Петр и Пауль
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Открылась вагонная дверь, и я увидел низкую узкую серую платформу с разбитым асфальтом. Спускаясь, поставил ногу и неловко замешкался, прежде чем поставить вторую. Отошел на пару шагов от вагонной двери, опустил на платформу большую дорожную сумку, сел на нее и огляделся.
Станцию в Межеге узнал сразу. Несколько темных дощатых домишек непрезентабельного вида. Ничего здесь не изменилось за столько лет. Сразу же за первым путем оказался светло-серый щебень, такой же, как и тогда. Что-то холодное опять завертело в животе. Неужели медвежья болезнь случится? Уже на подъезде к станции, когда поезд пересекал по мосту серо-коричневую в этот хмурый день Вычегду, начало омерзительно крутить в животе.
Тридцать семь лет, и я опять в этих богом забытых местах. Неприветливое августовское небо. Несколько мрачных елок и берез рядом со станцией. Пышные кусты бересклета и снежноягодника. Скупой в своей красоте Архангельский лесной север, места моего детства.
Вспомнилось, как жена отговаривала:
- Не надо себя мучать, не надо, не езди туда! Зачем ворошить, если сейчас у тебя все хорошо? Не дразни собаку. Жалеть будешь!
Но вот собрался и приехал.
Сколько раз я смотрел на него издали, и выворачивало от тоски, так убить его хотелось. Вот он, так близко, метрах в пятидесяти. Рукой подать. Сидит на крыльце. Курит. Набросил на плечи телогрейку. Летняя северная ночь гонит куда-то низкие серые облака-цеппелины. Ненавистное лицо в тени, я едва различаю его. Вдыхаю всеми легкими запах махорки. Конечно же, это дрянь, как говорит мать. Что кроме дряни мог он курить, немчура поганая. А все равно вдыхаю этот запах, его запах. Всего лишь заборчик разделяет нас, а там другой мир. Мир немчуры, Этого. Кончик самокрутки горит ярко. Вот бы мне карабин. Пальнул бы из стволов, сперва из одного, потом из другого. Прямо в огонек, в ротяру, в ненавистный нос верблюдом. А потом бы с карабином в лес. С карабином можно прожить в наших местах в лесу, так все говорят.
- Миш, ты чего опять не спишь, а?
Рука матери осторожно тянет меня за локоть. Огонёк за забором летит на землю. Этот встает и топчет его. Отворачивается. Услышал и отвернулся от нас. Гордый. Все говорят, гордый.
- Миш, не надо. Пойдем домой. Пойдем. Уже два часа. Пойдем.
Голос у матери треснутый. Она пытается повернуть меня к себе, но я смотрю, как немчура, втянув голову в плечи, входит обратно в дом. Хлопнула дверь. Брехнул пару раз пес. Где-то вдали, на Кижмоле, жутко застонала ночная птица.
Я сдаюсь, и матери удается повернуть меня. Щека у нее блестит. Она прижимает меня к себе и ведет в дом.
- Ложись, - шепчет она, - и подтыкает вокруг меня старое лоскутное одеяло, которое я помню с тех пор как вообще себя помню.
Зачем сюда приехал, в очередной раз спросил я себя. Зачем? Столько лет одна только мысль о здешних местах ужасала. Вычеркивал из памяти все, что мог. Трепет был внутри, боязнь неодолимая, детская.
И все равно манило. В снах вставал под низким небом ветреный Яренск, плескала холодной водой печальная Кижмола. Улыбалась мать, молодая, красивая. И этот проползал в сны, непрошенный, темный и злобный, как ночной черный таракан.
Мы жили по соседству, и не видеть его я не мог. А так хотелось никогда не видеть. И он не мог меня не видеть. Но никогда за столько лет он не поздоровался ни с матерью, ни со мной. Слова не сказал. За всю жизнь он сказал мне не больше пары десятков слов.
Ни разу не посмотрел в мою сторону.
Ни на меня, ни на мать. Он нас не видел. Просто не замечал, как не замечают воздух. Мы жили в параллельных мирах.
Нет. Не совсем в параллельных. Иногда он все-таки замечал меня, вынужден был заметить. Я специально становился на его пути, когда он слегка прихрамывая шел навстречу. Но он обычно опускал глаза и брезгливо огибал меня, очень аккуратно, чуть ли не по окружности.
Мне пять лет. Я гоню обруч на палке вдоль забора. Обруч Димке принес вчера отец. Димкин папа, дядя Сережа, полный, усатый, развернул своими большими руками с плоскими, желтыми от табака ногтями кусок грязной мешковины и достал серый металлический обруч с железной палочкой, загнутой на конце в крюк, чтобы обруч не выскакивал, и мы по-щенячьи запрыгали и запищали. Димка сказал, что будет давать мне покатать обруч. Отец сделал ему где-то, а мне обруч сделать было некому, так что я полностью от зависел от дружбана.
Сегодня Димка целую вечность гонял обруч сам, а потом устал и разрешил мне, но все равно бежал рядом и давал советы. И вот всего-то несколько раз я пробежался по улице, как обруч вильнул в сторону и врезался во взрослые сапоги.
- Куда смотришь, дурак?
Обруч Этот отпихнул ногой и зыркнул на меня с такой ненавистью, что я от невесть откуда взявшегося страха сел на землю.
