Штурман Дора Моисеевна : другие произведения.

Из "Писем Бывшего Соотечественника"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Не будучи ни литературоведом, ни киноведом, осмелюсь высказать два-три соображения, толчком для которых явились переживания и размышления нескольких российских кинематографистов, опубликованные в журнале "Искусство кино" Љ 1 за 1993 год. Это исповеди или самооценки людей, в "доперестроечном" положении которых я была дважды.

  
  
  
  
  
  
  
  
   Не будучи ни литературоведом, ни киноведом, осмелюсь высказать два-три соображения, толчком для которых явились переживания и размышления нескольких российских кинематографистов, опубликованные в журнале "Искусство кино" Љ 1 за 1993 год. Это исповеди или самооценки людей, в "доперестроечном" положении которых я была дважды. Первый раз - в заключении, в качестве сочинителя всяческих текстов, актрисы и режиссёра лагерного ансамбля художественной самодеятельности (1946-1947 гг.). В ансамбле было немало профессиональных актёров, певцов, музыкантов, и какое-то время нас даже освобождали от общих работ (примерно полтора года). Статью 58-ю брать в ансамбли не полагалось, но что было делать, если большинство пригодных к такой работе людей сидело именно по этой статье? Второй раз я пребывала в том же положении много лет, в должности школьного учителя (1948-1976 гг.). В обоих случаях это было положение раба, поневоле соблюдающего законы своего душевладельца и хлебодателя. В качестве собственности живой, т.е. чувствующей и думающей, я так же, как и мои киноколллеги, старалась рабовладельца обойти и перехитрить. Я изощрялась в непростом искусстве - и на сцене, и в классе лгать в действительно уж неизбежных пределах и говорить правду посредством приёмов, одновременно и выразительных, и неуловимых для надзирателей. С учениками я стремилась быть честной во всех тех случаях, когда это не угрожало немедленным выходом из игры, а то и чем-то похуже. Но в литературной и исследовательской моей работе очень рано возникли темы и задачи, в которых иносказание или недосказанность были невозможны: они лишали всё смысла. Поэтому, как только занимающие меня вопросы окончательно определились, т.е. после лагеря (1948), пересекаться в главной своей работе с государством я уже не могла, даже в послесталинские времена. Так как иллюзии мои дали трещину довольно рано, где-то в районе ХVIII, а не ХХ партсъезда (после ХХ - ХХII съездов они, напротив, чуть-чуть реанимировались - ненадолго), и тем более - не после 1985 года, то подчинение требованиям государства обессмыслило бы мою работу - мои усилия честно ра- зобраться в происходящем. С меня хватило одного тюремно-лагерного срока, чтобы понять: там, где государство мне более не указчик, там оно мне и не хлебодатель, на хлеб надо зарабатывать чем-то другим. Государство мне и не оппонент, ибо на честный спор ни в коем случае не пойдёт. Оно мой потенциальный тюремщик, а то и палач. Поэтому нам лучше не сталкиваться лицом к лицу - ни над тетрадью, ни в моём (внеклассном, домашнем) общении с учениками и доверенными читателями. Неизбежно приходилось лгать. Вопрос заключался лишь в том, кого обманывать? Себя? Не хочу и более не могу, не буду. Государство? Придётся. Оно моих соображений не примет, не простит, и я без крайней необходимости вторично на рожон не полезу: хочу жить и работать так, как хочу. И читать меня будут только те, кому я верю. И по-настоящему учить я буду немногих. Остальных - как принимаемые мною всерьёз советские писатели: изобретая соответствующие приёмы и соблюдая пограничные правила игры со властью.
   До Самиздата и тем более до Тамиздата было ещё далеко. А иллюзии убывали (по мере всё более серьёзного вхождения в потаённую исследовательскую работу) всё быстрее. Поэтому доля лжи на казённом поприще возрастала. В силу судьбы и характера, потаённость моей работы становилась всё более относительной, а опасность ненароком пересечься в запретных областях с органами государственной безопасности - всё большей. Работать по полуоткрытой методе стало невозможно, хотя политической деятельностью как таковой я не занималась: её нельзя было совместить с главным делом.
