Шуляк Станислав Иванович: другие произведения.

Озноб

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Я виновен пред миром своею нерассудительностью, я всю жизнь писал одни звуки, одни ноты, и вот теперь мне вдруг возомнилось, что на мгновение удалось воспроизвести смысл и красоту, боль и великолепие, самые главные, которые, может, вообще возможны в музыке, а им тотчас же найдено применение самое сомнительное и ужасное, самое корыстное и катастрофическое...

  мелороман
  
  Часть 1
  
  1.
  
   Я обречён на то, чтобы жизнь моя не состоялась.
  Возможно, это следовало бы обозначить так: я просто обречён. Но мне не поверят, если я объявлю нечто подобное; я знаю, что не поверят. Скажут, чего ему, собственно, недостает? У него же всё есть: деньги, семья, немалая известность. Впрочем, перечисленное стоило бы, пожалуй, рассмотреть подробнее. Да, правильно: известность была, не то, что бы широкая, но всё же... Кстати же, в последнее время становится всё глуше и сомнительнее. Хотя, конечно, тысячи людей ничего подобного не имеют. Однако же, вы сами видите, что происходит вокруг. Так что мне, разумеется, не поверят, вздумай я исповедоваться, я и сам себе временами не верю. И ведь ещё, возможно, для того, чтобы быть правдивым, у меня попросту не хватает духа.
   Что? Семья? Это называется семья? Впрочем, не станем спешить. Быть может, нужно собрать воедино все свои соображения на сей счёт и постараться самому осмыслить их, хладнокровно, непредвзято. Деньги? Разве они чего-нибудь стоят? Особенно сейчас. Особенно наши деньги. Вот же, что я действительно хорошо умею, так это изводить себя. Не пытайтесь со мною в том состязаться. Но об этом позже.
  
   Ну-ну!.. Не стоит из меня вообще делать каторжанина успеха! В целом, это ошибка. В общем, это не перспективно.
  
  
  2.
  
   Возможно, я просто перестал полагаться на инструменты. Эти чёртовы скрипки! Мне надо, чтобы они здесь только жужжали, потрескивали, тихо, тревожно, но в самом высоком своём регистре. Даже, наверное, следовало бы задействовать древки смычков. Чтобы сделать скрипки ещё беззащитнее. Ещё выморочнее. Всего несколько мгновений, и большего я от них ничего не потребую. А они свистят. Ну, хорошо: посвистывают!.. мне не хватает их теплоты! Черт побери, я в отчаянье!.. Мне не нужна их пронзительность, мне нужно, чтобы я сам смог бы восхититься. И ещё, как бы это сказать... мурашки... мне нужны мурашки, на висках и на шее. И на душе, разумеется. Мне нужна испарина... Я даже думал заменить их на альты, но только перестроить струны. Но это невозможно: альты слишком степенны, сумрачны и глубоки. И тогда бы - проклятье! - ушла лёгкость, а без нее мне верная гибель.
   Вообще же, я всегда любил подготовленные инструменты. Я всегда любил искажённые тембры, незаурядные звучности. Я всегда умел погрузиться в вычурность, оставаясь при этом в незамутнённости. Урок спокойствия. На правах интродукции.
   Никаких деревянных! Их здесь в эти мгновения не должно быть даже и духа! Такты с одиннадцатого по семнадцатый. Я-то знаю, я это слышу, объяснения же всё испортят. Может, только тихо-тихо - литавры, тремоло литавр, только чтобы скрипкам не было одиноко, и то совсем недолго. Именно так!.. Деревянные потом набросятся, будто звери из засады, набросятся, поддержанные всею тяжестью меди. И тогда они все будут неистовствовать одним разом, тогда каждый будет вопить о своём (но меня рядом с ними не будет, я уйду в свои грёзы, я стану дышать тяжело, и сердце... сердце...), впрочем, не хочу забегать вперед. Всё же настанет миг, когда оно (сердце) вдруг сделается счастливым, знаю я, совершенно определённо знаю я. Синдром счастливого сердца, иногда говорю себе я.
  Вчера я тоже пытался объясниться, всего только выговориться, но у меня ничего не получилось. Не было слушателей? Нет, плевать на слушателей, мне они не нужны. Пожалуй, не было боли. Нет, вернее, боль была, но она оказалась недостаточною. А ведь боль должна быть достаточной, не правда ли? Спросят, для чего достаточной, сделают вид, будто не понимают. А вот для того и достаточной. Чтобы только жизнь или смерть... ну, то есть, чтобы это было всё равно. Если же и теперь неясно, так тем более наплевать. Человек понимающий, человек непонимающий... сбирайте же усердно гроздья моих плевков, сарказмов и пренебрежений. Моих безрассудств и невыносимостей.
  Тему я нашёл легко, она сама зазвучала где-то вблизи моего мозжечка, временами уходя в дебри моего исхудалого мозга. И вот там-то, в этих дебрях, и происходит всё самое важное. Заказчики мои будут довольны. А кто же мои заказчики? Лично я знаю одного из них. Но их, несомненно, больше. Больше, чем один.
  
  
  3.
  
  Итак, что же дальше?
  В третьем часу пополудни неожиданно пришли из уголовного розыска. Вернее - "пришёл": он был один. Поначалу я не хотел открывать, думал притвориться отсутствующим (или несуществующим). Но разве ж это лучше? Они ещё когда-нибудь сломают дверь и устроят засаду прямо в квартире, и я, попавшись на крючок неожиданности, могу выболтать что-то важное, чего бы не выболтал никогда в ином состоянии. Мания вольноотпущенности. Околоземные бдения.
  Пришедшему было лет тридцать, но выглядел тот мальчишкой, насупленным и своевольным. Не верилось ни в какие его задние мысли, но могло ли у него не быть задних мыслей?! При его работе, особенно. При такой работе у человека вообще все мысли бывают задними.
  Он ходил по квартире и разглядывал мои дипломы, развешенные по стенам. В основном, зарубежные. Первое знакомство с непроницаемостью. Будто бы по-маральи. Триумф человека в задних мыслях и неосознанных обстоятельствах. Ничтожествующие и никтожествующие. Пауза.
  - Вы - музыкант? - спросил, наконец... Этот из уголовного розыска. Во взгляде его было что-то кирзовое или кунжутовое.
  - Вроде того, - пожал я плечами.
  - На рояле играете? - сказал ещё, махнув рукой в сторону моего кабинетного "Стэнвея".
   - В том числе... Сейчас уже реже. Бывает, кое-что пописываю иногда, - сказал я. Но нет же, небрежностью своею вовсе не был удовлетворён. Над нею я и сам бы теперь, пожалуй, посмеялся.
  - Музыку пописываете?
  - Что ж ещё? - недовольно сказал я.
  - Композитор, значит?
  - Считайте, что так.
  - И что ж... выгодно быть композитором? То есть, я имею в виду, можно ведь вот так писать, писать себе... для души...
  - Да вы присядьте лучше, - возразил я. - И давайте уж ваши натуральные вопросы или что у вас там!..
  - Вопросы... - замялся тот. Деланно замялся, руку можно дать на отсечение. Теперь уж я видел в нём пройдоху и опытного загонщика, в таком же случае можно не пожалеть и руки. Или даже самого глаза. - Вопросы... или просто беседа. Вы ведь не против беседы?
  - Послушайте! - крикнул я. - Начинайте уже.
  - Хорошо, - сказал он. - Давно здесь живёте?
  - Лет триста. Как ветхозаветный персонаж.
  - То есть давно?
  - Ну да... хотя и меньше, чем от Сотворения мира, но всё-таки...
  - Обязательно нужны эти ваши сравнения?
  - Необязательно.
  - Знаете Гольдфарбов?
  - Гольдфарбов?
  - Гольдфарбов, - подтвердил тот.
  - Скорее нет, чем да.
  - Совсем не знаете?
  - Я этого не говорил, - сказал я.
  - Я понял, - согласился тот.
  - И что дальше?
  - Что вы можете про них рассказать?
  - Что вас интересует?
  - Например... есть ли у них враги?
  - С чего бы, собственно, быть врагам у Гольдфарбов?
  - Это не ответ.
  - Ваш вопрос не по адресу. Я не знаю, что ответить.
  - Хорошо. Тогда скажите, бывают ли в вашем доме, на вашей лестнице, посторонние, незнакомые вам люди?
  - Вы, например.
  - Я не в счёт. Я не по своей воле.
  - Мотивация на лбу не написана. И, стало быть, всякий раз остаётся либо догадываться о таковой, либо оставаться в неведении, если последнее невозможно.
  - Но когда вы встречаете в вашем доме незнакомого человека, вас интересует, кто он, как здесь очутился, не правда ли?
  - Видимо, всё же отвечу вам "нет".
  - Это в наше-то время?
  - Это время вообще наше! Я другого не знаю!
  - То есть посторонних в вашем доме вы никогда не замечаете?
  - Послушайте! - озлился я. - Все - посторонние!.. Понимаете вы это? Абсолютно все. Начните с себя, если хотите увидеть постороннего.
  - Про себя я уже ответил.
  - Это ничуть не умаляет ваших свойств постороннего.
  - Гольдфарб ведь тоже композитор?
  - Кто вам мог это сказать?
  - А кто мне сказал об этом про вас?
  - Во всяком случае, не я.
  - Вы упорно не хотите отвечать на вопросы.
  - А вы упорно задаёте вопросы, на которые я не могу ответить хоть сколько-нибудь внятно.
  - Хорошо. Вы знаете дочь Гольдфарбов?
  - У них есть дочь? Впрочем, кажется, да. Совсем ребёнок. Поздний ребёнок. Лет восьми.
  - Десяти.
  - Может быть. Почему вы об этом спрашиваете?
  - Она умерла. Убита.
  - Когда?
  - Пропала неделю назад. Найдена только вчера.
  Впервые я внимательно посмотрел на молодого инспектора, моего собеседника. Может, я хотел смягчиться. Или сделаться ещё более непроницаемым, такое тоже возможно. Я уж открывал рот, чтобы высказать что-то примирительное... Стеариновая неуверенность. Что же я мог сказать примирительного? Впрочем, я ведь плечами и щиколотками принадлежу к сословию кликуш и прозорливцев, мгновенно думаю я, отвергая оное. Но вообще-то ещё кое-что. Оказывается, дочери Гольдфарбов столько же лет, сколько Соне, а я не знал этого. Гольдфарб постарше меня годами двенадцатью или того более. Может быть, даже двадцатью.
  Внезапно - телефонный звонок!..
  - Как это произошло? - сказал я, не двинувшись с места.
  - Звонят, - заметил он, головою кивнув в сторону телефона.
  - Я ведь не глухой, - возразил я.
  - Вы не хотите послушать?
  - А это имеет отношение к нашему разговору?
  - Нет, но, если я вам мешаю, я могу выйти в другую комнату.
  - Нет, уж лучше останьтесь. Людей вашей профессии лучше держать в поле зрения и знать, что они делают в эту минуту.
  - Вы мне не доверяете...
  - А я обязан это делать?
  - Снимите трубку.
  - Это вас не касается.
  - Хорошо-хорошо, разумеется... Это - ваша личная жизнь.
  - Уж конечно, не общественная.
  Звонок, звонок, двенадцать долгих-долгих звонков, последний оборвался на середине. Значит - одиннадцать с половиной. Терпеливо сидит и смотрит на меня, я же отвожу глаза, и весь будто на раскалённой сковородке. Каждая минута существования моего - новая раскалённая сковородка. Каждую же минуту существования своего человек подстерегаем чудом, которого вовсе не жаждет, которого трепещет и избегает. Как же их совместить - чудо и сковородку? Ответа не существует. Но ведь совмещаются же они как-то сами собой!.. Страшный суд... да, он всегда сегодня, всегда с тобой, только с тобой. В твоей аорте, в твоей диафрагме, в твоих предсердиях, в твоей поджелудочной железе. Вострубят трубы, зальются слезами флейты, слезами девичьими, лёгкими, сиюминутными, заворчат фаготы, будто псы в непогоду... гобои... они будут только саркастичны, всего лишь саркастичны, и станут задавать тон всем прочим своею тихою, едва заметною одушевлённостью...
  - Итак... - сказал пришелец. Но я не потерял нити. Пристальность самоощущений. Vlatus vocis.
  - Итак, вы хотели рассказать, как была убита девочка.
  - Острый тонкий предмет. Заточка или сапожное шило. У вас, кстати, нет таких предметов?
  - Я похож на сапожника?
  - Нет, конечно. На сапожника не похожи. Мы многих уже опросили, результаты, честно сказать, не блестящие, и сейчас любая мелочь может оказаться важной.
  - Я понимаю, - сказал я, - и с уважением отношусь к вашей работе.
  Инспектор стал вставать, разочарованный. Я потянулся его выпроваживать. Мы шли по коридору, и я смотрел в его спину, всего несколько мгновений. Следует ощущать себя опечаткой, обычной опечаткой в тексте, одной из миллионов других опечаток. Мир - территория опечаток и недостоверного письма, сказал себе я. Хотел было сказать себе я.
  - В спину? - вдруг спросил я, когда пришелец задержался в дверях.
  - Что? - вздрогнул тот.
  - Её ударили в спину?
  - Откуда вы знаете?
  - Я не знаю, я просто спрашиваю. Два варианта: или ударили в грудь, или в спину. Если в спину, должна быть кровь на губах и во рту.
  - Кровь на губах была. Она давно засохла, прошло ведь пять дней, пока девочку нашли. Да и нашли-то по запаху, можно сказать. На чердаке возле трубы с горячей водой. Представляете, что сделалось с телом?
  - Чёрт вас побери! - крикнул я. - Вы хотите, чтобы мне всю ночь снились кошмары?
  - Такой цели у меня нет, - сказал он.
  "Сомневаюсь", - подумал я.
  После инспектор ушёл.
  
  
  4.
  
  Впрочем, быть может, не ушёл, но остался за дверью, сказал себе я. Чтобы слушать тихие шорохи из квартиры, чтобы угадывать мои мысли или желания. Возможно, это не простой инспектор. Возможно, весь ум его настроен на чрезмерную тонкость и толчею парадоксов. Инспекторы бывают разные. А вообще Гольдфарб весьма удобен, чтобы им заговаривать мне зубы, а цель прихода, вероятно, была совершенно иною. Хотя кому может быть нужен обыватель, вроде меня, пускай даже - высокопоставленный обыватель?! Или - заносчивый простолюдин... Да-да, последнее мне ближе, последнее мне симпатичнее.
  Тем лучше, что ушёл. Или что затаился. Зато можно было серьёзно подумать над формой. Над сопряжениями, стяжками, контрфорсами и противовесами. Шесть четвёртых. Andante maestoso. Одна из тем, мерно-поступательная, торжественно-горделивая, была известна мне давно, я даже не помнил, когда она мне явилась. Ещё две темы, строгие, печальные, нисходящие, построенные на пунктированных ритмах и внутритактовых синкопах, пришли в одну из минут бессонницы и преследовали меня, пока я их не записал в виде лёгких воробьиных набросков. Я перебирал их, эти темы, будто чётки, в разных тональностях; мне мерещились здесь sforzando валторн, тихий пульс гобоев в нижнем регистре, немного по обыкновению картавящих, порхающие трубы со звукоизвлечением "двойным язычком", но вдруг сбивающиеся на ферматы, шёпот альтовых флажолетов, пиццикато виолончелей и чёрт знает что, помимо всего перечисленного. И ещё - главное! - мне нужно было добиться асимметрии, не просто асимметрии, но некой изощрённо-заядлой, выморочной асимметрии. И тут-то я терялся, терялся, будто младенец, выпустивший руку матери. Я начинал уж путаться в своих черновиках. Ничего нет страшнее путаницы в черновиках, это даже страшнее сумасшествия.
  Но временами я задыхался от красоты придуманного.
  
  
  5.
  
  Утром приходила моя рабыня. Шутка, конечно! Ольга - моя ученица, бывшая ученица, она сама называла себя моей рабыней. Я лишь повторял за нею. Наверное, нет такой услуги, которой бы она не согласилась оказать мне. Иногда меня это даже пугает.
  Она ушла и вскоре вернулась.
  Она хотела убирать у меня в комнатах - подметать пол, стирать пыль с подоконников, но я прежде усадил её за рояль. Она долго смотрела партитуру, будто вслушиваясь. Потом уверенно заиграла, иногда арпеджируя аккорды, когда вертикали оказывались слишком уж насыщенными. Клавира я не писал. Ольга партитуры читает отлично. Иногда на губах её блуждало... что же блуждало на её губах? Улыбкой я бы это не назвал. Скорее это была тень, или это было движение; впрочем, и не тень, и не движение... Чёрт побери, на губах блуждало что-то и покончим на этом одним разом.
  Нравилась ли ей музыка? Я старался угадать и не мог. Ольга будто дышала тою. Но пристрастия её зачастую бывают весьма парадоксальными, иногда она даже позволяла себе спорить со мной и после спора оставаться при своём мнении. Впрочем, ничего сверх того Ольге в рабском её положении я не позволял.
  Она скоро закончила играть, материала там было минуты на две - наброски.
  - Так? - спросила она.
  - Как тебе? - спросил я.
  - Что это будет? - спросила Ольга.
  - Новый заказ. Очень важный и странный.
  - Давно работаешь над ним?
  - Третий день.
  - Чей заказ?
  - Откуда-то с самого верха.
  - От Бога?
  - Ступенькой пониже. Максимум - двумя.
  Ольга задумалась. Я ей в том не мешал.
  - Главная тема, - сказала она, - строгая и спокойная. В ней ты пытаешься сказать о многом. Только пытаешься. Возможно, это не получается, и ты мучаешься. Ты хочешь повторить её, но уже иначе, с более пронзительной артикуляцией. Но снова не удовлетворён. В главной - много печали. Слишком много печали.
  - Но красиво ли? Красивая ли эта печаль?
  - Красиво? Конечно. Всякая печаль красива.
  - Это я понимаю.
  - Странная штука...
  - Ты о чём?
  - Ну, главная тема... это будто хорал...
  - Да. Это хорал, - подтвердил я.
  - А ты уже знаешь побочную?
  - Знаю. Их несколько. Шесть. Целая связка тем.
  - Ты обещал сегодня, я помню. Сыграешь?
  
  
  6.
  
  Я сел за рояль. Загремели гневные квинтольные арпеджио левой руки, с хроматизмами, иногда они перебивались стремительными нисходящими пассажами тридцать вторыми (те были как молнии, бьющие в землю, молнии! молнии!), и тут же зазвучали нонаккорды правой руки, которые вели свою мелодию в спотыкающемся на синкопах пунктированном ритме. Две-три фразы в среднем, виолончельном, регистре - и тут же мгновенный отклик в верхах, почти фальцетом, со зловещей издёвкой, с отчаянными диссонансами, с бешеной пародией на танцевальность, на вальсовость. Что-то уродливое и беспредельное зазмеилось в звуках из-под моих пальцев, чьи-то безобразные лица мелькнули, шишковатые обритые головы, приплюснутые зловещие затылки, чьи-то искаженные и измученные телеса. Лодыжки, ключицы, тазобедренные суставы. Костистое и нестерпимое. А левая рука всё бесновалась, всё неистовствовала. Вот же и правая подхватила набатные интонации, они прибывали постепенно, они нарастали безудержно. В партитуре ничего этого пока не было, я играл по памяти, по представлению, зачастую импровизируя. На улице вдруг тоже послышались какие-то звуки, что-то громыхнуло, раскатисто, протяжно; впрочем, теперь это не редкость. Каждый день стреляют, каждый день что-то взрывают - автобусы, магазины, автомобили - или сжигают дома. Но разве улица может прорваться в мою музыку? Разве я её туда допущу? У меня с улицей во все дни жизни моей, во все мгновения бесчинствующего таланта моего - тайное противоборство.
  Внезапно я оборвал игру. Испарина была у меня на лбу и на висках. Я иногда любил, сидя за инструментом, наиграться до испарины. В такие минуты ещё, возможно, сама испарина подгоняет меня...
  - Страшно, - сказала Ольга.
  - Правда? - спросил я.
  - Это симфония? - спросила она.
  - Да, - сказал я. - Будет ещё хор и орган.
  - Я такого у тебя ещё не слышала.
  - Такого и не было.
  - Я знаю.
  - Ты запомнила?
  - Запомнила.
  - Хорошо, - сказал я. - Напомни мне, если я что-то забуду.
  - Постараюсь, - сказала Ольга. Она немного подумала. - И ещё эти люди... - сказала она.
  - Какие люди?
  - Вернее, одни лица. Жуткие, невыносимые...
  - Лица?..
  - Как в "Капричос" Гойи.
  - Ты видела их?
  - Да. Это даже не люди. Это какие-то подземные существа. Уроды, калеки, бесноватые... Не знаю, может, это - беженцы или изгнанники. Они способны на всё: предать, напугать, разорвать на куски, для них все остальные как будто из бумаги...
  - Странно, - сказал я. - Я тоже думал о них.
  - В безобразии так много красоты!.. Особенно теперь. Особенно в наше время...
  - Возможно, - кивнул головой я.
  - Как же у тебя здесь холодно! - передёрнула плечами женщина. - Надо завтра же заклеить все окна.
  - Да, не топят, - сказал я. - Второй день. С тех пор, как... - что-то такое ещё вспомнил я, но всё же не договорил.
  Впрочем, было ли что вспоминать? Быть может, то, что я хотел вспомнить, приключилось позднее?..
  
  
  7.
  
  Теперь три двадцать пять пополудни. Всего-навсего. Я бы даже хотел, чтобы время оказалось каким-то иным, каким-нибудь более неопределённым и произвольным, но с реальностью не поспоришь. Если, разумеется, не сможешь противопоставить иной реальности, более упругой и достоверной. Часы мои точны, нестерпимо точны, издевательски точны. Я держал в руках партитуру, разглядывал свои ловкие, стремительные каракули - нотные значки, акколады, лиги, знаки альтерации, стрелки, помарки, зачёркивания. И вдруг стал рвать все листы, рвать педантично, неторопливо, в мелкие клочки.
  Клочков набралась изрядная горсть и даже с лихвою, я разбрасывал их по полу. Конец цитаты. Не надо мне теперь этого заказа, я не способен его выполнить, я бессилен, я ничтожен и мелок, я несомненно знаю, что я ничтожен и мелок; пусть они обратятся к кому-то другому, более крупному и талантливому, а аванс я верну. Сказал себе я.
  Если Ольга появится вечером, она всё сметёт с пола. Но появится ли она? Кто это - Ольга? Ах да, это рабыня. Al segno.
  
  
  8.
  
  Итак, начинаем заново.
  Я обречён на то, чтобы жизнь моя состоялась не такою, какою я себе её воображал. Да-да, лишь водрузить на главу свою лавры человекотворчества и мироненавистничества!.. Вся сила рук моих и всё достояние моего изощрённого мозга - для меня вовсе не поддержка. Много во мне толпится всякого, в том числе - гуманного, благообразного и рассудительного. В целом же душа моя не для слабонервных. Sic! Но правда ли это? Не сочиняю ли я смысл свой подобно, положим, иному скерцо в дурашливом или скептическом миноре?! Тем, подслушанных мной у воздуха, у воды, у сумерек, хватит на тысячу симфоний (нет - на восемьсот шестьдесят восемь!), лишь бы удалось мне, как в иные годы мои, снова приникнуть к дару отчётливости. Я упрям и импульсивен, никакими благами существования невозможно привязать меня к рациональному.
  Звонок. Этот мир опять решил дотянуться до меня при посредстве электромагнитной индукции, молекулярного резонанса или внутреннего сгорания.
  Медлю и сам понимаю, что нарочно медлю, но после всё же беру трубку полузастывшею своею десницей. Выбор руки, впрочем, ничего не означает, руку можно и поменять.
  - Мирослав, ты знаешь, что о тебе говорят ужасные вещи? - слышу я голос. Мгновение ничего не понимаю. Возможно ли вообще понять что-то умом моим, бьющимся в панике и в своеобразии?!
  Спасение, пожалуй, в одной лишь брюзгливости. Эталон невысказанности. Время.
  - Мне теперь следует спросить, что обо мне говорят, Лиза? Этого ты добиваешься? - спрашиваю я.
  - Я не стану ничего тебе передавать, - возражает жена. Жена... жена... Вот, наконец, произнесено слово, оно обрушилось на меня всей тяжестью бессодержательности. Всею массою неопределённости. - И без меня пересказчики сыщутся.
  - У меня много работы, я стараюсь никуда не выходить. Посему всё ужасное о себе я всегда узнаю последним.
  - Говорят, тебя даже собираются исключать из союза композиторов.
  - Если бы это была правда, она бы меня обрадовала.
  - Ты всегда старался обособиться, противопоставить себя остальным.
  - Ты стараешься выдумать обо мне что-нибудь обидное, но обидное не выходит...
  - Обидное о тебе не надо выдумывать. Правдивое о тебе - наиболее обидное.
  - Лиза, зачем ты звонишь? - спрашиваю. - У меня, действительно, много работы. - Лукавство, конечно, Впрочем, возможно, и нет, если договориться считать работой осознание всякого мгновения существования своего. Осознание, отказ от осознания, отказ от самого отказа etc. И в этом смысле я работаю как никто и никогда. Лечи подробное подробным. Беда в том, что с собою договориться всего труднее, почти немыслимо. Почти невозможно.
  - Мне нужны деньги.
  - Это повод для звонка мне?
  - Очень остроумно!..
  - Для чего и сколько?
  - Немного. Я всё посчитала. Семь с половиной тысяч евро. А для чего... тебя не касается. Не очень корректно с твоей стороны даже и спрашивать. Предположим, они мне нужны на нашу дочь... К тому же я собираюсь уехать.
  - Ты собираешься уехать?
  - Мы собираемся уехать, - поправляется Лиза. - Ты так и не ответил - ты дашь деньги? Мне они нужны срочно.
  - Сумма, что ты назвала, это всё, что у меня теперь есть. Я получил аванс, но, наверное, откажусь от работы. Придётся возвращать.
  - Выкрутишься как-нибудь. Да и потом - что тебе вообще надо? Рояль да бумага.
  - Я очень занят...
  - Я тоже. Поэтому давай встретимся прямо теперь. Как обычно - у "Нарвской".
  - Ты не находишь, что несколько опасно мне идти через весь город?
  - Других предложений всё равно не поступило. Поэтому давай сделаем, как говорю я.
  - Чёртова ты сука! - кричу я, отчего-то кричу я. Что-то взметнулось, что-то ударилось в четырёх стенах моего черепа, глухих стенах. Не настолько прочных, чтобы быть несокрушимыми. Конец разговора. Подозрения выше жены Цезаря. И ведь знает, что не смогу отказаться. Сурьмяное горло. Гумус.
  - Итак, ровно через два часа. Не опаздывай, - говорит Лиза.
  
  
  9.
  
  Хожу как заключённый на прогулке, с карикатурною беспорядочностью, руки заложив за спину. Гостиная, коридор, комната, коридор, спальня, десять шагов назад - коридор, кухня. Виновный. Синкопа, акцентный шаг, гулкость. Пью воду, которую наливаю из пластиковой бутыли из холодильника. Окно кухни выходит во двор; здесь было безопаснее, когда нас обстреливали. Я и жил тогда на кухне. В гостиной же одно окно высадило осколком, я завесил его одеялом. Все теперь так делают, я не хотел отличаться от остальных. Хотя последнее мне не слишком-то удаётся.
  В этой вещи должна быть особенная линия, особенная черта. Вроде линии Маннергейма. Здесь должны сойтись два мира, два народа, два лада, два образных строя, две цивилизации, сойтись не на жизнь, а на смерть. Я утвердился с побочными темами, я уж почти вышел на разработку и вдруг споткнулся, с размаху споткнулся. Так падают ниц, и я был готов пасть ниц или как угодно ещё. Я теперь любил своё внезапное преткновение, я принял его безоговорочно. Con stravaganza. Мир осоки и подорожника. Саркастическая симфония. Низкое словотворчество. Синева.
  Отчего снова возвращаюсь к пройденному и отвергнутому? Что за вязкость моего мозга, что за хладная участь моего обихода?!
  
  
  10.
  
  В небольшой прихожей подле кухни задерживаюсь у двери кладовой. Здесь у меня весь инструмент (давно уж мне не приходилось рукодельничать, но ничего не пропало). Здесь у меня стамески, щипчики, молоточки, электрическая дрель с набором свёрл, мотки проволоки, здесь же вижу сапожное шило. Беру его, пробую остриё пальцем. Отлично, оно не требует заточки!..
  Никогда не принимал себя за чистую монету. Жизнь - произведение фальшивомонетчика. Мы, будто воробья на мякине, проводим себя самих; да-да, именно так: мы и воробьи, и десницы, просыпающие мякину, мы и обманывающиеся и обманывающие, и слишком уж любим обе своих роли; а ещё жизнь, сама жизнь, полна иных бедственных артикуляций.
  В комнате я отыскал гелевую ручку, из самых дешёвых, из тех, что не жалко и выбросить, развинтил её, примерил к шилу - отличные, кажется, для того выходят "ножны", особенно если закрепить их скотчем; сам даже подивился собственной придумке. Теперь можно утаить его и в мешке, и в душе, теперь можно держать его и в кармане.
  Потом долго считаю деньги, те самые евро, что недавно получены в виде аванса. Для чего держать дома столько наличных? А где их, впрочем, держать? Теперь нет ни одного банка, где возможно быть уверенным в своих деньгах. Не самая худшая из потерь, впрочем.
  Раскладываю деньги на две пачки, не слишком толстых, заворачиваю каждую из них в бумагу, в газетные обрывки. Потом засовываю те, одну за другой, в прорезь в подкладке куртки. Не слишком удобно потом будет доставать, но зато, скорее всего, ничего не найдут, если кто-то станет обыскивать меня на улице.
  Шило в ножнах, деньги для Лизы, и ещё, подумав, сунул мобильный телефон в один из карманов. Хотя для чего он? Теперь мобильные работают не более часа-двух в сутки, все телефонные разговоры записываются, а иные так и прослушиваются. Наш народ теперь стал отказываться от мобильных телефонов. Мобильные телефоны отказываются от нашего народа. Сладкий измор. Филигранность обихода. Святой великобесчувственник. Мир строгого режима.
  
  
  11.
  