- Фашист, - наскочил на него Димка, - не смей мой обруч трогать, фашист! Гад!
- Фашист! - заорал я тоже, поднимаясь с земли, - Фашист! Немчура! Гад!
Этот быстро захромал прочь, уставясь в землю, а мы катили за ним обруч и кричали:
- Фашист! Гад! Пауль - в говне плавал!
Проводили мы его аж до Огородной и всю дорогу бросались камнями. У Огородной он остановился и кинулся на нас. Бегун он был неважный, и мы проворно переместилиь на безопасное расстояние. Мы подпрыгивали как два поплавка на Кижмоле, сверху серые рубашки, снизу темно-синие трусы, и кричали:
- Фашист! Гад! Фашист! Гад! Фашист! Гад!
Вот так я впервые с ним поговорил.
От Межеги до Яренска ехать рейсовым автобусом минут сорок. До ближайшего было три часа. Так сейчас мне нужных три часа. В крошечном обшарпанном магазинчике неподалеку от автостанции оказалось "Жигулевское". Полная блондинка-продавщица, сероглазая, по-северному приветливая, продала мне пять бутылок. По чуть-чуть потяну, глядишь, на три часа хватит. Заодно и нервы успокою.
Ему уже должно быть лет девяносто. Если даже жив, то развалина. Ну что он мне может сделать? Даже при такой ненависти он не в состоянии что-то сделать. Даже его правильность немецкая, непонятная, даже честь, которой у него не было и нет,- ничто ему не поможет. Я просто плюну на него, и он рассыплется.
Плюну - и рассыплется.
Мне в прошлом году стукнуло пятьдесят.
-Здорово мы его, а?! - Димка победно протрубил в кулак: - Ту-ру-ру-ру-ру! Красноармеец Мишка, Чапай вам объявляет благодарность! Ты герой, Мишка, не струсил перед врагом рабочего класса! Ну что, побегём дальше?
И тут мне стало тоскливо, так тоскливо, как никогда. То есть, я наверно и не знал до той поры, что значит тоска, слово знал, а не понимал. А тут скрутило внутри, так жалко себя стало, хоть плачь. А плакать не хочется, Димка засмеет.
-Пойду я, Димка, домой, - сказал я, глядя в сторону.
- Чего?!
- Живот скрутило, - скорчил я жалостную гримасу, -так скрутило-о-о. Побегу домой.
- А может тебе фашиста жалко? А?
- Дурак ты, Димка! - разозлился я, - Я его убил бы! Дурак, не вожусь я с тобой больше!
Я помчался домой, а Димка кричал мне вслед:
- Сам дурак набитый! И фашист! Это я с тобой не вожусь!
Слезы сами начали течь из глаз, и я стремглав мчался домой, ворвался в калитку, забежал за сарайчик, сел на пенек, на котором мать обычно дрова рубила и разрыдался. Плакал я долго и горько, пока не выплакался. Мать с бабкой были на работе, никто меня не утешил, не пожалел. И не защитил никто. И не защитит. У всех отцы есть, а у меня нет. Этот меня ненавидит.
Как же мне захотелось, чтобы жесткая и тяжелая, как у дяди Сережи, мужская ладонь погладила меня по голове. Каждая волосинка на голове требовала отцовской ласки, уши мои полыхали, лицо горело. В таком состоянии меня и застала мать.
- Мишанька, ты не заболел часом?
Она присела на корточки и осторожно потрогала мой лоб влажными губами.
Не знаю, что это было за наваждение, может что-то физиологическое, как сейчас модно говорить - "съел что-нибудь". Но именно тогда я понял, что хочу обнять отца.
Я никогда не знал отца. Когда дед был жив, я и не задумывался, что у меня что-то не так. Вот уже год, как деда не стало. Дома я общался только с женщинами, и меня начало томить - то, что раньше было ясным и понятным, стало тревожить и превращаться в мучительные для матери вопросы.
Я не один рос без отца. В том году закончилась война, и на этой страшной войне погибли многие. Я знал, что отца нет у Борьки Оленева, у Костика Рослякова, Федьки Широкого, и это только на нашей улице.
Но у них отцы были герои. А у меня наоборот.
Я поставил пустую бутылку на землю, под куст жимолости. Может, еще в магазин схожу, сдам пустые бутылки, возьму одну в дорогу.
Ехать необходимо. Нет мне обратного пути: могилу матери надо было проведать давно, ведь не был там почти что целую жизнь. Не зря же мать мне стала сниться так часто.
Бедная мама, как же тяжко ей тогда было. Все в этой жизни видится на расстоянии, в обратной перспективе. Чем больше проходит времени, тем крупнее и значимее прошлое, тем ярче и выпуклее подробности. Когда проживаешь неуловимый миг настоящего, каждую несущуюся вперед частицу "сейчас", толком не успеваешь понять ее значимость, которая вызреет потом, иногда - через десятилетия. Особенно, когда проживаешь такую несладкую жизнь, как наша.
