застал, - от нескольких месяцев уехал. Куда уехал? Сего не знали наверняка, - знали только то, что уехал куда-то. Хоть Ван-Гехт и не слишком наклинен был до подозрений, но его спасло, куда-таки мог уехать Шеффель. "А жаль, что его нет, — думалось ему, - мог бы был при мне хороший грош заработать!"
  
  А вот перед самым выездом из Вены получил Ван-Гехт письмо из России от одного высокого достойника, — видимо, члена св. Синода, что ли. Достойник спрашивал его, что СЕ такого случилось с его проектом достави церезину, и для чего намерения его разбились, и, может, он продал свой патент "Союзу земного воска", который давно уже сделал со св. синодом контракт о тоту доставу, сложил 100 000 рублей кавции и быстро должен поставлять первый ладунок - 50 000 сотняров? Гром с ясного неба не был бы так перепуган бедного Ван-Гехта, как СЕ дружеское письмо. "А это что такого? - вскрикнул он. - Это видки такая кара Божья на меня? Кто смел, кто мог мне это сделать?"Словно опаренный, бросался он сюда и туда, не зная, что действовать. Телеграфически спросил своего достойника, чтобы был ласков донести ему, с кем стоит в контрактах тота "Союз земного воска" и от которого надеется присыпка церезина, но достойник не отвечал, потому что, видимо, и сам не знал. Тогда Ван-Гехт побежал с лиотом достойника и со своим патентом к прокуратории государственной, возвещая ее о намеренном в его ущерб обманстве. В прокуратории сказали ему:"хорошо, изобретите обманщика, а можете быть уверены, что он будет укаран". Ба, изобретите обманщика! Кобы-то он знал его, Кобы знал, где он есть! Словно лихорадкой битый, побежал Ван-Гехт к правительству цлового и издал распоряжение, чтобы по причине узасадненного подозрения о обманстве все посылки земного воска, идущие из Галичины в Россию и Румынию подлежали подробной ревизии, а если бы между ними показался церезин, то чтобы был придержан, и яко corpus delicti 1, отосланный в прокураторию государственной. Сам за свой счет, не ожидая бюрократического порядка, Ван-Гехт растелеграфировал то распоряжение по всем наигранным амбарам, добавляя от себя обещание щедрой надгорода для того урядника, который разоблачит обманную посылку. Так управившись, Ван-Гехт аж отпрянул и, быстро собравшись, двинулся в путь.
  
  Но мысль его, до дна расшевеленная, не переставала вертеться у одного вопроса: Кто это мог мне сделать? Очевидная вещь, только две возможности показывались ему: либо кто-нибудь случайно, не зная о его патенте, изобрел церезин отдельно от него, либо Шеффель, которому привычен был его секрет, выдал его. И когда первая возможность, чем больше в нее вдумывался, тем дальше ему показывалась, то зато подозрение на Шеффеля ежеминутно набирало больше силы и правдоподобия. Неожиданной а сильной подпоркой тому подозрению послужило и то, что он слышал о Шеффелевом отъезде nach Polen. И Ван-Гехт постановил себе, скоро приедет к Дрогобычу, разведывать боками, не узнаст ли кое-что о Шеффеле.
  
  Счастье способствовало Ван-Гехту. Приехав к Дрогобычу, он не застал Германа дома, но застал только карточку от него, чтобы был ласков потрудиться к фабрике и осмотреть перезиновый отдел, улаженный после его плана. Он поехал на фабрику. Там застал как раз строительного, кончившего уставку китла. Осмотрев перезиновый отдел, Ван-Гехт высказал строителю свое полное довольство, а что строитель, кончив свое дело, должен был именно возвращаться к Дрогобычу, то ВанГехт пригласил его к повозке, на которую он сам приехал. Занимали. Разговорились по дороге. Строитель рассказывал Ван-Гехту о Бориславе и о том, что там вчера разразились какие-то непорядки, о которых до сих пор ничего еще определенного не знать. "Наверное, обычная мальчишеская непокорность, ничего важного!"- добавил он с погордой. Далее перешла беседа на вторые бориславские обстоятельства, на состояние восковой продукции и воскового рынка. Из разговора показалось, что про новый церезин строитель ничего еще не знает, и Ван-Гехт начал думать, что нечего будет от него что-либо узнать о том, чего ему надо. Но строитель разговорился и говорил уже, что ему слюна на язык принесла.
  
  — Я вам говорю, что целая та штука недолго потрывает, — говорил он, - леда день, и все пеплом развеется, обанкротится. Мелкие присущие держатся каким-то чудом Божиим, и надо только какого-нибудь случайного припадка, чтобы все то пошло с торбами. Но и между более крупными свойствами, понимается, кроме одного Германа Гольдкремера, нет ни одного солидного гешефтсмана. Все швиндель, все дураки! Вот, прошу вас, здесь оден из самых богатых строит недавно новую фабрику, какую-то новомодную фабрику, и, хотя замаскироваться, говорит мне, что это должна быть паровая мельница. Дает мне план, - уже и забыл, чьей то работы тот план был. Ну, ниче, зыркнул я, вижу, что это нафтарня, а не мельница, но думаю себе: "если твоя воля, чтобы это была мельница, то самой тебе будет мельница". А он, дурак, скоро при первых закладках да и сейчас проболтался, и еще и меня скомпромитировал! Ну, скажите же, можно ли с такими людьми солидное дело иметь?
  