   Итак, каждый, если у него были дар, глаза и совесть, нёс свой крест: и те, кто творили в государственной упряжке, и те, кто подавил свою тягу к творчеству, и те, кто работал конспиративно, а на хлеб зарабатывал чем-то другим. Свобода в форме изгнания, эмиграции или беженства (согласитесь, что это не одно и то же), а затем и вымечтанное крушение деспотического режима для многих оказались не только переломом в судьбе, но и сломом внутреннего профессионального механизма. Вчерашние пленники ломались, обретши свободу, по различным причинам. О причинах этого печального факта мы говорить не будем: тема слишком обширная для малого жанра. Уцелевал же творческий механизм (при внезапном перемещении из скотного двора на дикую волю), если ни при каких условиях носители творческого начала внутренне не могли не продолжать работу. Тем и хорош запасной кусок хлеба, что при нём, если можешь не писать, - не пишешь. Когда же источник и потребность работы необоримы, то работу твою могут прекратить и прервать только физически, лишь полным физическим отсутствием сил, времени, убежища (Солженицын называл его укрывищем), орудий труда, какой бы то ни было возможности думать о нём.
   Беда тех, кто сейчас в России или в эмиграции жалуется на невозможность работать, часто состоит в том, что они жалуются не на невозможность работать, а на отсутствие либо внутреннего стимула для неё, либо каких-то привходящих обстоятельств: оклада содержания, инвестиций и т.п. Всё-таки, если работа есть необходимость прежде всего внутренняя, органически личная, то пишут на обрывках бумаги, отнятое многократно восстанавливают, ставят спектакли между нарами, школьную сцену или сельский клубик почитают за нечаянный, невероятный простор, делают рукописные книги и видеоленты в одном экземпляре, читают и показывают их нескольким человекам. Я говорю об этом с уверенностью, ибо, по крайней мере,
  тридцать лет из своих семидесяти работала именно так и лишь шестнадцать лет работаю на воле. Я знаю: в обстоятельствах, в которых работать над тем, чем ты одержим, действительно, нельзя некоторые творцы (здесь я говорю не о себе: я всегда могла жить ребёнком своим, любовью, семьёй, общением), образно говоря, бросаются на проволоку. Тем или иным способом. Но когда для творчества есть мало-мальский простор, - непоправимо только собственное бесплодие. На свободе его нечем оправдывать и маскировать. Вот в чём основа трагедии.
   Итак, если при самом крутом изломе внешней линии жизни (печатали - перестали печатать или стало негде печататься, не печатали - пожалуйста, вот тебе печатное поле. Надо было взвешивать каждый слог - сделай милость, самовыражайся без всякой оглядки, как душа требует. Давали деньги - теперь не дают или наоборот) интимный внутренний стержень - неодолимый порыв к работе - цел, то всё в порядке. Конкуренция, поиски мецената, издателя, покупателя, аудитории - это факторы скорее отбора, чем истребления. Если нормализуется хотя бы до здешних пределов российская жизнь, то нормализуются в терпимых границах и тиражи, и отбор, и всяческое многообразие. Может быть, именно эта органичность работы и названа условно
  моцартианством, а преимущественное внимание к любым привходящим для творчестваобстоятельствам, включая известность, признание, славу, - сальеризмом (разумеется, тоже условно)? Иное дело - внутренние кризисы, периоды накопления, поворотов и самоувольнения на какие-то отрезки времени от творчества. Как только себя изживает кризис (если изживает), работа возобновляется. Хоть на привале, хоть в лагерной заначке, хоть в швейцарском шале, хоть в котельной, хоть на обломках родного и ненавистного "творческого союза", хоть - где. Хотя бы в виде раздумий и прикидок на будущее.
   Работающие "нетленку" люди были всегда, во всех невообразимых обстоятельствах и на всех сюрреалистических горизонтах российской духовности, российской культуры ХХ века, в России и вне России сущих. Тем, кто шел в государственной упряжке, делать настоящие вещи было труднее, чем нелегальным и потому суверенным (хотя бы в какой-то части своей работы) их собратьям. Правда, последних быстрее и чаще убивали физически. Отметим, что не всегда. Зато у мастеров Госиздата, узников его тиражей и благ, возникла уникальнейшая способность воссоздавать своё время без деклараций и одиозных сюжетов. Тоталитарная эпоха вырастила виртуознейшее искусство подтекста и междустрочья. Возникло такое сотрудничество автора, режиссёра, актера и отечественного читателя или зрителя, которого не знают культуры более свободные. Вместе с тем, государство неуклонно бдило. У него была масса лазутчиков в мире культуры. И потому смертельные ловушки для тех, кто так или иначе либо игнорировал, либо