Даже в моей детской памяти, которая сохранила влажную густую зелень летнего бора, ярую золотую россыпь осени, стылую иссиня-фиолетовую северную зиму c багровым горизонтом, преобладает серое, коричневое, черное. Серые и черные телогрейки и сапоги, почти всегда, в любое время года. Одежда в основном темная, а если посветлее, то все равно - серых или коричневых оттенков. По городу струились серые заборы - вокруг школы, сельсовета, музея, вокруг всех государственных контор. Рябила перламутровыми оттенками то серая, то палевая в частую непогоду вода Кижмолы. За окнами шли серые дожди, которых в памяти осталось больше, чем солнечных дней. По бледному небу мчали серые облака. Устало смотрели серые лица с запавшими глазами. Ползли серые колонны врагов народа и пленных, пересекавших Яренск волей далеки х вождей. Волны частично оседали в Яренске и окрестных спецпоселках, и катились дальше, в еще большую глушь. Дома в Яренске были старинные, темные, черно-коричневые. Белое здание краеведческого музея, бывшего собора, посерело от времени. По окраинам вместо дощатых заборов часто можно было встретить серо-коричневый плетень, рядом с которым кудахтали бледно-серые куры. Улицы широкие и грязные. Ездили по ним в основном темные грузовые ЗИСы, которые возили в кузовах как людей, так и поклажу. Много было лошадок, запряженных летом в серые телеги, зимой в серые дровни.
На темном и сером праздничными огоньками вспыхивал красный. Красные флаги на сельсовете, милиции, школе. Красные пионерские галстуки, пламенеющие в сырых классах школы. Красные знамена и транспаранты на праздничных демонстрациях - этом прямом заимствовании античных шествий в честь богов. Цвет был по-особенному небудничным, то тревожным, то торжественным. Он зримо напоминал о той запредельной реальности, ради которой мы всей страной жили, о некоем то ли рае, то ли золотом веке - счастливом будущем, которое прорастало и расцветало красными цветами вокруг нас. А пока - пока даже фильмы в доме культуры показывали черно-белые и сознание воспринимало это как норму.
Каков ты сейчас, мой - осторожно пробую на вкус это слово, мой ли - Яренск? Как ты меня встретишь?
- Мам, а почему его зовут Этот?
- Кого?
- Ну Этого, немчуру, соседа.
Мать перестала мыть полы, выжала тряпку в ведро и страдальчески улыбнулась.
- О господи, Миш, ты же знаешь, что его зовут Пауль. Почему "Этот"?
- Так ведь вы с бабой всегда говорите - Этот. Этот прошел, Этот сказал. И деда всегда говорил - Этот.
- Так ты и подумал, что его зовут Этот? Прозвище такое?
Я кивнул.
- Вот дурачок, это не имя. Это мы его просто так называем. И так понятно, о ком речь, чего о нем говорить.
Мать снова принялась мыть полы. Бабка, слушавшая разговор стоя в дверях, сплюнула и пошла на кухню. Я некоторое время озадаченно молчал.
- Мам, а почем у он фашист?
- Он не фашист, Миша, не говори глупостей. Кто тебе сказал такое?
- Ребята говорят, раз немец - значит фашист. Все немцы - фашисты.
- Ну что ты с дурачками водишься, Миш?
Мать опять бросила мыть полы, и развернулась ко мне, сидя на корточках.
- Слышишь ли, ну какой он фашист? Фашистов к нам сюда присылать год назад начали. Это пленные - фашисты. Они и по-русски ни бельмеса. Они из фашистской Германии. А он в России родился, и родители у него в России родились. Какой он фашист-то, он даже на фронте не был. Он сюда еще до войны приехал, в тридцать восьмом.
- Значит, враг народа. Гад.
Я с удовольствием повторяю это слово.
- Гад.
- Может он и гад, - тихо говорит мать и долго смотрит на меня печальными серыми глазами, - но не враг народа. Просто он в молодости ошибку сделал, воевал у Деникина, за белых. Так ему всего восемнадцать было! Он же еще не соображал ничего. Таких как он много было. Между прочим, он офицером был.
- Белым офицером? - удивленно говорю я.
- Да, офицером, - с непонятным воодушевлением говорит мать.
Некоторое время я ошеломленно молчу, потому что мне неясно, что хуже - фашист или белый офицер. Осторожно интересуюсь:
- Так чего ж он против красных воевать пошел?
- Миша, ошибся человек, большой будешь - поймешь, что жизнь - штука непростая.
Я уже подозреваю, что жизнь - штука не простая, но как сказать об этом пока не знаю.
- У него красные родителей расстреляли. Отец учителем был в гимназии, ничего плохого никому не делал.
- Наверное богатый был, - предполагаю я, - вот и расстреляли.
Разговоры о том, что все спецпереселенцы были раньше богатыми, я слышал с первых шагов, поэтому догадаться мне было несложно.
- Не знаю я, - говорит мать, - он говорил, что не очень, а как на самом деле, не знаю.
- А я знаю, гады все богатые.
- И гад он, и фашист, правильно малый говорит! - кричит из кухни бабка и окончательно сбивает меня с толку.
Прошло несколько лет после того разговора с матерью, прежде чем я перестал называть Пауля странным именем Этот. Но все равно, даже сейчас, после всей вереницы моих нелёгких лет, время от времени приходит на ум невероятно ёмкое слово. Этот, и все тут. Ну кто он мне - просто "Этот".