  Всё высокое имеет оборотной стороною кликушества, по кликушествам же, напротив, можно судить о высоком. Мне следовало бы определить мотивы, сочетания звуков, соответствующие и высокому, и кликушескому. Заманчивому и недостоверному. Избегание тоники. Несколько клочков партитуры подобрал с пола и тоже сунул в карман. Впрочем, осталось разбросанных клочков всё равно много. История суть разбросанные клочки, бессмысленные клочки, и сама жизнь есть нечто изодранное и неоднородное.
  Уже одетый, я долго стоял в прихожей и прислушивался, будто волк. Сожалею о том, что невозможно человеку стать волком, сожалею о невозможности для человека иного - точного, недвусмысленного и настороженного. За дверью была площадка, а чуть далее - лестница; любая лестница фантастична, и фантастическое в ней происходит из спирали, на которую та похожа. Но меня более интересовал инспектор. А что меня могло интересовать в инспекторе? Да и разве мог он там быть? Ведь я же изорвал партитуру в клочки, и время, вздрогнув, быть может, изменило свой ход. Возможно, и наши участи, с сожалениями, с неохотою, переменились. Следовательно, можно было не опасаться никакого инспектора. По-видимому, того никогда и не существовало. Я беззвучно отомкнул пару замков, приоткрыл дверь и не человеком, но каким-то ловким членистоногим выскользнул из квартиры.
  Запереть дверь бесшумно мне не удалось. На чужой территории так легко можно утратить долю своей обычной увёртливости, и вот же я утратил её. Пустая площадка, я хотел уж было идти к лестнице, как вдруг услышал... Кто-то был наверху, этажом выше. Даже, наверное, не один. Дыхание, только лишь дыхание, там было дыхание двоих... Я с моим слухом вряд ли мог обмануться. Идти вниз по своим делам? И никогда не узнать, кто там, наверху. Кто эти двое (а я уж не сомневался, что их именно двое) и почему они таятся. Этот чёртов инспектор поселил во мне зерно неуверенности, овсяное зерно неуверенности. В одном из дыханий, в одном из этих дыханий я слышал затаённый дефект.
  В походке моей, в моей непреклонности, вдруг на мгновение мелькнуло что-то даже почти нестерпимое. Я сошёл на три-четыре ступеньки вниз, но не выдержал и стремглав бросился в обратную сторону. Пробежал два марша, поворот, уступ стены, и вот они - двое, оба они молоды, лет им от двадцати четырёх до двадцати восьми, должно быть, они попроще моего давешнего инспектора, успеваю заметить я; к тому же я вздрагиваю, но и они, кажется, вздрагивают, все трое мы, стало быть, вздрагиваем. Они в рабочей одежде, у одного подле ног - чемоданчик, может быть, с инструментом. Машинально руку в карман сую, движение моё меня выдаёт, зато вот она - рукоятка моего инструмента. Если что - я не буду невооружённым, а далее уж посмотрим - как и кому улыбнётся удача, впрочем, скатываюсь, кажется, на пошлость, попадаю в ловушку обыденного словоговорения. Чёрт побери, я поднялся сюда единственно из эксцентричности!..
  - Кто? - вырывается лишь у меня.
  За спиной у парней, на площадке - две двери, здесь же квартира Гольдфарба...
  - Не кто, а что!.. - ухмыляется один из парней. - На трупик захотелось взглянуть?
  - Нервишки пощекотать? - поддакивает и второй.
  - Какой трупик?
  - Тот самый!
  - Многие ходят любопытствовать.
  - Целыми экскурсиями норовят...
  - Кто вы такие?
  - Разве не видно? Водопроводчики мы, - снова ухмыляется первый.
  - Трубы, краны, вентили - всё наша работа! - кивает головой товарищ его.
  - А трупика давно уже нет.
  - Вынесли, как говорится, - затараторили сии двое.
  - Был да сплыл.
  - Один только запах остался.
  - Чувствуете запах?
  - Ну, уж запах-то не скоро сойдёт.
  - Тут и мели, и мыли, и проветривали - а всё никак!..
  - Трупный запах - самый въедливый.
  - Самый неистребимый...
  - Самый мерзостный...
  - Послушайте!.. - крикнул я. - Мне нет дела до ваших трупиков, до ваших запахов.
  - А что ж пришли-то тогда сюда? - парировал первый из водопроводчиков.
  - Уж не для того, чтобы что-то здесь вынюхивать или рассматривать какие-то трупики, - теряюсь уж совсем я.
  - А для чего?
  - Я услышал, что здесь кто-то есть, а я живу этажом ниже, как вы можете догадаться, и мне не нравится, что в моём доме происходит что-то странное...
  - Ну-ну, а шли-то вы вообще куда? - сказал водопроводчик вовсе уж издевательски. И стал нагибаться к своему чемоданчику с инструментом.
  Я отступил.
  - По своим делам, - буркнул я неприязненно.
  - Да уж ясно, что не по чужим.
  - А вот, пожалуй, кстати же, и по чужим.
  - По своим, по чужим... Сам не знает, что вообще говорит.
  - Ну, да, трупиками не интересуется, а у самого сплошные загадки!.. - фыркнул второй водопроводчик.
  - Чудён человек!..
  - Это ещё не то слово!..
  Они подступали ко мне, медленно и незаметно. Зачем они ко мне подступали? Им не следовало бы ко мне подступать. Я попятился. Я готов уж был выхватить своё оружие, но тогда нужно было бы бить им тотчас же и потом бить и бить ещё, независимо от возможного исхода. Но для того, кажется, не было пока оснований, за вычетом, пожалуй, странности всей сцены, но уж странность, разумеется, к делу не подошьёшь. Мало ли вообще странностей? Мир сам - разве не странность? А "дело"-то очень даже могло бы здесь и образоваться.
  Я оступился и чуть было не полетел по лестнице кубарем, но всё-таки устоял.
  - Вас не касается! - крикнул я. И это будто бы осадило водопроводчиков.
  - Конечно, не касается, - ухмыляется первый.
  - Мы даже и не интересуемся вовсе, - подтверждает и другой.
  - Мы вообще не любопытные!..
  - Особенно я.
  - Нет, я менее любопытный, - говорит первый.
  - Нет, я, - возражает второй. - Вечно ты споришь! - Говорит ещё. Par nobile fratrum.
  Отвернувшись от моих мучителей, с напряжённой спиной, я спускаюсь по лестнице. Неполноценные времена достались нам в обращение, скверные времена; скверность их от мира сего и от смысла сего. Я отираю плечом стену, я ожидаю, что те двое могут наброситься на меня, но они лишь похохатывают на верхней площадке и меня не преследуют. Нарративная агитация. Триумф неудовлетворённости. Головорез-голос.
  
  
  12.
  
  Мне нужно успокоиться, переключиться на что-то иное, и я вспоминаю... про вывёрнутые веки. Вы слышали что-нибудь про вывёрнутые веки? А сами вы умеете их выворачивать? А я вот умею. Кого я ни спрашивал - никто этого не умеет. Я лишь в одной книге встречал про выворачивание век; кажется, у Алёшки Толстого, у "советского графа". Но быть может, у него речь шла о чём-то другом. Собственно, выворачиваются так только верхние веки, результат же всегда устрашающий. Или, пожалуй, отвратительный. Зрелище не для слабонервных. Триумф инфантильности.
  Быть может, лишь я один в мире вообще умею делать это; умру я - и искусство выворачивания век сгинет в безвестности. Всё почти просто: три пальца на веках закрытых глаз, выше и ниже орбито-пальпебральных борозд, веки немного оттягиваю, подпуская под них воздух, потом напротив - вдавливаю пальцами глазные яблоки, и вот здесь-то самое тонкое, самое неуловимое: нужно правильно напускать кожицу век на хрящ (tarsus) туда-сюда, и после отнимаешь пальцы от глаз, открываешь оные, и вот же верхнее веко оказывается вывернутым. Ни боли, ни слёз - вся процедура занимает не более пары секунд, впечатлений же для постороннего наблюдателя - тьма!..
  Четыре лестничных марша, пятьдесят шесть ступеней, одиннадцать вздохов, я иду с вывернутыми верхними веками. Иду походкою понурого триумфатора, скорбного свидетеля, озабоченного вояжёра. Мне никогда прежде не приходилось сомневаться в исчерпанности сапиенсцентризма, быть может, я и призван, чтобы прокричать о такой исчерпанности. Созерцательная аритмия. Когда меня звали Вильгельмом. Ветер обдувает слизистые оболочки моих век, моргаю коротко, смаргиваю, и веки принимают обычное своё положение. Тру глаза кулаками; первый этаж, так, мгновение не видя ничего пред собой, я и собираюсь выходить.
   - Мирослав, - вдруг слышу прямо возле себя шёпот, и я уже знаю, кто это, но всё-таки вздрагиваю.
  Вздрагиваю. Ныне не позволительно быть таким неосторожным.
  - Гольдфарб... - хотел было сказать я недовольно, но тот тянет меня за рукав умоляюще, и палец указательный подле его губ.
  - Ш-ш-ш!.. - шепчет ещё он.
  Поневоле нисхожу на его тон. Abbandono assai e pianissimo.
  - Что вы тут?..
  - Эти там?.. - и рукою поводит вверх, вполне неопределённо.
  - Кто?
  - Ну... эти... двое...
  - Водопроводчики? Там. У вас на площадке.
  - Водопроводчики!.. - отмахивается тот. - Какие ж они водопроводчики?
  - А кто же?
  - Да что ж вы, Неспалов, - удивляется мой собеседник, - с Луны свалились? Водопроводчики!..
  - Ах да, - спохватываюсь вдруг, - Леонид... я слышал о том, что у вас... случилось... я только сегодня узнал... в общем, примите и мои, так сказать... Чёрт! Я никогда не умел этого говорить!..
  Гольдфарб как-то так охнул, тихонько, но болезненно, почти хрюкнул. Звук был столь странен, что я в некотором удивлении взглянул на Гольдфарба. У него всегда бывает будто злой и запуганный взгляд, и даже когда Гольдфарб веселится (что случается, кажется, весьма нередко!), взгляд его делается ещё более злым и запуганным. У него великолепные зубы, таким можно позавидовать. Действительно замечательные - все тридцать два! Они, правда, несколько лошадиные и выпуклые, но так ему даже и лучше. Сейчас лицо его скривилось, я даже думал, что он заплачет, но он не заплакал.
  - Вы ведь уходите, Неспалов? - спросил он. - Я вас провожу немного. Всего двадцать шагов.
  - Хорошо, - сказал я.
  Он взял меня под локоть, и мы вышли на Моховую. Было зябко, я передёрнул плечами от внезапного озноба. Гольдфарбу, должно быть, показалось, что я собираюсь высвободиться, и вместо того, чтобы отпустить меня, он лишь ещё крепче вцепился в мой локоть.
  В Моховой улице вовсе нет ничего экзистенциального, я - единственный экзистенциалист на ней, и нужно лишь продираться через дебри своих ощущений, через путаницы всего неощущаемого. Напротив, (если возможно, конечно, в данном случае хоть какое-нибудь "напротив") Моховая - самая вегетативная из всех известных мне улиц. Она живёт, питается за счёт своих насельников, прирастает, отбрасывает отмирающие свои отрезки и участки. Напряжение, напряжение, ныне напряжение разлито по тротуарам и поребрикам; каким бы бодрым и уравновешенным ни шагал ты по этой улице, оно вскоре настигнет тебя. Оно вскоре охватит тебя от темени и до щиколоток. Давно я живу здесь, но ни уверенность, ни привычка не поселяются в моём сердце. К тому же и далее, наверное, уже никогда не поселятся.
  
  
  13.
  
  День-артефакт. Мы с Гольдфарбом шли очень медленно, шажочками в четверть ступни. Будто бы два старичка, боявшихся поскользнуться. Я ждал от него какого-то слова, и всё же прошло не менее минуты, пока он, наконец, разлепил губы.
  - Сарацины весь город заполнили, - вздохнул он.
  - Что? - вскинулся я. - Ах да... Но вообще... Неудачное слово.
  - Куда уж неудачнее!.. - протянул Леонид. - Всё как-то... Так... Просто ужасно... Мы девочку нашу пять дней искали, с ног сбились, все больницы и морги... а она совсем рядом была. Мы на последнем этаже, ну а она на чердаке... Дворничиха наша, Зинаида Семёновна, достойная женщина, благороднейшей души человек, почувствовала. Мыла лестницу, и вдруг показалось ей, что запах не тот. Ну, такой, необычный. Поначалу внимания, естественно, не обратила, мало ли что померещится. На другой день не мыла лестницу, только через два дня. Она не каждый день моет. Ну, а тут уж запах усилился. Она за ключом сходила, открыла дверь на чердак, а там уж такой запах, что хоть стой, хоть падай. Ну, она подруг вызвала - страшно одной! - и те, носы зажимая... но всё равно одну вырвало, другая в обморок упала. Они пошли, а там Галечка наша лежит. То, что осталось от девочки нашей. Поздний ребёнок, поздний ребёнок... Запоздавший ребёнок... Хорошая женщина - дворничиха! Замечательная!.. А какое обоняние! У вас хорошее обоняние, Неспалов?
  - Не очень, - сказал я. - У меня слух неплохой.
  - Вот! И мы-то все дни ходили и тоже чувствовали что-то, ну, то есть запах, но никому и в голову не пришло. Вам бы могло прийти такое в голову, если бы ваша дочь пропала несколько дней назад, что её надо искать на чердаке, прямо у вас над головой?
  - Ну, уж это вы... - пробормотал я.
  - Да-да, очень смелое с моей стороны допущение, - спохватился он. - Жена моя, Маргарита Владиславовна... уже когда Галечку нашли, говорила мне, что ей всё время казалось, что на чердаке кто-то ходит. А кто же там мог ходить? Некому там было ходить. Просто уже ум за разум мешался. Тут у кого угодно ум за разум замешается.
  - Ко мне вот тоже инспектор приходил, - сам не знаю для чего вдруг сказал я.
  - Инспектор! - взвизгнул Гольдфарб. - И смех, и грех - этот ваш инспектор! Он ко всем приходил. У нас он чуть не ночует. Он даже как-то просился переночевать у нас, но мы отказали. Хоть с деликатностью, но всё ж и с решительностью. Вы бы хотели ночевать в одном доме с инспектором? Нет? Вот и мы так же! Даже почти в друзья набивался, можете себе представить?.. Да, если хотите знать, - весь как-то скрючившись и прижавшись к моему плечу, тихо проскрипел мой собеседник, - и никакой он вовсе не инспектор.
  - Что? - удивлённо остановился я.
  - А вот то! - решительно отрезал Гольдфарб. - Вам-то самому он разве не показался странным?
  - Возможно... - протянул я.
  - А эти "водопроводчики"? А? Которые только торчат на лестнице и не ремонтируют никаких водопроводов!..
  - Да, - сказал я.
  - Вот именно! Сейчас будут сваливать всё на какого-то маньяка, а маньяка, быть может, никакого и не существует.
  - Какого маньяка?
  - Что? А вы не знаете? Есть предположение, что всё это - дело рук маньяка. Который орудует где-то совсем рядом. И чуть ли не в нашем доме обосновался. Это уже не первый случай. Как вам всё это нравится?
  - Что - не первый случай?
  - Ну, эти убийства. И всегда один почерк. Сильный удар! Чем-то тонким - заточкой или сапожным шилом. Спереди или сзади - это по-разному. Но всегда так раз! - прямо в сердце! Очень твёрдая рука. Артистичный удар. Представляете? Артист! Артист!.. Паганини!..
  - Но вы же сами сказали, Гольдфарб, что его не существует.
  - Кого не существует?
  - Маньяка.
  - Чёрт, конечно же, не существует.
  - А что же существует?
  - Неспалов, вы настоящий ребёнок! Разве вы не видите, что происходит вокруг?!
  - Вижу. Хотя, признаться, многого не могу понять.
  - Вот! - почти даже радостно воскликнул Гольдфарб. - Это же специально так делается, чтобы никто ничего не мог понять.
  - Кем делается?
  Гольдфарб вдруг отстранился от меня, всплеснул руками, потом подбоченился и стал удивлённо рассматривать меня, даже как будто хлопая глазами.
  - Нет, ну вы же младенец! Сущий младенец! - завизжал он. - Неспалов, знаете ли вы, что вы - младенец?
  - Послушайте, Гольдфарб, - сухо сказал я. - Я понимаю, что у вас горе... Но не могли бы вы...
  - Обиделся! Обиделся! Да, у меня горе, но я все равно не хочу, чтобы мне замазывали глаза. Не желаю! Чтобы мне морочили голову разными липовыми водопроводчиками, разными комичными инспекторами. Ведь правда же, что тот инспектор комичен?
  - Мне так не показалось.
  - Комичен! Уверяю вас, комичен!.. И фамилия у него такая развесёлая - Шутко! Как будто сейчас кому-то до смеха!.. Он так много времени провёл у меня и чуть ли даже не набивался в приятели!.. Один раз даже просился переночевать. Впрочем, я об этом уже говорил. Сами подумайте, что у нас может быть общего - у меня и у этого Шутко?! Фамилию-то он вам свою назвал? Как? Разве он не назвал вам своей фамилии?!
  - Гольдфарб, мне сейчас идти надо, - сказал я.
  - Я вам, Мирослав, вот что скажу...
  - Что скажете?
  - То и скажу... это - звенья...
  - Какие ещё звенья?
  - Такие! Одной цепи звенья. Инспектор и водопроводчики!.. Точно вам говорю: звенья!.. Ах нет, дальше я не пойду. Там сарацинский пост, видите? А мне вот этого как раз теперь совершенно не хочется. Если не спешите, побудьте со мной, голубчик. С отцом безутешным побудьте минуточку.
  - Как раз и спешу, Гольдфарб, - возразил я. - Я ведь уж вам говорил об этом.
  - Ну, минуточка не решит ничего. Побудьте, голубчик!
  - Хорошо. Слушаю вас.
  - Слушаете... вот... а я, Неспалов, спросить у вас хотел...
  - Спрашивайте.
  - Что вы сейчас пишете?
  Секунду раздумываю. Линия губ. Зябкость. Изнеможение.
  - Ничего, наверное. Зачем это вам?
  - Ничего? Разве это возможно? Это вы-то, Неспалов?
  - Да. Вот я - и ничего не пишу, - тут я замялся немного. - Два часа назад ещё писал, а теперь вот нет.
  - Как же это?
  - Да так вот... тоже слишком много странностей. Вы ведь любите странности, Гольдфарб? Вот и здесь тоже их немало. Что-то даже такое мистическое.
  - Что же странного?
  - Не могу сказать. Заказ был конфиденциальным, такое условие было даже прописано в контракте.
  - Неспалов, дорогой, мне-то расскажите! Я буду нем, как могила, - умоляюще приложил руки к груди Гольдфарб. - Я и так уж в могиле одною ногой...
  - Не могу! Да теперь это и не важно. После того, как я решил отказаться от работы.
  - Ну, хоть кто к вам обратился?
  - Этого я тем более не скажу.
  Что-то вдруг произошло, что-то переменилось, что-то рассеялось... Или наоборот - сгустилось. Что-то нечистое, лукавое, нарочитое мелькнуло вдруг в атмосфере.
  - Не скажете? - с хитрою усмешкою сказал Гольдфарб и вдруг - о боже! - подмигнул мне. - А если я сам угадаю?..
  - Попробуйте, - пренебрежительно отмахнулся я.
  - А вот и попробую. Думаете, не угадаю?
  - Конечно, не угадаете.
  - К вам обратился... та-ак... предположим, к вам обратился... Альфонс Янович Худбин. Сам, можно сказать, председатель культурной канцелярии...
  Я отшатнулся от Леонида.
  - Чёрт побери, Гольдфарб! - лишь в удивлении воскликнул я. - Откуда вы?..
  - Каково?! - самодовольно потёр руками мой собеседник.
  - А всё-таки? - настаивал я.
  - Вот вам и "всё-таки"!.. - Помолчал. Полтакта - пауза. Доктрина бесчувствия. - Во-первых, Альфонс в городе уже вторую неделю, - сжалился, наконец, Гольдфарб. - Да он сего и не скрывает. Его видят все наши, он обедает в ресторанах, общается с друзьями, с полудрузьями, а порой и со всякою швалью. Это в нынешнее-то время!.. Представляете? Можете себе это представить? Что, скажете, сейчас мало швали? Нет уж, швали сейчас предостаточно. Шваль определяет лицо нашего времени. Время само - шваль.
  - А во-вторых? - нетерпеливо спрашивал я.
  - Во-вторых, он с тем же самым предложением обращался и ко мне. Заказ, разумеется, весьма престижен. Признаю...
  - Что?! - вскричал я. - Он предложил вам?
  - Предложил.
  - И что же вы, Гольдфарб?
  - Я... - пожал он плечами. - Я был подавлен, я был растерян... В силу известных обстоятельств... Словом, я... согласился.
  - Что же это такое?! - с чрезвычайной досадой вскричал я.
  - Вот и я тоже спрашиваю себя: "Что же это такое?" - пожал плечами Гольдфарб. - А что ещё я, скажите на милость, могу спросить другое?..
  - И вы подписали контракт?
  - Подписал ли я контракт? Мммм... разумеется. С радостью, но и с трепетом душевным, могу вам теперь в этом сознаться.
  - Что? Вот и прекрасно! Я принял решение больше ничего не писать. Поэтому я вам не конкурент.
  - Да нет, Неспалов. Не конкурент как раз вам я. Именно так. Я, конечно, знаю себе цену, но я также знаю и своё место, откровенно это вам говорю. Да и как я могу сейчас что-нибудь писать?! В этаком-то состоянии!.. Вы вот сами взгляните на меня...
  - Нет-нет, решение моё окончательное. И я сообщу его Альфонсу при первой же возможности.
  - А вы думаете, что он этого не знает?
  - Что? - вздрогнул я.
  - Так! Ничего особенного... - смутился вдруг Гольдфарб. - Ну... пойду, пожалуй. Так, говорите, на лестнице водопроводчики?
  - Да. Они там стояли.
  - Интересно, на чёрной лестнице тоже стоят?
  - Понятия не имею.
  - Конечно-конечно!.. Вот если бы кто-то... Но вы-то ведь торопитесь, Неспалов?.. - забормотал Леонид.
  - Да, - сказал я. - Прощайте, Гольдфарб.
  - Всего наилучшего вам, дружочек, - скривился тот. Потом как-то так пошатнулся и боком стал отходить от меня. Он долго уходил так, казалось, он всё никак не решался совсем отвернуться от меня и, лишь проделав шагов тридцать, наконец скрючился, передёрнул плечами и, показав мне спину, вдруг зашагал быстрее, какою-то нелепой крабьей поступью.
  
  14.
  
  Я медленно пошёл своею дорогой. Баба с мешком обогнала меня, и я равнодушно поглядел вослед бабе. Мы теперь все приучились к невозмутимости, так безопаснее, так можно меньше привлекать внимание к себе. Что за игру такую затеял Худбин? Почему не уехал сразу, хотя на нашей встрече всё показывал, что торопится, что чуть ли не опаздывает на поезд, даже поминутно смотрел на часы? Значит, всё было балаганом, притворством? В нём вообще много балаганного, клоунского, а между тем человек сей весьма серьёзен, никак нельзя отрицать в нём серьёзного, взвешенного, стратегического... Что ж, тем лучше! Стало быть, и я с совершенно спокойной совестью могу объявить Альфонсу о своём отказе. Думаю, он даже не удивится; уверен, что не удивится. Раз он ведёт себя так, значит он не столь уж заинтересован во мне. Сейчас вот я только встречусь с Лизой, а дальше уж можно будет постараться найти Худбина. Деньги! Если я отдам всё сейчас Лизе, то откуда мне взять деньги, чтобы расплатиться с Альфонсом? Чёрт побери! Другого здесь больше не скажешь: чёрт побери!
  По дороге мне попадались замёрзшие лужи. Поодаль две собаки стояли над одной из них и будто что-то лизали. Ближе подойдя, я увидел, что те лизали свежую кровавую лужицу. Алое на блестящем, морозном и серебрящемся. Кого-то здесь, должно быть, порезали или застрелили, а тело потом унесли... Что ж, по нынешним временам кровь - тоже лакомство для собак. Всё бездомное стало теперь неприхотливым и дерзким, главное - дерзким. Любовь к ближнему... да бог с вами, мы давно уже стали забывать, что это такое. Любовью к себе ныне не многие могут уж похвалиться.
  Я даже хотел теперь поскорее этой встречи. Лиза смышлёна и злоязычна; быть может, она в состоянии разъяснить иные из моих недоумений. Хотя встреча наверняка будет непростой, даже гневной и безжалостной, у нас с нею не бывает простых встреч. Я шёл одною из своих наиболее эгоцентрических и неудобоваримых походок. А именно: бессолнечной и безвозвратной. Двадцать один шаг, и все оные - в трезвости и в беспокойстве. Внезапно - остановка. Ветренно и неуютно. Пульс и причудливость. Человек мирового значения. Yesterday is here. Откуда-то слева слышатся выстрелы, канонада. Далеко, должно быть, у вокзала где-то или за вокзалом. Направо - сарацинский пост, подхожу хлопчатобумажною поступью; здесь меня и останавливают. Мальчишки, которым нет и тридцати или, может быть, всё же есть тридцать, я не знаю, барбудосы, они все - барбудосы; ныне тридцатилетние у нас управляют духом и миром, обстоятельствами и недоговорённостями; откуда-то приволокли они газетный киоск, в нём и согреваются, временами же пристают к бедным прохожим, вроде меня, смотрят их документы, обчищают карманы и делают другие мелкие насилия. Впрочем, могут и пристрелить. Такие посты теперь на каждом шагу. Это и есть местная власть в эпоху всеобщего безвластия, ничего не попишешь. Трудно нынче ходить по городу. Многие, я знаю, возносят молитвы о безопасном походе, когда им нужно пройти хоть пару кварталов, я же - я - креветочный комедиант, много во мне членистоногого и беспричинного, я не молюсь, я никогда не молюсь, мне молиться некому. Засурдиненное горло. Ситцевая битва. Отповедь.
  Я хотел сразу достать документ, но юный бородач, пригрозив мне автоматом с коротким стволом, сам полез в мой карман. Двое других стояли поодаль и ухмылялись. Их не следует раздражать, никогда не следует раздражать. Хорошо прожил тот, кто спрятался лучше Декарта. Проверяющий вынул у меня из-за пазухи паспорт и телефон, паспорт стал смотреть, морща лоб и шевеля губами, телефон же пренебрежительно бросил на асфальт.
  - Торопишься, что ли? - спросил только. Он, должно быть, был средь них десятиначальником.
  - Не тороплюсь.
  - Ну, правильно. Куда тебе торопиться?
  - Действительно некуда.
  - Вот я и говорю.
  - А впрочем, пожалуй, и тороплюсь.
  - Слышали? - обернулся к товарищам своим молодой сарацин. - Торопится. - Говорок его был южным, терпким, округлым.
  Те хохотнули. Тоже бородачи. Лишь презрение помогает мне не дрожать от моей смелости.
  - Спроси у него, куда, - сказал один.
  - На тот свет. Больше некуда, - сказал другой. Алычовый акцент. Иные нормативы безмыслия. Твёрдость.
  - Да, куда? - спросил всё же десятиначальник.
  - Встреча у меня.
  - Понятно, что встреча. С кем встреча?
  - С женой.
  - С женой. Слышали? Нетерпёж у тебя, что ли?
  - Вроде того, - стиснул зубы я. Сказал и стиснул. Впрочем, быть может, сказал уже со стиснутыми. - Она - бывшая жена.
  - Вроде того, - хмыкнул мой мучитель. Потом пауза, не зловещая, но испытующая, пожалуй. - Ну, иди!
  Бросил мой паспорт мне под ноги, я быстро наклонился, подхватил с асфальта и паспорт, и телефон и стал почтительно пятиться от бородачей. С невымышленной мажорной почтительностью. Сердце моё - иволга, тёплый комочек, без песен, но с трепетом. С беспесенным трепетом. Всё поднятое сунул за пазуху, не разглядывая, в одно место. Наконец, отвернулся и почти бегом понёсся в сторону Фонтанки. Бегом стремительным, в фа-мажоре. Смерти страх - сердца штраф.
  - Больше нам никогда не попадайся, - прикрикнул ещё один из сарацин. Я не видел провожающих меня взглядов.
  
  15.
  
  Бог меня предал, и человек меня предал, но значит ли это, что пьедестал свободен? Нет, пьедестал не свободен, ибо на него в один прекрасный момент водрузилось великое Ничто. Поначалу оно притворилось игрою, и люди охотно предавались той, потом игра прискучила, люди отвернулись от неё, и Ничто сбросило свою постылую маску. Ничто перестало притворяться. Оно не было игрой, но оно не было и реальностью. Оно сделалось непознаваемым и неистребимым, оно стало и обозначением и обозначаемым, кроме сего Ничто не было ничего более. Мир показался вдруг притчею, но от того никому не сделалось легче. Мир показался притчей, как раз исключающей лёгкость. Бог же... Бог теперь вне закона.
  В чём моя ошибка? Почему у меня ничего не вышло с симфонией? (Или у неё со мною?) Всё же во мне оказалось недостаточно таланта, недостаточно трепета и безумства. Гений существует для уничтожения своих предшественников, горделивого уничтожения. Или он только начинает с того. Гений - вместилище лихорадок, он - дом торжества и озарений, над которыми сам не властен, которым служит с верностью раба и адепта. Он - храм оплошности, пагода негодования, костёл самоумаления и неудачи. Мой глаз слишком скрупулёзен, моё ухо привыкло предаваться таинственному и неистовому. Самое простое совпадение или случайность способны ошеломить мой мозг. Надо поискать ещё точное название этой болезни. Итак - болезнь, да не та!.. В этом ответ, в этом причина.
  Я пишу звук, великий звук, сосредоточенный звук, и я пишу сердце. Я пока жив. Поспешно шагаю по плитам гранитным, которыми вымощена набережная сей нарочитой реки. А река эта точно нарочитая. Надо мною лохматое холодное небо, с пёсьим выражением личины его, с кобелиною гримасою, со всеядным оскалом. И ветер, будто неуклюжий, нерешительный зверь, он наскакивает, но не рвёт, он пугает, но не торопится истребить, и оттого мучения длятся, но не проходят. Дома растопырились по обе стороны Фонтанки, помпезные постройки, но именно сейчас-то они выглядят жалкими и обездоленными. Многие квартиры ныне брошены своими владельцами, там выбиты стёкла, где-то выгорели целые этажи. Целые же стёкла оклеены бумажными полосами, все окна зашторены. Иные разбитые стёкла тоже висят на бумажных полосах.
  
  
  16.
  
  Внезапно понимаю, что я не остался один. Кто-то посторонний имеет на меня виды. Я наблюдаем, говорю себе, я теперь наблюдаем. Это удивительное ощущение, оно требует для себя отдельного наименования, но таковое мне не известно. Поспешно оборачиваюсь. Наискось через проезжую часть перебегает Гришка Ердаков, поэт; да-да, и такое теперь называют поэтами!.. Нескладный человечек с шишковатою головой и умеренными власами. Стишочки свои он пишет под псевдонимом Лазарь Бет. Ливерные вирши. Где-то их и печатают, в журналишках, что ли, гадких, но заносчивых (а есть сейчас журналишки? Разве есть сейчас журналишки? да, журналишки есть, как это ни удивительно!), по большей же части он читает их на всяких вечеринках, на чердаках, да в подвалах. Я всегда полагал его каким-то сугубым и половинчатым. Иногда мне кажется, что это не человек, но паровая машина, с прохудившимися котлами, с системой изношенных прокладок и поршней, со скрипучими подшипниками, с разбитыми шарнирами... Словом, это был бы человек, вполне себе человек, если бы не был Ердаковым, думаю я.
  - Мирослав! Мирославчик!.. - кричит он, меня нагоняя. - Подожди же!..
  Я тут же выставил окрест себя всё своё шиповниковое и непримиримое. Ныне трепет век моих, дрожание пальцев и вздохи груди следует настроить на битвы с банальностью. Надмирная инициатива. Разрешимость. Пиротехникою неприязни. Недоотчаяние.
  - Мне тебя только не хватало! - огрызнулся я. - Не вздумай даже подходить ко мне. А то я тебя поколочу, - я и впрямь вдруг порядочно разозлился. Вторая сигнальная система.
  - Я и вчера, и позавчера вспоминал о тебе.
  - А сегодня постарайся забыть.
  - Я отойду от тебя, если ты дашь мне тыщу рублей на пиво.
  - Я дал бы тебе и десять тысяч на водку, если бы мог поверить, что ты действительно отвяжешься.
  - Ты всё-таки ужасный хам! Именно за это я тебя и люблю.
  - Не жди от меня ответного комплимента. Откупиться от тебя - и то будет дешевле.
  - Я вот сейчас тебе прочту...
  - Послушай! Если сейчас будет хоть одна твоя строчка - я толкну тебя в Фонтанку.
  - Я теперь работаю в технике пророчеств и откровений, - жалко напирал Григорий. Впрочем, нет, напирал он не жалко. Просто напирал.
  - Тем более! - крикнул я.
  - Что - тем более? Что ты, собственно, под этим подразумеваешь?
  - Знаю я все эти твои: "Где стол был яств, там гроб стоит".
  - Это не мои, это Державина.
  - Твои ещё хуже.
  - Нет, у меня всё другое. У меня непосредственный контакт с небом. С космосом. Я не пишу, я записываю.
  - Ты можешь заткнуться, а ещё лучше - перейти на другую сторону?
  - Почему твои грубости меня совершенно не задевают?
  - Потому что ты самовлюблённая бездарь и профессиональный попрошайка.
  - Вы все наблаватились и обкастанедились. А нужны новые сверхъестественные практики. Я подчёркиваю - сверхъестественные. Контакт же это другое. Ты вообще понимаешь, что такое контакт? Ты способен это понять? Даже гений - это ничто, это только низшая ступень. Гений - это всего лишь особая биохимия мозга, а контакт основан... на излучениях. Более тонких, чем электромагнитные волны. На способности эти излучения уловить, угадать. Вот именно это и есть высшее и недостижимое.
  - Ты же достиг, - съязвил я.
  - А ты думаешь, это так легко?
  - Я ничего не думаю.
  - Фонтанка!.. Чёрт побери, она обмелела, что ли? Ты заметил? Как ты думаешь, обмелела Фонтанка? Нет, правда, в ней в последнее время воды как будто стало меньше.
  - Это просто ты постарел и поглупел.
  - Говори-говори, Неспалов. А всё равно я тебя люблю.
  - От этого признания мне самому хочется прыгнуть в Фонтанку.
  - А ты знаешь, что сейчас орудуют такие шайки? Они рвут у прохожих шапки, бумажники, мобильные телефоны и толкают их в воду.
  - С тобой я готов проделать то же самое совершенно бескорыстно.
  