  водил за нос государство-заказчика, никогда не исчезали. Так не грешно ли теперь, тоскуя, сравнивать вчерашние вериги с неудобствами и неудобьями свободы? Грешно - даже косвенно и завуалированно: ведь сравнение нередко делается в пользу недавних вериг. В частности, в интервью кинодеятелей, о которых сказано выше, иногда сквозит такая оценка (по укоренившейся манере - в подтексте).
   Право, не следует пугаться свободы больше, чем вчера боялись рабства. Только бы уберечь и укоренить её, чуть забрезжившую.
   Может быть, стоило бы реже сводить горькие счёты с судьбой и друг с другом, но пристальней вглядываться в себя? Если изнутри ничего не рвётся наружу само, так, может быть, незачем и торопиться сочинять, ставить и снимать? Повторим снова и снова: хлеб ведь не обязательно зарабатывать только искусством и литературой. Хорощий борщ - вещь более творческая, чем плохой фильм. А плохой борщ хоть и требует иногда покаяния, обходится всё же куда дешевле плохого фильма. К слову - о покаянии и о "Покаянии".
   Года два назад один конъюнктурнейший журналист-международник, на послужном списке которого визы негде поставить, призвал включить в число телепередач "Останкина" регулярные сеансы индивидуального покаяния. Давая пример другим, он мужественно и откровенно, не прячась под епитрахилью, признал, что два момента его биографии вызывают у него чувство
  вины. Мне было неловко слышать, что только два. Мне лично стыдно за сотни своих школьных уроков, а уж он-то не сельской учительнице чета. Он американским школьникам читал лекции о прекрасном брежневском СССР (он ли, другой ли из таких вояжеров, попал, говорят, случайно в од- ной из школ на сына Солженицына и получил хороший отпор; впрочем, может быть, это и легенда). Я представила себе эти плановые покаянные телешоу и ужаснулась новому Орвеллу. Кинематографисты в "Искусстве кино" Љ 1 за 1993 год говорят о покаянии и о "Покаянии". Но вот в чём беда: покаяние - вещь интимная, сосредоточенная. Вопреки распространённому предрассудку, оно плохо переносит публичность. Не слишком ли часто и легковесно мы о нём говорим на людях? Обеспеченно ли это внутренне? Вот и фильм "Покаяние", по сей день потрясающий российских кинематографистов (сужу по тем же интервью), на мой непрофессиональный взгляд, вещь неубедительная, наигранная, искусственная, как неживые цветы и сахарный храм. И (хоть и страшно выговорить, но скажу) скорее ведущая к очередному языческому капищу, чем к храму в высшем значении этого слова. В фильме много красивостей, неуместных в столь жестоком сюжете. Чего стоит один только "рояль в кустах", ассоциируемый волей-неволей с известным анекдотом? Лоскутный образ диктатора -вторичен. Он не содержит открытий, как, впрочем, и весь кинематографический язык фильма. Но, независимо от этих моментов, основная беда фильма - в его замысле, в нравственном основании его фабулы. Утончённая женщина, много в жизни страдавшая, несколько раз (во сне - значит в подсознании) вырывает из могилы труп и доставляет его под окна его детей и внука. Очевидно, так, потерявшая по вине диктатора родителей, она учит его детей покаянию за грехи отцов. Я, конечно же, понимаю, что труп диктатора есть символ эпохи и смысл действий героини состоит в призыве осмыслить прошлое, а не зарывать его с почестями в землю. Всё это сказано достаточно прямолинейно, чтобы быть понятым. Однако выкапывается из могилы всё-таки труп отца и деда и упрямо доставляется под окна сына и внука, хотя карать до седьмого колена властен Бог, а не человек. Но создателям фильма и этого показалось мало. Они сочинили за героиню (как финал её сна) ещё и самоубийство внука диктатора, то есть сделали её подсознательной детоубийцей. Смерть юноши - возмездие прежде всего его матери, а не трупу деда. В фильме "Покаяние" речь вообще идёт не о покаянии - синониме самоочищения и смирения. В нём говорится об отмщении, о внушении потомкам, а заодно и живым современникам ужаса и стыда за содеянное отцами. При этом труп диктатора претерпевает безразличное для него надругательство . Его даже не земля выбрасывает, не земля отказывается принять - его вырывает из могилы беспощадная месть, падающая, повторим, на его семью. Он боли не чувствует и сраму не имет, ибо мёртв. Как давно он умер, не знаю: в юности, в детстве? Зрелым ли человеком потерял душу?