  Ван-Гехта не очень заинтересовало се повествование. Но чтобы не показаться невежливым и все-таки чем-то поддержать разговор, он спросил строительного:
  
  - Так, говорите, новомодная какая-то фабрика? А не можете мне сказать, что в ней такого новомодного?
  
  - Не могу вам того сказать, потому что, как говорю вам, я этого не вел. Но когда вы с тем делом ближе знакомы, то я вам скажу, какой системы се фабрика. Позвольте, позвольте, теперь себе припоминаю, план фабрики был работы какого-то Шеффеля, - вероятно, будете знать его систему фабрикации?
  
  Ван-Гехт аж сорвался с сиденья, словно пришибленный наглым ударом электрической батерии.
  
  - Шеффеля, говорите!? И что, фабрика тота уже готова?
  
  - О, давно готова. Говорят, что делает день и ночь.
  
  - А присущий той фабрики зовеся..?
  
  - Леон Хаммершляг.
  
  Ван-Гехт записал себе имя в заметке.
  
  — А не можете мне сказать, — Извините, что вам так напрячусь, - где находится эта фабрика?
  
  - Поконец Борислава. Вот этой дорогой как поедете вдолину, сверх реки, через вон то село, свеся Губичи, и, не доездя до Борислава, налево, над рекой.
  
  - Благодарю вас. Меня очень интересует та новая система фабрикации, должна поехать еще нынче свидеть тоту фабрику. Будьте здоровы
  
  Карета остановилась была собственно перед домом строительного, который с укладностью старого Элеганта сжал Ван-Гехта за руку, выскочил из кареты и пошел к своему дому.
  
  Ван-Гехт думал, что ему делать, а потом говорил везти в Германов дом на обед.
  
  "Пусть и так, — думал он сам себе по дороге, - теперь имею его в руках, не убежит мне никаким способом!"
  
  XIX
  
  Счастливый, утешаемый и пристроенный, словно на праздник, вошел Готлиб в горницу, в которой сидела Фанни. Се первый раз должен был он видеться с ней после счастливого улаживания их дела между его матерью и ее отцом. Он шел, земли под собой не слыша: голова его полна была образов счастливой будущины, сердце полное было несказанной намьетности, неугасимого жара. Какой - то он застанет ее? Как она любо улыбнется ему навстречу, как, горьковато румянясь, упадет в его объятия, покосит прекрасную головку на его плечо, как он будет целовать, ласкать, голубить ее! Все то, словно розовые, запахущие молнии, стреляло в его воображении, и он не шел, а летел, земли под собой не слыша, чтобы поскорее увидеться с ней.
  
  Но что это? Вот она стоит при окне, плечами к двери, с головой, опертой о шибу, и не слышит его прихода, не хочет обернуться. На ней платье из какого — то серого шелка, хоть дорогое, а все же как-то так обыденно выглядит: ни одна скиндячка, ни никакой блестящий металлический строй, которые она так любит, - ничто не показывает, что она чего-то надеется хорошего, радостного, праздничного. Тихонько он приблизился к ней, взял ее за плечо и наклонился, чтобы поцеловать в лицо, когда разом отскочил, словно опаренный, увидев, как обильные слезы плыли из ее глаз, и услышав ровно-ее подавленные, хлипаньем прерываемые слова:
  
  - Уходи прочь!
  
  - Это что такого? Фанни, что тебе случилось? Фанни, сердце мое, чего ты плачешь?
  
  - Уходи вон, не говори ко мне!
  
  - Как это не говорить? Что же это такого? Уж я ли тебе такой ненавистный, такой отвратительный, что и взглянуть не хочешь на меня, Фанни?
  
  И он снова положил свои руки на ее плечи, сжимая их легонько. Фанни еще сильнее заплакала, но не оборачивалась.
  
  - Уходи прочь! Разве ж не знаешь, что нам расстаться надо, что нам с тобой не быть?
  
  - Нам? Расстаться? Это ты что говоришь, Фанни? Ты больна, что ли такого? Нам не быть с тобой? Кто это смеет говорить?
  
  - Мой отец!
  
  - Твой отец? А это когда? Ведь недавно, позавчера, он дал свое слово моей матери, - разве же он мог взять назад свое слово?
  
  Фанни невольно обернулась, слушая его слов, - она и сама не знала, что это значится.
  
  - Но ведь противно, Готлиб, именно твоей матери мой отец говорил, что не даст меня за тебя, что имеет со мной какие-то другие виды.
  
  - Но ведь мать совсем противно говорила мне!
  
  - А я тебе говорю правду, я все слышала!
  
  - Так моя мать обманула меня?
  
  - Она, может, так только... чтобы ты не беспокоился...
  