  "Был день,
  был день
  обмелевшей Фонтанки,
  иссякнувших вод...
  истлели слова,
  те, что слетают
  с потёртых страниц неба...
  И всадники,
  всадники дня
  и всадники ночи,
  страшные неземные всадники..."
  
  - Заткнись! - заорал я. - Ты вообще можешь заткнуться?! - аккорды вступления вдруг ударили во мне. Я отскочил к парапету и с ненавистью посмотрел на Григория. Я уже прежде записал их, и бумажные клочки с этими аккордами жгли теперь мой карман. Мне отчего-то теперь не хватало саркастического и отстранённого. Главное - отстранённого!
  - Ну, что ты так кричишь? Ты просто пока ещё не готов. А между тем нас ждёт апокалипсис. Ты знаешь, что нас ждёт апокалипсис? И каждый из нас примет в нём участие. Просто надо понять, в чём это участие будет заключаться. Он уже совсем рядом, этот апокалипсис. Вот все думают, что он придёт из столицы. Но нет - столица здесь ни при чём, это только одна из многих причин. А причин тысячи, и они в нас. Ты, кстати, не хотел бы написать партию труб Страшного суда? Мне кажется, ты бы смог. Представляешь: он начинается, а к нему уже написана музыка. Ну, хотя бы только партия труб.
  Взгляд. Переключаясь. Безразличие высокой частоты. Амплитуда.
  - Ну и как? - снова язвительно. - Пипл хавает?
  - Что?
  - Твою писанину.
  - Ну, дорогуша, - удивлённо развёл руками Григорий. - Если уж русский пипл с удовольствием хавает всякие там истории внутриеврейских разборок двухтысячелетней давности, значит такой пипл может схавать абсолютно всё!.. Без исключения.
  - А кстати, - выпалил я, - всё хотел тебя спросить: отчего у тебя еврейский псевдоним? Ведь ты же, Гришка, насколько мне известно, не еврей.
  - Я еврейский квартерон, во мне четвертушка этой крови, библейской, можно сказать, крови, - отстранился Ердаков. - Псевдоним же у меня всечеловеческий... Он позволяет мне говорить с миром на равных...
  - Послушай! - быть может, руки мои даже тряслись, когда я полез в карман и вытащил оттуда бумажник. - Вот тебе деньги. Ты - замечательный вымогатель!.. Великолепный вымогатель! Пять... шесть... или даже семь тысяч. Купи себе водки, или чего угодно... Только уйди!..
  - Дай мне ещё две. А то не хватит на водку.
  - Вот тебе ещё одна. Если не хватит, выпросишь у кого-нибудь другого. Ладно, чёрт с тобой! Вот тебе ещё тысяча!
  - Хорошо! - принял от меня деньги Григорий. - Давай созвонимся сегодня, я расскажу тебе про то, что нас ждёт. Я призван для того, чтобы сознавать все аспекты апокалипсиса. Чтобы описывать его реквизит, его исполнителей...
  - Да-да, расскажешь про реквизит и исполнителей!..
  - А вот вчера я Сотникова встретил, здесь недалеко... да почти у твоего дома, так он мне сразу денег дал. И не ругал так меня, как ты. Он, хоть и композитор тоже, а не такая сволочь, как некоторые...
  - Что Сотников делал у моего дома? Что вы все делаете у моего дома? - закричал я.
  - Понятия не имею, что он делал здесь. Но тобою он интересовался.
  - Что ему надо было? А тебе? Что тебе надо было?
  - Всё-всё, адьё, дорогой! Не забудь про аспекты и реквизит!
  - Чёрт тебя побери, что хотел Сотников?
  - Пока-пока, я спешу!..
  - Верни деньги! - бросился я на Григория. Кулаки бы пустить в ход тоже не убоялся я.
  - Фигушки! Подарки обратно не отбирают, - отскочил он от меня. Вдруг стал перебегать проезжую часть, я метнулся было за Григорием, но сзади что-то ехало, что-то передвигалось, я взглянул туда, это была какая-то военная машина (я в них ничего не смыслю; какие-то прорези, какие-то прицелы и пулемёты...), а тут - мы с нашими, будто полудетскими игрищами, вроде пятнашек. Я остановился. Застыл как дерево в штиль. Уязвлённою необоримою осиною застыл я, именно так застыл я.
  - Скотина! - лишь крикнул я ему вслед. Или только пробормотал. Или только подумал. И тут же, немного ссутулясь, пошагал в сторону Невского. Та самая машина, военная машина, обогнала меня. Холодок был под ложечкой и вблизи щиколоток. Условно-досрочное равнодушие. Тыквенный триумф. Трепет. Тревога.
  
  
  17.
  
  По Невскому бродил злой и замкнутый народец, кучками, группками, парами или, как я, одиночками. Ныне у людишек на плечах - озабоченность, никак не хотят они с тою расстаться, они гордятся своей озабоченностью, они благоговеют над той, они молятся на неё. Мне выпало жить в эпоху напуганных человечишек, и вам тоже выпало жить в эту эпоху, вот и смотрите теперь окрест себя, со всею пристальностью, на которую способны! Со всем негодованием, что ещё может уместиться в ваших сердцах, в ваших грудных клетках, в ваших узлах, отделах и клапанах. Смотрите и ужасайтесь! Вы скажете: мы не выбирали такие власти, мы не ставили над собою этих чиновников, этих плутократов, что довели страну и народ до нынешнего бедствия, до нынешнего бесчинства. Всё произошло по странному, злому сценарию, и мы были бессильны. Будто бы здесь даже поработал сам дьявол, но дьявол ведь - это и есть человек. Да, вы были бессильны, но отчего вы были и равнодушны? Отчего не вопили и не бесновались, отчего не предавались пусть даже и хулиганствам, лишь бы те были заметны, лишь бы те пугали и настораживали, лишь бы те обличали ваши ярость и непримиримость?! Отчего не были вы вообще непримиримы, когда непримиримость, быть может, и есть вообще последнее достояние человека?! Его воздух, его воля, его соки, его назначение.
  Проспект сей кошмарен, он всегда угнетал меня. В нём есть что-то, противное человеку. Если будет ещё жив человек, он не должен более прокладывать таких проспектов, никогда и ни при каких обстоятельствах; ни гордость, ни тщеславие не должны побуждать его к такому градостроительному безумству. Если же человек в силу какой-то карликовой странности души своей, в силу лилипутской её причудливости, хочет быть унижен, пусть, пожалуй, поселится на Невском, пусть ходит по нему всякий день свой, всякий вечер свой, пусть дышит воздухом этого монстра, этого помпезного уродца и растлителя. В Невском - плагиаторское и лжеязычное, парадно-беспортошное и несуразное. Где человек - там нет Невского, где Невский - там нет человека; заблуждается всякий, чувствующий иначе, мыслящий иначе, видящий иначе. Опричствование - ныне единственный высокий удел человека. Или даже - единственно возможный. Впрочем, этого пока не осознают.
  И снова вблизи моего мозга загремели аккорды вступления. Симфонии, которой мне не надо, симфонии, которой никогда не будет существовать. Отказ - знамя человечьего существования, я старался осязать пунктуацию отказа - его дефисы, его многоточия, его подчёркиванья, его точки с запятой... Сверхъестественные секвенции и пророческие гармонии здесь, впрочем, не играют никаких ролей. Смысл по вызову. Я задыхался теперь от всего симфонического, надсадного, ненормативного.
  Возле моста с четырьмя жеребцами из бронзы столпились уже несколько прохожих. Сей мост будто козырял горделивой своей полувыгнутостью. Мы ожидали, когда нам позволят перейти через Невский. Посередине проспекта похаживали двое военных регулировщиков, они всё что-то высматривали, потом вдруг, должно быть, получив какой-то сигнал, замахали нам руками, своими регулировщичьими палками. Мы трусцой, беспорядочно стали перебегать проспект. От Гостиного двора в сторону вокзала шли танки колонною, и вот нам позволили перебежать проспект перед носом у этой колонны.
  
  
  18.
  
  - Как это к тебе вообще приходят такие мелодии? - сказала мне перед утром полусонная Ольга. Я как раз входил в комнату, я вопроса её не ожидал и оттого остановился. Горсть флажолетов. Мгновение, нервы.
  - Меня сейчас не мелодии беспокоят, - сказал я. - Они были раньше и будут... надеюсь... - я замолчал, молчала и Ольга. На фоне мельхиоровых сопряжений. Битвы безразличий. Праздник.
  - А что же? - наконец, не выдержала она.
  - Зачем об этом?
  - Всё-таки...
  - Возможно, если явится что-то настоящее, единственное, безусловное, платою за него будет какая-то большая беда... я не умею выразить, но я ощущаю это...
  - Ты опасаешься, что плата окажется слишком непомерной? - подумав, сказала ещё Ольга. Глаз она не открывала, я смотрел в её лицо с прикрытыми веками.
  - Я опасаюсь, что, если это придёт, для меня никакая цена не будет непомерной, - сказал я.
  - Сейчас я приготовлю чай.
  - Разве что для себя, - сказал я. - Я не стану теперь чая.
  После она пила чай, я же желал для неё особенного разнузданного или даже безграничного порабощения. Если бы таковое было вообще возможно.
  - Удивительно, что этих мелодий не было прежде, - сказала ещё Ольга. - Мне кажется, что они должны были быть всегда.
  Я стоял, отвернувшись.
  Я снова почти не спал этою ночью. Да нет же, этой ночью я не спал вовсе.
  - Я тебе сегодня покажу кое-что новое, - сказал я.
  - Хорошо, - сказала она.
  
  
  19.
  
  Далее на Фонтанке мы все снова рассеялись, и я зашагал один. Идти мне было чуть менее часа, я хожу хорошо. Метро после прошлогодних взрывов (тогда завалило два поезда в тоннелях) не работает, с наземным транспортом... в общем, там свои трудности, так что выбора у меня особенного и не было. Впрочем, обратно можно будет попробовать вернуться на автобусе. Двигательный рефлекс. Удивление пред обыкновенным.
   Город этот следовало бы высечь. Высечь, опозорить и отвергнуть. Поднять на смех, насладиться собственною насмешливостью и после - забыть. И уж никак не жалеть, разумеется. Последнее было бы самым простым. Я шёл всё время правым берегом Фонтанки; град сей ныне будто бы в осадном положении, и оттого мы в осадном положении тоже. В Большом Драматическом теперь - госпиталь, и подле въезда в бывший театр стояли две санитарных машины. Там была жизнь, там было движение.
  Из Бородинской улицы вышла небольшая толпа юнцов, я сразу насторожился, увидев тех. Возможно, это была шайка малолетних грабителей, такие теперь во множестве рассеяны по городу. У них не бывает тормозов, они могут забить до смерти всякого, кого изберут себе в жертвы. Они переходили проезжую часть, я же шагал, не глядя в их сторону; мы сближались. Мы вскоре должны были сойтись в одной точке, на площади нескольких квадратных метрах. На этих квадратных метрах нам всем будет тесно. И вот тогда... сценарий предсказуем... Отвага ватаги. Да, несомненно... если они окликнут меня - я пропал. Что же это? Напряжение сгрудилось во всех моих членах. Я - Мирослав Неспалов, ныне я - композитор и каторжник неудовлетворённости, и всего лишь заложник хорошо темперированных мгновений моих, постылых мгновений монотонной, обезжиренной жизни моей. Я взираю на наше юношество с предубеждённостью, с несомненною предубеждённостью. У них ещё так много времени, говорю себе я, у них вся жизнь впереди для того, чтобы стать никем и ничем. Великая экспрессия.
  Трудно было удержаться, чтобы не прибавить шаг, чтобы не побежать. Но я всё-таки выдержал, не прибавил шаг и прошёл прямо перед носом у замешкавшихся юнцов.
  - Эй!.. - коротко окликнул меня один.
  - Оставь! - одёрнул того другой. Рот его был полон изрядной беззубости. Или - редкозубья?
  И первый "оставил". Отчего он оставил? Отчего они не тронули меня? Быть может, не пришло ещё время их действительной охоты, быть может, дерзость их не вполне назрела ещё в эту минуту, быть может, они всё же собирались дождаться темноты, чтобы тогда уж совсем распоясаться, но теперь я был всё же спасён.
  Юнцы поотстали, и я чуть более расправил плечи. За Гороховой прибавилось ещё несколько пешеходов, тех, с которыми мне было пока по пути. Местами на гранитных плитах набережной лежал снег. Его было мало, и он не хрустел под ногами. Шаг мой был шагом человека, полного высокой осведомлённости.
  
  
  20.
  
  Быть может, ошибка моя в том, что я всегда писал ортодоксальную музыку, одну лишь ортодоксальную музыку для заурядных инструментов и естественных исполнителей; стоило же мне заступить всего лишь носком за очерченную границу, как я спасовал. Невесомостью назвать всё это нельзя, но то, что гравитация вдруг как будто сорвалась с цепи или всего только стала играть в свои странные игры - это было неоспоримо. Да-да, здесь, несомненно, всё дело в гравитации, в одной лишь чёртовой гравитации!..
  Двуногие! Человечишки! Я пребывал в делах немыслимости и жемчужнодушия, пока они трудились трудами своего обывательства и сквернородности.
  Было время, когда я засыпал без тоски и с верой в завтрашний день, теперь же я засыпаю с тоской и верой в своё отчаянье. Всё бесполезно, отчаянье - тоже. Бесполезность же бесполезна всего более.
  Здесь неподалеку на снегу и на плитах было огромное, в несколько метров, жёлтое пятно, и от него понемногу вздымался пар. Здесь мочились все прохожие, кому было невмоготу. Других туалетов поблизости было не сыскать. Тут мочился какой-то потёртый мужичок, я остановился в шести шагах от него и помочился тоже. "Кайф!" - сказал мне мужичок с блаженною улыбкою дурака, но я не ответил. Град сей стал неотёсан и неуютен. Бесцеремонен и безразличен стал сей град. Впрочем, он всегда был таким, своеобразным и навязчивым, сейчас же в нём все муторные особенности его лишь усугубились. Всесветные бдения. The military on line. Правоверные композиции.
  Вернусь сегодня, сказал себе я, и стану дописывать адажио восьмого струнного квартета. Всё-таки - развлечение. Если нормально поработать, то квартет можно закончить в два дня. И я закончу его в два дня, я заставлю себя сделать это. Квартет - это вообще легко; самый сложный из них мне, буквально, по щиколотку. Иссушающая доброжелательность. Назову его "Мистическим" или "Неуверенным". На всё время жизни лучше бы забыть то, что Бог есть. Жить, только лишь жить, с тоскою дожидаясь ветхости сердца и недугов сосудов, чтобы в конце концов снискать себе существование, ущемлённое многими параличами, многими одышками и аритмиями, многими диссонансами и навязчивостями. Ныне же выговаривать недосказанное Заратустрой или Спинозой, мыслить мыслями мира, восхищаться звуками звуков мира, прежде не осевшими ни в одной из человечьих извилин. Amen.
  
  
  21.
  
  Мы встретились с Лизой на ступенях подле метро. Станция была закрыта, а вся площадь вокруг её круглого помпезного здания - пустынна, я видел жену издалека, и что же в одно мгновение стиснулось в душе моей, в груди моей? Досада? Разочарование? Быть может, и они тоже. Когда-то эта нелепость называлась семьёю. Мне казалось, что я должен был донести до этой встречи какую-то важную идею, какое-то уникальное соображение, но я забыл их, я расплескал их по нерадивости. Я в последнее время становлюсь слишком уж нерадивым. Даже вопреки рассудку, даже вопреки выгоде. Впрочем, выгод своих я, кажется, и вовсе никогда не понимаю.
  Мы поцеловались.
  - Я надеялся, что ты возьмёшь с собой нашу дочь, я давно её не видел, - сказал я.
  - Всё, что произошло, было твоим осознанным решением, на что же теперь можно жаловаться?
  - Я и не жалуюсь, но всё же ты могла бы взять с собой Соню...
  - У тебя особенный дар, Мирослав, - сказала мне Лиза, отступив на полшага и рассматривая меня вполглаза. Считается, что она всё ещё шикарная женщина, и, кажется, она знает о том, что она шикарная женщина, знает во всякую минуту, во всякий свой вздох, во время всякого своего жеста, и это её знание... Впрочем, она будто тот самый ужин, который следует отдать врагу.
  - Какой? - сказал я. Механически сказал я. Я сам - своя мышеловка, и сыр в своей мышеловке, и мышь, угодившая в оную, и отчаяние сыра, послужившего приманкою для мыши. Всё ещё стоим на ступенях на пустынной площади возле такой же пустынной станции метро. Искра иронии. Сожаление. Трепет.
  - Ты - инквизитор.
  - Что?
  - Да-да, самый настоящий инквизитор. Но только не великий, а мелкий инквизитор. Микроскопический. Тебе приятна роль микроскопического инквизитора? Сознайся, что тебе очень приятна такая роль!.. Ты всегда мечтал о такой роли. Ха-ха, - крикнула Лиза, - это была шутка! Мне просто хотелось увидеть твоё вытянувшееся от удивления лицо...
  - И ты его увидела... - успел вставить я. Дыхание моё ныне полно хитроумия и отточенности парадоксов.
  - Оно столь же предсказуемо, как и всё прочее в тебе, - мгновенно парировала женщина.
  - Когда я смогу увидеть дочь?
  - Возможно, в выходные. Только не в следующие. В следующие я занята.
  - А когда ты уезжаешь?
  - Послезавтра. Или через три дня. Какая разница?
  - Куда и насколько?
  - Может быть, и навсегда.
  - Что значит "навсегда"? А как же встреча с Соней?
  - Нет-нет-нет, Неспалов, так мы не договаривались.
  - Давай договоримся теперь.
  - Я пошутила, что насчёт инквизитора это была шутка. Никакая это не шутка. С тобой вовсе невозможно шутить.
  - Чёрт побери, Лиза! Зачем мы вообще здесь? Зачем я шёл через половину города?
  - То есть как это зачем? Разумеется, из-за денег.
  - Послушай, это действительно все мои деньги...
  - Неспалов, ненавижу, когда ты ноешь. Тебе никогда не следует ныть.
  - Я и не думаю ныть.
  - Я тебе уже сказала, что ты выкрутишься.
  - Каким, интересно, образом?
  - Откуда я знаю? Дашь пару концертов, лучше за границей, в Голландии или в Норвегии.
  - Я не стану этого делать.
  - Отчего же?
  - Ты же знаешь... я давно не концертировал. У меня пропал клавишный кураж.
  - Надо же, - фыркнула Лиза. - Термин новый выдумал.
  - Ничего нового. Многим пианистам он известен.
  - Ты явно не самый лучший пианист мира, но ты всегда выезжаешь на своей эксцентричности. Кстати, не самый худший вариант.
  - Если это комплимент, то - спасибо тебе за него. Если - сарказм, тогда тем более.
  - Кстати, ты знаешь, что про тебя недавно написали в "The Guardian"?
  - Нет, я не знаю, что там про меня написали.
  - Как же это?.. "По имеющимся у нас, хотя и неподтверждённым пока сведениям, знаменитый Неспалов... бесследно пропал в этой дикой, умалишённой России".
  - Это не так уж далеко от истины, но я призываю тебя отнестись к этому с юмором, - усмехнулся я.
  - Мирослав, не заговаривай мне зубы. Доставай деньги.
  Я расстегнул куртку и стал засовывать руку в прорезь подкладки. Это было не вполне просто, деньги провалились в самый низ полы, пришлось изогнуться, чтобы дотянуться до пачки. Лиза критически наблюдала за моими ухищрениями.
  - Да, - наконец, вымолвила она, - иногда тебе замечательно удаётся выглядеть смехотворным.
  - Ты очень любезна, - пробормотал я, вытаскивая первую пачку. Я слегка задыхался, я немного изнемогал.
  Потом мучения мои повторились. И снова мне пришлось изгибаться...
  - По крайней мере, точна и не кривлю душой.
  - Я как раз это и имел в виду, - выдавил ещё я.
  - Тебе всё-таки не стоит притворяться мучеником, Неспалов - сказала Лиза. - У тебя сейчас есть прекрасная работа. Главное - оплачиваемая.
  - Я ведь тебе уже сообщил, что собираюсь отказаться от неё.
  - Ты? - захохотала Лиза. - Отказаться? Не смеши меня!.. Это невозможно!..
  - Невозможно, чтобы я отказался?
  - Во-первых, ты на это неспособен, а во-вторых, тебя Альфонс просто размажет, если ты откажешься!..
  - Что?.. - застыл я.
  Лиза будто бы смутилась.
  - Я, собственно, имела в виду...
  - Тебе сказал Сотников, это понятно... А вот кто сказал Сотникову?..
  - Мирослав, это совершенно неважно.
  - В этом мире ничего нет важного, и всё-таки...
  - Чёрт побери, я сказала: хватит уже! Я не собираюсь больше ничего обсуждать, я хочу жить, только жить и даже - не хорошо жить, об этом уже речь и не идёт, а просто жить, а сейчас даже моё естественное право жизни ставится под сомнение. Что мне остаётся? Что? Плясать до упаду без музыки и ждать, пока наступят солдатским сапогом на мой бюстгальтер? Нет уж, благодарю покорно! Пусть этим занимается кто-нибудь другой. И ты теперь, Неспалов, тоже хочешь отобрать мою последнюю возможность, возможность свободы и достоинства, которые дают только деньги.
  - Великолепный монолог! Просто великолепный!..
  Она ускользает, она старается ускользнуть. В свою блистательную скорлупу. Sometimes. Заслуженный работник скорби и неуверенности. Атака уклончивости. Вот уж вторая пачка в моей руке. Лиза вцепляется в деньги орлицею. Если бы я сопротивлялся, то, должно быть, разорвала бы не только пачку, но даже и мою руку. Звезда пленительного пренебрежения. Угроза незначительности. Бог и мир держат меня в напряжении не только скрытностью своих имён, но также - инициалов.
  - Во всяком случае, ты можешь гордиться хотя бы своим честно исполненным долгом, - торжествующе вскинув в руке денежные пачки, восклицает Лиза. Прячет через мгновение.
  Мимолётное. Марципановый маскарад. Эгонавт. Точность. Эволюция ослабляет инстинкты, а мы слишком долго плелись сомнительными её тропами.
  Жаба, в груди моей жаба, или нет - только лишь рядом с грудью. Жаба вдруг начинает бесноваться, трепетать, рваться на волю. Лишь ещё через несколько мгновений понимаю, что это - телефон у меня за пазухой. Боже, как же давно он не звонил! Я успел уж от него отвыкнуть.
  Рву телефон из кармана.
  - Кто там? - кричу я и начинаю похаживать, будто пританцовывая.
  Ответом мне - гулкий голос, кажется, нарочитый и вычурный.
  - Неспалов! Неспалов! Мирослав Неспалов!.. Вы меня не знаете, но я вас знаю, - говорит тот. - Знаю все дела ваши. Знаю все ваши мысли и обстоятельства.
  - Хватит вам, Худбин, ваш голос я не спутаю ни с каким, сколь бы старательно вы его ни искажали, - снова кричу я. - Вы где? Вы мне нужны! Я и сам собирался вам звонить.
  - Я везде и нигде. Я далеко, и я у вас за спиной, - снова играет голос. Но не поддаюсь на провокацию, на провокацию обыденности, и не оборачиваюсь, за спиной у меня лишь одна Лиза, знаю я, и никакого Альфонса за спиной у меня нет.
  - Худбин, вы в городе? Если так, я хочу встретиться с вами. Мне надо нечто важное сообщить вам.
  - Не знаю, не знаю, - отговаривается Альфонс. Звериное полупритворство. Знаю я. Что знаю я? Фарсовое и недостоверное преобладают во всяком имени человека. - Я сейчас так занят!.. - продолжает ещё. - У меня столько встреч и переговоров...
  - Нет уж, уважаемый, вы постарайтесь найти как-нибудь время и для меня!..
  - Ну, не знаю, не знаю, дорогой Неспалов... может быть, недели через полторы или... четыре... - тянет он и вдруг хохочет:
  - Чёрт побери! Мирослав! Шутка, конечно! Немедленно! Немедленно! Я весь в вашем распоряжении! Когда вы хотите встречаться? Желаете, через пятнадцать секунд? Желаете, через пять минут? Желаете, через полчаса.
  - Последнее - вернее, пожалуй! Или даже через сорок минут.
  - Через сорок! Через сорок! - резюмирует Альфонс. - Буду ждать вас в том же месте, где мы встречались неделю назад. Славное там было местечко, странно даже, что уцелело; этакий там стильный интерьер: грот из камня и всё такое прочее... Ведь помните, разумеется, Неспалов? - тянет ещё он.
  - Разумеется, помню, - говорю я.
  Кнопка отбоя. Угасая в досаде. Я - лезвие, и я - остриё, мир же - иссечённая и исколотая плоть, сочащаяся кровью и усталыми своими соками. Существование в отсутствии дара высшей внятности. Отныне.
  - Что тебя связывает с этим клоуном, Лиза? - спрашиваю я, оборачиваясь. - Лиза!..
  Но женщины нет сзади, её нет нигде; я несколько раз озираюсь. Чёрт побери, была ли она вообще? Что в моей жизни - достоверное или несомненное? Впрочем, хочу ли я достоверного и несомненного? Ожидаемое сбывается, нежданное лишь раздувает сферу случайного и сиюминутного. Не по чину безвестен. Нет и в помине. Не видно и в забвении. "Леди исчезает". Лиза!.. Лиза!..
  
  
  22.
  
  Мне повезло, попался по дороге какой-то шальной транспорт: автобус, впрочем, не муниципальный; ехали какие-то подозрительные типы в полувоенных одеждах (но не сарацины), и несколько штатских криминального вида, они-то и согласились меня подвезти. Со мной пытались заговаривать, но я отмалчивался, от меня довольно быстро отстали, впрочем. И даже не слишком интересовались, есть ли у меня деньги. Какая-то мелочь у меня ещё была. Триольные пульсации. Существование своё следует составить лишь из важных слов, молчаний и обстоятельств... Мне всё равно. Смысл есть предмет первой необходимости для бессонницы. Лошадиные дозы незаметности. Встряска. И вот ровно через сорок минут я подходил к двери ресторанчика, в котором мы встречались с Альфонсом неделю назад. С другой же стороны одновременно подходил он сам. Что-то картинное и нарочитое было в такой нашей обоюдной пунктуальности.
  - Неспалов! Неспалов! - завизжал он. - На ловца и зверь бежит. Тем более такой зверь, как вы, Неспалов!.. Не чудо ли - зверь вроде вас? А?
  - Довольно вам, Альфонс Янович! - скривился я. - Мне надо поговорить с вами.
  - Мне и самому надо с вами поговорить. И крайне, заметьте, серьёзно. Так что желания наши совпадают.
  - Посмотрим, пойдёт ли это на пользу нашему обсуждению...
  Мы вторглись в помещение, и здесь в это время были три человека, за разными столиками. Раствор обыденности, ионы ничтожества. Коагуляция.
  Нам навстречу уже шёл официант, но Худбину, должно быть, показалось, что недостаточно быстро.
  - Малыш, не спи! - закричал он. - Ну-ка, ну-ка, быстро сюда! Где ты там вообще ходишь? Признавайся! Не иначе в носу ковыряешь или мастурбируешь в туалете. А руки помыл после этого?
  Худбин плюхнулся за столик подле окна, меня же жестом руки пригласил сесть напротив себя.
  - Здравствуйте. Слушаю вас, - остановился рядом официант.
  - А ты не слушай, ты делай! Давай-ка нам быстренько, заяц, четыреста граммов водочки в графинчике. И десяток маринованных огурчиков для начала. Только не вздумай сказать, что огурцы ещё не грядке растут, а водочку ещё с завода не привезли. Основной заказ мы попозже сделаем.
  - Огурцы и водочка найдутся, - сказал он. И переступил с ноги на ногу.
  - Что? - крикнул Худбин. - Ты до сих пор ещё здесь?
  - Уже лечу, - ответствовал официант и медленно стал удаляться.
  - Да быстрее же, чёрт бы тебя!.. - загремел мой собеседник. - Я тебя сейчас стулом огрею.
  - Это излишне, - спиною ответствовал официант, но шаг не прибавил.
  - Вот! - самодовольно потёр руки Худбин. - Я знаю, как обращаться с этой публикой.
  - Отлично, - сказал я. - Надеюсь, вы знаете, как обращаться и со мной. Поэтому я...
  - Не-не-не-не!.. - замахал руками Худбин. - Ни слова, ни полслова до тех пор, пока дивный русский напиток под названием "Vodka" не обожжёт стенки наших с вами пищеводов, и пока огурчики, деликатно хрустнув пред смертию, не улягутся на доньях наших с вами желудков, Неспалов. Пока сие не случится, всякие беседы святотатственны, дорогой мой. - Тут Худбин как-то так весьма шумно посопел, и мне даже показалось, будто он собирается высморкаться, но ничуть того не бывало. - Вам хорошо, Неспалов, вы - поджарый, - ещё затараторил он. - А я вот, ну, сами видите: заложник! настоящий заложник ожирения. Я уж и все диеты перепробовал. И рисовую, и яблочную, и огуречную... И ещё чёрт знает какую. Нет, помогает, конечно. Не скажу, что не помогает. Сбросишь эдак килограммчиков шесть. Ходишь так неделю, собою довольный, а потом - банкет какой-то или встреча (а у нас в канцелярии сии оказии нередко приключаются), глядь - а уж и новых десять набрал. Почему так? Другие вот жрут, жрут - и всё им ничего, бегают живчиками.
  - Худбин, давайте уже поговорим, наконец!..
  - Не перебивайте, Неспалов! Вы, конечно, гений, но я-то ведь ваше начальство. А начальство надо уважать. Понятно вам? Шучу! Шучу! - тут же захохотал он. - Нет для вас начальства. Один мировой дух - ваше начальство. Да, может, и он никакое не начальство. Да ну, какое он начальство? Вы сами, Неспалов, инвестор мирового духа. А он ваш заёмщик, к тому же не из самых надёжных. Вы - инвестор ноосферы, Неспалов. Видите, дорогой мой, как я вас ценю?!
  - Да уж, вижу! - буркнул лишь я. Я взглянул теперь на Альфонса взором полным злого отщепенчества. Живу я в нелогичном доме и при навязчивых обстоятельствах. Мир сей миром гнёта и постылости наречется. Бессердечная недостаточность. Изморось.
  - Не видите! - округло, прянично и будто бы даже гостеприимно возразил тот. - Не цените.
  Появился официант, появились водка и маринованные огурцы на вычурном блюде. Худбин посматривал на всё с подозрительностью и, пока официант наполнял наши стопки рукою в белой перчатке, подцепил один огурец и надкусил его.
  Последовала пауза, её почувствовали все.
  - Это что это такое, заяц? - с угрозою спросил Альфонс.
  - Мммм... - ответствовал официант. - Огурец.
  - Это ты называешь огурцом? Эту вот короткую, кривую и вялую, как твой член, финтифлюшку ты называешь огурцом? Да ты знаешь вообще, каким должен быть маринованный огурец?
  - Каким?
  - Чёрт тебя побери! И если я говорю: "Чёрт тебя побери!", то означает именно: "Чёрт тебя побери!", а не: "Взгляните, какой за окном чудесный вечер!" Запоминай, заяц! Огурец должен быть мал, но не короток. Он должен быть прям, но не заносчив. Он должен хрустеть, а не приминаться. Он должен быть жив, мускулист и упруг. Он должен вызывать радость и восхищение безграничностью божьего творения, в котором сыскалось место и ему, дарящему радость, и мне, эту радость вкушающему.
  - Замечательно, - процедил молодой человек.
  - Замечательно?! - завопил Худбин. - Ты говоришь: "Замечательно"?
  - Может, хватит уже? - сказал я.
  - Нет, не хватит! - отмахнулся от меня Худбин. - Я и вам скажу, Неспалов, чтобы и вы тоже знали... Главное, самое главное: маринованный огурец должен быть... твёрд! - наконец, железобетонно сказал мой собеседник.
  - Если он будет твёрд - зубы сломать можно! - вставил лишь молодой официант.
  - А ты здесь не хами, не хами! - прикрикнул Худбин. - Вот ещё взял моду! Ты знаешь вообще, заяц, кто сидит перед тобой? Нет, ты мне скажи: знаешь?
  - Сразу видно, что вы оба - большие люди, - уклончиво ответил тот.
  - Большие люди! - захохотал Худбин. - Это великолепно! Нет, это замечательно! - плечи, щёки и подбородок его сотрясались. - Смотри. Вот это вот - Моцарт, - жест в мою сторону. - Да-да, Моцарт! Ты видел когда-нибудь живого Моцарта? Нет? Ну, так смотри же скорей!.. А я... Сальери, хочешь сказать ты? А вот и нет! Не угадал на сей раз. Ты вообще поразительно недогадлив!.. Я не Сальери, ибо бездарен. А Сальери бездарным не был. Но кто же тогда я, ты спросишь меня, дорогуша. А вот кто... Ты, конечно, слышал слово "культура"? Слышал, слышал!.. По глазам вижу. И даже не всегда при этом хватался за пистолет. Да ну, откуда у тебя пистолет? Нет и не было никогда у тебя никакого пистолета. Так вот я - начальник, самый главный начальник, над всей этой вашей чёртовой культурой! И ты имеешь наглость говорить мне, что твёрдым огурцом я должен сломать себе зубы?.. какое, чёрт побери, покушение на культуру!
  - Я этого не говорил, - процедил напускавший теперь на себя всё более и более невозмутимости официант.
  - Пшёл отсюда! - отмахнулся от того Худбин.
  Молодой человек удалился. С навязчивою грацией конькобежца. С сутулою тяжестью шмеля. Серебро братоубийства. Бритвенная беззаботность. Лукавые назидания.
  