Стоит сказать это слово, и он передо мной. Среднего роста, жилистый. Черные слегка волнистые волосы с проседью. Нос с горбинкой.
Как я ненавидел эту горбинку, такую редкую в наших местах. И ведь надо же, годам к семнадцати эта горбинка появилась и у меня. Мне казалось, что это верх уродства, что нос должен быть или прямой или курносый, что это так несправедливо - мне, именно мне, еще и горбинку!
Нос с горбинкой и нерусская фамилия Вальб, вот и все что осталось мне от него.
Пиво закончилось, теперь уже ничто не утешало меня в моих невеселых воспоминаниях.
С тех пор, как я понял, что отец мне нужен, жизнь моя превратилась в пытку. Я часами наблюдал, как он возится во дворе. Как рубит дрова, ладит утварь, копает огород. Иногда он оглядывался и встречался с моими глазами, но тут же отворачивался.
Я знал его привычки, его расписание. Мне даже не надо было выглядывать в окно, чтобы выскочить на крыльцо именно тогда, когда он выходил покурить, и выбежать на улицу незадолго до того, как хлопала его калитка, и он торопился куда-то, старательно не замечая меня. Я просто чувствовал его, как животные чувствуют приближение землетрясения.
Сам не понимал, чего добивался. Откуда-то знал, что никогда не буду ему нужен. Никто мне не объяснял, а я знал. У него в соседнем дворе было трое детей - две дочери, Эльза и Альбина, и сын - Жорка, все старше меня. Младший, Жорка, - на пять лет. Общего у нас ничего быть не могло, кроме фамилии. Я его ненавидел, не так сильно, как отца, но тоже ненавидел. Он был драчун, и один раз, когда я вместе с Димкой дразнил его, догнал и больно съездил по уху.
Наконец приехал серый от грязи пазик. Я загрузился в него вместе с десятком пассажиров из местных. Но ведь я тоже местный, осознал я вдруг и с любопытством вгляделся в лица попутчиков. Интересно, может узнаю чьи-то знакомые черты?
Да нет, глупейшее занятие. За эти долгие годы многое могло измениться. Сверстники могли разъехаться, старшие - умереть. Умерь свою прыть, главное - могилу матери в порядок привести, а встретишь знакомых, или нет, это уж как получится. Да и нужны ли они тебе, эти знакомые? Наверное, нет. Никогда не хотелось даже слышать о Яренске, может поэтому никогда и не слышал. Ни в разговоре никто не обмолвился, ни в газете ничего не прочел, ни по радио, ни по телевизору ничего не слышал. Яренск стал для меня запретной зоной, непригодной для жизни. Когда-то давным-давно писатель Дефо отправил своего любимого героя Робинзона Крузо путешествовать по России, и в своих путевых заметках тот упоминает, как посетил Яренск по дороге в Архангельск. Подозреваю, что это было самое знаменито лицо, посетившее здешнюю глухомань. Я усмехнулся, представив, как на старости лет Робинзон решил снова пожить годик-другой на необитаемом острове. Наверное, он должен был испытывать что-то подобное тому, что сейчас испытываю я.
К восьми годам моя тоска приутихла. Мы жили двор в двор, и ежедневное доказательство моей ненужности истощало организм. Я стал злиться, смотрел на всех букой, огрызался. Летом, перед школой бабка отвезла меня к старшему брату, в деревню под Горьким. Лето было по нашим понятиям жаркое, душное. Я объедался белым наливом, купался в теплой светлой Волге, жарился на горячем песке и смотрел из-под полуприкрытых век на высокие белые облачка в далеком светло-светло-голубом небе. Хворь и тоска с меня осыпались сами собой. К сожалению, бабкин брат до следующего лета не дожил, и больше в этих краях я никогда не был.
Вернувшись в Яренск, я понял, что болезнь моя прошла : друзья и улица снова интересовали меня куда больше, чем Пауль.
Но одна беда прошла - пришла другая.
Я пошел в школу, и выяснилось, что я - немчура и фашист. Пока я играл с ребятами на своей улице -не был ни немчурой, ни фашистом. Один только раз Толька с Кишерской, худосочный золотушный придурок из ватаги Лехи Жукова, крикнул мне: "Фашист!", но я так и не понял, за что. Димка тоже удивился, и сказал, что жуковские - все как один дураки и гады, и мы этому Тольке еще по шее надаем, когда он на нашу улицу сунется.
В первом классе кроме меня, Димки и Лешки-заики никого с нашей улицы не было. Из жуковских были завзятый драчун Сережка Калинин и Вовка Прохоров по кличке "Жиртрест", они и начали меня дразнить фашистом и гадом. Я гонялся за ними на переменках и дрался, Димка мне помогал, но толку было мало. Сережка с Вовкой были заводилами, а остальные их поддерживали, смешно им было. Мы с Димкой были в меньшинстве. В классе был еще один "фашист" - Пашка Шлегель, ему тоже доставалось, но у него вся семья были немцы-поволжцы, а я-то с чего был фашистом? Я был русский по матери.
Из-за Пауля, из-за Этого, из-за проклятущей немчуры надо мной издевались в школе. Я приходил из школы, делал уроки и смотрел в окно, как идет с работы домой мой отец. "Ну разве это отец? Хоть бы раз слово сказал..." - тоскливо думал я, - "У всех отцы как отцы, а у меня вот этот...", - внутри у меня зло ныло, - "Пауль! Злой как собака. Ненавидит меня..." - кулачки у меня сжимались, - "Немец, да ещё имя такое паскудное - Пауль!"