  - Господи, так оно и в самом деле так? Нет, это не может быть! Что я должен твоему отцу, что ты ему должна, Фанни, что он хочет нас живпх зарыть в могилу?
  
  - Я не знаю, Готлиб!
  
  - Но нет, нет, нет, — и при том он с яростью топнул ногой, — это не может быть! Я не дам с собой играть, как с котятом. Я не котя, Фанни, я-волк, я умею кусать!
  
  Он покраснел, как свекла, его глаза начали заливаться кровью, свирепость затаила ему дух. Фанни смотрела на него, словно на святого. Никогда он не показался ей таким хорошим и манящим, как в той волне дикой свирепости.
  
  По волне передышки Готлиб говорил дальше уже чуть ласковее:
  
  - Но скажи ты мне, бога ради, Фанни, из-за чего твой отец не хочет дать тебя за меня?
  
  - Не знаю, - ответила Фанни. - Мне кажется, что он имеет какой-то гнев на твоих родственников.
  
  — А ты, Фанни, ты, — и он с диким жаром всматривался в ее глаза, - ты... или пошла бы за второго, если бы твой отец говорил тебе?
  
  - Готлиб, как можешь ты так спрашивать меня? Ты же знаешь, я выплакала бы свои глаза из жалости за тобой, я умерла бы быстро, но против отцовской воли не пошла бы.
  
  - Так ты меня любишь?
  
  - Готлиб! - И она впала в его объятия. Сожаление и грозящая разлука добавляли силы их ласкам, слезы доливали жару их поцелуям.
  
  - Но какие виды может твой отец иметь с тобой, Фанни?
  
  - Или я знаю! Ведь знаешь, мой отец богат, имеет связи со всякими купцами и банкирами, — может, хочет меня отдать за какого из них.
  
  - Проклятое богатство! - воркнул сквозь зубы Готлиб.
  
  — Я бы предпочла, чтобы мой отец был беден, — сказала уныло Фанни, - тогда он нуждался бы в ласке твоего отца и с радостью отдал бы меня за тебя.
  
  Глаза Готлиба заискрились при тех словах девушки. Он крепко сжал ее руку, так, что она аж вскрикнула.
  
  - Хорошо говоришь, Фанни, — сказал он решительно, - и я так говорю! Бывай здорова!
  
  - Куда идешь?
  
  - Не спрашивай! Я постараюсь устранить все помехи, стоящие в пути нашему счастью! Ты должна быть моей, а хотя бы ту...
  
  Она не дочула его слов. Словно громовое облако, выбежал он из Леонова дома, и у бедной Фанни тревожно сжималось сердце.
  
  - Что он хочет сделать? - прошептала она. - Он такой быстрый и пылкий, он так горячо и беспамятно любит меня, что готов наделать какой-нибудь беды. Господи, храни его!
  
  А Готлиб, выйдя на улицу, встал на волну, словно раздумывая, куда идти. Дальше встрепенулся и погнал домой.
  
  - Мама! - вскрикнул он, впадая в материнский покой. - Зачем вы одурили меня?
  
  - Как, когда?
  
  - Зачем вы сказали, что Леон обрек отдать свою дочь за меня?
  
  - Или что, не хочет?
  
  - Ведь он и вам говорил, что не хочет? Или нет?
  
  - Да так. Поганец он, сынок, я тебе давно говорила, чтобы ты с ними не заходился! - Все то говорила Рифка, словно сонная, словно из каких неясных столетних воспоминаний. Но Готлиба тота сонливость вывела из терпения. Он топнул ногой, аж окна забрынели, и крикнул:
  
  - Мама! Раз я вам говорил, чтобы вы говорили со мной по-умному! Раз я вам сказал, что люблю Леонову дочь и что она должна быть моей, так что не говорите мне ниче против нее! Понимаете или нет?
  
  Рифка дрожала всем телом от тех грозных слов, которых она лишь через половину понимала, и, словно привороженная, не сводила глаз с его лица.
  
  - Да хорошо, сынок, хорошо, но чего же ты от меня хочешь?
  
  - Я хочу, чтобы Фанни была моей.
  
  - Да что ж, когда тот поганец не хочет дать ее за тебя.
  
  - Должен, мама!
  
  - Должен? А как же ты его внушаешь?
  
  - Поэтому я хотел с вами посоветоваться, мама.
  
  - Со мной? Что же я тебе в том посоветую? Ты, сынок, имеешь свой ум, попавшийся, чем мой, советуй себе сам!
  
  - А так, вы разгневали Леона, отпихнули его, а теперь "радуйся себе сам"! Вижу, вижу, как вы меня любите!
  
  Рифка захлипала, словно маленький ребенок:
  
  - Сынок, сынок, только того мне не говори! Все, что хочешь, лишь того мне не говори, что я тебя не люблю.
  
  - Ба, Как же должен не говорить, когда вы всему моему бедствию виноваты, а теперь и посоветовать не хотите, как из того бедствия выпутаться.
  