  
  23.
  
  - А теперь мой черёд, - решительно сказал я.
  - А теперь ваш черёд, Неспалов, - машинально подтвердил Альфонс Янович.
  Я разлил водку по стопкам. Секунду мы оба помедлили, потом выпили молча. Я, кажется, не волновался, но иные слова я подбирал с затруднением.
  - Худбин, вы - хитрец, - начал я. - И я это в вас даже уважаю. В самом деле, я, как вспомню, как вы меня провели в прошлый раз... да-да, как мальчишку... точно как мальчишку... это ваш блистательный монолог... а уж если вспомнить вашу игру на моих слабых струнах, на самолюбии, на тщеславии, на ответственности... И вот только я сказал "да", сказал, будучи, быть может, и не совсем уверенным... а вы тут же: "Что ж, теперь мы пригласим нашего дорогого Георгия Васильевича" - за соседним столом, спиной к нам, оказывается, сидел ваш юрист с уже готовым договором и с пачками ваших чёртовых денег, этот мальчик. Осталось только поставить подписи. Сегодня его нет рядом с нами, а, Худбин? Вы ни секунды не промедлили, вы ни секунды лишней не дали мне подумать, а может, и передумать, ведь так? Вы провернули всё это артистично, вы разыграли вашу партию как по нотам. Теперь нет с вами вашего Георгия Васильевича? Если так, то вы сегодня опрометчивее прежнего. Впрочем, я уверен, вы и опрометчивость свою тщательно рассчитали.
  И тут вдруг случилось "явление". По проходу между столами двое официантов (среди них был и наш "заяц") везли какую-то тележку, везли в нашу сторону, тут же отметил я. Они могли проехать мимо, но вдруг остановились прямо подле нас... На тележке была кастрюлька с ухой, салаты со спаржей и ананасами, дивной тонкости жульен с белыми грибами и какою-то птицею, креветки в соусе и ещё блюда, которых я сразу не распознал.
  - Ваш заказ, господа! - провозгласил "заяц".
  - Какой ещё заказ?.. - начал было я, но потом мельком взглянул на Альфонса, тот ухмылялся самодовольно, и я всё понял.
  - Всё-всё, спасибо, зайчики! - нетерпеливо махнул он рукой, едва только официанты сервировали наш стол несколькими блюдами и приборами, налили уху в высокобортные мисочки, расставили кокотницы, соусницы, менажницы. - Дальше мы сами справимся.
  - Ах вы - прохвост! - с насмешливою досадой пробормотал я.
  - Не каждый день угощаешь Моцарта, - парировал тот. - Здесь уж можно чуть-чуть побыть и прохвостом.
  Официанты удалились.
  
  
  24.
  
  - Итак, я снова слушаю вас, Неспалов, - сказал Альфонс. - Кажется, вы начали какой-то монолог.
  - Да, - сказал я. - И в нём я отдал дань уважения вашим хитрости и артистизму. Теперь же о главном. Несколько дней назад мы с вами подписали некий договор...
  - Подписали, - подтвердил Худбин, ковырявшийся в жульене десертною вилочкой. Он взглянул вдруг на меня с какою-то странною водянистою настороженностью, но тут же притупил свой чрезвычайный взгляд.
  - Согласно тому договору я обязался в сжатые сроки написать симфоническое произведение, параметры коего были описаны лишь весьма приблизительным образом...
  - Произведение высокой идеалистической направленности, в котором средствами музыкально-драматического языка будут отражены судьбы страны и человека в наше трагическое и величественное время, - с лёгкостью вдруг процитировал Худбин.
  - Да-да, именно так, - сказал я.
  - Ну, - протянул Альфонс Янович, - ничего особенного. Всего лишь обычная чиновничья формулировка.
  - Я понимаю, - отрезал я. - И речь не об этом.
  - Жульен попробуйте! - возразил мой собеседник. - Я люблю здесь у них один только жульен.
  - А я не люблю, когда меня не слушают!.. - с небольшою досадою сказал я. Правила благожелательности. Взмыть над миром лебедем неуверенности. Управляемая внезапность. Азбука Морзе.
  - Я вас слушаю, Неспалов, - кротко ответствовал Альфонс Янович. - Очень внимательно. Просто мне больно видеть, что вы пренебрегаете жульеном.
  Машинально я положил в рот немного жульена. Граница нерасторжимости. C-dur. Падучие мои просветления. Рот был отдельно, жульен был отдельно. Несовершенство.
  - И вот теперь... - начал я.
  - Да, теперь, - кивнул ещё головой Худбин.
  - И теперь по причинам, которые оглашать я не вижу ни смысла, ни необходимости, я вынужден отказаться от написания заказанной мне симфонии, - твёрдо, очень твёрдо, продолжил я. С кварцевою твёрдостью продолжил я.
  Худбин, казалось, меня не расслышал, хотя не расслышать меня было невозможно.
  - Грибы, - сказал он. - Грибы, сливы, сыр и мясо куропатки... Можно ли что-то придумать более отдалённое. Казалось бы, как им возможно сочетаться? А вот же сочетаются. И не просто сочетаются, но производят во мне ощущение удовлетворения, ощущение счастья... вот ведь как бывает, Неспалов!.. Вы-то, впрочем, музыкант, вы умеете сочетать несочетаемое. Как же это так происходит? Как это вы так слышите? Не знаю. Чудо. Чудо. Другого слова здесь не подберёшь. И знать, между нами говоря, не хочу. Чудо - это по вашей части, Неспалов. Вы - Моцарт, а не я. Вот говорят: гений! Гений! Что такое гений? - загремел вдруг мой собеседник.
  - Потише, пожалуйста, - попросил я.
  - Вот я считаю вас артистом равным Шекспиру или Моцарту, Неспалов. Хотя многие так не считают. Ну, да что за дело нам до многих?! Они говорят: нет, мол, пророка в своём отечестве!.. Да если в своём отечестве нет пророка, так чёрт побери такое отечество! Грош цена такому отечеству! Вы не согласны, что такому отечеству грош цена? Вы не согласны, чтобы чёрт побрал такое отечество?!
  - Не согласен, - отчего-то боязливо оглянувшись, возразил я. - А впрочем, не знаю.
  - Вот! - назидательно поднял палец Худбин.
  - Что - вот? ќ- переспросил я.
  - То и вот! - крикнул он.
  У Альфонса Яновича был громоздкий голос, у него всегда был громоздкий голос, и ему приходилось всё время утихомиривать тот, чтобы пудовые гласные слов его не раскатывались в самых отдалённых и укромных уголках помещения. Иногда Худбин спохватывался сам, иногда я просил его говорить потише, и тогда мы с ним едва ли не шептались.
  - Всякое величие, Неспалов, ќ- втянув голову в плечи, бубнил Альфонс Янович, - оно лишь спускает с цепи какую-то новую, небывалую тенденцию. Какую-то изощрённую и сверхъестественную стратегию. А вы-то велики, Неспалов! Поэтому и от вас исходят тенденция и стратегия, даже если вы того и не осознаёте. Вы осознаёте, дорогой мой, свои тенденции и стратегии? А? Впрочем, это я не о том. Это я нарочно не о том. Что, вы не хотите писать заказанную вам симфонию? Ну и не пишите себе на здоровье! Чёрт, да что же это я опять говорю?! Как это так не пишите?! Да это ведь совершенно невозможно, это даже не обсуждается!.. А знаете ли, Неспалов, я ведь люблю вашу симфонию!.. Она ещё не написана, а я её уже люблю. Потому что я знаю вас, знаю, что вы можете! Да нет же, чёрт побери, я не знаю, что вы можете! Всякий раз вы удивляете меня! Всякий раз вы пугаете меня!.. Да-да, пугаете! Всё новое пугает! И не потому, что оно новое!.. Вовсе не потому. Со всяким новым вашим опусом вы будто держите экзамен. И я даже временами злорадствую, честно признаюсь, дорогой вы мой! Ну, уж теперь-то Неспалов непременно впадёт в банальность, говорю себе я, в шопеновщину!.. в рахманиновщину. В преувеличенный драматизм! В стравинщину. В авангард! В символизм! В публицистичность! А вы, чёрт вас побери, всякий раз совершенно никуда не впадаете! А это даже обидно! А это даже гнусно, ибо тлёю я начинаю ощущать себя пред вами, Неспалов, пред вашею мыслью!.. Насекомым! Я много думал о вашей симфонии, я думаю о ней не переставая. Будь моя воля, знаете, как бы я её назвал? Не знаете? "Великая симфония". Да-да, и совершенно не следует скромничать. Вы напишете великую симфонию, Неспалов, я не сомневаюсь в этом...
  - Не напишу, - успел лишь вставить я.
  - А значит, она так и должна называться: "Великая симфония". Ну, ладно-ладно! Нам с вами этого никто не позволит, конечно. Но отчего бы не помечтать минуту?! Итак, мы говорили о гениальности... Говорили? - спросил себя он. ќ- Говорили, - тут же ответил сам себе. - Всякий гений - в народе своём исключение. Прежде всего в народе. Вы ощущаете себя исключением в народе, Неспалов? А потом ещё и в мире. Впрочем, что это за мир такой?! - как-то болезненно искривившись, говорил Альфонс Янович. - Что за мир?! Чёрт побери, разве это мир? Теперь уж всё цивилизационное исчерпано. А мало ли народу ныне истребляется в мире за какую-нибудь этимологию или пунктуацию! Я даже не говорю - религию! Что уж говорить о религии?! Религия!.. Религия - это система ограничений, религия ќ- это вид сумасшествия. А культура!.. Нет никакой культуры! Только - манок для особей противоположного пола.
  - Вы же, Худбин, кажется, числитесь по ведомству культуры... - съязвил я.
  - Именно потому так и говорю, - парировал тот.
  - Всё-таки вы не хотите меня услышать, - настаивал я.
  - Вас я теперь точно не хочу слышать, - кротко заметил Альфонс. - А вот музыку вашу до замирания сердца жажду.
  - А будет всё как раз наоборот: меня вам услышать придётся, а симфонию мою - нет.
  - Цыплят по осени считают.
  - Я с вами не про цыплят говорю.
  - Я тоже.
  - И что дальше?
  - Неспалов, - сказал мой собеседник. Только одно слово произнёс он.
  - Да, - сказал я.
  - Вы знаете "Поэму экстаза" Скрябина?
  - Разумеется, - говорил я. - Я дирижировал ею.
  - И хорошо помните её?
  - От первой и до последней ноты. Могу пропеть, если хотите, любую оркестровую партию, - отвечал я с внезапным ожесточением.
  - Стало быть, любите эту вещь?
  - На что вам это знать, Худбин? - крикнул я.
  - Ответьте, Неспалов.
  На мгновенье задумался. Вдруг зазвучали во мне избегания тоники. Уклонения от устойчивостей. Духопомазание. Изредка.
  - Не в том дело, что люблю, - с усилием начал я. - ќМеня эта вещь... как-то так примиряет с человеком. Я даже начинаю человеком гордиться, пожалуй. Его духом и изобретательностью.
  - Значит, в другое время не гордитесь?
  - Не горжусь.
  - А "Просветлённая ночь" Шёнберга?
  - Этим я не дирижировал.
  - Ну, так что же?
  - Послушайте! Что за странный вы затеяли разговор?! - Ожидающий. Подлить масла в огонь недоверчивости. Бравада. Прямохождение.
  - Ничего странного! Я хорошо понимаю, Неспалов, всю неуместность сравнений... Но, представляете, вот вы сейчас пишете симфонию, и это вдруг оказывается новая "Поэма экстаза", новая "Просветлённая ночь"... А почему? А всё потому, что в чьей-то сановной голове... не с таким уж большим количеством извилин, замечу я в скобках... вдруг зародилась странная и счастливая мысль: мол, а что, если одно непоименованное событие, которое ещё не произошло, но которое обязательно произойдёт... так вот - что, если это событие сопроводить некой музыкой, симфонией, но симфонией лучшего, самого великого из ныне здравствующих композиторов, вашей музыкой, Неспалов?! Ненаписанной пока вашей музыкой, Неспалов. Но которая обязательно будет написана... А что ж, разве нельзя без музыки, спросите вы. Можно, конечно, можно! Музыка вообще имеет символическое значение, она имеет значение морального светоча. Музыка укрепляет, музыка воодушевляет, музыкой можно направить и в бой, и в радость, и в тоску, и в благонравие. Разве ж мы не знаем, как музыка направляет в бой или в тоску?!
  - О каком событии вы говорите, Худбин?
  - Понятия не имею! Я - мелкая сошка, на мне всего лишь культура, мне тоже не говорят. Я могу строить догадки, как и вы. Мои догадки будут иметь цену ту же, что и ваши. Мы с вами не политики, Неспалов. Вернее, я политик, но лишь отчасти, вы же вовсе не политик. Вы - гений, как мы уже отметили. Но этого слишком мало, чтобы по-настоящему понять происходящее.
  - Оставьте вы эту вашу ересь! - брюзгливо отозвался я.
  - Чёрт, - сказал Худбин, - из-за вас уха остывает.
  - Плевать на уху! - буркнул я. Я сам себе показался подростком, взъерошенным и непримиримым.
  - То есть как это плевать на уху?! - заволновался Альфонс Янович. - На уху нельзя плевать! Её есть надо.
  - Вот и ешьте!
  - Только после вас, милый Моцарт!
  Я придвинул к себе поближе уху и вяло попробовал её. Впрочем, уха была хороша. Кусочки стерляди в ней перемежались ещё с какой-то рыбкою; этой рыбки я не знал, я не обязан знать всех ваших рыбок. Альфонс Янович, согнувшись в три погибели над своей порцией, тут же быстро поглотил несколько ложек сего изощрённого блюда.
  - Кому вы ещё сделали тот же самый заказ? - спросил вдруг я и вперился в моего чиновного собеседника. Я ожидал, что тот вздрогнет, я надеялся, что тот вздрогнет, почему-то я этого очень хотел. Однако же не тут-то было! Он лишь с сожалением приостановил на минуту поглощение пищи.
  - Вы полагали, Неспалов, что я вздрогну? - проницательно вдруг бросил Худбин, тут уж я, в свою очередь, внутренне содрогнулся. Ассоциативный ряд. Высший пилотаж пошлости. - Что у меня станут бегать глаза? - сказал он. - Представьте себе: не вздрогнул, и глаза не забегали.
  - Сколько моих коллег получили этот заказ? Говорите же! Пять? Двадцать? Пятьдесят?
  - Нисколько.
  - Худбин, если это был какой-то конкурс, вы должны были уведомить меня, всего лишь уведомить!..
  - Не было никакого конкурса. К тому же вы его уже выиграли.
  - А я не хочу никакого вашего выигрыша.
  - А это случилось помимо вашей воли. Просто в силу масштаба вашей незаурядности, милый мой Моцарт!
  - Стало быть, я уже несвободен?
  - Стало быть, несвободны.
  - Вы серьёзно?
  - Серьёзней не бывает, - сказал Худбин. F-moll. Andante sostenuto. Я смотрел на Альфонса почти с отвращением. Однако же надо было и решаться.
  - Аванс я верну в течение месяца. Если что, вы знаете, где меня искать, - холодно сказал я. Сколько в мыслях моих и ощущениях было всегда неточного, несчастного и неудовлетворительного. Не время. Не сюда. Незачем.
  Собеседник мой поджал губы.
  - Неспалов, - сказал тот.
  - Что? - вскричал я. - Что?
  - Так... - протянул он. - Я, знаете ли, всё насчёт Скрябина, - сказал ещё и вдруг - о ужас! - быстро и едва ли не глумливо подмигнул мне.
  - Причём, чёрт побери, здесь Скрябин?!
  - Значит, любую фразу помните?
  - А вам подтверждения хочется, что ли?
  - И пропеть можете?
  - Могу! Разумеется, могу!
  Но тут вдруг произошло что-то невероятное, непостижимое. Худбин не ответил, но лишь... отчётливо и точно пропел фразу из моей симфонии... той самой... той, которой не существует. Из главной темы. Я даже похолодел. Откуда он?.. Как он может знать?.. Я бы её не спутал ни с чем, её ни с чем вообще невозможно спутать. Подобная возгласу; с маршевой поступью, с прихотливой певучестью, бронзовозвонная, горделивая, белогрудая, сумеречно-фантастичная... и... какая там ещё?.. Она ещё после должна была биться о гранит многих искушений, она должна была охрипнуть, сникнуть, изойти, расточиться, извериться, она должна была ещё отравиться сернистым газом нашего подлого настоящего, многие бесы обидели бы её своими преувеличенными сарказмами, своими пустородною пронырливостью и неистинным клокотанием, что-то прокажённое, нечистое, несчастное должно было появиться на её плечах, петлицах, ветвях и отрогах. И тогда даже гибель, даже распад и истребление сделаются радостью, сделаются облегчением, которых только и сможет жаждать человек, до ключиц, до предплечий, переносицы и надбровных дуг погрязший в восхитительных делах своих и намерениях. В блаженных своих замыслах и неудовлетворённостях. Таков был план, таковы - избранные предначертания!..
  Ольга? Неужто - Ольга? Могла ли это сделать Ольга? Нет, Ольга сделать этого не в состоянии. Слишком уж она преданна мне. А преданна ли она мне? Или?.. Или я за себя совсем уж отвечать не могу. Ольга?
  Оттолкнув грузное своё сиденье, я шумно вскочил с места.
  - Дьявол! - крикнул я. - Вы - дьявол, Худбин!
  - Сядьте, Неспалов! - повелительно отвечал тот.
  - Я ухожу!
  - Я позволю себе напомнить вам о существовании между нами некоего договора! Того самого договора! - выкрикнул Альфонс Янович с некоторою даже визгливостью.
  - Этот договор не скреплён кровью! - бросил я через плечо.
  - За кровью дело не станет! - отчётливо сказал тот. Умеренно и отчётливо сказал тот. В другое время я, быть может, даже восхитился бы его умеренностью и отчётливостью. Обычно я только этими свойствами и восхищаюсь.
  Но я был уже подле выхода и через мгновение хлопнул дверью.
  
  
  
  Часть 2
  
  25.
  
  Но нет же, выхода нет. Нет! Нет! Возможно лишь приблизить то, чего боишься. Впрочем, не так. Но точно ли не так? Сегодня мне приснилось, что я рисовый. Клетки, вместо клеток - зёрна риса, только лишь риса, иного какого-то, фантастического, вычурного риса, и каждая клетка - живое существо, со своею душой, со своею историей, со своею биографией, со своими упованиями и сетованиями, со своею бедой. Все они рождаются, развиваются, производят потомства, умирают. Каждый из нас - не одно существо, но собрание миллиардов существ, конгломерат, консорциум, все они объединяется для решения какой-то задачи, обеспечения моего дыхания, моей мысли, моей музыки, моей тоски. Если во мне звучит новая музыка, значит консорциум поработал именно над этой задачей. И поработал хорошо. Поработал отлично.
  Ещё мне почудилось, будто я бегу. От кого же бегу я? Бегу от вашего ура-патриотического быдла с его кургузой неопределённостью, с его генно-модифицированной причудливостью. И вместе с тем бег мой обречён, обречён на неуспех; да, именно так! успех же притаился в сторонке, прикинувшись сиротою, обрядившись в праведность и незаметность. Успех - забава певичек и футболистов. Неуспех же - господин мира и человека, главарь обстоятельств и всего преднамеренного. Надсмотрщик и насмешник. Сюзерен и пролаза. Восемьдесят три. Что такое восемьдесят три? Ничего, просто число, самое обыкновенное...
  Утром проснулся с умом, выжженным напалмом сна. Меня не устраивает участь один из; мне отвратителен и удел никого кроме. Мне подозрительны и блистательность с уникальностью, меня настораживает и гармония, и непогрешимости. Неужто, кто-то, помимо меня, способен ещё на профессионализм бесчеловечия, на безграничность неудовлетворённости?
  Впрочем, снова солгал. Я не спал вовсе. Я один или несколько раз забылся, сидя в кресле, я был весь скособочен, я извёлся и издёргался и, быть может, в иные моменты сам и не заметил своего полудремотного фиаско. Кто-то, кажется, вскрикнул невдалеке, вскрикнул сумеречно, свинцово, подспудно и как-то там ещё... но вскрик мог мне вполне и почудиться. Видел ли я сны? Точно ли я видел сны? Я только пил шнапс, только лишь глотал шнапс, с лимонным соком (я думал так успокоиться!). А моё возвращение? Полностью ли я отошёл и оттаял после встречи с Альфонсом? В любом случае, я пытался. Важнейшая из задач моих - обескураживание мира и человека. И ещё я положил себе трудиться трудами беспредельными и высокими, за что снискать в конце концов мои главнейшие из наград - смерть и забвение!.. Об этом, впрочем, лучше чуть позже.
  Отчего прежде в моей жизни каждый день был - непременно сон и бодрствование, только лишь сон и бодрствование? Я с трудом понимаю необходимость сна, но ещё труднее - обязанность бодрствования. Что-то в сём громоздится необъяснимое, что-то в сём пребывает неестественное. Как-то я пытался разорвать эту проклятую зависимость, но поначалу добился только расстройства снов своих, а после также и крушения своей обыденности. Пытка жизнью, это - великая пытка жизнью, иногда говорю себе я.
  Я клокотал, пожалуй, я клокотал. Правота моя для меня была очевидной. Или - нет, она была сомнительною. Но - Худбин, Худбин! Как он мог?! Я заставил себя успокоиться и даже отрешиться от всего. Это удалось только в моей Моховой. Прежде чем зайти в парадное с повапленными стенами, с подло повапленными стенами, я заглянул под арку и во двор. Там было темно, там были ночь набожная и тьма аспидная, тьма густогривая, тьма масти сапожной, но ничего необычного я не заметил.
  
  26.
  
   Удивительно, но работал лифт! Когда ж такое было в последний раз?! Дверь громыхнула, и я поехал на лифте на свой четвёртый этаж, бормоча про себя какие-то мотивы из струнного квартета, занозою засевшего в недрах моего прокажённого мозга. Русскому следует приходить на всемирное торжище тщеславий со своею стократной созидательной лихорадкой. Я почти не замечал резонности иного промелькнувшего. Ныне же мир славен своими бесноватостями. Именно так! А я ещё так давно не взирал ни на какие новые смыслы неотрывно, на них и невозможно взирать неотрывно, как бы сам ни старался себя убеждать или настраивать. Обречённое - вооружающее. Пред началом улиточьей ночи. Порабощение. Урок дискомфорта. Страх - всему голова.
  Лифт остановился. Дверь лязгнула, открываемая. Я стал выходить, но тут же отшатнулся. Кто-то шагнул мне навстречу, было темно, чрезвычайно темно, я ожидал, что меня ударят, хотел закрыться рукою; шило! шило! я уже не успевал, ничего не успевал, не то, что защититься руками, но даже и воздуха в груди переменить я уж не успевал! ныне единственный брат мой - ужас! но этот человек не мог меня теперь ударить, это оказался всего лишь Гольдфарб. Сей человек не из числа кровожадных цветков. Безжалостных млекопитающих. Знал я. Хотя мог и ошибаться... Как, собственно, всякий знающий ошибается.
  - Неспалов, - устало сказал тот.
  Я, как мог, приосанился. Но вообще-то вряд ли в этом было много достоинства. Бог, я нужен Тебе? Точно ли я Тебе нужен? А Ты-то сам - нужен ли мне?
  - Я сегодня совсем вымотался, - сказал я. С натужною превентивностью сказал я. Вспышка предвидения. Урок горечи.
  - Иначе и быть не могло, - ответил тот.
  - Зачем вы здесь стояли?
  - Ждал вас.
  - Я спать пойду.
  - Всего десять минут!..
  - Уверены, что только десять?
  - Мне бы только фокус-покус вам один показать.
  - Что ещё за фокус-покус? - пожал я плечами.
  - Там всё продолжается, - плаксиво пробормотал вдруг Гольдфарб.
  - Что продолжается?
  - Да всё тоже... что и было... - махнул он рукой как-то так неуверенно и с совершенною невысказанностью. Мишура. Миттельшпиль.
  Я полуобречённо поплёлся вслед за Гольдфарбом. Мы поднялись на один этаж. Дверь гольдфарбовой квартиры была приоткрыта.
  - А водопроводчики? - шепнул я.
  - Тссс! - так же шепнул мне в ответ Гольдфарб, и мы потихоньку вошли в квартиру.
  
  
  27.
  
  Коридор здесь был длинен, я знал расположение комнат, хотя у меня оно не такое, не вполне такое. Гольдфарб вёл меня в гостиную. Света не было, но глаза уж начали несколько привыкать к темноте. Я никогда не гордился своими глазами, они нередко подводили меня. Мы с Леонидом постояли, мы стояли долго, минуты две.
  - Видите? - сказал Гольдфарб.
  - Что? - сказал я.
  Леонид молча взял меня за руку и подвёл ближе к дивану. Прикосновение. Я уже слышал ничто, слышал небытие, но всё ж, принуждаемый моим собеседником, стал ощупывать то, что предо мною было теперь, с болезненною неприязнью ощупывать. Тело, это было мёртвое тело, в том уж больше не стоило сомневаться.
  - А теперь? - спросил Гольдфарб. Голосом без цвета, голосом вовсе без красок спросил меня Гольдфарб.
  - Леонид, - взмолился я. - Зажгите ж хоть свечку.
  Свечка была на столе почти посередине зала, Гольдфарб молча сходил туда, чиркнул спичкою, и вот уж над столешницей запрыгал бойкий и неуверенный огонёк.
  Предо мною лежала мёртвая немолодая женщина, лежала на спине, и глаза её были закрыты.
  - Вот вам и фокус-покус, дорогой мой. А вы мне не верили!..
  - Как же это?.. - растерянно протянул я. - Когда?..
  - А вот мы с вами расстались, Неспалов... Вы пошли по своим делам... так вы сказали... а я... постоял немного... впрочем, нет!.. постоял я много, почти полчаса, всё никак не мог заставить себя... Я только опасался, что водопроводчики выйдут и наткнутся на меня. Но они так и не вышли. Я тогда уже знал, что здесь увижу. Вы спросите, откуда знал? Не скажу определённо. Просто знал, и всё. И тогда я через чёрный ход, тихо, как мышка... Хотя чего, спрашивается, было таиться? Можно было хоть бы и нарочно топать. Дело-то уж сделано. Ведь дело-то сделано, а, Неспалов?
  На мгновение у меня закружилась голова, и ещё сердце... Взволнованная птица-сердце... оно сделалось большим и нестерпимым, оно было на минуту счастливо, или всего только на несколько беспорядочных и неуловимых секунд...
  - Гольдфарб, я сяду! Голова кружится, - пробормотал я, отступая.
  - Садитесь, конечно, садитесь! - захлопотал тот, видя, должно быть, мою бледность. Впрочем, видеть её он не мог, мог только угадывать. - Не каждый день, дорогой мой, такие фокусы-покусы видишь!..
  Я упал на стул. Но был ли я теперь бессилен? Разве я был бессилен? Нет, я не был бессилен. Я, напротив, был дьявольски силён, хитёр, осмотрителен и даже безжалостен. Последнее, пожалуй, вернее всего. Мне только немного нужно было отдохнуть, всего лишь пятнадцать ударов сердца моего отдохнуть. А вот же ещё горстка причудливых мелодий копошится в моих внутричерепных катакомбах, бьётся о барабанные перепонки, подбирается к вискам и гайморовым пазухам, рвётся наружу, внезапно почувствовал я. Запрещающая способность.
  
  28.
  