Так и пошло-поехало, мысли мои постоянно возвращались к одному и тому же. Ну как и кому можно сказать, что твоего отца зовут Пауль? Легко ли жить, зная, что ты по отчеству Паулевич? Смеются, и правильно делают, что смеются. Так мне и надо, раз я Паулевич. Как можно быть Паулевичем? Ну разве может человек с таким позорным именем быть отцом? Вот дядя Сережа - отец. И имя у него человеческое - Сергей. Даже у Пашки Шлегеля отца зовут Петром. Немец, а все-таки - Петр. Не Генрих какой-нибудь, не Адольф - вообще подумать страшно об отце с таким именем! Петр. Такое красивое имя. Вот поэтому он и отец хороший, пусть даже немец, потому что Петр.
Ну как же мне хотелось, чтобы отца моего звали Петр, так по сердцу пришлось мне это имя! Был бы Петром, был бы настоящим папкой. Он бы любил меня, он бы никогда не допустил, чтобы меня в школе дразнили. Да и не смеялись бы над Петровичем. Михаил Петрович, это же так обыкновенно, даже глупую фамилию Вальб можно не заметить. Михаил Петрович Вальб. Мы бы с папой Петром гуляли, он бы меня учил машины ремонтировать, дрова рубить. На санках бы меня возил, когда я маленький был. И обруч у меня был бы свой, как у Димки, папа Петр обязательно бы сделал мне обруч. И мать бы мою любил, а не эту толстозадую Луизку, которая вечно поджимает губы, когда нас с матерью видит.
Петр и Пауль, ну разве это сравнимо?
Я долго стоял рядом с матерью и мялся, пока, наконец, она сама не кинула мне короткое: "Ну?"
В принципе я сам все знал. Сложилась в голове мозаика из путаных воспоминаний тех времен, когда взрослые говорили при мне разные малопонятные вещи, из озлобленных обмоловок бабки, из туманных намеков взрослых, и даже из подслушанных Димкой разговоров его родителей. Но мне уже было этого мало, мне было нужно твердое знание.
- Мам, почему отец нас не любит? Почему вы не женаты? Почему у меня отец - немец? Ты что, другого не могла найти? Зачем я мучаюсь с таким отцом?
Зрело во мне долго, а выдохнулось быстро, вывалилось слово к слову, звонко и часто, как горошины об эмалированную миску.
У матери в глазах мелькнул короткий испуг, она отложила штопку и некоторое время молча глядела на меня. По щекам ее медленно покатились слезы.
-Ма-а-ам... - я потянулся к ней, она судорожно обняла меня, и мы разрыдались.
-Ну, дождалась... - рядом с нами стояла, тяжело дыша, бабка и краем фартука вытирала заблестевший глаз, - дождалась...
- Все равно рано или поздно пришлось бы говорить, - грустно сказала мать, а потом поцеловала меня в лоб, - Ладно, беги, умывайся, говорить будем.
Я прижался щекой к приятно-холодному автобусному стеклу. Дорога петляла среди темного елового леса. Сосед, полноватый лысеющий мужичок лет сорока, задремал. Значит до конечной едет, в Яренск. А мне не дремалось.
Честь. Это жестяное, негибкое слово я возненавидел с того давнего разговора. Мы с матерью стали жертвами чести. Уже тогда у меня все нутро перевернулось от холода - "честь не позволяет, ошибка ты". Бедная мать, бедная. Наверное, я застонал, или засопел, потому что мужик проснулся и недовольно уставился на меня. Я поспешно отвел глаза и встретился еще с одним неприветливым взглядом. Над лобовым стеклом, под потолком, подобно иконе висела фотография изрядно подзабытого серьезного усача в военном френче.
Через полчаса, умытый, со стаканом горячего чая с брусничным вареньем, я сидел за столом и слушал рассказ матери.
- Отец твой приехал в тридцать восьмом. Тогда еще была бабка Макарёва жива, соседка наша, старая дева, последняя в роду. К ней на постой и определили Пауля. Он должен был вместе с другими переселенцами ехать строить леспромхоз, но попал в больницу, повезло ему. А потом, когда поправлялся, еще раз повезло. У Вечерникова, начальника больницы, ЗИС сломался, никто починить не мог. А он сумел как-то, на все руки мастер. Вечерников с комендантом договорился, разрешили отцу твоему при станции остаться механиком, по состоянию здоровья. И определили его на жительство к Макарёвой. Он тогда помоложе был, красивый. И так улыбался, так улыбался.
Голос у матери дрогнул.
- Спецпоселенцы все хмурые, даже те, кому в Яренске остаться удалось. Мы-то к ним нормально относимся, к нам ведь испокон веков ссылают. Многие тут оставались, корни пускали. Все люди, рога ни у кого не растут. Враги народа, конечно, но ведь исправляться сюда приехали. А он - улыбался. Говорил мне потом, думал - смерть ему будет. На строительстве леспромхозов от голода холода-то многие враги народа умирали, вот он и боялся смерти. И вдруг - спасся. Такой был весёлый, общительный. Так улыбался, глаза сияли.