  Бедная Рифка билась, как рыба в саку. Она так рада была подумать и придумать что — то очень, очень мудрого для своего сына, но ее недужные, надломанные и блудные мысли мешались и разлазились без строя и состава, - она убирала тысячи советов, одну за другой, и, не высказав ничего, отвергала их, видя, что все те советы безумны и вовсе не ведущие к цели.
  
  - Ты, ты, сынок, пойди к нему и проси его... или нет, лучше уговорить некоторых Репников, чтобы его хорошо выбили... или еще нет, лучше бы было трутить того поганца где с моста в воду, — или нет, — ох, что это я хотела сказать...
  
  - Глупые вы, мама!
  
  Рифку обрадовало то слово, оно сняло с нее страшное бремя — думание.
  
  - А видишь, сынок, я тебе то говорила, что я ниче путного не придумаю, ибо я глупа, сынок, очень глупа, как столб, как туман восемнадцатый! Ох, моя голова, моя бедная, глупая, несмышленая голова! - И Рифка тяжело зарыдала, сама не зная чего.
  
  Вдруг она встрепенулась, более живая Искра заблестела в ее глазу.
  
  - Слушай, сынок, что я придумала!
  
  - Что такое?
  
  — Он говорил, что имеет другие виды с дочкой, - вероятно, за богача которого хочет ее дать.
  
  - А наверное.
  
  - Если бы он был беден, то дал бы дочь за тебя.
  
  - А наверное.
  
  - Ну, а разве это такая великая вещь из богача сделать бедного?
  
  - Небольшая.
  
  - И я так думаю. Пойди ночью и подложи огонь под его проклятую фабрику, все его богатство за час с дымом уйдет — и дочь его будет твоей!
  
  Готлибовы глаза заярились решительным огнем.
  
  - Хорошо говорите, мама! И я сам так думаю. Спасибо вам!
  
  И он побежал с пока, оставив Рифку одну с ее мыслями. Она сразу сидела бессильная, уставшая необыкновенным трудом мыслей, сидела и улыбалась, что вот какой то мудрый совет дала она сыну. Лицо ее в той волне имело выражение того идиота, что хохочет, отсекая голову своему любимому коту. Но недолго длился тот идиотический супокий. Ни отси ни Отти налетела яснейшая волна — Рифке разом ясно стало, в какую бездонную пропасть попихнула она своего сына, ей разом показалось, что ее сын подкрадывается с засвеченным вихрем под какой-то высокий темный дом, поджигающий его, убегающий, его ловят, бьют, куют в кандалы, вбрасывают в какую-то глубокую-глубокую подземную промозглую яму, — и она в жутком отчаянии ухватилась за голову обеими руками и, мыкая на себе волосы, вскрикнула:
  
  - Мой сын! Мой сын! Вернись! Но Готлиб был уже далеко и не вернулся.
  
  XX
  
  И вновь собратья сошлись на совещание в Матиевой избе. Словно с креста сняты, сходились они, словно разбитые, заседали они на скамьях, с покосившимися глазами, не смея зырнуть друг на друга, словно то они были виноваты тому несчастью, которое постигло целую рабочую общину. А уж и подался Бенедьо. По его упавшим, помутневшим глазам, по его пожелтевшему, аж зеленому лицу, по его надломленной, покосившейся осанке, по бессильно обвисшим рукам видно было, что вся сила его жизни подтята, что улыбки не будет уже на тех увядших устах, что он жвет уже словно чужой, одолженной жизнью, что рабочее несчастье убило, раздавило его. Несколько он перетерпел в тех двух днях! С какой болью вырывал он из своего сердца одну за другой золотую надежду! Первая волна, когда они с Матием увидели, что дверь незамкнута, а затем, словно какой зловещей рукой перти, убедились, что ящика нет, та первая волна — то была, вероятно, самая тяжелая, самая страшная волна в его жизни. Все силы разом опустили его, все тело так и застило на месте, вся память погасла, он стоял, как свай, и не мог пошевелиться. Освобожденная аж вернула его память, чтобы тем тяжче мучить его. Что скажут рабочие? Что скажут собратья? Не будет самая первая их мнение таково, что оба они, подкупленные жидами, выдали им кассу? Тота страшная мысль огнем жгла его сердце. "И оно совсем легко может быть, — шептал ему какой-то злорадный, упрямый голос, - ведь два нас в доме, излома нет никакого, следа никакого, очевидная вещь, что взят ящик при нас на нашем сознании! И я-предатель! Я, что целую свою жизнь, целую свою душу вложил в то дело, я должен был бы причиниться к его свержению!.."И хотя в тот же день Мортко сам, громко хохоча, признался перед Матием и перед вторыми рабочими, что СЕ он похитил кассу, что она находится в далеко безопасней укрытия у Германа и что "кто хочет, най мя идет жаловаться, то еще сам пойдет к дыре за непозволен! складки", - то от сего признания не полегчало Бенеде. Мысль его изобретала чимраз и чимраз новое терние, которым могла все заново ранить свои собственные кровавые раны. Кто видел его во время рабочего заговора, желающего, неутомимого, радостного, все задуманного и все готового советовать вторым и прибавлять отваги, а кто видел его теперь, нуждающегося, скуленного, дрожащего, — тот был бы подумал, что это или не тот человек, или что он пребыл какой тяжкий недуг. И Бенедьо действительно пребывал тяжкий недуг, из которого — сам он то видел-выхода для него не было.
  