  - Она так и лежала? - почти уже спокойно спросил я. Боюсь, даже слишком спокойно спросил я.
  - Нет. На полу. Я перенёс.
  - Зачем?
  - Так... На постели лучше.
  - Лучше?
  - Да, лучше! На полу, на постели!.. Никому до этого и дела не будет!.. - раздражённо проговорил Гольдфарб.
  - Вы кому-нибудь уже?..
  - Нет. Только вам, Неспалов.
  - Хорошо, - зачем-то сказал я. В висках моих теперь уж перестало стучать. Что же вообще было здесь "хорошего"?! Ничего здесь хорошего и быть не могло, по здравому рассуждению.
  - А вы думаете, надо? Надо кому-нибудь?.. - забормотал Гольдфарб.
  Я посмотрел на него удивленно.
  - Наверное. Я не знаю, как это делается. Но, должно быть, надо. Как же без этого?!
  - Да-да, я понимаю.
  - Как это сделали?
  - Шило. Такое же шило. Сзади. Прямо в сердце, видать. У вас есть шило, Неспалов?
  - Нет, - сказал я. - Впрочем, есть, - поправился я. - Вам показать?
  - У меня тоже есть, - сказал Леонид.
  - Без шила сейчас нельзя, - кивнул головой я.
  - Невозможно, - подтвердил Гольдфарб. - И даже опасно.
  - Да, - сказал я.
  - Вот и я говорю то же.
  - Почерк. Тот же самый почерк! А почерк, говорят, невозможно подделать.
  - Этот почерк подделать возможно. Нужно только вжиться в роль, вчувствоваться, и - дело в шляпе! Я бы и сам при необходимости подделал такой почерк!..
  - Но кто это мог сделать?
  - Кто мог сделать? - переспросил Гольдфарб, голос его звенел всё более и чуть было даже не срывался. ќ- Да кто угодно: вы, я, водопроводчики, маньяк, инспектор, соседи, какой-нибудь случайный коммивояжёр (ведь есть же теперь коммивояжёры, не правда ли? Хотя, может, и нет теперь коммивояжёров!), врач из поликлиники, помощник депутата, социальный работник - любой мог сделать, любой, я вам говорю!..
  - Успокойтесь, Гольдфарб! - сказал я.
  - Чёрт побери! - забормотал тот. - Они же теперь ни перед чем не остановятся.
  - Кто?
  - Они!.. Те, кто всё это начал.
  - Кто это начал?
  - О чём вы, Неспалов?
  - Вы знаете тех, кто всё это делает?
  - Знаю? Знаю ли я? Знаю? Да, может, это вообще не люди! А впрочем, пожалуй, и люди. Животными их, во всяком случае, не назовёшь!.. Люди страшнее животных, так ведь, Неспалов? Вы, что, вы про смерти эти меня спрашиваете?
  - А вы, что, Гольдфарб, не про смерти разве говорите?
  - Да-да, - спохватился вдруг мой собеседник. - И про них, разумеется, тоже.
  - А ещё про что?
  - Про деньги, Неспалов.
  - Что-о? - удивлённо протянул я. Этого представить себе я никак не мог.
  - Про очень большие деньги. Такие, что одному человеку безмерность их и вообразить-то невозможно. Пред такими-то деньгами и смерть какая-то там - ничто. И даже тысяча смертей - ничто! Это - миллиарды, многие миллиарды! Сотни миллиардов! Тысячи миллиардов!.. А маховик уже запущен!..
  Во мне вдруг стало что-то задыхаться. Но что же? Разве это не был я сам? Но нет же, это не был я. Ах да, это скрипки! В головокружительно-независимой их поступи. Нехорош был лишь источник - моя проклятая симфония! Моя ненужная симфония. Это наваждение следовало бы с себя стряхнуть. Над этой идеей следовало бы посмеяться. Душа моя велика в своей невыразительности, душа моя божественна в своей никчёмности! Знал я.
  - К чему теперь об этом? - с лёгкой брюзгливостью лишь сказал я. В этом мире всегда синонимы - абсурд и божий промысел.
  - Но как же?! - изумился Гольдфарб. - Ведь это ж самое главное.
  - Деньги - главное?
  - Деньги! Деньги! Они самые! Я только боюсь выбиться за обещанные десять минут. Я же обещал вам, не правда ли? Сколько уже прошло? Пять? Или - шесть? А вы ведь устали, Неспалов?
  - Да, устал, - сказал я.
   - Вы поймите!.. - хрипло говорил Гольдфарб. - Им просто нужен одновременно миллион беззаконий, им нужна смута, но только настоящая смута! Им нужно, чтобы разом исторглись океаны гнева, чтобы народы с насиженных мест сдвинулись, чтоб из всех щелей хлынуло, а поскольку гнев будет ненаправляемым, то он окажется тотально разрушительным и катастрофичным, что, собственно, и требовалось доказать!.. Им иного и не надо. Их потом спросят: а где деньги? А они скажут: деньги были, это верно, но вы ведь видели катастрофу, вот катастрофа все деньги и пожрала. После катастрофы спроса настоящего не будет.
  - Чёрт побери, о ком вы говорите, Гольдфарб?
  - Вы разве ж не понимаете?
  - Может, и понимаю. Но вы всё равно скажите.
  - Их много. Или - нет: их не так уж много. Они считают себя мозгом и силой нации. Им плевать на остальные миллионы, они гордятся своею удачливостью, и полагают оную от Бога. Они - власть и бахвальство. Они - сытость и безразличие. Это - наша власть, Неспалов, и власть сия помазана мерзостью. Это - мерзостнопомазанники! Да-да, именно так...
  - Если они - мозг и сила, то кто же тогда мы?
  - Мы? - переспросил Гольдфарб, растерянно переспросил Гольдфарб. Невзирая. Обратно пропорциональная независимость. Клинопись. - Мы - нервы! Всего лишь нервы нации. Кто же ещё?.. Вы не считаете себя нервами?
  Я стал расхаживать по комнате, взбудораженно стал расхаживать, Гольдфарб же уселся на мой стул. Он замолчал и лишь бесцветно следил за моими расхаживаниями. Звуки-заусеницы, ноты-занозы. Жизнь с её состоявшейся недвусмысленностью.
  - Гольдфарб, - наконец, сказал я.
  - Да, - отвечал тот откуда-то у меня из-за спины.
  - Но что же делать, Гольдфарб? - мне вдруг показалось, что тот крадётся сзади, крадётся в мою сторону и, быть может, уже совсем рядом и замахивается, замахивается на меня, и в руках у него... что же в руках у него? Может быть, шило? Я стремительно обернулся и отскочил в сторону. Гольдфарб сидел на стуле; только лишь на своём стуле теперь сидел Гольдфарб. Скорбно и монохромно. И вовсе он не собирался замахиваться.
  - Что делать? - переспросил тот. - Что делать?
  - Да, - сказал я.
  - А вот вы знаете, кто вы такой?
  - Я?
  - Вы!..
  - И кто же?
  - Вы, Неспалов, - сверчок, знающий свой шесток, но этот шесток высоко в небесах, это самый высокий шесток в музыке и, может даже, в мире. А поэтому... Знаете, что поэтому? Гряньте, Неспалов!
   - Что грянуть? - прервал я.
   - Просто гряньте! Вы можете! Вы умеете! Вас услышат!
   - Не умею, - устало сказал я. Одиннадцатая минута. Краеугольные камни неудовлетворённости.
   - Я вам говорю, Неспалов! Я - полумёртвый старик, да нет же - уже практически мёртвый. Из недр своей посредственности говорю. Ведь я же посредствен, Неспалов. И смиренно сознаю это! Послушайте меня, только послушайте!.. И - гряньте! На весь мир, на все тропки и переулки, на все кулуары и конференц-залы, на все кружки и сообщества! Чтобы мы все задохнулись от пронзительности. От подлинной пронзительности, которую способно доставить только высокое искусство. Гряньте так вот, Неспалов! С размашистостью сердца. Или - даже вовсе без сердца, лишь одним умом, лишь одним смыслом, одним талантом! Да, собственно, вы ведь и сами знаете - как!.. Я этого не услышу, конечно, но пусть оно будет! Нам бы всем теперь грянуть, конечно, ну да мы на это, пожалуй, и не способны. Одна на вас надежда, Неспалов!.. Слышите? Слышите, дорогой мой?!
   - Идите к чёрту, Гольдфарб! - равнодушно сказал я. Да-да, я сказал именно так. Ныне вспоминаю о том и ничуть не стыжусь. И сколько бы мне не осталось ещё часов или мгновений, всё равно никогда не стану стыдиться того.
  
  29.
  
   Быть может, две сотни минут оставалось до полудня, или чуть менее того. Или даже много менее, я не знаю. Я открыл дверь; там была Ольга, и за спиной у неё еще несколько человек, в том числе этот инспектор, этот чёртов инспектор - Шутко. Ольга казалась смущённою. Хотя, на самом деле, я весьма сомневался, что Ольга действительно была смущена.
   - Пойдёмте, - сказал мне инспектор. - Вы должны нам помочь.
   - Что случилось? - спросил я.
   - Нам нужен понятой, - отвечал тот. - А вы здесь живёте.
   - Это надолго?
   - Не очень.
   - Подождите, - сказал я. - Мне нужно переодеться.
  Они все шагнули в мою прихожую, там же и остались, непрошенные гости; Ольга, единственная, за мною направилась. "Давно пора покончить все счёты с миром и со своеобразием", - лишь сказал себе я. Диктатура мишуры. Panem et circenses.
   - Я шла к тебе, а они за мной следом, - сказала Ольга, будто оправдываясь.
   - Это понятно, - ответствовал я.
   - Я предложила им пойти мне вместо тебя, но они сказали, что лучше, если это будешь ты.
   - Да-да, - пробормотал я. - Так будет лучше.
   Ольга увидела обрывки партитуры на полу и стала их собирать. Мгновение разглядывала один клочок, лицо её вдруг исказилось. Теневая сторона. Иные из мимик я вообще люблю до болезни.
   - Зачем? - прошептала она.
   - Потом, - сказал я.
  Переодевание моё было отчасти и символическим: я лишь переменил рубашку и накинул сверху тужурку, потёртую тужурку с прорехою подмышкой, и ничего более. Иногда я кажусь себе манерным, как кисейная барышня, и кропотливым, как чиновная сволочь. Давно прежде я положил себе с чрезвычайным достоинством носить и жизнь, и полужизнь свои, и, в особенности, предсмертие. Территория инстинктивного. Трепет.
   - Что там могло случиться? - спросила Ольга.
   - Симфония... - сказал я. - Ты её кому-то показывала?
   - Нет, - ответила Ольга. - Никому.
   - Я видел Альфонса. Он знает тему из неё.
   - Я никому не показывала, - повторила женщина.
   - Хорошо, - пожал я плечами. - Тогда... - протянул я. Но не договорил.
   - Может, мне пойти с тобой? - спросила Ольга.
   - Останься, - возразил я. - Звали меня одного.
   - Это так, - ответила Ольга.
   - Просто займись чем-нибудь, - сказал я.
   - Конечно, - сказала мне Ольга.
  
  
  30.
  
   Сей день, быть может, имел некое самомнение и даже высокое самомнение, раздутое самомнение, со стороны же он выглядел не более чем цыпленком со свёрнутой шеей. Мы поднялись на этаж, зашли в квартиру Гольдфарба. Дверь в квартиру не была заперта, и слышалось несколько голосов, кажется, из гостиной. Я знал уже, что здесь увижу. Хотя, разумеется, это мне только казалось, будто я знал. Мир тавтологией держится, одною лишь тавтологией. Или всеми вместе взятыми тавтологиями, извлечёнными из всех наших идиоматических и умственных недр, прорех и закоулков, из риторических дебрей, стилистических фигур, конструкций и сочленений. Тавтологичны и наши морали, и наши созвучия. Наши сообщества и созерцания. Мне очень не хотелось предстать перед новой компанией озабоченным, весьма не хотелось. Ведь бывали же и у меня когда-то триумфы, случались когда-то и у меня чествования, сказал себе я, но я теперь только не успел перестроить выражение своего лица, несчастное и непригодное его выражение. И вошёл именно что озабоченным.
  В гостиной была небольшая толпа, человек до шести, должно быть, не считая нас, вошедших. Знал я только одну женщину из нашего дома, сидевшую здесь на стуле с видом вполне отрешённым. Звали её Региной, а фамилии женщины припомнить теперь я не мог. При свете всё выглядело иначе, нежели минувшею ночью. Тело жены Гольдфарба лежало на диване, в застывшем и заострившемся лице её, мне показалось, утвердилось что-то насмешливое. Даже издевательское. Из-под стола торчали ноги. Это уж был сам Гольдфарб. Над ним склонился лысоватый мужчина, хотя, может быть, и не лысоватый, но всего лишь - с какой-то подозрительной плешивостью; впрочем, что же в его плешивости подозрительного? ничего нет подозрительного! несколько раз сверкнула вспышка увесистого фотоаппарата, голоса людей казались гулкими - гулкими и бесприютными. Гольдфарб тоже был мёртв.
  - Это - Неспалов, композитор и сосед снизу, - представил меня Шутко.
  - Пусть сядет на стул и не мешает пока. Им попозже займёмся, - хмуро отвечал человечек в пальто, даже не оборачиваясь.
  По-видимому, это было грубо, весьма грубо, для такого вовсе не стоило меня приглашать. Вторую такую выходку я ему не спущу. Чего бы мне это не стоило. Я сел подле Регины. Она полуиспуганно взглянула на меня и отвернулась. Тот, что фотографировал, распрямился, что-то поискал глазами вокруг и методично стал снимать обстановку в гостиной. Стол, стены, диван, дверь, окна. А всё же иногда следует купаться в банальности, дышать банальностью, благоговеть перед тою, - сказал себе я. Банальность - свет мира и соль почвы, основа основ и завершение завершений. Реестр уязвимостей. Симптомы спокойствия. Духовная диета.
  - Следователь, - подумал ещё про человечка в пальто.
  Иногда мне приходилось вытягивать шею, чтобы что-то рассмотреть. Безучастность же Регины чудилась даже демонстративной. Я, кажется, с ожесточением взирал на всех пребывавших в гостиной млекопитающих.
  - Закончил снимать? - спросил следователь.
  - Закончил, - сказал тот лысоватый.
  - Тоже - шило? - шепнул я Регине, малозаметно кивнув в сторону Гольдфарба.
  - Что? - встрепенулась женщина.
  - Задушен, - кратко ответил мне Шутко.
  - Не надо разговаривать, - неприязненно бросил следователь. Впрочем, неприязненность его вполне могла оказаться казённой, она могла оказаться напускной. Никогда нельзя быть уверенным в подлинности проявлений этого своеобразного народа.
  Двое мужчин из свиты следователя, на корточки присев подле стола, стали осматривать Гольдфарбово тело.
  - Следы борьбы есть? - буркнул патрон этих двоих.
  - Пока непонятно, - ответил один.
  - Стул опрокинут - вот тебе и след борьбы, - возразил другой.
  - Это ещё не след. Мог и сам уронить.
  - Почему он в пальто? - спросил ещё следователь.
  - Холодно - вот и в пальто! - ответил Шутко.
  - Может, только вернулся, - сказал ещё кто-то.
  - Или собрался уходить.
  - Старуху-то он кончил - факт! - заявил один из следователевых подручных.
  - Ага! А потом сам себя придушил, - возразил его товарищ.
  - Кто его придушил - это отдельная тема, а старуху - наверняка он...
  - Вы мне шило давайте ищите! - гаркнул следователь.
  - Искали уже.
  - Ищите снова!
  - А может, его тот унёс?..
  - Какой ещё тот?
  - Который деда придушил.
  - Не было никакого третьего! Третий - лишний!
  - А душил кто?
  - Конь в пальто.
  - Про коня - это надо обязательно в протокол записать.
  - Болтай поменьше!
  - Третий всё-таки был, - вмешался и Шутко. - Но картина действительно не понятная.
  - Ты здесь для того и находишься, - огрызнулся следователь, - чтобы картину прояснять.
  - Тогда хотя бы не мешайте работать, - ответил инспектор.
  - А кто тебе мешает? - ответили ему.
   - Ему нужно кинолога с собакой, - вставился ещё кто-то.
   - Ты и сам за собаку сойдёшь, - ответил только Шутко.
   - Гав! - сказал тот.
  
  
  31.
  
  Следователь подхватил стул и против нас с Региной уселся, поставив тот спинкой вперёд. К прежним аккордам вступления добавился вдруг какой-то новый мотив, будто ящеричный мотив, стремительно-приземистый, так определил бы его я. Всякий мотив требует определения. Он вплетался бы в мой хорал, привнося бы нечто саркастическое, бесноватое и безудержное. Секунду рассматриваем друг друга. Я не создан для машинальности, для вашей проклятой машинальности, каковой вы в излишестве насытили свой мир, его недра и отсеки. И ещё бездонны ли стилистические мои закрома? Нет, закрома мои не бездонны. Зато - приёмисты и поместительны. Того и довольно.
  - Следователь Чанский, - сказал он. - Знаете этих двоих?
  - Гольдфарбы, - сказал я.
  - Леонид и Марго, - подтвердила Регина.
  - То есть - Леонид Израилевич и Маргарита... Владиславовна, - с некоторою запинкой уточнил я.
  - Чем занимались? - спросил следователь.
  - Он - композитор, - сказал я.
  - Она - искусствовед, - добавила Регина.
  - Бетховена знаю, - хмыкнул ещё кто-то из следователевой свиты. -Чайковского знаю. Гольдфарба не знаю.
  - Ты много чего не знаешь, - бросил тому Шутко.
  - Ага, а что-то всё-таки и знаю.
  Внезапно произошло ещё какое-то движение: вошли ещё двое. Возможно, начальство; потому что Чанский вдруг отстранился от нас и, проворно поднявшись со стула, устремился навстречу вошедшим для приветствий и рукопожатий.
  - Ну, вот и прокуратура не заставила себя ждать! - воскликнул он.
  - А вы, я смотрю, прописались уже в этом доме! - отвечал главный из вошедших.
  - Ну!.. Четвёртый жмур за неделю, - развёл руками Чанский.
  - Их проще поджечь, чем всё это распутывать.
  - Так и запишем: прокуратура призывает к поджогам.
  - Запиши, запиши! Ну, что у вас тут?
  - Убитых двое. Семейство Гольдфарбов. Ей около пятидесяти, приколота острым предметом, типа шила, вчера днём. В четыре, в пять дня.
  - Орудие убийства найдено?
  - Ищем. Он - лет на десять старше, задушен.
  - Чем душили?
  - Руками. Пятна. Следы пальцев на горле.
  - Самоубийство исключено?
  - Не исключено.
  - Он, что, сам себя руками задушил? - встрял снова какой-то Фома неверующий из следователевых подчинённых. Хотя кто бы в такой обстановке не был бы Фомою неверующим? Я лично был бы Фомою неверующим. И ещё, пожалуй, Ерёмою сетующим, то есть, наверное, Иеремией...
  - Вы мне шило найдите, а я вам покажу потом, как можно самому себя задушить так, чтобы на горле остались следы пальцев! - увесисто отвечал Чанский.
  - Ну, вот, - весело сказал вошедший, - если следователь Чанский обещает научить нас новому способу суицида, тогда действительно только и остаётся, что искать шило.
  - А научит личным примером? - усмехнулся кто-то.
  - Научит личным, но проиллюстрирует не на себе...
  
  
  32.
  
   Шило и вправду было найдено несколько минут спустя. Я этому отчего-то не удивился. Острый сей предмет с предосторожностями был водворён в прозрачный пакетик и долго после лежал на столе в числе некоторых предметов, по-видимому, предназначенных казённой компанией к будущему изъятию. Чанский же будто бы сразу забыл о своём обещании. Впрочем, всерьёз его обещание, должно быть, никто и не принял.
   - На столе - опрокинутая бутылка коньяка и стопка, - монотонно говорил Шутко.
   - Стопка одна? - спросил следователь прокуратуры. Как будто он и сам этого не видел!..
   - Одна.
   - То есть пил один, или вторую стопку кто-то убрал...
   - Возможно. На кухне, в раковине - гора грязной посуды.
   - А отпечатки?
   - Собрали, что смогли. Теперь будем обрабатывать.
   - Обрабатывайте.
   - Ещё - деревянная расчёска, квитанции за электроэнергию, книга... роман Бальзака "Отец Горио"... да, очень актуальное чтение!.. чёрные нитки, иголка, огрызок яблока на тарелке, но грыз он, это я и без экспертизы скажу.
   - Такой наблюдательный?
   - Зубы у него слишком приметные.
   - Кто обнаружил трупы?
   - Трупы обнаружил я, - твёрдо сказал Шутко.
  Разлёт бровей. Удивление. Нынешнее чревато какой-нибудь новой пресловутостью. Аппетит приходит во время беды.
  - Это - сюрприз, - сказал следователь прокуратуры.
  - Встреча была запланирована, - терпеливо возразил Шутко. Пробковая покладистость. - Мы ещё продолжаем заниматься недельной давности убийством их дочери. В принципе, опрос жильцов мы закончили, но возникли дополнительные соображения...
  - Хорошо. Мы потом это обсудим, - был лишь ответ.
   - Можно и потом, - согласился Шутко.
  
  
  33.
  
  Всё возможное и мыслимое лишь брошено в эту беспредельную прорву существования. История повторялась, но не как трагедия и не как фарс, но лишь как череда досадных навязчивостей. Хотя, разумеется, не бывает ничего такого, что не возможно было бы счесть за развлечение.
  Взгляд этого начальственного типа из прокуратуры задержался на нас с Региною.
  - Соседи? - спросил он то ли у окружающих, то ли у самого воздуха.
  - Регина Злобина и Мирослав Неспалов, - будто бы отмахнулся Шутко.
  Паузы не было, клянусь, вообще - никакой паузы! Тем более мне всё это показалось сомнительным.
  - Тот самый? - спросил следователь прокуратуры.
  - Что значит - "тот самый"? - удивлённо покосился на него Чанский.
  - Тот самый Неспалов? - ещё раз повторил его высокопоставленный коллега.
  - Именно тот! - кивнул головою Шутко.
  Было так, всё было как раз так! Но мне не поверят, если я объявлю что-то подобное; я знаю, что не поверят. Я бы и сам себе не поверил. Как могло столько разнородного и противоречивого сгрудиться в одной точке? И чета Гольдфарбов, и эти их загадочные смерти, и я с моей постылой и самоотвергнутой музыкой, чужая квартира, и сама атмосфера нелепости, все эти инспекторы и следователи, и этот невообразимый прокурорский чин, отчего-то знающий меня... Меломана в нём предположить я не мог. Известность же моя... Да полно, полно!.. О чём это я?! Какой смысл себя обманывать? Что проку - себя надувать?! Но если так...
  Тот подхватил стул и подсел ко мне близко-близко. Склонился предо мною как-то так полуфамильярно-полупочтительно и зашептал мне в ухо едва ли не заговорщически:
  - Дорогой Неспалов, могу себе представить, как вас всё это мучает. Вы - незаурядность, композитор, человек тончайшей организации, талант! - и вдруг посреди этой грязи, посреди этой боли, этой нелепости. Вы - и какие-то там трупы! В голове не умещается!..
  - Ну, так и избавьте меня от этого!.. - вставил лишь я.
  - А ведь даже я, представляете? Я - казенная душа, а и то знаю вашу музыку. Не в должном объёме, разумеется, - продолжил тот, будто бы не расслышав моей реплики. - Здесь уж будьте ко мне снисходительны. Но всё-таки!.. Знаю! Знаю!
  - Спасибо, - хмуро ответствовал я. - В последнее время я слышу это всё реже.
  - Не удивительно! - почти даже воскликнул мой собеседник. - Мир сошёл с ума. Вместо того, чтобы слушать музыку, они убивают. Вместо этюдов и мазурок они засовывают шило в карман и выходят на улицу. Творить свои безобразия. И после этого мы станем называть себя цивилизованным сообществом. Как можно?! Шило в кармане и... цивилизация...
  - Знаете, что-то мне теперь не слишком хочется философствовать, - сказал я. - Извините, - возможно, ладони у меня при сих высказываниях слегка увлажнились. Детектор безразличия.
  - Да уж это... какая может быть философия над двумя едва остывшими трупами?!
  - Не в том дело, - отстранился я. - Философия над трупами как раз очень даже может быть. Трупы - отличный стимул для философии. Просто у меня именно теперь нет для этого настроения.
  Собеседник мой застыл на мгновение.
  - Великолепно! Превосходно сказано! - воскликнул, наконец, он.
  Восклицание его произвело во мне что-то вроде оскомины.
  - Послушайте... - пробормотал я.
  - Понимаю, понимаю! - подхватил тот. - Неверный тон! Фальшиво взятая нота!..
  - Именно.
  - Да, ну и как же вы тут - два композитора: Неспалов и Гольдфарб - уживались в одном доме, да ещё и на одной лестнице? Непросто, наверное, приходилось?
  - Очень даже просто! - возразил я. - Мы почти не общались.
  - И стало быть, видели его в последний раз, - взгляд в сторону лежащего Гольдфарба, - давно?
  - Вчера, - сказал я.
  Тот на мгновение будто бы даже потерялся.
  - И где же?
  - Днём на лестнице и вечером здесь, - сказал я.
  - Вы были в квартире? - осторожно и даже после небольшой паузы спросил следователь прокуратуры.
  - Он позвал меня, когда я возвращался домой.
  Все, буквально, все в гостиной замерли и уставились на меня. Моя дуда всё же слишком безжалостна, чтобы я мог дудеть в неё с покорностью в сердце. In vitro veritas. С анилиновою бесцветностью.
  - И когда же это было?
  - В одиннадцатом часу, - сказал я. - Возможно, около половины одиннадцатого.
  Все переглянулись. Или мне только показалось, будто переглянулись все, я же не мог остановиться, я будто летел с горы и не мог остановиться. Моя гора - для самосокрушающихся.
  - Вот вам и третий, - присвистнул кто-то.
  - Очень хороший третий!..
  - Просто замечательный третий!..
  - Лучше и не придумаешь!
  - И не говори!
  Они все обсуждали меня, это я был третьим. Хотел ли я, жаждал ли я такого внимания? Нет, такого внимания я совершенно не жаждал. Я порою жажду лишь весьма изощрённых вниманий, но уж не теперь точно. Пагубное моё многомогущество. Маломогущество...
  - Стало быть, вечером, около половины одиннадцатого, вы по приглашению вашего знакомого Леонида Гольдфарба были в этой квартире? - медленно и очень точно подбирая слова, говорил следователь прокуратуры. - И в частности, видели труп его жены, не правда ли?
  - Да, так, - сказал я. - Он позвал меня, чтобы показать всё это.
  - Где вы встретились с Гольдфарбом?
  - На моём этаже возле лифта.
  - Он дожидался вас специально?
  - Да, - сказал я.
  - Но почему он позвал именно вас, если, как вы сами сказали, прежде вы почти не общались?
  - Возможно, потому, что это было логическим продолжением нашей дневной встречи.
  - На лестнице?
  - На лестнице и ещё на улице.
  - И о чём же вы говорили?
  - Чёрт побери, о чём? О жизни и о смерти.
  - Это не конкретно.
  - Ещё мы говорили о деньгах и о беззаконии, о гневе и о катастрофе. О власти, о нервах, о сверчках, о громогласности!.. Этого довольно?
  - Боюсь, вам придётся подробно описать на бумаге эти оба ваших разговора, - сказал мой собеседник. - И, чем скорее, тем лучше. Я дам вам свою визитку. Закончите - позвоните!..
  - Хорошо, - сказал я.
  - Одних разговоров мало, - возразил Чанский.
  - Да, мало, - подтвердил следователь прокуратуры. - Опишите ваши последние дни во всех подробностях.
  - Даже самых мельчайших, - сказал Чанский.
  - Я готов, - сказал я.
  - И ещё нам понадобятся ваши отпечатки пальцев, - сказал Шутко.
  - Извольте, - сказал я.
  - Ну и протокольчик бы подписать, как водится!.. - ухмыльнулся Чанский.
  - Давайте, - ответил я.
  Давно уж за собою не помнил я этакой вот покладистости. Публичное животное в фазе отщепенчества. Быть может, впрочем, эта жизнь не стоит того, чтобы против неё даже серьёзно бороться. Филигранная чрезмерность. Жар-птичье смирение. Лобная доля.
  
  
  34.
  
  Ольга дожидалась меня под дверью. Быть может, давно дожидалась и всё не решалась зайти. Рабыня и послушница Ольга. Или (как знать?) - ослушница Ольга? Я ведь и сам из рода ослушников, я и сам из племени безрассудствующих, понурого племени, беспредельного племени... По дороге в ад в указателях состоит всё человеческое. Боль-безнадёжность. Настороженность. Неисполнение. Бессмертный приговор.
   - Там к тебе пришли, - сказала она.
  - Кто?
  - Ты сам увидишь, - сказала она. - Вряд ли они тебя обрадуют.
  - Мало мне с утра приключений! - пожал я плечами.
  Мы стали спускаться по лестнице на один этаж.
  - Что там было? - спросила Ольга.
  - Убиты Гольдфарб и его жена.
  - О, Боже! - сказала Ольга.
  - Она заколота, он задушен, - с каким-то даже сладострастием добавил я. - А его я видел поздно вечером. Может, даже был последним, кто с ним говорил. Причём, у него в квартире. Он сам затащил меня к себе...
  - Но они же не могут думать на тебя, правда?
  - Не знаю, - снова пожал я плечами. - Пока мне велено записать все наши разговоры с Гольдфарбом и прочее. - Я извлёк из кармана следователеву визитку, сощурившись всмотрелся в неё. - Следователь прокуратуры Игорь Скарбез, - сказал я.
  - Скарбез, - повторила Ольга. - Мне кажется, я слышала эту фамилию.
  - Где ты могла её слышать?
  - Не знаю, - сказала Ольга.
  - Значит, тебе показалось.
  - А кто там вообще был?
  - О, целая толпа!.. Какая-то непонятная помпа. Или, как у них называется, резонанс.
  - Убийства повторяются. Их стало слишком много - вот и помпа!..
  - А будет ещё больше.
  - Откуда ты знаешь?
  - Так думал Гольдфарб.
  - Его уже нет.
  - Он предвидел, что его не будет.
  - Может, это было обычное карканье, обычный пессимизм!..
  Мы остановились перед дверью в мою квартиру.
  - Ольга, - спросил я, - кто всё-таки там?
  - Это из консерватории, - ответила она. - Пришли почти сразу после твоего ухода. Я им сказала, что тебя, может быть, не будет долго. Они остались, и вот ждут тебя уже час.
  - Господи, - вздохнул я. - Этим-то что вдруг понадобилось?!
  - Ума не приложу, - сказала Ольга.
  Я, впрочем, и сам ума приложить не мог.
  
  
  35.
  