Мать покрутила головой.
- Познакомились, соседи ведь. Потом в кино встретились, фильм смотрели. "Машенька". Подошел. Кажется мне, сказал, что героиня с экрана в зал сошла. Красиво сказал, у нас так никто не говорил. Ну и встречаться стали, разговаривать. Лето было, морошку собирать ходили. Про семью ничего не говорил. Потом сказал, что нет семьи. Сказал, что любит. И я его полюбила. Веселый, умный, говорит красиво. Знает много. Судьба у него тяжелая была. Жалела я его. Зря жалела.
Мать утерла краешек глаза.
- В феврале выяснилось, что ты у нас будешь. Он обрадовался. Что это чудо, что он всего год в ссылке, у него уже будет ребенок. Чудо-то чудо, говорю, а жениться надо. Хорошо, говорит, поженимся обязательно. Глупая я была, от счастья глупая. Родители-то предупреждали меня, не связывайся с врагом народа, да еще с немцем. Наплачешься. Как в воду глядели. Буквально на следующий день выхожу я на улицу, а он шасть мимо. Задумался ли, нет ли? Кричу, а он идет себе да идет. Люблю, люблю - и на тебе. Родители говорили, подруги говорили - зачем тебе ссыльный. А я-то решила, что всех умнее буду. Но все равно, пошла на завтра с ним говорить. Что делать-то, ребенок будет. Нужно идти уговаривать, как ни стыдно. Пошла. Забежала перед ним. Не пущу, на всю улицу орать буду. Ори, говорит, мне дела нет. Я тебя разлюбил. Как же так, слышишь ли, вчера любил, а сегодня разлюбил? Вот так, говорит, вчера любил, сегодня видеть не хочу. А как же ребенок, говорю, ты жениться обещал. Ну что, ребенок, говорит. Это твой ребенок, мне он не нужен. Ты девка молодая, найдешь себе еще мужа. С ребенком возьмет. Видно было, что хорохорится, что тяжко ему, но не сдвинешь. Поняла я, что дурой последней вышла.
Голос у матери был глухой и сырой, глаза опухли. Я слушал сжавшись. Смутные надежды мои таяли. Никаких следочков отцовской любви не нашел я в рассказе. Все то же, что знал - ему до нас дела и раньше не было. Но как ни странно, я успокаивался. "Вот так, значит, ну так и быть", - тоненько звенело в сознании. Так, значит так и быть.
- А что было делать? Стыдно было за глупость свою, но жить нужно было. Нужно было тебя рожать. А один раз выхожу - живот у меня уже заметный был - а у него во дворе семья. Жена и дети. Тут мне и понятно все стало, почему вдруг любил, а потом разлюбил. Так мне обидно стало за весь свой позор. Нашло на меня что-то, стала я криком кричать: "Ах ты мерзавец, гад, говорил, что жены нет, семьи нет. Надругался, гад, натешился, опозорил, жизнь сгубил!"
При каждом слове мать вздрагивала, и я невольно вздрагивал вместе с ней.
- Луиза его опешила, рожу скорчила и в избу пошла. А он выскочил из двора, схватил меня за руку, так что закричала, и потащил к дому. Думал, говорит, что отказалась от меня семья, сам велел отказаться. И следователь ему так сказал, а он вроде уже готов к этому был. А вышло так, что обманул он меня. Никто от него не отказался. Предлагали им, а они сюда приехали, и жить с ним будут. И обидеть их, говорит, мне честь моя офицерская не позволит. А ты, говорит, - просто ошибка. Не могу я с тобой быть, не позволяет честь, и все тут.
- А о твоей чести подумал ли, фашистяра? Сколько сраму-то было, - бабка, слушавшая мать сидя на кровати в темном углу, погрозила кому-то невидимому кулачком. В последнее время она стала прихварывать и частенько ложилась передохнуть.
- Да, тяжело было, - горько согласилась мать, - родила одна, хорошо хоть папа тогда жив был, из роддома встретил. А через год с небольшим война случилась. Слава богу, пережили. Папа только не дожил до победы, царство ему небесное. Теперь вот тебе десять лет, уже не маленький, помогаешь, полегчало.
Она немного помолчала, опустив глаза, а когда подняла, в них был какой-то мягкий свет.
- А все равно, ты у меня есть. Уже мужик в доме какой-никакой. Растешь. Даст бог, выдержим. Мы же северные, крепкие. Никакие мы не ошибки.
Горячая волна подняла меня со стула, я подбежал к матери, уткнулся в материнское плечо и крепко-крепко обнял ее. Сзади тоненько заскулила бабка.
Проехали Казлук. Я с любопытством взглянул на крошечный поселок. Одноэтажные дома, окруженные соснами. Двухэтажное здание школы. Тогда была зима, темно, горело несколько фонарей. В Казлуке остановились, и Никита Фомич сходил в магазин и купил мне кулек пряников. Один пряник я съел при нем, из благодарности. А что было с остальными просто не помню, делось куда-то из памяти. Будущее мое было темно, как северный поселок за окнами ЗИСа. А в Межеге меня ждали совсем незнакомые люди, чтобы везти дальше.