  Не меньше подались и вторые собратья, особенно Матий и Стасюра. Только братья Басарабы не изменились и, виделось, не очень скучали. Более того, на их лицах виднелось что-то словно потаенная радость, словно это исполнялось то, чего они давно ждали.
  
  - Что ж, собратья, — сказал Андрусь по волне тяжелого молчания, - наш красный сон кончился, разбужено нас!
  
  Никто не отзывался на те слова.
  
  - Что грустить, братья, — заговорил вновь Андрусь, и голос его становился все мягче, - печаль не поможет. Что упало, то пропало, и оно, верьте мне, должно было так прийти! С нашими жидами таким способом не посоветуем, я то с самого начала говорил. Не такой они народ, чтобы можно с ними притвориться подобру! И то великое дело, что мы такого доказали, как это перед несколькими днями! А это они бы или теперь, или в четверг все-таки сделали. Ничто нам теперь и думать о том, чтобы поступать с ними так, как до сих пор!
  
  - Так что же действовать, — не то сказал, не то зойкнул Бенедьо, - неужели же опустить совсем руки и сдаться на их ласку?
  
  - Нет, и еще раз нет! - живо подхватил Андрусь. - Нет, собратья, наша война с жидами Ино что зачалась, но еще совсем не кончилась. Это до сих пор-то была только шутка, теперь нас ждет правдивая, большая, горячая битва!
  
  В словах Андруся было только силы, только жара и рвение, что все невольно уставились на него.
  
  - Да, теперь нам надо показать, что и Жиды раньше времени смеются над нами, что Борислав — то все-таки мы, делающие люди! Теперь мы увидели, что добрым способом с ними воевать нечего, стребуем же не так!
  
  - Мы до сих пор, Андрус, не... не совсем хорошим способом воевали. Они отплатили нам только зуб за зуб.
  
  В тех болющих словах был такой острый, глубокий упрек, что Сень Басараб, который, рожа трубку, сидел на пороге, сорвался на уровне ноги и поступил пару шагов к Бенедю.
  
  - Не выпоминай, не выпоминай прошлого, Бенедя! - сказал он с прижимом. - Ведь сам ты знаешь, что без тех нечистых денег и твоя чистая война не была бы могла зачаться.
  
  — Я не выпоминаю никому ничего, - смирно сказал Бенедьо, - я знаю сам, что так должно было быть, что такая в; ке наша несчастливая судьба, что только неправдой из неправды должны добываться, но, собратья мои, верьте моему слову — - чем меньше неправды будет на руках наших, тем увереннее будет наша дорогая, тем борше поборем мы своих врагов!
  
  - Ба, если бы-то враги тоже так же думали и тоже честно с нами поступали, то тогда, наверное, и мы должны были бы им равняться, а то и опередить их! - сказал Андрусь. - Но теперь, когда правда связана, а неправда имеет нож в руках, то я боюсь, что, заким правда по правде развяжитесь, неправда и вовсе зарежет ее. Но не о том мы должны были сейчас говорить, братья, а о том, что нам теперь делать? Я думаю, что нам только одна дорога осталась, - но пока скажу свое слово, кто знает, может, из вас который выдумает что другого, лучшего... более деликатного, - ибо мое слово страшное будет, братья! Поэтому, прошу вас, кто может что сказать, най говорит. Ты, Бенед?..
  
  - Я ничего не скажу. Я не знаю, что нам теперь делать! Разве зачинать заново утраченное.
  
  - Эге-ге, дальняя дорога, да и то мосты посрываны. Нет, уж что другого придумай!
  
  Бенедьо молчал. Что он мог теперь придумать?
  
  - А вы, друзья, знаете какой способ? - спросил Андрусь. - Говорите!
  
  Никто не говорил. Все сидели с понуренными наземь головами, все слышали, что приближается что-то страшное, какое-то великое уничтожение, но слышали заодно, что они не в силе его отвлечь.
  
  - Ну, когда никто не говорите, то я буду говорить. Одна нам теперь дорога осталась-поджечь это проклятое гнездо на все штыри рога. Это мое слово.
  
  Бенедьо вздрогнул.
  
  - Не бойтесь, невинные не потерпят, несмотря на виновных. Все они виноваты.
  
  Молчанка стояла в доме. Никто не перечил Андрусеве, но и притаковать ему как-то никто не весился.
  
  - Ну, чего же вы сидите, как порезанные? Неужели же вы такие воины, что войны боитесь? Вспомните только, в яшй мысли поприступали все вы к побратимству. Ведь у нас еще есть чеканные палки, — и нет ту и одного жида в Бориславе, на котроге бы у нас карб не было. Вы генто помогали мне в расчет. Сейчас день расчета, только что к древним карбам пришел еще один новый, самый большой: что они обманули и обокрали целую рабочую общину, что воии показали тем способом выразительно, что хотят нас век-век держать в безвыходной неволе. Надо же вам еще чего больше? Я думаю, что сей оден карб стачит за все!
  