  Картинка показалась мне какою-то нелепою, почти даже юмористической, или нелепо-юмористической. В гостиной меня дожидались трое, они расселись на стуле и в креслах. Видом они были, пожалуй, скорбны - по-другому бы я это не определил, скорбны и торжественны. Три старца, три патриарха, три злых нибелунга, трое благородно согбенствующих. Я знал их всех. Всем было изрядно за восемьдесят или около того.
  Соломон Соломонович Глейзер; этот самый старший, ему прошлой зимой, я помнил, стукнуло восемьдесят девять. Он сидел на кресле в центре, будто бы слегка выдвинувшись вперёд, словно бы он был главарём этого почтенного сборища.
  Второй патриарх был - мой учитель, Пустынник Натан Рафаилович, я его почитал за глубокого старика еще в мои консерваторские годы; быть может, тогда не совсем заслуженно. Сейчас же ему - восемьдесят четыре. Он сидел на стуле, с некоторыми переменными попытками достоинства, сидел и сцепленными руками поддерживал свой живот. Голова его теперь тряслась, ритмично, но с нередкими перебивками; хотя она, пожалуй, всегда так тряслась, сколько я его помнил.
  Возраста третьего я не знал в точности, но едва ли он был моложе Пустынника. Звали его Герчиков Давид Викторинович, известный консерваторский смутьян, нигилист, ниспровергатель. Какой-то такой карикатурный ниспровергатель, ибо ничего ниспровергнутого им ни в моей памяти, ни в памяти прочих так, пожалуй, отчётливо и не отложилось. Разве что - сами затеянные им смуты, сами организованные им скандальцы, анекдотцы да микроскопические происшествия.
  - Я приношу мои глубокие извинения за то, что вам пришлось меня ждать! - громко и нарочито объявил я, входя в гостиную. И ещё усмехнулся цитрусово. Ольга деликатно ретировалась на кухню.
  Старцы зашевелились, в наибольшее волнение пришёл Глейзер. Он шумно засопел, закряхтел, опираясь о подлокотники, стал сползать с кресла, будто желая подняться.
  - Соломон Соломонович, дорогой! - сказал я. - Прошу вас, не вставайте!
  Но тот не послушал меня. Шепча лишь одно слово: "Неспалов... Неспалов...", - он продолжал сползать с кресла и приподниматься. Я устремился к нему, желая поддержать старика, но тот, будто отмахнувшись от моей помощи, наконец, оторвал зад от кресла, и вместо того, чтобы вставать далее, вдруг столь же тяжело, как прежде, опустился на колени. В изумлении я застыл.
  Двое других патриархов, кажется, собирались повторить манёвр Глейзера, но всё ж, к моему великому облегчению, не бухнулись на колени, а лишь выдвинулись на самые края своих сидений так, что могли свалиться с оных в любое мгновение. И застыли в таких положениях с прямыми, с какими-то демонстративно прямыми спинами.
  Я едва не схватился за голову, глядя на всё сие невообразимое.
   Губы Глейзера размыкались и смыкались, будто у окуня или иной какой-нибудь рыбы. Долго он не мог ничего вымолвить, наверное, не меньше минуты. Хотя видно было, что порывался что-то сказать.
  - Нас... никто... не по... сы... лал... сюда... - наконец, вышептал он. Казалось, он сейчас рассыплется в прах, просто возьмёт и рассыплется в прах... Что ж мне тогда делать с рассыпавшимся в прах стариком? Разве вымести его веником за порог?..
  - Что? - машинально переспросил я.
  - Я... говорю... нас... никто... не посылал... - так же шептал старец.
  - Кто не посылал?
  - Никто... не посылал.
  Я не знал, что ещё говорить, о чём спрашивать, я не понимал решительно ничего.
  - Соломон прав, - прошамкал Пустынник. - Нас действительно никто не посылал.
  - Я понял, понял, - сказал я.
  - Это сказано для того, - каркнул и Герчиков, - что у вас может возникнуть такая мысль, Мирослав.
  - Теперь уже не возникнет, - сказал я. - После ваших разъяснений.
  - И всё-таки, Неспалов, вы не должны думать, что нас кто-то послал к вам, - пожевав губами, настойчиво повторил прежний мой учитель.
   - Да-да, конечно, конечно! - сказал я.
  Коленопреклонённый Глейзер, казалось, начал какое-то новое, почти беззвучное своё построение.
  - Прос... то... мы... о... чень... - шептал он. К старческому шёпоту тут примешалось ещё какое-то пресноводное бульканье, в горле или во рту, окончания же фразы не разобрал никто, в том числе, и я с моим слухом.
  - Простите... - пробормотал я, склоняясь над Глейзером и напряжённо вслушиваясь в его шёпот. От Соломона Соломоновича пахло чем-то необычным, впрочем, пахло не от тела, а откуда-то в районе лица или головы. Отчего-то меня заинтересовал этот запах, я поводил головою и вдруг понял, что пахнет от ушей Глейзера. Да-да, именно от ушей; и ниоткуда более. Странное дело: это меня как-то так даже успокоило. Да, точно: запах от ушей Глейзера был очень убедителен, авторитетен и парадоксальным образом нёс с собою спокойствие. Никогда прежде я не ощущал ушных запахов. Для чего ушам вообще пахнуть?!
  - Я тоже не понял, что ты сказал, Соломон, - изрядно вытянув шею, снова каркнул со своего места Давид Викторинович. Каркнул? Нет, скорее чирикнул, крикнул неизвестной мне редкою болотной или полевой птицей. Хотя я толком не знаю, разумеется, ни одной болотной или полевой птицы. Меня никогда не учили именам сих разночинных пернатых.
  Воцарилось молчание. Нет, вернее, было сопение, сопение с каким-то бессильным и натужным присвистом.
  - Вс... - шептал Глейзер. - Вс... тревожены...
  - Ах да, - согласился Пустынник. - Встревожены. Крайне встревожены.
  - Чем же? - изумился я. - Только позвольте, Соломон Соломонович, я помогу вам подняться. Зачем же вы на коленях?..
  - Ос... та... вьте! - сделал слабое движение рукою Глейзер.
  Я взглянул на двух других патриархов, лица их были непроницаемы, совершенно непроницаемы, но осуждающими не были их лица, уже хорошо, что лица их не осуждающи, подумал я, и... действительно "оставил". Пилюля не проглочена и не выплюнута. Но лишь застряла на полдороге, в начале горла.
  - Могу ли я хотя бы предложить вам чаю? - спросил я. - Или чаю с молоком?
  - Ваша барышня, Неспалов, уже предлагала нам чай с молоком, - бессильно выкрикнул Герчиков. - Мы все отказались. Мы пришли сюда не за чаем с молоком.
  - Да? - вымолвил я. И вообразил внезапно, как Глейзер пил бы чай с молоком, на коленях стоя. Он бы и для чая с молоком, наверняка, не сделал исключения.
  - Вы всегда были своевольным юношей, Неспалов!.. - вмешался Пустынник. Голос его был вроде шарканья башмаков со сношенными подмётками. - Своевольным и эксцентричным... Помню это прекрасно... С тех самых времён. Вы знаете, каких.
  - Теперь-то я давно уж не юноша, - усмехнулся я.
  - Ничего не изменилось! - сказал ещё мой учитель. - Я даже когда-то хотел исключить вас из консерватории. И исключил бы, если б не ваша гениальность.
  - Эксцентричный, самовлюблённый и вдобавок уважающий только собственное мнение, - прибавил Герчиков и даже как будто сверкнул своим чёрным глазом из-под кустистой брови. Должно быть, прежние его нигилизм и смутьянство придавали ему цельности, выглядел он явно бодрее и здоровее своих коллег.
  Коленопреклонённый Глейзер стал вдруг трястись, напрягся, надулся, покраснел, губа его задрожала.
  - Вы... все... не... о том... - горячечно зашептал он.
  Герчиков с Пустынником будто бы спохватились.
  - Не о том! Не о том! - закивали головами оба старца.
  - Глав... ное... - продолжил неугомонный Соломон Соломонович. - Глав... ное... мы... вс... трево... жены...
  - Встревожены! Очень встревожены!
  - Но я не понимаю причину вашей тревоги, - стал говорить я.
  - А вы, что - не встревожены, Неспалов? - строго спросил Герчиков.
  - Не знаю, - замялся я. - Может быть.
  - Вот! - с решительностию прошамкал Пустынник. - Вы только - "может быть"! А мы очень встревожены.
  - Маль... чиш... ка... - прошептал еще Глейзер. Он, похоже, не собирался терять инициативы в разговоре.
  - Да-да, вы - мальчишка, Неспалов! - как-то так кривовато ввернул Давид Викторинович. - Не по годам мальчишка, а по делам вашим!..
  Голова Пустынника затряслась размашистее прежнего. Тряска сия была с синкопами, а временами и даже будто с ферматами.
  - У... слышь... воп... ль... - начал снова Глейзер и вдруг бессильно умолк.
  - Услышь вопль народа Твоего, Израиля! - пришлёпывая губами, повторил фразу Натан Рафаилович. Всё это было каким-то шепелявым сольфеджио, сказал себе я. Только лишь сказал себе я. - Вот и вы, Неспалов, услышьте этот вопль, как Бог слышит его!.. Можете услышать вопль?..
  - Ничего не понимаю! - воскликнул я. - Ничего не могу понять!
  - Вот... - с натугою шептал Глейзер. - Он... ниче... го... по... нять... не... пони...
  - Да, не понимаю!
  - Мы опасаемся, что ваше решение... - начал Пустынник, - ваше решение, Неспалов... ваше... - тут он запнулся, будто потеряв нить. - Решение... решение, Неспалов... решение...
  - Мо... жет... - подсказал тому Глейзер.
  - Может... - с благодарностью продолжил Натан Рафаилович. ќ- Повлиять...
  - Неблагоприятно повлиять... - поправил его Герчиков.
  - Да, неблагоприятно... на судьбы нашего несчастного народа.
  - По... гро... мы... - шепнул Глейзер.
  - Что может вылиться во всевозможные злодеяния, - взял, наконец, бразды в свои руки Давид Викторинович, - и даже, как это ни трагично, - в погромы.
  - Какое решение? - изумлённо воскликнул я.
  - Ва... ше... реше... - начал Глейзер.
  - Ваше, ваше решение, Неспалов! - торжествующе продолжил Герчиков. Клянусь, он говорил торжествующе!..
  
  
  36.
  
  Я метался по гостиной в порядочном возбуждении. Это гномье трио, расположившееся в гостиной, мне вовсе не мешало метаться. Они будто подстрекали меня к моим метаниям, они словно бы только и добивались таковых. Где всем на тебя наплевать, там и родина.
  - Разве я принимал какое-то решение? - крикнул я, остановившись подле окна. - Когда я принимал какое-то решение?
  - Сим... фо... ния... - шептал Глейзер.
  - Да-да, симфония, - подтвердил Пустынник.
  - Какая ещё симфония? - вскричал я.
  - Ваша, ваша!.. Какая ж ещё?! - брызнув изрядною и даже чрезмерною слюной, говорил Герчиков.
  - Что вы знаете про эту симфонию?! - снова вскричал я. - И какая, какая связь может быть между ненаписанной симфонией и какими-то там злодеяниями?!
  - Может... может... - закивал головою Пустынник. Он стал кивать так энергично, что я даже испугался - не переломится ли теперь у него шея. Но чёртова эта шея всё никак не ломалась.
  - Свя... зь... свя... зь... - зашёлся своим натужным беззвучием Глейзер.
  - Когда дело касается нашего народа... когда дело... касается... связи бывают самые непредсказуемые, - согласился с коллегой Герчиков.
  - Он... не... при... над...
  - Конечно, Неспалов, не принадлежит к нашему народу. Но, полагаю, ему не безразличны принципы гуманизма, интернационализма, просвещённости. Вы ведь гуманист, Неспалов?
  - Мне крайне неловко вас разочаровать, уважаемые коллеги, - с некоторою даже досадой говорил я, - но, боюсь, что не очень.
  - Ко... ко... ке... - будто прокудахтал Глейзер.
  - Да, он кокетничает... - подхватил Пустынник.
  - Мы всегда, всегда видим, когда вы кокетничаете, Неспалов, - говорил и Давид Викторинович. В нём тоже мне вдруг почудилось что-то цыплячье, что-то до странности цыплячье, хотя и возрастом он был вовсе не юн, и комплекцией отнюдь не умерен. Хотя и толст он не был совершенно, но как-то так росл, колюч, извилист и крючковат. Всё вместе, и ничто не раздельно. Большой гном. Неорганическое единство. Тяжёлый металл.
  - Вы ведь не хотите погромов, Неспалов? - тут же вставился и мой прежний учитель.
  - Погромов я не хочу! - твёрдо сказал я. С устричной определённостью сказал я. Бог ещё знает, как сказал я.
  - Вот, - согласился мой собеседник. - Погромов он не хочет.
  - Недостаточно не хотеть! - с каким-то таким цыплячьим раздражением сказал Герчиков. - Нужно ещё и делать.
  - Что же я могу сделать? - развёл я руками.
  - Мо... ќ- шепнул коленопреклонённый Глейзер.
  - Можете! - крикнул Герчиков. - Можете!
  - Дайте я скажу! - заволновался вдруг Пустынник.
  - Пу... сть На... тан... ска... жет... - заволновался и Глейзер. Собственно, все старцы заволновались, заволновались одним разом.
  - Натан, говори! - кивнул головою Давид Викторинович.
  Пустынник выдвинулся в кресле ещё далее, так что, стал, должно быть, соприкасаться с оным только одним сантиметром своего зада.
  - Не секрет, что вы очень талантливы, Неспалов, - закивал головою Натан Рафаилович. - Вспомнить хотя бы знаменитые трели Неспалова на разбегающихся тонах. Когда вы впервые ввели в партитуру свои трели, все спросили себя: зачем это? Это было принято за манерничанье, поначалу это посчитали снобизмом. Дурным виртуозничаньем. Музыканты не знали, как к этому подступиться. Было даже сопротивление, назревал мятеж. Вы не забыли, Неспалов? Но только пока вы не показали, как это нужно делать. И когда это впервые исполнили, было настоящее ошеломление. У всех разом раскрылись глаза. Или - уши, разумеется. Вам вскоре стали подражать, дорогой мой. Когда это было? Лет двадцать назад?
  - Почти двадцать пять, - сказал я.
  - Да, - согласился Пустынник. - И что вы тогда писали? А? Очень известное.
  - Возможно, вы имеете в виду "Поэму фальцетов"?
  - Да, "Поэму фальцетов"! Именно "Поэму фальцетов".
  - Че... че... ты... ре... - зашептал неугомонный Глейзер.
  - "Четыре смертных пассакалии для оркестра", - пояснил Герчиков.
  - А "Симфония Сомнений"? - вопросил Пустынник. - Про "Симфонию Сомнений" забыли?
  - И ещё "Семь квинтетов полудрёмы" из двадцать девятого опуса, - снова вмешался Давид Викторинович.
  - При всей его оригинальности, ни малейшего сходства с каким-нибудь сумасшедшим клоуном Каравайчуком, - сказал Пустынник. - Или другими нашими чудаками.
   - Ни малейшего, - подтвердил Герчиков.
  - Строгость и достоинство, - говорил Натан Рафаилович. - Только строгость и достоинство. Ведь есть же у вас строгость и достоинство, Неспалов?
  - И детская непосредственность, - согласился Давид Викторинович.
  - Иногда он мне кажется каким-то персонажем фильма Лукино Висконти, - не унимался престарелый оратор.
  - Этого аморального итальянца, - снова согласился его собеседник.
  - Ужасно аморального...
  - Просто постыдного...
  - А "Седая фортепианная соната"? - напомнил Пустынник. - И вообще все сонаты. Из двенадцатого, двадцать второго и сорок четвёртого опусов...
  - И ещё "Подпольный реквием". Опус пятьдесят, - увесисто сказал Герчиков.
  - "Виолон... чельные волхвования", - с запинкою говорил Пустынник.
  - "Два крамольных квартета", - говорил Герчиков. - Опус одиннадцать. Фа минор и си-бемоль мажор.
  - "Дохристианские лабиринты для духовых"...
  - "Струнные раболепства", опус девяносто девять...
  - "Прекословные песни", опус сто одиннадцать...
  - "Маленький музыкальный магнетизм", опус сто сорок два... - говорил Герчиков. С минорною манерностью говорил Герчиков.
  Перечисление грозило сделаться бесконечным. Старцы будто решили посостязаться своими необъятными эрудированностями. Я уж начинал досадовать. Я хотел перевести разговор в другое русло.
  - А знаете, - для чего-то сказал я, - Гольдфарба убили. И жену его тоже. Вернее, сначала - жену, потом - самого Гольдфарба. Вчера или сегодня ночью. Я только что оттуда. С места, как говорится, преступления...
  Старцы застыли. С фотографическою резкостью. "Ярость по поводу утерянного гроша". Я даже немного смутился от этой вербной или сливовой застылости.
  - Тра... ге... дия... - шепнул, наконец, Глейзер.
  Слово было найдено, и все трое на минуту вцепились в оное.
  - Трагедия, страшная трагедия, - закивал головою Пустынник.
  - Ужасная трагедия! - согласился Герчиков.
  - Трагедия. Трагедия, - снова говорил Пустынник.
  - Кошмарная трагедия! - не унимался и Давид Викторинович.
  Трое патриархов ещё некоторое время обменивались этою своею "трагедией", будто бы мячом в волейболе. Они будто жонглировали "трагедией". До какого-то даже самоиспещрения жонглировали они.
  - Вот о... но... - шепнул Глейзер. Разрешение. Сильная доля.
  - Что, Соломон? - предупредительно подался ещё более вперёд Натан Рафаилович. Казалось, он теперь должен был воспарить над полом, пускай воспарить на сомнительной подколенной высоте, но всё ж против законов физики и здравого смысла. Против закона обыденности. Разумеется, Пустынник не воспарил и лишь каким-то чудом удержался на краешке кресла. Ангелы скаредности. Маскируясь.
  - Как... это... что?! - будто бы рассердился Глейзер. - По... след... ствие... его... безот... вет... ствен... ного... реше... ния, - всё последнее Глейзер произнёс с чрезвычайною натугой, так что даже почти и не шёпотом, лишь с некоторою раздельностью. После он прикрыл глаза и стал собираться с силами, никак не менее двух минут.
  Прочие старцы были поражены. Голова Пустынника, сотрясавшаяся прежде в направлении вверх-вниз, теперь стала разгуливать из стороны в сторону, как будто он с чем решительно не соглашался, как будто он что-то категорически отвергал. Нижняя челюсть Давида Викториновича заходила с видимою самопроизвольностью, и тонкая струйка старческой слюны потекла по его изрытой морщинами, небритой скуле.
  - Соломон прав! - наконец, последовало картавое резюме Герчикова.
  - Прав! Прав! - механически говорил Пустынник. - Несомненно, прав!
  - И связь тоже несомненна.
  - И прав, несомненно, и связь несомненна.
  - Да-да, всё несомненно.
  - Не может не быть связи.
  - Даже если и Альфонс здесь не причём...
  - Наверняка, не причём. Дело вышло из-под всякого контроля.
  - Альфонс не способен на такое...
  - Совершенно не способен...
  - Такое и в мыслях держать нельзя.
  - Невозможно.
  - Альфонс? - вскричал я.
  - Аль... фонс... - шепнул будто проснувшийся Глейзер.
  - Вы же знаете Альфонса, Неспалов? - развёл руки в стороны Натан Рафаилович.
  - О да! - саркастически воскликнул я. - Прекрасно знаю!
  - Вот! - сказал Герчиков. - Он знает.
  - Не просто знаю, - всё же уточнил я, - а знаю прекрасно!
  - Тем более!
  - Неспалов, - сказал Натан Рафаилович и сделал какое-то движение руками, как будто собирался их заламывать, вполне по-оперному. - Напишите эту чёртову симфонию. Я, ваш старый учитель, прошу: напишите!..
  - Что вам стоит, Неспалов?! Ничего ведь не стоит! Так вот раз! - и готово! - грубовато прибавил Герчиков.
  - Мы бы и сами написали её, - сказал Пустынник. - Но мы слишком стары для этого. Мы можем и не успеть.
  - Чёрт! Чёрт! - закричал я. - Что вы говорите?! Вы сами не понимаете, что такое говорите!
  - Если у вас не идёт работа... или там кризис... мы же понимаем, всё возможно... - будто бы заговорщически говорил Герчиков. - Ну, так возьмите что-то из прежнего, соедините как-то по-новому ќ- и дело в шляпе!.. Никто ничего не заметит!..
  - Он... про... фи!.. - шепнул и Глейзер. Маленькие глазки его будто воспламенились. Они заслезились и засверкали.
  - Да, он - профи! - подхватил Давид Викторинович. - Ему не надо подсказывать, где и как что взять и каким образом использовать.
  - Я... я... старый ваш учитель!.. - забормотал Натан Рафаилович. - Я... вас на коленях!.. Мы все на коленях!..
  Он, вдруг окончательно сполз с кресла и некрасиво плюхнулся на пол - на колени и на бок, почти не сумев помочь себе руками. Я не мог уж поддержать или остановить старца, было поздно. Пал на колени и Герчиков (этого уж от него я не ожидал вовсе!), он встал, выпрямился, потом долго складывался, будто перочинный ножик, наконец, опустился на пол и даже стал склонять голову, словно собираясь челобитствовать предо мною.
  - На коленях!.. На коленях!.. - также бормотал он.
  - Чёрт побери! - крикнул я, сотрясая руками. - Я не могу! Не могу! Вы не представляете, какая расплата будет, если я напишу! Я знаю! Только я знаю! При всём моём желании... Да я, может, из одного инстинкта самосохранения не пишу! Можете ли вы понять?! Я люблю музыку, но не люблю расплаты за неё.
  - На коленях! Мы на коленях!..
  Я снова заметался по гостиной.
  - Ольга! - вдруг крикнул я.
  Что мне нужно было от Ольги, я и сам не знал с точностью. Быть может, я хотел попросить её проводить моих гостей. А быть может, только лишь призвать её в свидетели нелепости всего происходящего, в свидетели диковинности и безобразия. В свидетели безумности этих воззваний и коленопреклонений. Или мне была нужна её поддержка? Хотя что могла сделать она? Что подсказать? Что разрешить? Бог знает, какой авторитет, какое значение нужно иметь, чтобы разрешить, распутать всё это одним махом!.. У меня не было такого авторитета, такого значения. У Ольги - тем более. И всё-таки я звал на помощь эту женщину. Она уж и шла, я слышал её шаги, но я слышал уже и другое. Она не успевала, и я не успевал тоже. На улице, под моими окнами. Там были крики, там была ярость. Там были голоса, там было возмущение. И вдруг на мгновение всё стихло, отчего я даже вздрогнул, поскольку не поверил. И правильно сделал, что не поверил: тут же зазвенело стекло. На пол, прямо подле моих ног, меж осколков стекла, упал тяжёлый стальной болт.
  
  
  37.
  
  Ольга появилась на пороге комнаты, старцы застыли, поражённые. Дохнуло холодом. Как будто прежде того было мало!.. Я тоже застыл, но потом бросился к окну и выглянул вниз. Там собралась небольшая толпа, человек в двенадцать. Чуть далее тротуара, вполне уже на проезжей части. Верховодил ими... Сотников. Нынешний муж моей бывшей жены. Гречишная недвусмысленность. Что-то нелепее этого и вообразить себе было невозможно. Толпа казалась какою-то не то озлобленной, не то взбудораженной. Сотников, конечно же, не мог швырнуть этого болта, он бы просто не попал, не столь уж он ловок!.. Если только, разумеется, не половчел в самое последнее время. Значит, кидал кто-то из его подручных, кто-то из дюжины. Но откуда у него вообще какие-то подручные? Когда у него были какие-то подручные? Припомнить такого я не мог.
  - Что там? - слабо воскликнула Ольга.
  - Что? - шептали старцы.
  - Вот! - воздел палец кверху Сотников. - Вот! - крикнул он. - Видели когда-нибудь святошу? А лицемера? Подлеца? Смотрите! Смотрите! Неспалов!.. - он погрозил кулаком в сторону моего окна; для меня ж это была сторона сквозняка, сторона холода...
  - Сотников! - пробормотал лишь я, отшатнувшись.
  - Сотников?.. - в чрезвычайной досаде повторил Натан Рафаилович. - Он всё испортит...
  - Ведь мы же... - начал Герчиков.
  - Мы... мы... - бормотал ещё Пустынник.
  - За... пре... ти... ли... ему... - шептал Глейзер.
  - Категорически запретили!..
  - Мальчишка!..
  - Тот - мальчишка, и этот тоже - мальчишка!
  - Все - мальчишки, а дело нешуточное!
  - О... ни... не по... ни...
  - Совершенно не понимают!..
  - Запретили? - гневно закричал я. - Вы ему что-то там запретили? - я подхватил с полу болт, и зажатый у меня в кулаке он выглядел теперь чем-то вроде свинчатки.
  - Вот! Вот! Вот! - размахивал руками Сотников. Смешной Сотников, маленький, обиженный, назойливый. Я этого уже не видел, только - слышал, и отчасти - знал.
   - Вас совершенно не должно беспокоить... - начал было Натан Рафаилович.
  - Чёрт, да позвольте же мне самому решать, что должно меня беспокоить, а что - нет! - загремел я. Я взмахнул тяжелым стальным болтом в руке, совершенно непроизвольно, но, быть может, со стороны это выглядело угрожающе.
  Я бросился бежать. Ольга посторонилась, когда я пронёсся мимо неё. Старцы о чём-то взволнованно судачили, я расслышал только: "Ничего не понял! Он не понял!" А что я, собственно должен был понимать? Они ведь и сами тоже не поняли ничего. В прихожей я схватил что-то из одежды, но не стал надевать, сделать это можно будет и на лестнице; всё на лестнице! на лестнице, где утверждается, где находит себя всё одинокое, отчуждённое и неукоренившееся, самое одинокое, отчуждённое и неукоренившееся. Где и я, быть может, когда-то найду себя, увижу себя, увижу, но уже не узнаю.
  
  
  38.
  
  День сей заключал в себе, кажется, что-то особенное. Вроде, всё нелепое, всё невозможное и неудобоваримое собралось в этом дне для угнетения человеков, для их обескураживания. Будто все эпохи и все времена нарочно делегировали в день сей самое своё немыслимое и безобразное, с миру по нитке, по щепотке, по крохе. Надо вспомнить нынешнее число и навсегда, до конца дней моих, ознаменовать оное своею досадою, своим отвращением. Но, как будто специально, число не вспоминалось. Прелесть сего подлого времени. Неразборчивость.
  Я теперь, кажется, тоже должен был стать угнетённым и обескураженным, я ощущал это. Следует жить так, сказал себе я, чтобы скоропостижное сделалось невозможным, именно невозможным. Стремглав я выбежал на Моховую. Она теперь была против обыкновения жалка. Жалка и привязчива. Гадкая сотниковская дюжина не претерпела никаких изменений: не приумножилась и не сократилась. Но лишь сделалась как будто злобнее прежнего. Двое молодцов тут же пошли на меня, пока Сотников не вымолвил ни слова. И здесь... не поверите... снова вдруг во мне вспыхнула моя симфония, тысячею адских фальшфейеров вспыхнула, некоторые из её надсадных мотивов, некоторые из пронзительных мотивов - нот вереница, звуки зловещие и нестерпимые. Звуки отчаянные и ликующие. Толчея немыслимого. Подспудная заваруха.
  Оглушённый, напуганный, я отступил на пару шагов, не более того. Ибо был теперь подпираем и подстрекаем моими звуками. А ведь, если это так, то более не отступлю уж ни на шаг, чего бы мне это ни стоило. Кажется, Ольга выглянула сверху на меня из окна, но в этом я не был уверен. Я скорчил гримасу презрительную, и молодцы могли меня вполне убивать, я бы не стал сопротивляться. Музыка - важнейшее из моих подстрекательств. Других я, пожалуй, и не знал вовсе. Было зябко на улице, но никакая зябкость не помеха испарине, я же теперь был в испарине, и ничего с нею поделать не мог. Но тут вступил и Сотников.
  - Вот он, вот он, вот он! - почти даже ласково забормотал тот. - Святенький наш! Блаженненький наш! Тёплый да приветливый!.. Видели вы такого? Ну, здравствуй, друг лжи! - сказал уж он мне.
  - Виталя, что нам с ним?.. - заговорил кто-то из сотниковской свиты.
  - Ты только скажи, - подтвердил другой. - И мы...
  - Ты не думай: мы не побоимся!..
  Тут я посмотрел на свою ладонь. В ней был зажат болт, тот самый, что я подобрал с пола. Как я мог одеться и не выронить болта? Я совершенно не помнил, что было на лестнице. Может, я там и встретил кого-нибудь. Но, может, бежал и в полном одиночестве - такое тоже не исключено. Меж стен, потолков, перил и ступеней.
  При таком невозможном устройстве жизни и мира до удивления немного в обликах двуногих видимой обречённости. И в них, в мучителях моих, также не было видимой обречённости. Оттого подобрался. И даже напрягся. Я всегда старался, чтобы чудо было от человеков не далее, чем на расстоянии вытянутой руки. Вытянутая же рука - вполне допустимо.
  - Смотрите, что у него! - крикнул кто-то, вроде даже, с опаскою.
  - Ты угрожать нам решил? - поддержали того.
  - Да, ты не вздумай нам угрожать!..
  - Вот! - сказал Сотников. - Жену и дочь выбросил на улицу. А сам содержит любовниц.
  - Содержит! - поддакнул кто-то не столь возмущённо, сколь в изумлении. - И ещё угрожает.
  - Что ты несёшь? - тихо сказал я. Ему одному сказал. С сотниковскими прихлебателями я не хотел говорить совсем. Когда-то мир сделается суммою суверенности и прихлебательства, сказал себе я. Прочие основания его истратятся, прочие основания его станут неуловимы. Двое, пожалуй, были ученики Сотникова, но кто были остальные? Поручусь, что с музыкой у них нет ничего общего. Впрочем, к музыке, равно как и к прочим искусствам, ныне прибилось немало разнообразной сволочи.
  - Ну, конечно, с любовницами приятнее и никаких обязанностей! - продолжилось глумливое крещендо Сотникова.
  - Каких ещё обязанностей? - говорил я. Одними губами говорил я, или даже вовсе без губ. Звуки голоса моего были почти самопроизвольными, почти никакими. Такими были сии звуки. Долгие уличные заискивания. Нагорная отповедь.
  - А то, что жена и дочь без средств существования - его совершенно не беспокоит! Да-да, он ведь европейская знаменитость!.. Можно людей вообще не замечать!..
  Я отбросил болт в сторону. К чему он мне? Разве я могу запустить им кому-нибудь в голову? Или всё-таки могу? Тогда, стало быть, я теперь обезоружил себя!.. Или только лишь - обнаружил? А шило? Было ли со мной шило? Да, точно, я мог нащупать его в кармане в любое мгновение. Быть может, пора?
  - И вы теперь под моими окнами... - начал было я. На мгновение взглянул на свои разорённые окна и осёкся. Человечья природа улучшению не подлежит. Традиционное народное ничтожество. Что мне вообще говорить им? Зачем мне говорить им? Говорить про мои полунощные бдения? Про каталоги тревог? Жизнь свою ныне назову не жизнью, но лишь смирением с бренностью. Никелевая недвусмысленность.
   - Под его окнами! - издевательски подхватил Сотников. - Ему не нравится, что мы под его окнами!
  - Не столько это не нравится, как балаган, тобою устроенный, не нравится...
  - Ах, балаган не нравится?.. - протянул Сотников. - А разве любовница сейчас не там? Не там?
  - Балаган! Балаган!.. - возмущённо загудели некоторые из его апостолов.
  - Он нарочно всё так устроил, - юродствовал мой визави. - А для чего? Он хочет, чтобы руки у него были свободны. Но для чего ему свободные руки, спросите вы? Может быть, чтобы писать? Где же - "чтобы писать"?! Этого он делать, кажется, совсем не собирается!..
  - Ты пьян! Пьян! - твердил я.
  Но он не был пьян, и я знал, что он не пьян. Я лгал себе.
  Наша возня привлекала внимание. К нам подходили: случайные прохожие, пара старух, какой-то бородавчатый юнец, а от конца улицы шли уж в нашу сторону двое сарацин, и вид их не обещал ничего хорошего. В общем, он не обещал ничего. И ещё я поблизости увидел в толпе лицо... Ердакова, так, кажется... Но этот-то здесь откуда?
  - Вы слышали!.. Вы, конечно, слышали про симфонию! Про ту самую симфонию!.. Он всеми правдами и неправдами добился, чтобы договор заключили с ним. Договор заключили - а он отказывается! Для него - забава, для других - средство существования, но ему плевать на это. Он теперь, видите ли, грянуть собрался!..
  - Я отдал деньги. Все деньги, - сказал я. Я будто оправдывался. Перед кем я оправдывался? И вообще, откуда он знает про "грянуть"?
  - Подачки! Подачками отделаться хочет! - крикнул Сотников.
  - Издевается! - крикнул один из "апостолов". Они, кажется, и были наиболее опасными.
  Тут меня толкнули, я полетел на кого-то. Я был в ловушке, отсюда и бежать нельзя было и высвободиться. Но я и не хотел ни бежать, ни высвобождаться. Во мне всё более набиралось ярости, но воздуха не хватало; для ярости нужен воздух. И ещё сердце... сердце... именно оно, именно теперь!..
  - Врежь ему! - крикнул кто-то. И действительно врезали. Нет, пока только толкнули.
  Признаки насильственного бессмертия... пускай даже увиденные воочию... мог ли я понять или угадать их?
  Сарацины прибавили шаг. Ердаков, кажется, ухмыльнулся. Но точно ли Ердаков ухмылялся? С чего бы ему ухмыляться? А Сотников? Сотников?.. Этот-то не ухмылялся? Я снова полетел куда-то. Во всех окрестных фигурах на мгновенье мелькнуло нечто даже кубическое. Что-то ромбовидное и угловатое. Из последних сил стараясь удержаться на ногах, я уж выхватывал из кармана шило. Удар в скулу, и вспышка в глазах... Тут и мне, наконец, удалось размахнуться. Да будет свет, сказал я, где меня нет и когда меня не будет. Сказал себе я. Значит это - конец? Видел я, как передёргивали затвор, один из сарацин. Пепелящий и яростный взгляд. Исполнить, исполнить блистательную свою безвестность!.. Крикнул себе я. И тут вдруг воздух ни с того ни с сего с шумом стал проноситься мимо меня, полностью мимо меня, всею своей недвусмысленной массой, всею своей неизмеримою плотностью, я пытался хватать его ртом, но мне не удавалось, ничего уже не удавалось, совсем ничего.
  - Сотников! - шепнул я. - Сотников! Сотников! - в глазах его гнездились тоска и озлобленность, я отчётливо видел их тоску и озлобленность, и кулак его растерянно метнулся подле моего лица. Теперь и он, быть может, впервые осознал себя с размаху угодившим в ловушку жизни. Хотел ли он меня ударить? Ударил ли он вообще меня?
  И тут вдруг - выстрел, раскатистый выстрел, будто треснуло полотно; за ним другой, над нашими головами, в створе Моховой улицы, между крыш её, проводов, окон, карнизов, между холодного воздуха, туч в небе, самодеятельных уловок светомаскировки и взбесившихся на минуту желтоглазых пернатых. Нота си бессмысленно саднила в моей крови, одна только нота си, ненавистная нота!.. Признаться, раньше я её недооценивал. Сарацины и сотниковские адепты да прихлебатели схлестнулись вокруг меня, будто домочадцы у изголовья умирающего, я хотел было прикрыться рукою, но уже не успел и лишь, визжа гортанью, грудью, лодыжкой и мозжечком один гласный звук, не то "и-и-и!", не то "э-э-э!", а всего вероятнее - нечто среднее между теми, такое среднее, какое только возможно или даже и невозможно, упал навзничь.
  