Как ты не храбрись перед жизнью, а она сильнее тебя. Методов у нее много, и все они вроде лома, от которого нет приема. Вот и мы с матерью понаобещали себе, что выдержим, а не случилось.
Через год после той памятной беседы слегла бабка. Она была еще не старая, около шестидесяти, и ей неловко было лежать целыми днями и быть, как она считала, в тягость.
- Всё что-то немогётся, совсем всё, пухну чего-то, а пью да ем мало, - печально вздыхала она, - на кого я вас оставлю?
Стала слезливая и капризная. Несколько раз приезжал доктор, Юрий Иваныч, выписывал какие-то таблетки. Мать и бабка на несколько дней приободрялись, а потом снова сникали. В избе было мрачно, мы почему-то разговаривали полушепотом.
--
Да не шепчитесь вы, знаю что помру, - ворчала бабка.
В начале декабря мы ее похоронили. Дома мать горько выла, ей было страшно в жизни одной.
- Ма, ты не одна, - теребил я ее за плечо, - ма, прекрати. Мне уже вот-вот двенадцать, я с тобой.
Мне самому было страшно, что мы остались вдвоем. Одни, но вдвоем.
За два года, которые мы возились с бабкой, мы как-то не заметили, что умерли все материны родственники.
- Это судьба меня наказывает, за то что связалась с этим, - сказала как-то мать, - только ты-то в чем виноват? Хоть бы выжить как-то!
Зарабатывала мать мало. Запасались картошкой, грибами, ягодами. Деньги тратились в основном на одежду.
Я сильно вытянулся и был матери уже выше плеча. В школе меня дразнили меньше , привыкли наверное. Я подружился с Петькой Шлегелем, Димка тоже остался со мной. Мы были для своего возраста высокими и крепкими. Втроем нас задирать остерегались даже жуковские.
Только с отцом все было по-прежнему. Он не мог не замечать нас, но не замечал. Даже его дети, мои братья-сестры нас не видели, так их Пауль воспитал. Я тоже научился не обращать на них внимания. Жили и жили рядом. Если бы не позорное отчество, ничто бы нас не связывало.
Безразличный взгляд мой сам собой встрепенулся. Кажется, Яренск близко. Да, до этих мест мы добирались , когда были пацанами. Как работает память! Не был, не видел, боялся вспоминать лет тридцать, а узнало, проснулось, ударило по мозгам, так что носом прилепился к стеклу! Вот она, лощинка между невысокими насыпями, вот охотничий домик у ручья за поворотом, рассыпался, темно-серый, крыша обрушилась. А вон за тем валуном был ключ, в котором можно было пить вкусную холодную воду. А чуть дальше за ключом были самые морошковые места. А вот пошли широкие поля по обе стороны дороги. В мое время их засевали рожью или ячменем, по которым в июле ветер гнал серо-зеленые волны. В детстве я бегал по этим полям, и колосья били мне по груди, а когда садился на корточки, можно было спрятаться от всего мира и слушать, как светло шуршит зеленый мир северного поля.
Я почти всю жизнь прожил на севере, и когда после шестьдесят четвертого года разрешили жить в европейской части, вспомнил про деревню на Волге, где я провел одно-единственное незабвенное лето, и махнул в дом отдыха под Самарой по подвернувшейся путевке. Помню, как, искупавшись, пошел побродить по рощице, прилег в траву и обомлел от густого гудения жизни. Почему-то в детстве, в деревне у бабкиного брата, не обратил внимания, насколько трава здесь гуще, жизнь мощнее и яростнее. Шорохи, поскрипывания, птичий свист. У нас тоже все это есть, но не такое - реже, прозрачней, бледнее, скромнее. А запахи - такой силы горячий травяной дух ударил мне в нос, что решил я - все, перееду на юг. Устроился бульдозеристом в ростовской области, но выдержал всего год. Во-первых, работа у меня такая, что природу мало видишь. Во-вторых, мощь природная, так очаровавшая меня поначалу, оказалась для меня утомительной. Через год мне стали сниться спокойные северные пейзажи, долгое небыстрое течение жизни. А на юге все было так суетно, да и люди были какие-то злые, на севере народ попроще и посердечнее. Так и прожил на севере всю жизнь. И если и тянуло куда в последнее время, то только в Яренск.
То ли мы были худосочные, то ли изба у нас была большая, слишком большая на двоих. Мы никак не могли заполнить ее животным теплом, как у Димки в доме, как в других избах, и как раньше было у нас. Димкин дом был живой, даже дом Пауля был живой, а наш уже умер, только мы этого еще не знали.
Нам было холодно в доме, по вечерам мы садились рядом, как будто держали круговую оборону. Я делал уроки, мать бесконечно чинила нашу одежку. Мы рассказывали друг другу наши нехитрые новости, и на что-то надеялись, прежде всего, на то что я скоро вырасту, потом пойду в армию, женюсь, нарожаю детей и заберу мать к себе.
Началось все с малого. У матери под глазами появились темные круги. Я тревожился, мать отшучивалась, говорила, что вот лето придет, и все пройдет. Лето пришло, но лучше не стало. Мать стала жаловаться, что устает, что все болит. Видимо, это была та же болезнь, что и у бабки. С трудом уговорил мать вызвать доктора. Приехал тот же врач, Юрий Иванович, что лечил бабку. Выгнал меня, осмотрел мать и остался недоволен. Прописал какие-то таблетки и велел матери сходить сдать анализы в районную больницу.