  — Но что же это будет за расчет: зажжете несколько домов, несколько магазинов — и или вас полапают и посадят в криминал, а если нет, то жиды опять скажут: трафунок!
  
  - О нет, не так оно будет. Когда приступать к такой войне, то уже с целой общиной, — сказал спокойно Андрусь.
  
  - А разве это можно? Пусть оден найдется среди общины, что вас выдаст, - и все вы пропадете.
  
  - И так не будет. Каждый из нас, кто встанет на то дело и обещает руку к нему приложить, доберет себе десять, двадцать таких, которым может заверить, и, не говоря им ничего, скажет им в означенном времени собраться на означенном месте. Тогда даст знак. А если бы что выдалось, то я беру все на себя.
  
  - Но ведь рабочие теперь свирепы, раздражены на жидов, готово произойти еще какое большее несчастье, - говорил Бенедьо дальше, заступаясь всякими, хоть и самыми слабыми, поводьями от страшной уверенности.
  
  - Это тем лучше, тем лучше! - вскрикнул Андрусь. - Теперь лучше всего удастся моя война, когда твоя раздразнила людей. Ты приготовил для меня величайшую помощь, и за то я сердечно благодарю тебя!
  
  - Ты страшен, Андрей! - вскричал Бенедьо, закрывая лицо руками.
  
  - Я такой, каким сделало меня жизнь и они, заклятые враги мои! Слушай, Бенед, слушайте и вы, побратимы, моей повести, - будете знать, что навело меня на гадку завязывать такое побратимство для пимсты на жидах. Отец наш был самый бедный газда на всю Баню. Это было по упразднению барщины, - отец наш взял у господина пропинацию, чтобы не допустить жида в село. Хисна с той пропинации большого он не имел, но то схиснул, что окраинные жиды страшно на него упорствовали. Отец шинковался честно, водой горивки не разливал, и из всех селов народ шел к нему. Жиди за то бий-забий на него. Сразу зачали перед господином крутиться, чтобы отца подкопать, но господин знал отца и не верил жидам. Видя, что с той стороны ничего не дибьются, жиды принялись на другие способы. Подговорили воров, — а их тогда много было по деревням, - зачали они вред делать отцу. Раз пару лошадей из конюшни вывели, то опять куфу горивки выпустили, то к амбару подкопались. Но и тем способом отца не могли подтянуть. Крадучись, а те, что куфу выпустили, сами выдались и должны были заплатить ущерб. Тогда жиды, - что делать, ' - подожгли нас. Отец наш был силен, тверд человек, - только несчастье не сломало его. Он бросился сюда-туда — к господину, к соседям, - вспомнив его, начал он снова становиться на ноги. Тогда жиды подговорили нескольких пьяниц, давних Барских лекаев, чтобы забили отца. Они напали на отца ночью среди дороги, но отец упражнялся с ними и одного, заглохшего, приволок домой. Ко всему признался, кто его подговорил и что дал. отец в суд, - пошли два жида сидеть. Тогда вторые взяли и строили отца. Призвали его словно на извинение и дали что — то, - как пришел, так сейчас и лег, словно подкошенный, а к неделе и умер. Господин, что очень любил отца, спровадившего комиссию, комиссия разоблачила яд, - но некому было настоять, и дело замялось. Еще и матери жиды пригрозили, чтобы и писнуть не смела, потому что иначе несчастье будет. Мать испугалась и дала покой. Но недолго жиды дали нам покой. Они, очевидно, рьялись совсем разрушить нас. Мать наша умерла в холеру, остались мы с Сенем, сироты-подростки. Вместо нашего отца взял уже был пропинацию жид — - значит, то он теперь пресекался к нам. На бане и тогда уже жидов было достаточно, и это была не странность, что жид занимался над христианскими сиротами. Подверглись же мы той жидовской опеке! Сразу было нам хорошо, как у бога за пазухой, жид угождал нам, к работе не заставлял, еще и горовочки добавлял. Но чем дальше, тем теснее, и наконец вернул нас совсем себе в батраков-попыхачей. Мы зачали помогать своей почве, но жид тем временем умел уже так покрутить с господами и с общественным правительством, что нас совсем отсудили от почвы. Но жид не слышался еще спокойным и старался нас совсем избавиться. Зачал уговаривать урлепников, чтобы нас били; далее подкупил Войта, чтобы вставился в асентерунковой комиссии, чтобы нас заасентерировали в армию. Но мы все перебыли и, выслужив в войске, пришли обратно в деревню. Жид задрожал; он знал, что не подарим ему свою обиду, и старался опередить нас. пригласил нас к себе якобы в гости и хотел утроить нас так, как отца. Но сим разом ему штука не удалась. Мы узнали на том и накормили силой самого жида тем блюдом, которое нам приладил. Через неделю его не стало. Тогда мы покинули своб село и пошли сюда, а по дороге попрпсягли себе до смерти своей мстить на жидах. Мы постановили себе делать с ними так, как они с нами: подговаривать против них как можно больше людей, вредить им, где можно, и то так удобно, чтобы они и сами не знали, что на них падет беда. С тех пор прошло уже десять лет. как мы до сих пор исполняли свою присягу, о Тим не буду повествовать. Но величайшая наша пимста теперь приближался, и кто хочет быть нашим братом, нашим искренним приятелем, кто хочет мстить вместе с нами за свои и за общественные проступки, тот пойдет с нами в той нужде!
  