  
  
  Часть 3
  
  
  39.
  
  "...всё же не быть за,
  а также не быть против
  не быть небывалым
  тем более не быть обыденным
  но лишь избавляться
  от странной и глупой причуды
  от безобразной и вредной
  привычки -
  играть слогами,
  и окончаниями,
  мыслить в рифму..."
  
  - Гришка, не знаю, откуда ты взялся, но если это, правда, ты, - слабо сказал я, с сизым своим безголосием вымолвил я, - то я тебя чрезвычайно умоляю, не читать мне теперь твои неказистые письмена!
  После я попробовал встать, но рухнул на спину. Почему-то я знал, что рухнуть здесь можно безболезненно. Каким образом я здесь оказался? Где, собственно, здесь? Окрест меня - гостиная моя и диван мой, и ещё множество предметов заурядной моей обстановки. Я на диване, заботливо накрытый пледом, но будто переменились все очертания, все направления, все пропорции, все предопределения. Всё исказилось, ухудшилось, да и я сам теперь искажённый, ухудшенный...
  А ещё, быть может, встанешь или пошевелишься, и стена тут же набросится на тебя, злобно, безжалостно и смертоносно, почувствовал я. Всего можно ждать от стены! Стены - наши скрытные душегубы и недоброжелатели. Хуже стен только люди. Григорий, подлый Григорий, смехотворный Григорий, сидел подле стола, прихлёбывал чай и хрустел сухарём. И вот сквозь чай и сухарь, сквозь хруст и причмокиванье, пробивались его куцые, малахольные стишочки.
  - Очнулся? - сказал Ердаков. - Теперь уж совсем очнулся?
  - Я сам сюда дошёл? - спросил я. Я бы вообще, может, чуть более любил человека, если бы не возникающие непременно вокруг него обязанности взаимодействий. Приговор безнадёжности. Четверть такта. Rara avis.
  - Был взнесён на руках почитателями твоего бессмертного таланта, - с усмешкою возражал мне Григорий.
  Здесь мне будто бы почудилась и угроза. Угроза в Григории? - сказал себе я. Но нет, угрозы здесь быть не могло.
  - Что-то я не очень их разглядел там, на улице.
  - Лежи-лежи, тебе пока не стоит вставать.
  - Долго это вообще было?..
  - "Скорая" приезжала. Ты два раза под капельницей лежал.
  - А где все?..
  - Кто это "все"?
  - Ольга... - неуверенно сказал я.
  - Вернётся-вернётся твоя барышня! - усмехнулся Григорий. - Она у тебя - хлопотунья.
  - А патриархи?
  - Встретились нам на лестнице и обдали взглядами, полными укоризны. Не тебя, нас!.. Чаю, кстати, хочешь? Я всех выпроводил и вот позволил себе угоститься в награду за моё чрезвычайное радение. Могу и тебе налить.
  - Налей, - согласился я. Я был в испарине, лоб и тело мои были в испарине. Я же решил представиться перед миром совершенно измождённым и измученным. Обессиленным и обесцвеченным. Засурдиненная совесть. Тишина и трепет. Противореча. Конопляная паранойя.
  Григорий сходил на кухню и через минуту принёс мне стакан чая в подстаканнике. Быстро же он здесь освоился. Я кое-как сел на диване, Григорий поставил стакан на стул предо мною.
  - Я нашёл у тебя на кухне джин и тоже позволил себе угоститься, - сказал он.
  - Пускай... - сказал я.
  - И шнапс тоже. Но совсем чуть-чуть.
  - Я понял, - сказал я.
  - Хорошо у тебя здесь, - сказал Григорий. - Только холодно.
  - Да, - сказал я.
  - Ну и пусто как-то!..
  - Меня били? - спросил я.
  - Били? - удивился Григорий. - Помилуй! Да кто бы на тебя посмел посягнуть?! Даже мизинец поднять на этакое-то достояние...
  - Ты был там... Ты всё видел?
  - Ну, так в толпе-то всего не усмотришь... Толпу-то помнишь? - уклонился Ердаков и захрустел сухарём пуще прежнего. Будто бы сухарём этим он хотел заслониться от моего выпытыванья.
  - А как ты вообще здесь оказался?
  - Где это - здесь?
  - На Моховой.
  - Почему бы мне здесь не быть?
  - Второй раз за два дня... - настаивал я. - Где ты вообще живёшь, Гришка?
  - Ну-ну-ну!.. Это у тебя болезненная реакция.
  - Где ты живёшь? - крикнул я. Я с трудом вообще переношу все прекословия и уклончивости. Хотя сам бываю часто и прекословен и уклончив, я знаю это за собою отлично.
  - До твоих хором мне далеко, конечно, - усмехнулся тот. - У меня небольшая развалюшка за Исаакиевской площадью.
  Почему-то я теперь посмотрел на него с отвращением. Во мне снова стало нарастать моё эксклюзивное отношение к человеку. Я угрюмо склонился над стаканом с чаем. Чай был горяч. Это единственное не холодное, что попалось мне за последние несколько часов, я уж стал промерзать до костей, даже до мозга их, и тут вдруг эта горячая жидкость! Мне бы тут и взликовать в благодарности, но на ликование у меня не было сил. Ад зубов стучащих, ад измороси.
  - Знаешь, пока ты был... ха-ха!.. при смерти, я обследовал твои хоромы и остался удовлетворён оными, - с прицепившеюся улыбочкой на лице бубнил Григорий. - А ты, кстати, обдумал моё предложение?
  - Какое ещё предложение?
  - Как это какое? Написать партию труб Страшного Суда.
  - Ты готов заказать у меня такую музыку?
  - Бог готов у тебя её заказать.
  - А ты-то каким боком здесь втемяшился? Ты - посредник, что ли, меж нами?
  - Зря ты смеёшься. Пора-пора, писать такую музыку! Вот именно такую музыку! Приближение самого ужасного я чувствую кожей, я чувствую это нервами, всеми клетками тела и фибрами. Бог раздражён, Бог нервничает, Он почти в ярости!.. А ты смеёшься!..
  - Положим, я не смеюсь. Но если бы смеялся, так только бы над тобой!..
  - А ты ведь и впрямь мерзавец, Неспалов! Ты, что, думаешь: всё вокруг твоей симфонии вертится?
  - Что? - сказал я. - Какой симфонии?
  - Да вот всё той же самой!.. О которой все говорят!
  - Кто говорит?
  - Да, все, все говорят!
  - Ердаков, ты-то ведь не композитор!.. Ты-то откуда?..
  - А крутится всё отнюдь не вокруг твоей симфонии, - перебил меня тот.
  - Вокруг чего же?
  - Да вокруг смертей. Всех убиенных и убивающих. А больше так, пожалуй, убивающих.
  - Ага! - сказал я. Ожесточённо сказал я. - Ты чай-то себе наливай ещё, наливай!
  - А ты знаешь, - сказал Ердаков, - что меня больше всего в тебе бесит?
  - Что же? - сказал я.
  - Что ты продолжаешь жить полноценной жизнью.
  - Это как это?
  - Да так, понимаешь... Жёны, любовницы, заказы, симфонии, звонки из-за границы, ангажементы...
  - Ну да, - язвительно говорил я. - Главное - всё во множественном числе.
  - А доктор... Знаешь, что сказал доктор из "скорой"?..
  - И что же сказал доктор?
  - Он сказал: "Этот человек не так болен, как просто устал. Но вы теперь непременно следите за ним. Когда он проснётся, он будет много опаснее".
  - Что за чушь, Гришка?! - вскричал я. - Ты же сам это выдумал!.. Да я и не спал. Я не помню, что бы я спал.
  - Ну, да, да, конечно, - качнул головой тот. - Я сам это выдумал.
  - Ладно, Григорий... - тихо сказал я, - ты иди.
  - А ты что делать будешь?
  - Я?.. Мне писать надо, - сказал я.
  Письмена оптимистов не так бы разочаровывали, сказал себе я, если бы ясная мотивация имела возможность хоть дышать в их, оптимистов, затылки. Двигатель внутреннего оскудения. Жизнь свою произвести в подвиги неуверенности. Несвободный доступ.
  
  
  40.
  
  Я хотел исхлестать свой мозг, исхлестать бойкою плёткою. Он меня предаёт, он слишком часто стал меня предавать, я теперь не могу на него положиться. Вознамерился помыслить - прежде навостри своё негодование! Ердаков ещё не ушёл, а мне теперь уже нужно было показать, как я занят, как мне не до него, как наши с ним существования несходны. Осторожно я сделал несколько шагов. Григорий наблюдал за мною недоверчиво. Мир как неволя и наблюдение. Берущее за бездушие. Четыре четвёртых.
  - Нет, - наконец, сказал он, будто бы резюмируя. - Ты ещё слишком слаб.
  - Тебе-то что?! - бросил я.
   - Нет, ну, если ты так хочешь, я уйду, конечно. Вот сейчас только пописаю у тебя, да пойду, - сказал Ердаков.
  - Да, - отозвался я. - Так будет лучше всего.
  Видно, собеседник мой этого не ожидал. Но он не мог и ослушаться, прояви я настойчивость, а я её проявлял. Григорий со вздохом взял свой пустой стакан и ещё блюдце и начал вставать. Sator Arepo tenet opera rotas. Воздействие. Милитаризм.
  - Посуду можешь не мыть, - сказал я. - Я сам позже помою.
  Григорий вышел. Я настороженно прислушивался к тому, где он, я отчётливо слышал все его перемещения. Первым делом следовало осмотреть шило, если я хотел знать, что происходило со мной в последние несколько часов. Но где же моё шило? На старом его месте, в кармане куртки, не правда ли? Куртка моя валялась на стуле, неподалеку. Должно быть, её бросили тут, когда раздевали меня, бессильного.
  Почему - шило? Шило - это моё здоровье, мой утвердившийся разум, моя воспрянувшая суверенность, или, наоборот, сумасшествие? Наш век не пригоден ни для чуда, ни для рассудка.
  Я достал шило из кармана куртки, и первое, что я сообразил, едва засунув руку в карман, - "ножны" разломаны. Значит ли это, что шило использовалось по назначению? Но разве я убийца, разве ж я маньяк? Много вы видели таких маньяков? Где вы вообще видели таких маньяков? Ведь я мог просто упасть, придавить где-то эту хрупкую пластмасску, этот лёгкий колпачок...
  Григорий мочился в уборной, я слышал это. Я же пока ошарашенно разглядывал своё несчастное орудие. Шило, шило... Рукоятка подле иглы показалась мне бурой. Нет, верно, она была бурой. Но точно ли то кровь? Не должна ли быть кровь, запёкшаяся кровь, ещё более бурой и вещественной? И вообще-то знаю ли я себя? Могу ли я в себе быть уверен? Пока же этот бурый налёт подле иглы следовало бы просто затереть. Отчистить, выскоблить, предать осмеянию и забвению.
  Музыкант-маньяк... маньяк-музыкант... и то и другое звучало одинаково забавно. Неужто же это я? Я? Я? А хотел бы я быть этим самым убийцею с расщепившимся сознанием, с двойственностью мира и смысла, с фальшивостью созерцания? Хотел бы? Что ж, возможно, было бы даже и любопытно!.. Отныне у меня будет своя маленькая тайна.
  Стал возвращаться Григорий, я тут же засунул шило в карман куртки, а её саму снова бросил на стул. О такой ли жизни я грезил в самом начале её? О таком ли самоощущении? Нет, такие жизнь и самоощущение я себе даже не воображал, и тем труднее мне теперь примириться с ними. Тем гаже и недостоверней кажутся мне мизерные мои успехи, и тем более жалкая слава моя представляется анекдотцем и насмешкою. Тем более мнится мне требухой и отходами.
  - Надо всё же отчётливо осознавать, - сказал Григорий, входя, - что этот Бог - подлец! И при всяком прогнозировании, во всякой футурологии следует всегда принимать во внимание коэффициент подлости Бога.
  - Что это ты вдруг? ќ ќ- неприязненно говорил я. Только лишь неприязненно говорил я.
  - И вовсе не вдруг, - возразил тот. - Просто... подумай: по трудам твоим, Неспалов, ты можешь ещё произойти в главные люди мира и существования! В немыслимые люди!..
  - Ага, - хладно сказал я.
  - Надо, чтоб ты всегда о том помнил. Чтоб не затирал, не затаптывал собственное предназначение.
  - Ага, - снова сказал я. Предназначение моё, не иначе, также должно быть бурым, по примеру запёкшейся крови...
  - Чтобы никакая оглядка на Бога, на совесть, даже на само существование, не заставляла тебя о нём забывать.
  - Григорий, ты всё-таки иди, - сказал я. Пиццикато рваной струны. Всё ещё думаю о шиле. Мозг-эксцентрик. Молитвствуя.
  Григорий молча вышел в прихожую и вернулся со своим чёрным пуховиком. Пока одевался, поглядывал на меня исподлобья, но будто бы испытующе. Я же теперь вознамерился выставить его, не смотря ни на что. Я и прежде не выносил никаких вмешательств в мою мистическую и заскорузлую жизнь, в моё сверхъестественное бодрствование.
  Я, быть может, милостью божию музыкант, демиург звуков, суверенный сбиратель, и ныне вынужден предаваться моему до костей продирающему безразличию!
  
  
  41.
  
   Лязг ключа в скважине замочной входной двери в двадцати пяти шагах от моих встревоженных нервов. Дверь открывается, шаги в коридоре, тёплые и телесные, Ольга, приязненно говорю себе я, через мгновение в гостиную и впрямь входит Ольга.
   Она головою поводит, что-то особенное есть в этом движении, что-то нестерпимое или что-то трогательное. Мастер неуязвимости. Не вдаваясь в подробности.
   - Как? - беззвучно спрашивает она у меня и у Григория.
  - Вот, - заходится тот в шутовском поклоне, - передаю тебе его, если не в здравии, то хотя бы в неповреждённости.
  - Григорий уже уходит, - говорю я.
  - Я вижу, - отзывается Ольга.
  - Мерзавцы, - ухмыляется тот.
  - Он чай пил? - ещё спросила Ольга.
  - Вот именно с этого момента и началось моё возрождение к жизни, - сказал я.
  - Снова - мерзавцы, - сказал Григорий.
  - А мы тебе и не обещали быть кем-то другим, - сказала Ольга.
  Григорий уж давно одет, но всё стоит и стоит, будто ожидая, чтобы мы пригласили его остаться. Если его кто и пригласит, так только не я. Собственно, он не так плох, или он даже вовсе не плох и иной раз может для чего-то и пригодиться, говорю себе я. А он будто старается прислушиваться к моим мыслям, но я и сам их едва слышу.
  - Неспалов, что, по-твоему, есть писательство? - вдруг спрашивает меня Григорий.
  - Ответь ему что-нибудь, - прошу я Ольгу.
  - Способность быть миру добрым собеседником, - отвечает она. Почти не раздумывая, отвечает она.
  - Интересно, - говорит Ердаков. - Ты так считаешь?
  - Почему ты спросил? - спрашивает Ольга.
  Внезапно что-то происходит, я знаю уж, что Григорий не успеет ответить, потому что будет звонок, я хочу сказать ему, чтобы он не старался отвечать, не стоит даже раскрывать рот или вдыхать воздух, поскольку он не успеет, и будет звонок, но тоже не успеваю сказать этого. Потому что мы слышим звонок в дверь.
  - Лиза, - говорю я.
  - Мне открыть? - спрашивает Ольга.
  Я ещё слаб, но иду открывать сам. Русский смысл ныне следует сбирать по крупицам. Не много, вовсе не много, теперь осталось его, и тот даже, что есть, пребывает в умалении и рассеянии. Красота не нужна человекам, говорю себе я! Решено: отныне начинаю портить свой стиль.
  Боже, яви мне чудо, настоящее чудо, чтобы я поверил, что Тебя нет!..
  За дверью стоит Лиза. Она звонит ещё два раза, пока я иду. Почему-то ничему не удивляюсь, но почему-то и ничему не безразличен. Какая-то тонкая средняя линия. Мир - сонмище изнурительных даров и нелогичных обстоятельств.
  - Я войду? - спрашивает она, едва меня не отталкивая.
  - Я не один, - отвечаю на то, Лиза устремляется в гостиную, я плетусь за ней следом, и, когда дохожу до порога, Лиза уж стоит посреди оной и попеременно разглядывает то Ольгу, то Григория.
  - Уйти? - спокойно говорит Ольга.
  - Остаться, - успеваю сказать я.
  Потому что Лиза тут же говорит: "Разумеется". Одному из нас двоих говорит: "Разумеется".
  Ольга делает движение уходить, но я останавливаю её взглядом. Григорий застыл подле окна, он ленив и любопытен, он, кажется, несколько рад, что про него будто бы даже забыли.
  Открывая рот, Лиза ещё дёргает плечом в каком-то картинном возмущении, с какою-то графической яростью. Подпочвенное.
  - Ты не должен!.. - восклицает она. - Слышишь? Не должен!
  - Что?..
  - Не должен ничему верить!
  - Чему верить?
  - Ничему!
  - Я и так ничему и не верю.
  - Хватит острить! - это уже крик. - Я про Сотникова! Я тебе про Сотникова!..
  - Про...
  - Прекрати! Прекрати сейчас же! У тебя нет никаких оснований! Ты не имеешь права! Зачем бы ему брать эти чёртовы деньги?! У него было не меньше! Он получил аванс!.. Ты думаешь, тебя одного ценят? Нет, есть и другие! Да-да, другие! Конечно, конечно, ты привык считать себя уникальным, неповторимым! Да, чёрт тебя побери, взгляни ты на себя: какой ты уникальный и неповторимый?! Ты только и можешь изображать уникальность перед своими легковерными приятелями, перед какими-то доступными девками! Какая уникальность?! Откуда?! Смех, а не уникальность! Сотников же - добрее, точнее, простодушнее! Наивнее! Да, наивнее! Но он тоже получил, его тоже оценили, его тоже приняли! Ольга! - крикнула Лиза, - Неспалов тебе показывал свою симфонию? Ты помнишь её?
  - Нет, - тихо сказала Ольга.
  - Ты врёшь, тварь! Он всё тебе показывает! Сотников мне тоже показывал. Фрагменты... Он мучился, у него не получалось!.. Нет, у него всё получалось! В какие-то особенные минуты озарений. Это было достойно! Это было убедительно! Это была уже почти готовая симфония!.. В набросках. В черновиках. Я гордилась, я восхищалась им. Но вот он вдруг исчез...
  - Виталик исчез? - всунулся вдруг Ердаков.
  - Да, он исчез! - загремела Лиза. - Исчез! Я тут же хватилась денег, сама даже не знаю, почему я про них подумала. Денег тоже не было. Всех денег не стало! Он не мог! Для чего бы ему?! В сущности, к деньгам он всегда был равнодушен. К деньгам, к почестям, к аплодисментам...
  - Всё же не совсем понимаю, что значит исчез, - сказал ещё Гришка. - Если он ещё днём был здесь, на Моховой, под этими самыми окнами.
  - А я говорю, что исчез! - крикнула Лиза. - Где он? Где? Куда делся? Что вообще происходит в этом чёртовом городе?!
  - Здесь много всякого происходит, - кротко сказал я.
  - Замолчи! - закричала Лиза. - Сейчас же замолчи! Это ты!.. Ты!.. Это из-за тебя!.. А вы все!.. Неужто, меж вами нет мужчин, людей достойных, чтобы его избить, высечь, задушить, запугать?!
  - Кого? - будто испуганно спросил Григорий.
  - Не-спа-ло-ва! - громко говорила Лиза, издевательски разбив на слоги моё наименование. - Неужто никто из вас не может заставить его написать, наконец, эту его проклятую симфонию, чтобы остановить всё это?! Чтобы прекратить!.. Чтобы спастись нам всем!.. Ещё раз тебя спрашиваю, - сказала Лиза, - он показывал тебе наброски? Ты помнишь их? Ты всё помнишь?
  - Да, - тихо сказала Ольга.
  - Ты должна, ты обязана записать их!
  - Нет, - тихо сказала Ольга.
  - Ты должна употребить всё своё влияние на него, чтобы он дописал начатое. Незамедлительно! - отчётливо проговорила Лиза.
  - У меня нет никакого влияния на него, - отчётливо сказала Ольга.
  - Можно мне умереть спокойно? - тихо сказал я.
  - Нет, нельзя! - крикнула Лиза. - Этого тебе теперь никак нельзя!
  - Идите сюда, - сказал вдруг Григорий, стоявший всё это время подле окна. - Вам стоит на это взглянуть.
  Мы все устремились к окну. Вернее, к окнам: Ольга и Лиза, будто две давние подруги, отогнув одеяло, которым завешено было окно слева, выглядывали на улицу. Мы с Григорием выглядывали в правое, что сегодня разбили болтом. Ольга уж тоже кое-как успела заделать его, чтобы не было холодно. Но холодно всё равно было.
  
  
  42.
  
   Моховая не широка. Даже я, с моим не слишком отчётливым зрением, могу разглядеть что делается на другой её стороне. Возможно, за то следовало бы отринуть слабейший из моих глаз. Странное предположение. На улице уж стемнело, день ныне короток. Хлопья снега кружились в лучах одинокого мерзкого уличного фонаря. В доме напротив, будто нарочно, горело не так уж много окон, но окно в точности как раз против моего было освещено. У окна стоял человек и смотрел в мою сторону, смотрел на меня. Смотрел он на меня с какою-то, кажется, печальною укоризной, да, точно: во взгляде его была именно печальная укоризна. По-другому это не обозначить.
  Я ни секунды не раздумывал, кто это; я сразу его узнал. Это был Худбин Альфонс Янович. Юмор, в том только юмор, со стиснутыми зубами, с комом в горле, с тоской в диафрагме, но всё-таки юмор. Невзирая. Кто из моих нынешних пришельцев - Ольга, Лиза, Григорий ќ- знали Худбина, я о том не задумывался. Его знал я. Мой смысл не для всяких племён, мой язык не для всяких народов. Напалмовая насмешливость.
  Сколько мы разглядывали друг друга? Минуты три, никак не менее. Худбин вдруг медленно погрозил мне пальцем. Словно просто потыкал воздух прямо перед собою. Я едва не расхохотался. Но всё же не расхохотался, а застрял лишь на одной из ступеней недоумения. Недоумение же моё было какое-то особенное, будто бы даже на грани тоски. Я бытие своё не меняю, я не способен его изменить, я и дотронуться-то до него не могу, мне даже коснуться его невозможно, я лишь могу взирать на него с ужасом и отвращением.
   - Что это? - в некотором отдалении от меня с брюзгливостью говорила Лиза.
   - Лучше спросить, что он здесь делает, - поправила ту Ольга.
  На мгновение мне показалось, что это две лучшие подруги: Ольга и Лиза; они стояли, едва не обнявшись. Обе держали они отогнутое одеяло, обе вместе и каждая в отдельности. Промозглое и пыльное одеяло. И вот же ещё странно, подумал я: я вовсе не умею писать обыкновенной музыки, действительно не умею, я могу писать музыку только великую. И это обстоятельство порою сводит меня с ума. Хуже всего при этом, что великое мне кажется обыкновенным; я почти перестаю их различать.
   - Ну и как вам эта картинка? - усмехнулся Григорий.
   Сзади к Худбину кто-то приблизился, но этого человека я разглядеть уж не мог. Была только одна его рука. Она тронула Альфонса Яновича за плечо, тот же не шелохнулся и всё глядел на меня укоризненно. Рука исчезла и с минуту более не появлялась.
   - Это безобразие, это возмутительно! - отрезала Лиза. Впрочем, не сдвинувшись с места. - Не понимаю, зачем мы на это смотрим.
   - Действительно, это ужасно, - отчего-то согласилась с женой моей бывшей Ольга.
   - Как будто подглядываем.
   - И он за нами как будто подглядывает, - снова согласилась Ольга.
   - Ну, так надо просто отойти от окна, - сказала Лиза.
   - Да, - сказала Ольга.
   Тут за спиною у Худбина появились вдруг двое человечков, они будто пытались что-то объяснить Альфонсу, тот же вовсе не внимал им, и тогда человечки, кажется, потеряв терпение, схватили его за плечи и потащили вглубь комнаты. Кто они были? Два напористых и заскорузлых человечка, с петушьими, недвусмысленными повадками, какая-то казённая сволочь... Всего этого я себе объяснить был не в состоянии. Человечки утащили куда-то упиравшегося Худбина (впрочем, всё взиравшего на меня с прежнею укоризной), и потом там погас свет.
   - Ну, что, - сказал Григорий, - больше здесь ничего показывать не станут?
   - Вы его знаете? - спросил я.
   - Да, - сказала Ольга.
   - Да, - сказала Лиза.
   - В последнее время твои обстоятельства делаются известными всему городу, - сказал Ердаков.
   - Какого чёрта?! - возмутился я. - Я нигде не бываю, никуда не выхожу! Я вообще стараюсь жить тихо как мышка!..
   - Вот оттого-то всё оно и происходит, - отозвался Григорий.
   В это мгновение в дверь позвонили, резко, требовательно, сразу несколькими звонками, и ещё через мгновение заколотили, забарабанили кулаками или даже ногой. Все посмотрели на меня. Отчего-то я стал надевать куртку, будто бы собирался на улицу; Ольга хотела было идти открывать, но я помотал головой, и она остановилась. Шило, моё проклятое шило, было спрятано в кармане, но лишь с незащищённым остриём. Это меня беспокоило.
   - Ты кого-то ждёшь? - нетерпеливо спросила Лиза.
   Я не отвечал, но лишь медленно поплёлся по коридору открывать дверь. Трое пришельцев моих потянулись за мной.
   Меня что-то занимало, что-то тревожило... Звонок, он был каким-то необычным, так никто из "своих" не звонит. Да и есть ли у меня эти самые - "свои"? Если и были прежде, то теперь их делается всё меньше. Я и себя-то ныне всё более числю по разряду посторонних. Отчаянных, инородных...
   Итак, это чужой, но в его звонках мне чудилось некое знание о происходящем в этой квартире, в этой (то есть - моей) жизни, о моих особенных обстоятельствах. Знание, быть может, отчасти должностное, отчасти по душевной склонности, отчасти по необходимости. Стало быть, это чужой, старающийся прибиться к клану своих, чужой, втирающийся в приязнь, чужой, грезящий о свойскости...
   - Водопроводчик, - сказал я, берясь за дверную ручку.
   Подтвердилось. За дверью и вправду стоял один из двух вчерашних "водопроводчиков". Я теперь стал понимать слова Гольдфарба, я почти готов был согласиться с его правотой. "Водопроводчик" же казался встревоженным, мы все, вчетвером сгрудившиеся подле двери, разглядывали его.
   - Что? - спросил я.
   - Там кое-что произошло, - сказал гость. - Пойдёмте.
   Мне уж не надо было одеваться, прочие поспешно оделись. Я же пока топтался у порога. Остриё шила могло проткнуть куртку и высунуться наружу, меня снова это немного беспокоило, я засунул руку в карман, ссутулился, и всё время, пока мы шли, придерживал моё оружие.
   - Вы хоть можете сказать, что там стряслось? - раздражённо говорила Лиза, когда мы очутились на Моховой и медленно потянулись в сторону Пантелеймоновской.
   - Потом, потом, - отмахнулся "водопроводчик". - Мне велели только позвать вас. Вы сами всё увидите.
   - Да-да, - сказал я.
   - Вам не следует удивляться, что послали именно меня.
   - Я, например, не удивляюсь, - сказал я.
   - Да, правильно.
   - Конечно, - сказал я.
   - Некоторые вот даже сомневаются... - говорил ещё тот.
   - В чём? - спросил я.
   - В том, что мы - водопроводчики...
   - Признаться, я тоже несколько сомневаюсь, - сказал я.
   - Сомневаетесь?
   - Я же сказал.
  - Но вода в доме течёт? - спросил "водопроводчик".
   - Пожалуй, да, - подтвердил я. - Впрочем, не всё время.
   - Ну, вот, - говорил наш провожатый, - а не будь нас, могла бы и совсем не течь.
   Я не нашёл, что возразить на такое.
   Ольга молчала, а Григорий будто бы даже что-то напевал по дороге. Что-то вполне бессмысленное, нераспознаваемое, тихое.
  
  
  43.
  