Анализы оказались плохие. Мать перепугалсь. Только теперь я понял, что испугалась она за меня. А тогда я немного обрадовался, подумал, что раз боится, значит, вылечится. Старался брать на себя что мог - заготовку грибов и ягод, стирку, уборку. Мать сперва сопротивлялась, потом бросила. С осени она на работу уже не ходила, ей дали больничный с каким-то сложным диагнозом. Через месяц положили в районную больницу, сказали, что будут делать операцию.
Я остался один в мрачном холодном доме. Спалось мне тревожно, сны снились мрачные, нехорошие. После школы навещал похудевшую, грустную мать. Наконец сделали операцию. Через три недели после операции мать выписали домой. После обеда приходила медсестра Катя и делала какие-то уколы, брала анализы. Иногда приходил доктор, осматривал. Матери лучше не становилось. Перед ноябрьскими праздниками снова пришел доктор, осматривал мать мало, всё больше говорил и как-то вяло и мрачно осматривал нашу избу.
Когда я вышел проводить его, он некоторое время молчал, глядя в сторону, а потом заговорил бесстрастным, быстрым голосом, по временам быстро, по-птичьи, оглядывая меня и опуская глаза вниз:
- У матери твоей рак печени оказался. Операцию сделали, была надежда. Но... Наверное поздно, нужно было раньше. Улучшение было кратковременное, а сейчас анализы совсем плохие. Надежды никакой. У тебя родственники есть?
Я потерянно молчал.
- Родственники-то есть?
- Дядь Юра, - как-то совсем по-мальчишьи пропищал я, - она умрет? Скоро?
- Трудно сказать, по-разному бывает. Может месяц, может полгода. Ты ей не говори, не стоит. Если будет нужно, и ты захочешь, я сам скажу. Тебе сколько лет?
- Тринадцать. Четырнадцать через месяц.
- Понятно. Родственники есть?
- Нет, - сокрушенно покачал я головой, - умерли все, не осталось никого.
- Даже дальних?
- Даже и не знаю, вроде никого. Мать говорит, что в войну многие погибли, остальные умерли. А кто и остался, мы не знаем их. Вдвоем мы с ней.
- Трудно тебе придется, пацан. Ну ладно, Катя поможет, я тоже может чем помогу. Надо к Никите Фомичу сходить поговорить, - быстро, по-деловому, сказал доктор и собрался было уходить.
- А кто такой Никита Фомич? - испугался я.
- Потом расскажу, некогда, - рассердился почему-то доктор и быстрым шагом пошел к медицинской машине, стоявшей за калиткой.
Долго я стоял перед дверью и не решался войти. Как будто придавило меня чем-то, чувства и мысли мои разбежались, попрятались в тайные щелки моего тела. Как войти и посмотреть в лицо матери, зная, что она умрет? Страшно было, непосильно страшно. Кое-как собрался и на ватных ногах зашел в дом, разделся, подошел к кровати.
- Что так долго-то? - мать пытливо глядела на меня печальными серыми глазами, - что он говорил-то тебе?
- Да ничего он не говорил, за поленницу зацепился и дрова рассыпал. Я собирал вот, вот и долго тебе.
Мать печально улыбнулась:
- Вот неловкий...
Пазик въехал в Яренск. Я с любопытством смотрел на мелькающие в окне деревянные избы на прямых широких улицах. Изменилось мало что, время здесь всегда текло медленно. Заправка . Кладбище, собственно сюда я и ехал. Стадион построили. Автовокзал. Раньше была простая остановка, сейчас нехитрая каменная хибарка, ну хоть какая-то. Приехали. Пассажиры засуетились и бодро высыпали из автобуса. Получилось так, что я вышел последним.
- Приезжий?
Это мужичок, который проспал всю дорогу рядом со мной.
- Да, приезжий.
- Местный ли?
- У-у, - осторожно мотаю головой. Мало ли что, я пока не знаю, чего мне ждать от местных, - Говорят, гостиница есть?
- Есть, на Кишерской. Проводить ли?
- Да нет, не надо, найду.
- А говоришь, не местный-то, - мужичок хитро щурится.
- Да так, бывал тут. В командировке, - бессовестно соврал я и зашагал в сторону Кишерской.
Мать угасала дольше ,чем предположил Юрий Иваныч. Теперь-то я понимаю, что ей хотелось подольше побыть со мной.
После того как Юрий Иваныч рассказал мне что мать умрет, она что-то почувствовала. Она не решалась спросить, только начала смотреть как-то по-особенному. Чувствовал затылком, как она осматривает, ощупывает меня всего.
Дел у меня было много, только успевай поворачиваться. Дом большой содержать за двоих, в школу ходить, уроки делать, за матерью ухаживать. Хорошо Катя помогала убираться, Юрий Иванович иногда угощал то картошкой вареной, то пирогом с нельмой, то еще какой-то домашней снедью, которую, как он говорил, ему жена сунула.
- Послушайте, а у Миши ведь отец есть, - спросил он как-то у матери, - а он мне сказал, что родственников нет. И почему он не помогает сыну, раз вы болеете?