  Последовательные слова сказал Андрусь возвышенным, почти умоляющим голосом. Его повествование, сухое, отрыванное, словно нехотя рассказанное, а прецинь такое досадное и отвечающее понурому настроению всех собратьев, произвело на всех большое впечатление. Первый Придеволя сорвался и подал руку братьям Басарабим:
  
  - Вот моя рука, — сказал он, - я с вами хоть и до могилы! Что будет, о то я не забочусь, а что скажете, то сделаю. Чтобы только пимститься, о ниче больше я не забочусь!
  
  - А старого Деркача чей тоже не отбросите, - дался слышный голос из угла, и лицо Андрусево прояснилось улыбкой.
  
  - Никого не отбросим, Братчик, никого! - сказал он.
  
  За Деркачем один за другим вызвались все собратья, кроме Матия, Стасюры и Бенедя. Андрусь радовался, шутил:
  
  - Ну, те два старика, из них нам и так хесна большого не было бы. А ты, Бенедя? Все еще о своих" чистых руках " мечтаешь?
  
  - О чем я мечтаю, се, се только меня обходит. Но то равно вижу, что наши дороги нынче расходятся. Собратья, позвольте мне сказать вам еще слово, пока совсем разойдемся.
  
  - Что там его слушать! - воркнул, сплюивая, Сень Басараб.
  
  - Нет, говори! - сказал Андрусь, который теперь слышался по-древнему головой и проводником тех людей, преданных ему с душой и с телом, и в том чувстве набрал вновь той уверенности и силы постепенности, которая его вперед определяла и которая понемногу опустила его была во время недолгого Бенедова проводничества. - Говори, Бенед, - ты был добрым побратимом и искренне хотел для всех добра, мы уверены, что ты и теперь того самого хочешь. А когда дороги наши расходятся, то это не для того, что мы самовольно отрываемся от твоих советов, но для того, что конечность сует нас туда, куда ты не можешь, не хочешь идти с нами.
  
  - Благодарю тебя, Андрус, за твою добрую веру. Но то, что ты говоришь о конце, которое будто пихает вас на злое дело, - потому что задуманное тобой дело не есть хорошо, се, чень, ты и сам признаешь, — седьмую я не могу как-то уверовать. Какая тут конечность? Что жиды обманули и обокрали нас, что связали нам руки и заперли нам на теперь дорогу к спасению, то из того ли уже следует, чтобы мы должны были отречься от своей чистой совести, статься поджигателями? Нет, собратья мои, и еще раз говорю, что нет. Перетерпим тот несчастливый час. Время заживет все раны, утишит наш гнев, мы освободим в себе силу зачать разбитое дело, вновь заново и вновь когда поставим его на те ступни, на которые было недавно. Только что тогда, обученные раз, будем осторожнее. А своим поджогом что вы сделаете, кому поможете?
  
  - Им повредим,и сего нам достаточно! - вскрикнул Сень.
  
  - Ох, не хватит, собратья Сеня, не хватит! Может быть, что тебе, Вам нескольким, достаточно, потому что вы на то поклялись. Но вторым? Всем рабочим? Или они от того будут сыты, что жиды покапцанеют? Нет, но будут должны-опять делать по-древнему и довольствоваться еще меньшей платой, потому что богатые все-таки хоть с мусу может заплатить больше, а бедный не может. А не дай бог, разоблачится ваш заговор. то килька вас пойдет гнить к криминалу, или кто знает, что еще может произойти! Нет, собратья, прошу вас еще раз, послушайте моего слова, покиньте свои страшные замыслы: работаем дальше вместе так, как зачали, а пимсту оставим тому, который весит правду-неправду и каждому измеряет по делу эго.
  
  - То — то-то, ты уже что-то испепеляешь, - ответил насмешливо Сень. - Не время нам ждать того измерения, о котором до сих пор как-то мы ничего не знаем. Моя гадка: у кого крепкие кулаки, тот сам себе вмерит правду. И нам так надо делать. Кто сам себе поможет, тому и бог поможет!
  
  - Да, брат Бенед, — сказал ласковее Андрусь, - хватит нам уже возвращаться. Размахнули топором, то надо уже врубить, хоть бы должен был нам топор и в зубы прыснуть. Если ты не хочешь с нами кумпанию держать, то мы тебя не силуем. Понимаешь, что надеемся по тебе, что не выдашь нас.
  
  - А если иначе нельзя, когда так должно быть, — сказал Бенедьо, - то пусть и так, останусь с вами до конца. Курить с вами не пойду, того от меня не жаждите, но останусь туй на месте. Может, вам смогу в чем другим посоветовать или помочь, — то грех бы был. если бы я в такую горячую пору убегал из-за вас для собственного беспеченства.
  