   Этот фильм представляется мне апогеем той "гласности", в которой сконцентрировалась колоссальная разоблачительная мощь, но крайне мало, пренебрежимо, катастрофически мало оказалось мощи осмыслительной. Поэтому в трагедии нет катарсиса. А ведь мальчика, который себя убил, и жен-щину, которая так ненавидит тирана и его семя, что во сне превращается в гробокопательницу бульдозерной мощи, - можно было уберечь от душевного повреждения. Не я одна и не только теперь, а многие уже в первые годы "гласности" говорили, что лучше бы сделать первоначальный упор на осмысление трагедии, а не на беспощадное нагнетание ужасов, пусть и самых достоверных, правдивых. Вам не кажется, что это распространимо и на обез- умевших от горя, обиды и непонимания ветеранов, и на измученных всем пережитым и переживаемым участниц "маршей пустых кастрюль"? "Гласность" им не разъясняла настойчиво и популярно, КАК и ПОЧЕМУ случилось всё, что случилось. Теперь их просвещают и обеспечивают им эмоциональную компенсацию ампиловы, умалатовы, исаковы, бабурины, стерлиговы - им же несть числа.
   Кинематографисты в журнале, как сговорившись, рассказывают, кто до какого времени верил и когда прозрел. Во что верил и в чём прозрел? Прозрели в том, что всё или очень многое плохо, крайне плохо? Или поняли, ПОЧЕМУ это плохо? Поняли, в чём истоки зла, где, когда и на чём свихнулись - не только русские и не одни россияне?
   Не видеть, что плохо, мерзко, могли только слепые и те, кто не хотел видеть. Но чтобы понять, насколько плохо, почему плохо, с каких пор плохо и может ли быть хорошо на этом пути, моим друзьям и мне понадобились двадцать пять лет упорной и опасной работы мысли - с пятнадцати до сорока ет (1938-1963). В мире большая часть наших открытий была уже к этому
  времени сделана. Но, во-первых, очень немногими были эти открытия своевременно замечены. Во-вторых, ещё меньшим числом людей они были приняты во всей их полноте. Сегодня положение изменилось, но не радикально: красные стяги над улицами и площадями - тому свидетельство.
   Если бы мальчика, который утратил честь и надежду, взять за мгновение до выстрела за руки и сказать ему: "Милый, дорогу в ад, в котором твой дед был одним из ближних подручных Сатаны, открыла не только человеческая низость. Её вымостила и человеческая жажда абсолютного блага, человече- ская близорукость и самонадеянность в стремлении построить рай на земле", - он бы, возможно, остался жив. Но для этого нужен был бы другой фильм с другой дидактической задачей. Ведь "Покаяние" - фильм сугубо дидактический. И я, школьная учительница и публицист, в самом этом факте, признаться, греха не вижу. Но меня отталкивает как его дидактика, так и его поэтика. Откорректировать их, конечно же, невозможно. И поэтому, противопоставляя им нечто иное, мы говорим о другом, не существующем в природе произведении.
   В картине "Покаяние" диктатор выглядит не столько символом, сколько муляжом, схемой. А Эриния-гробокопательница не несёт в себе ни крупицы милосердного просветляющего начала. Может быть, поэтому фраза об улице, которая должна вести к храму, стала штампом, как стали стереотипом в некоторых лукавых устах призывы к покаянию. Когда о покаянии говорит
  Солженицын, прочитавший сотни тысяч страниц и написавший тысячи, чтобы понять и объяснить себе и другим, как это было и почему это было, его слова - благовест. В устах же прыткого карьериста, торопящегося признать, что ему дважды в жизни следовало сказать себе: "Вова, ты не прав", те же слова - кощунство.
   Мхом поросшие "новаторы", которые вместе с "моральным кодексом строителя коммунизма" сбрасывают "с корабля современности" десять заповедей и Нагорную проповедь, отказывают искусству в праве иметь нравственную задачу. Пренебрежем тем доводом, что "смысловики" и дидакты имеют хотя бы такое же право на самовыражение, как абсурдисты и авангардисты. Но кто же отвернёт дуло от мальчика, если все мы предадимся цинической или возвышенной безнадёжности?
   И вообще, можно ли отчаиваться, нужно ли душой погружаться во мрак, если за столько лет до нынешней неуютной свободы был создан "Белорусский вокзал", который согревает и просветляет людей сегодня?
  
  
   /Д.Штурман/
  
  
   11 мая 1993 г.
  
   "Русская мысль" Љ 3985
   24 - 30 июня 1993 г.
   Париж
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"