  - И я так же! И я тоже! - сказали Стасюра и Матий. - Все мы стояли до сих пор дружно, в счастливом времени, то надо нам держаться вместе и в тех тяжких волнах, которые для нас наступят.
  
  - Да, собратья! Спасибо Вам за то, — сказал Андрусь, сжимая одного за другим за руку, - теперь я спокоен и силен, теперь могут дрожать наши враги, потому что волна пимсты поступает. Какое семья судьба дает нам в руки, такое и сеем. А что с него сойдет и кто соберет его плоды, се вещь не наша. - мы, может, и не дожьем того. А теперь остаюсь нам обсудить подробно, когда и как должно это произойти.
  
  Все собратья, кроме Бенеда, Матия и Стасюры, столпились вокруг Андруся и более тихим голосом начали оживленное совещание. Матий сидел на шестке, держа непонятно в зубах давно выгасленную трубку, Стасюра шпортал палкой по земле, а Бенедьо сидел на скамье, свесив голову, а по длинной волне встал, утер рукавом две жгучие слезы, что туй-туй хотели брызнуть из его глаз, и вышел на улицу. Се он прощался со своими золотыми надеждами...
  
  XXI
  
  Мортко, Германов Верник, проспал ночь очень неспокойно. Дурные сны торопили его и сжимали его сердце смертельной тревогой. Раз ему снилось, что падал сломя голову с какой-то высоченной скалы и видел под самр;то опять ему казалось, что дом горит, а он, среди удушливого дыма и ослепляющих огненных языков, лежит прикованный к постели, с огромным камнем на груди, не может ни двинуться, ни крикнуть, ни даже подумать. А когда среди такого сна, в величайшей тревоге, весь дрожащий и горячим потом облитый, он пробудился, то и наяву ему морочилось в голове, всякая дрянь лезла на ум, и он никак не мог избавиться от своих собственных призраков. Ему упрямо напоминал почему-то Иван Полуторак, которого он подпоил, ободрал с денег и вмешал в глубокую яму; упоминание тота занимало ему дух, словно кто-то холодной рукой сжимал его за горло, коленом давил его грудь. Надармо Мортко сплевывал и щипал себя в икру, и шептал какие — то жидовские заклятия, - ничто не могло развеять дурного настроения его духа. Не дождавшись рана, он вскочил с кровати и, нарядившись, побежал к ямам. С тех пор как копание воска произошло главным делом бориславсьного промысла, а широкое развитие того промысла все больше обипывал, с тех пор, кроме дневной, введена также ночная работа в ямах. Рабочие чередовались в работе: одна часть делала дневную "шахту", то есть 12 часов, а вторая часть — ночную. К дневным был отдельный, дневной кассиер, а к ночным — ночной. Мортко был дневным кассиером, и к нему принадлежал высший надзор над ямами. Для того он, услужливый и верный своему господину, от которого брал за то добрую плату, приходил в кошар вовремя, чем зачиналась дневная шахта, чтобы несколько можно присматривать и за работой ночных рабочих.
  
  А особенно нынче уход его был очень нужен. Большая масса земного воска, которую Герман обязался доставить "Союзу визискування" , должна была нынче рано быть дополнена, потому что на полудне Герман назначил неодобрительный срок, в котором должен был весь воск отдать полнометражным "союзы", по чему сейчас должен был получить от них за тот воск деньги, - так как до доставки воска на место переработки, будь она где-нибудь, Герман контрактом не обязался. Приходилось за тем Мортку немало набегаться, накричаться и налютиться: то рабочие делали не так, как надо, то поставляли себе там, где надо было торопиться, то мельница испортилась, то ключ от магазина потерялся, - словом, все словно изговорилось сейчас делать убытки бедному Мортку, который аж охрип и впрел, отстегивая собой во все стороны и доводя все до строя.
  
  Наконец казалось, что вот уже все кончено: последняя к Контрактовой сумме недостающая глыба воска была перетоплена, уформирована, взвешена и нацихована. Три огромных магазина, самые большие на весь Борислав, полны были воска. Вот надторохтели из Дрогобыча две пышные кареты: в одной Герман с Ван-Гехтом, а во второй два полнометражных от "Союза визискивания". Герман словно на шпильках сидел в своем повозке на мягком сиденье: так что-то перло и гнало его как можно быстрее сдать на чужие руки те огромные сокровища, в которых теперь лежала самая большая часть его поместья. С тех пор, как началась добыча и выдавливание, никогда еще до той волны Борислав не видел такой многоты воска накупе. Бориславские жиды частенько приходили осматривать те огромные магазины и зависящими глазами глядели на нагроможденные в них сокровища. Только Германа одного как-то не радовали те огромные пирамиды восковых глыб; сейчас первый раз он радостно взглянул на них, когда был уверен, что за волну все те массы и глыбы сменятся в паку банкнот, которая безопасно покоится в его железной вертгеймовской кассе.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"