   В Пантелеймоновской давно уж нет никакого движения; здесь разрушены два дома, уже, наверное, с полгода. Кирпичными грудами завалена вся проезжая часть. К одной из таких груд нас и вёл наш "водопроводчик", подле неё стояла небольшая толпа. Моя недавняя немощь рассеялась, и я теперь шагал едва ли не впереди всех своею походкой ехидны. Всё же я не призывал никого постороннего влюбляться в мою тоску, сказал себе я, и вообще никого не призывал влюбляться. Презрение иной раз я почитаю выше влюблённости. Прожектор освещал битый кирпич, дымился поодаль небольшой костерок, вся картинка выходила фантастическою. Дебри потустороннего. Порочный круг благополучия. Милый уличный кавардак.
   Толпу мы стали обходить стороной, на кирпичах навзничь лежал человек с лицом, залитым кровью, на кирпичах лежал Сотников. Примириться, примириться вдруг с миром какою-нибудь из внезапных безболезненностей, сказал себе я. Мозг полон приблизительности, всякий мозг, сказал себе я. Приблизительность - знамя мышления, возведённого едва ли не в единственные достояния человеков.
   Лиза вдруг коротко вскрикнула, вырвалась вперёд, оттолкнув меня, и бросилась на труп Сотникова. Но не на лицо его бросилась, а на грудь; грудь его тоже была в крови. Что-то картинное, звонкое, даже сценическое было в этом внезапном движении. Будто неверный тон. Кафедра безутешности. Allegretto furioso. Мимоходом. Богогоре.
   Толпа как-то так взбудоражилась, взволновалась. Это падение Лизы, похоже, не понравилось никому. Время наше таково, что ныне легко впасть в кумирство или в беззастенчивость. Пафос же небезопасен. Шесть четвёртых. La Chute. Натянутые сравнения.
   - Нельзя, нельзя, слезьте с трупа! - воскликнул кто-то.
   - Ишь, ты! Пришла и - сразу бросается!
   - Жена, небось!..
   - Или любовница!..
   - Такого защищать!
   - Совсем стыд потеряли!
   - Эта сволочная интеллигенция!
   - Нет, это здесь ни при чём!
   - Очень даже при чём!
   - Сволочей везде хватает...
   - Хватает, да не таких!..
   Лиза как-то так некрасиво вздрагивала, одними плечами вздрагивала, по-видимому, это следовало полагать за рыдания. Как бы я теперь вёл себя, будь я Лизою? - сказал я себе. Наверное, всё-таки не так. Впрочем, Лизой я быть не могу.
   - Встаньте, встаньте! - говорили ещё Лизе.
   - Да встань же, тебе говорят!
  - Оставьте её! - глухо говорил я.
   - А это ещё что за защитник?! - сказал кто-то.
   - Пакость защищают!..
   - Какую ещё пакость?
   - Это Неспалов, - сказал кто-то.
   - Неспааалов? - тут же протянули с удивлением. Или, быть может, с издёвкой. Хотя удивление и издёвка пребывают, разумеется, в ближайшем родстве.
   - Ему тоже бы врезать!.. - сказали ещё.
   - Это уж лишнее...
   - Врезать - лишним не бывает!..
   Ольга стала поднимать Лизу, и, удивительно! - та подчинилась. Обе они застыли, обнявшиеся. Кровь Сотникова, кажется, ещё не успела свернуться (но - нет, невозможно!), Лиза и Ольга стояли, перемазанные одной кровью, одною штукатуркой и кирпичною пылью. Они словно соединились, сплотились этою временною нечистотой.
   - А это что ещё за девица? - спросил кто-то.
   - Какая разница!..
   - У них всегда много девиц.
   - Да, а некоторые ещё мальчиков любят...
  - Это не имеет отношения к делу!..
  Кто-то подошёл сзади. Воробьиная настороженность. Затакт.
   - Знаете его? - спросили меня.
   - Да, это он. Сотников, - подавленно отвечал я.
   Я подумал о том, кто же меня спрашивал; лицо я узнал не сразу (оно не было освещено), сразу узнал голос. Лица я могу и вовсе путать, голоса же обычно узнаю, так уж у меня выходит.
   - Чанский, - сказал я.
   - К вашим услугам, - отвечал тот. - Ну, и вы к моим, надеюсь, - последнее вдруг прозвучало с какой-то особенною твёрдостью.
   - Нет, знаете!.. - запротестовал вдруг Григорий. - В последние два часа мы с Неспаловым были неразлучны... К тому же он был болен. Он и сейчас болен. Так что какие могут быть вообще услуги?!
   - Ну, нет, - возразил Чанский. - На сей раз в подозреваемых я как раз не нуждаюсь. Сейчас-то всё вполне очевидно.
   - Да? - глуповато переспросил Ердаков. И мигом стушевался в досаде. Три с половиною шага.
   У Чанского, я заметил, беспрестанно оттопыривалась нижняя губа, будто бы у бурого медведя. Вот и теперь она была оттопыренною. Тут вдруг и наш "водопроводчик" с фразочкой подвернулся. С настороженной и нелепою фразочкой.
   - Расходиться бы лучше, - обеспокоенно сказал он. - Здесь стоять - так только сарацин приманивать.
   - Мы при исполнении, Саша, - возразил Чанский.
   Тот согласно кивнул головой и исчез. Так всё теперь исчезает и не появляется вновь. А если всё же появляется, то только невозможное и неузнанное... Когда-то, давным-давно (может, и позавчера), в минуту бессонницы, я придумал одно особенное бесчинство левой руки, виртуозное и возвышенное. Изощрённое и неумолимое. Это теперь могло бы стать некоторой из основ симфонии. Если бы мы, конечно, сошлись с той уровнями наших лояльностей, избранных наших лояльностей. Если бы мы не вздумали друг друга отрицать.
   Луч прожектора сновал туда-сюда, тем управлял человек, незримо управлявший и всею картиною. Вот луч выхватил группку людей, в стороне от толпы, каких-то таких взбудораженных людей, среди которых был человечек вида пролетарского, заурядного, незапоминающегося, кажется, немного нетрезвый, с разбитою скулой, и в пальто, затёртом здешней штукатуркой. Двое повели этого человечка к нам. Почему-то он, мне показалось, взглянул на меня раздражённо или испуганно.
   - Ну, давай, - сказал человечку Чанский, - давай, Тимофеич, рассказывай. Давай-давай!..
   - Мальчика... ну, мальчика моего... - промедлив, начал тот, - "скорая"-то увезла, весь в крови, и глаза в крови, но, доктор сказал, ежели Бог управит, так жить будет... Рука у того дрогнула!.. Это уж мне потом сказали. Ребята мои сказали... мол, доктор сказал...
   - Ты давай тут не про доктора! - прикрикнул вдруг Чанский. - Про доктора я слышал.
   - Старуха-то моя велела Димочке нашему в лавку за хлебом сходить. Другой бы спорил, а он у нас безответный: велели - оделся, да и пошёл. Десять минут его нет, пятнадцать - нет. Мать переполошилась и мне говорит: иди сыночка встречай. Я и пошёл. По дороге ребят встретил, они пиво несли. Пригласили, значит. Ну, мы на лестнице сели, да по пиву, так сказать... И только по второму разу пригубили, вдруг внизу дверь хлопнула. Я тут же: "Димка, ты что ли?" И тут... визг! Визг!.. Такой... от него кровь стынет! Мы вскочили с ребятами, да - вниз!.. Смотрим, там Димочка лежит, весь скрючился, за грудь держится, да головой об стену бьётся. Судорожно так. Себя не помня. Мы на улицу - а там этот бежит!.. И так всё назад озирается. Ну, один из ребят за старухой моей побежал. А мы все за этим. Он так бежит себе и кричит: "Что? Что? Что?" Раньше надо было думать: "Что?"... Гадёныш!.. Он за угол, и мы за угол!.. Он бы, может, и убежал, да здесь вот об кирпич споткнулся, упал, да, видать, ногу подвернул... С подвёрнутой ногой далеко не убежишь!..
   - Кровь! Кровь! Кирпичи! Кровь! - глухо повторяла Лиза.
   - Он так вскочил, ощерился и давай на нас шилом махать! Я в него кирпич бросил, и ребята тоже по кирпичу, так мы его кирпичами и забили!..
   - А ребята-то где? - спрашивал Чанский.
   - Убёгли ребята мои! Ты, говорят, отец, тебе ничего не будет! А мы - люди посторонние! Нас привлечь могут!.. По законам смутного времени. Тут уж и старуха моя прибегала, хотела со "скорой" вместе ехать, да только её не взяли!.. Места, мол, нет!..
   - Ты опять про докторов начал?! - озлился Чанский.
   - Это я так! Так просто... - смутился Тимофеич.
   - И что ты - отец, тебя никак не оправдывает!..
   - Я понимаю, понимаю! Я и ребятам сказал то же...
   - Ты уж ребятами своими забодал, понял?! - огрызнулся следователь.
   - Не мог! Не мог!.. - повторяла Лиза.
   - Что? - тихо спросила Ольга.
   - Не мог этого Сотников!.. Не мог! Не мог!.. Он ничего не мог такого!.. Он вообще ничего не мог...
   - Хорошо-хорошо!.. - сказала Ольга. Сестра снисходительности. Статуарные. Зёрна и плевелы.
   - Очень даже мог! - решительно отрезал Чанский. - Все могут!..
   - Что же это?! Что это?! Что же?!
   - Ну, всё, всё, всё!..
  Толпа тут стала немного напирать на нас. Я думал, я сегодня буду один, я думал, я буду сумерничать, я думал, я буду таинствовать. Вместо же того погряз в стадной жизни, вместо же того окунулся в постылое, угодил в сиюминутное и бесцельное. Я всё более утрачиваю равновесие своего безнадежного, я едва держусь на ногах!
   - Ну-ка, разошлись, разошлись! - громко говорил Чанский. - Здесь вам не бардак, здесь - расследование!..
   - Знаем мы такие расследования, - сказал кто-то.
   - Самого бы сейчас за шкварник, да проверить, кто таков есть.
   - Да, это бы не помешало.
   Чанский на то лишь усмехнулся, он был спокоен. Но губа его теперь оттопырилась сызнова, как-то так даже до неприличия. Меня знобило. Что-то в рассказе Тимофеича не сходилось, что-то не склеивалось, будто бы в плохом спектакле. Но я потерял нить. И вовсе даже не собирался её искать. Пёс бродячий, с мерзкою драною шерстью, пробежал близ человечьей толпы по одной из своих заурядных надобностей. Григорий что-то шептал, под нос себе шептал что-то, быть может, и новые вирши, этого даже я разобрать не мог. Григорий часто шепчет свои несуразные и нелигитимные вирши. Я смотрел и на пса, и на Григория, и на мелькающие световые следы прожектора, и на стены домов, иногда - на Лизу и Ольгу, на Чанского же я смотреть избегал. Иногда и они все смотрели на меня.
   - Меня, что, посадят? - хмуро говорил Тимофеич.
   - Нет, орден дадут, - отмахнулся от того Чанский.
   - Им, значит, убивать можно, а нам обороняться нельзя?!
   - Да, ты уж здесь наоборонялся... Дальше ехать некуда, - говорил ещё следователь.
   Всё это должно теперь перемениться, сказал себе я, я не знал, как именно оно могло перемениться, но уж далее так продолжаться оно не могло ни минуты. Я бы, возможно, завыл, заорал, если бы всё было в прежнем духе, упал в обморок или сошёл с ума, я ожесточился теперь, буквально, до бешенства. Жемчуг сознательности. Простая природа.
   - Я должен ещё оставаться здесь? - едва разжимая зубы, глухо спросил я у Чанского.
   - Должны, - сказал он.
   Со стороны Литейного подъехал санитарный фургон, почти без окон, с широкими колёсами и низкой посадкой; в народе такой транспорт называют "труповозками". Лязгнула дверь, из фургона вышли трое в синих халатах. Гадливо и настороженно озираясь, они приблизились к нам. Кривоногие, как черепахи. Постояли немного, труп они не разглядывали, разглядывали толпу. Что им за дело было до трупа?! Трупом их не удивишь!..
   - Ну, что, - вскоре спросил один из них (должно быть, старший) у Чанского, - можно забирать?
   - А что на него смотреть? - ответствовал тот. - От этого он оживёт вряд ли.
   - Я тоже с ними поеду! - сказала Лиза. С какою-то последнею правотой и убеждённость сказала Лиза.
   - Вот ещё! - возразил один из "синих халатов". - Живых на других машинах возят.
   - Пусть она едет тоже, - тихо сказал я, стоя с головою полуопущенной. Я думал меня оборвут, одёрнут, но меня никто не одёрнул, лишь переглянулись между собой; бесцеремонная троица, несуразная троица... Группа задержки.
  - Куда вы его? - спросил Чанский.
  - В Большой Драматический, - сказал "синий халат".
  - У вас и морг там?
  - Морг рядом - в типографии.
   - Ладно, - сказал Чанский. - Вдову возьмите с собой.
   Почему-то слова его возымели действие. Давно я не слышал слов, имеющих действие; обычно слова не такие.
   - Ну, так и быть, мадам, - усмехнулся старший из санитаров. - Поедемте вместе. В наиприятнейшей, можно сказать, компании.
  - Может, мне с тобой поехать? - тихо предложила Ольга.
  - Нет, - ответила Лиза. - Я сама. Это - моё...
  - Трубы, - бормотал Григорий. - Я говорил... Трубы страшного суда... Всё в них, всё в трубах!.. Неспалов, ты дашь мне на пиво?
   - И не подумаю, - сказал я.
   - Чёрт тебя возьми, мне нужно пиво! Очень нужно... - сказал ещё Ердаков. - Я вовсе не алкоголик, но пиво мне теперь действительно нужно.
  Сотникова уж возложили на носилки, накрыли какою-то вздорною, потёртою тряпкой, вроде брезента, Лиза всё подтыкала её в ногах Сотникова, и понесли, понесли. К машине, оставленной за кирпичною кучей. И Лиза - сзади, от её одинокой фигуры у меня заныло в груди, но это было лишь мгновение. И мгновение это было нелепым, недвижным и будто заплывшим жиром. Теперь многие мои мгновения кажутся мне таковыми. Давно уж не ставлю пред собою задач триумфальных, и, в сущности, ныне важнейшая из забот моих - достойная утилизация жизни. Воля-к-содроганию. Хор расстроенных нервов. Ад - это человек. Исключительность.
   - А где Саша? - спросил у кого-то Чанский, ему не ответили, и он ответил себе сам:
   - Нет Саши.
   - Ты домой? - спросила меня Ольга.
   Я взглянул на неё с недоумением.
   - Домой? - повторила Ольга.
   Я хотел спросить у неё, что такое дом, потому что не понял её, всего только не понял, хотя слово не было длинным или сложным, и я много раз прежде слышал его, это точно, но сейчас я не мог осознать его смысла. Губы Ольги, кажется, стали размыкаться, чтобы задать тот же вопрос в третий раз, но тут уж ко мне подходили сзади, подходили... человек, которого я почти успел угадать спиною...
   - Вы уже написали, Неспалов? - спросил тот.
   - Что написал? - сказал я, вмиг повернувшись на пятках.
   Предо мною стоял инспектор Шутко и руку держал козырьком подле глаз, те прикрывая от света прожектора.
   - Вас сегодня просили написать кое-что, - укоризненно покачал он головой. - Забыли?
   На мгновение я подумал о симфонии, но подумал ошибочно; я нередко думаю ошибочно. Что-то стало всплывать, я уж почти вспомнил. Да, действительно, я обещал кому-то написать отчёт, изложить всё произошедшее со мною, я только не мог вспомнить - кому. Шутко смотрел на меня и будто читал мои мысли. Если бы это оказалось так, я бы, во всяком случае, нисколько не удивился.
  Ныне меня никто не собирается пускать в свою жизнь, так, чтобы нам с ним срастись нашими корнями, духом, нервами, созерцаниями, смыслами, лихорадками, неуверенностями. Так же и я не пускаю никого в свою жизнь, на сходных основаниях. Быть может, это и называется миром. Мир - тотальная разрозненность, мир - всеобщая подозрительность, мир - великие небытие и неудовлетворённость.
   - Да-да... - осторожно сказал я. - Этот... как его... этот ваш Скарбез...
   - Именно так, - сказал мне Шутко. - Но только обязательно очень подробно. В том числе даже, ваши разговоры, ваши идеи, ваши соображения. Где, когда, с кем, о чём... ну, и так далее!.. И так, знаете, поминутно!.. По возможности, разумеется.
   - А ноты? - с токсическою ухмылкою спросил я. - А музыкальные партии? Не надо?
   - Можете и ноты, - сказал тот.
  - Я сделаю это, - сказал я.
   - Хорошо, - ответил инспектор.
   Я смотрел на него почти с отвращением и старался не думал про шило. В кармане моём лежавшее. Прямо под моею рукой.
  
  
  
  Часть 4
  
  44.
  
  И снова был шнапс (он уж заканчивался), и сок лимона. Я сидел в кресле на кухне; надел на себя кофту, грубой вязки, набросил на плечи плед, но всё равно толком не мог согреться. И спиртное не помогало; я опьянел, но не согрелся. Идея сна должна созреть; моя же теперь даже не успела проклюнуться. Лингвистический променад. Сартрово пустословие. Держаться ли мне теперь за тихий алкоголизм мой? За робкую мою мизантропию? Стоит ли ещё писать какую-то музыку в надежде, что мир окажется добр, или только снисходителен, к моим несчастным каракулькам?! Я не люблю человеков, и вот уж изрядно их вкруг меня пало по причине единственной моей нелюбви. Стоит ли перечислять?
  Я уж почти убил свой ум, осталось совсем немного: расправиться также с талантом. Это немного сложнее, но у меня должно получиться. Следовало бы, пожалуй, попробовать прямо теперь. Я стал пробовать это разлётом бровей, трепетом ресниц, игрою скул и желваков на них... Потом вдруг образовался провал; ко мне в собеседники явилась шестилапая мистическая куница с тонкою платиновою биркой в зубах, я смотрел на обеих - на бирку и на куницу, и в тексте, выдавленном на первой, мне почудилось нечто изрядно человеконенавистническое, в глазах же последней я увидел какие-то малопонятные фракции доброты и настойчивости. Куницы иногда умеют быть заступниками за человеков, человеки же не умеют вступиться ни за кого. Они хуже куниц, хуже всех грызунов, земноводных, членистоногих и млекопитающих.
  Вот я вздрогнул и голову поднял во внезапном и бессребреном своём полузабвении. Да-да, я точно знал: секс - атавизм, секс противен всякой природе, он противен самой жизни. Он противен самой противности, он внеполагающ, он отщеплён и отторгнут, он есть инобытие проказы и проклятости, он меж небом и сатанинским подпочвенным логовом завис, поддернутый вострой сталью за лживую пяту свою, за отчаянную свою щиколотку.
  Ныне возможная гибель моя уж никак не будет безвременной, при том количестве мысли и звуков, что породил я мгновенными своими изобретательностью и причудливым духом. Теперь уж я превзошёл и отверг все скоропостижности и оборванные биографии. Мир мой - погост и изгнанничество. Стёрто. Осмеяно.
  Внезапно в кухню вошла Ольга, и я снова вздрогнул. На душе моей была лишь тоска цвета электричества, именно она и именно такого цвета. Предо мною стоял включённый складной компьютер, я что-то собирался писать... что я собирался писать? об этом должна меня спросить Ольга. Я знал, что она спросит, я многое о ней знаю. Быть может, только спросит чуть-чуть позже...
  Я старался с постели встать так, чтобы её не разбудить, я её и не разбудил, должно быть. Она встала сама.
  - Холодно, - сказала она.
  - Да, - сказал я.
  Она подошла ближе, прислонилась к моему плечу, я это выдержал, я это принял, я с этим согласился.
  - Ты давно встал? - спросила она.
  - Давно, - терпеливо сказал я.
  - Всё то же? - спросила она.
  - Всё то же, - сказал я.
  Про "всё то же" я пытался когда-то ей объяснить, сбивчиво, бестолково, невразумительно; "всё то же" описано и в литературе, поминается и во многих дневниках знаменитостей. В сущности, здесь нет ничего оригинального, это переживают миллионы. Но когда именно тебе не хватает воздуха, именно ты не можешь найти себе положения, именно твоя грудь страдает невозможностью её дальнейшего расширения, тут уж нужны какие-то особые методы, какое-то чрезвычайное презрение к своей жизни, вот я и старался отыскивать такое презрение, я и старался строить его, укладывать его основания, возводить его стены, громоздить его стропила, водружать его кровли, коньки и купола... Но получалось отнюдь не всегда. Ночь!.. Ночь - предательница!.. Следует вообще опасаться ночи!.. День, конечно, тоже себе на уме, но ночь лжива и беззастенчива, ночь сразу берет за горло и выматывает душу, ночь ввергает в исступления и отчаяния... У ночи особый состав, особенное предназначение и чрезвычайный градус. Она губит и топчет, она богатыря превращает в мразь, в слизь, в слякоть, в отходы. Что уж тогда говорить о простых индивидуумах? Впрочем, простым, быть может, как всегда проще. Простых есть царствие небесное, простых есть юдоль земная, повседневная, обыденная. Я тоже всегда стремился сделаться простым, но у меня никогда ничего не выходило.
   - А ты что?.. - спросил я.
   - Воды хочу.
   Я исторг из себя какое-то междометие: не то "а-а", не то "у-у", Ольга отстранилась, налила из чайника воду, стала пить. Я с лаконичностью наблюдал за этим утолением жажды. Я наблюдал с обратною пристальностью. Бесцветное действие. Женщина и вода. Миротворство. Упорядоченность.
   - Что ты пишешь? - наконец-то, спросила она.
   - Ещё не пишу. Только собираюсь, - сказал я. - Отчёт. Назовём это так.
   - Это то, что тебя попросили сделать вчера? - ещё спросила Ольга.
   - Разве это было вчера? - возразил я. - И разве это называется "попросили"?
   - Ты придёшь?
   - Позже, - сказал я. - Не знаю. Писать стану.
   - Приходи, - сказала Ольга.
   - Да, - сказал я.
   Ольга вышла. Я посмотрел на голубые огни конфорок, газ сгорал, ворча и подрагивая. Я придвинул компьютер поближе, размял пальцы, хрустнул суставами, будто бы собирался играть на рояле, играть что-то виртуозное, невообразимое и величественное, подумал мгновение и начал писать...
  
  
  45.
  
  Я обречён на то, чтобы жизнь моя не состоялась, чтобы судьба моя замерла. Я обречён на саму обречённость. Только так, никак иначе; что-то меньшее будет не просто недостаточным, оно будет лживым, оно будет лукавым. Значит ли это, что я не лукавлю теперь, да и всегда? Нет-нет, лукавство гордо гнездится в моём арсенале, оно, быть может, и вообще - господин души моей, акустической души моей; но, если теперь, взирая с высоты прожитых лет и превзойдённых обстоятельств, я думаю о своей обречённости, значит, по-видимому, это и есть едва ли не единственное из моих нынешних достояний. Аминь!
  Впрочем, до подлинного аминь мне как раз ещё чрезвычайно далеко, я прекрасно сознаю это. Может, до него ещё никак не менее четырёх тысяч вдохов и столько же выдохов; я, разумеется, вправе сделать такое предположение. И вот теперь я, обречённый, перебираю со смирением бисер в своём бедном, нескладном мозгу и вижу, как много всякого произошло со мною в последние день-два, отчего полностью потерялся и расклеился я, отчего уж вовсе не уверен я ни в себе, ни в смутных деяниях рук моих, ни в продуктах моих созерцаний, ни в результатах моих рассуждений.
   Что ж, мне теперь следует понять, как оказался я в нынешнем моём положении. Да-да, это главное! И писать мне следует именно о том, ничего не скрывая, нимало не лукавя, ни пред собой, ни пред бумагой, ни пред казёнными моими попечителями. Боже, где ж обнаружил ты оных - попечителей?! Истребители они, а никак не попечители, и пусть знают о том. Истребители духа моего, смысла, сознания и высокого тонуса. В сердце, в сердце моём есть тёмный угол, где лишь - брань, негодование, дух недобрый, да кровь порченая. Я не стану ничего скрывать пред бумагой, не стану пред ней скрывать и своего сердца.
   Итак, происшествия, два особенных происшествия, не то, чтобы наложившихся одно на другое, но как-то так одновременно обрушившихся на меня, не дававших мне опомниться или отчётливо осознать себя. Во-первых, это - симфония, заказанная у меня при некоторых обстоятельствах, весьма странных. И необъяснимых. Худбин. Но также и прочие осведомлённые. Быть может, осведомлённые - это вообще все. При подобных обстоятельствах у Моцарта, кажется, заказывали его "Реквием". Нет, не совсем таких. Впрочем, постараемся обходиться без банальностей.
   И, во-вторых, ещё эти загадочные убийства, уголовный розыск, острые предметы, шило в кармане моей куртки (я не стану утаивать и шила в кармане), новые люди - Шутко, Чанский с оттопыренной его губой, Скарбез (этот-то представляется мне наиболее странным из всех, хотя я пока никак не пойму, в чём его странность. Но оттого её не делается меньше.). Да, и ещё "водопроводчики", и Григорий, и Сотников - все они лишь добавили причудливости и без того исключительному, криминальному, ошеломляющему...
   И то, и другое следует осмыслить как можно подробнее, как можно обстоятельнее. Вопрос: способен ли я вообще на обстоятельность?
   Симфония... Оркестровка... сколь бы последняя ни была замысловатой, всё равно это не должно быть слишком сложным, оркестр я слышу хорошо. Кто-то, возможно, здесь бы даже отпустил замечание о моей набитой руке. Но нет, приношения набитой руки я всегда отвергаю напрочь. Я, разумеется, не дилетант, но уж, тем более, и не угрюмый ремесленник с готовыми схемами.
   Меньше рассуждай, больше записывай!..
   Возвращаясь к пункту один... (Люблю всё формальное; я без ума от всего канцелярского.) Что же важного в симфонии? Мало ли написано музыки, в том числе, и великой?! Предположим, я бы всё же стал писать, и вышло что-то грандиозное, неимоверное. Условно, весьма условно говоря, "Девятая симфония" Бетховена... Чёрт побери, "Девятой" больше, "Девятой" меньше!.. Что ж особенного?! Причина ль это для трупов, для убийств? Для волнений Худбина, для истерик Сотникова, для странных осведомлённостей Лазаря Бета (то бишь - Григория), Гольдфарба и всех прочих. Нет, здесь дело в чём-то другом. А в чём же? В чём? В ожидании. Да, вот точное слово! В гипнозе ожидания. Ожидание важнее результата, ожидание довлеет над возможным итогом. Замечательно, но что же мне делать и с этим? "...судьбы страны и человека, отраженные средствами музыкально-драматического языка в наше трагическое и величественное время". Какие судьбы страны? Какие судьбы человека? Что же здесь за интрига? Интрига, в которую замешано и само государство, и его первые лица, никак не меньше, если верить намёкам Альфонса. А я вовсе не склонен ему не доверять... Альфонс! Альфонс!.. Он несуразен, но зачастую не лишён некоторого вымученного, необъяснимого достоинства.
   Я угадал. Быть может, я должен угадать даже не то, что от меня ожидают, но - некоторое странное и немыслимое событие, что, в свою очередь, должно ещё произойти, и моя музыка тогда могла бы быть обрамлением оного. Она могла бы быть основанием его, вдруг подумал я. Возможно, я и призван для того, чтобы дать такое основание. Возможно, нашим сильным мира сего необходимы такая поддержка, такое подкрепление... Как и всякая власть от лукавого (это несомненно!)... они отличаются подлостью, но не отличаются решительностью.
   Ныне же... мне нужно, да, мне нужно испещрить буквами никак не менее двадцати бумажных листов, а может, даже и сорока. Дабы соблюсти должную меру подробности, как я понимаю теперь оную. Подробность, проклятая подробность, подлая подробность! Именно она более всего сводит меня с ума.
  Чёрт знает в чём я, к примеру, подозреваю Шутко. Хотя, в целом, он мил, по-своему обаятелен, и ему, наверное, во многом можно довериться. (Три часа пополудни; да, это несомненно!.. началось всё именно тогда!.. Но только не заставляйте меня пересчитывать прошедшие дни! В пересчёте дней я, пожалуй, способен и срезаться.) А водопроводчики? Водопроводчики? Нет, здесь пока больше вопросов, чем выводов.
   Из моего положения не существует никакого разумного выхода, обыденное для меня слишком нестерпимо.
   Человек есть симулякр. И жизнь есть симулякр. И всё божественное есть череда симулякров, вереницы обманок, пугал и жупелов. Миру и поделом! Следует поразборчивей быть в поиске костылей, протезов, подпорок, арматур, молитв и иных заклинаний.
   Немного спутали мои карты Гольдфарбы, муж с женою, нет, не они сами, а только их внезапные смерти. Чёрт побери, они не имели права погибать так внезапно! Столь внезапно, что в смертях их не успело образоваться ничего поучительного. Ничего назидательного. А это уж, что называется, ни в какие ворота не лезет, сказал себе я!.. Особенная пустота возникает от исчезновения излишнего. Вот и у меня теперь такая пустота. Ненавистничество бодрит, ещё сказал себе я. Лучшее средство от меланхолии - мизантропия.
  И всё ж особый предмет моих рассуждений - шило, и вообще колющие предметы. На этаком пункте, пожалуй, возможно и сломаться. Стало быть - его следует отложить. Само же оружие - непременно держать под руками. Без гордости, без фанаберии и чистоплюйства... всё время - в кармане, и кончен на том разговор!..
   Ещё - старцы, злые нибелунги, три патриарха!.. О них тоже не следует забывать, дабы не утрачивать в моей истории лукавого, дабы не уменьшать анекдотического. В моей истории. Иногда мне кажется, что я вообще собирался всего лишь рассказать анекдот, с изрядною бородой и нафталиновым духом, да не в меру увлёкся.
   Ольга... Что-то и в ней скрывается необъяснимое. Действительно необъяснимое. Но разгадка оного меня, пожалуй, теперь пугает более всего. Более даже, чем... Лиза! Лиза!.. Чёрт побери, Лиза!..
  
  
  46.
  
   Я обречён также и на неумение высказать себя. А вы умеете высказывать себя? Если так, значит вам и нечего высказывать, вы слишком поверхностны и бессодержательны, что бы при том вы ни воображали о себе. Подлинное человеческое невысказываемо, язык человека слаб и недостаточен. И всё-таки ночью я забыл кое о чём. Старался не забыть, но всё же забыл.
   Я стал собираться, когда ещё не рассветало, в восьмом часу. Ольга ещё не вставала, хотя обычно она просыпается рано. У неё уроки, ученики, упражнения, сольфеджио, пассажи, мелкая техника; я иногда изрядно удивляюсь её усидчивости.
  Я умылся тёплой водой, которую согрел в кастрюле. Более тепла вокруг не было. Сам я был холоден.
   Ночью я исписал, должно быть, не более десятка страниц, а вероятно, так и того менее. Было ли написанное корявым и бестолковым, или оно было величественным и сверхъестественным - этого я теперь не знал и знать не хотел. В любом случае, я ничего не объяснил, а скорее всего, так даже и запутал. Чёрт, домашнее задание не было выполненным!..
   С чрезвычайными предосторожностями я вышел из квартиры и дверь за собою постарался затворить с совершенною бесшумностию. После минуту стоял на площадке, силясь уловить чьи-либо дыханья на других этажах или иные звуки сего зимнего утра. Я не услышал никого и ничего, кроме собственного дыханья, и на цыпочках стал сходить по пустынной и сумрачной лестнице.
   Этажом ниже я снова застыл и прислушался. Застыл и прислушался; и тут вдруг дверь в метре от меня стала приоткрываться. Я отшатнулся и ощетинился от неожиданности. С бьющимся сердцем. С осиновою трагичностью. Во избежание. Лицо Регины Злобиной показалось в дверном проёме.
   - Неспалов, - хриплым просоночным полушёпотом говорила она.
   - Доброе утро, - прошептал и я с невольною неприязнью.
   - Да, доброе... Вы, что, уходите?
   Я помолчал мгновение.
   - Да, - наконец, говорил, - имею такое намерение...
   Дверной проём расширился.
   - Ой, что вы! Что вы! - всплеснула руками Регина.
   - А что, собственно?..
   - А вы написали уже?.. - сказала женщина.
   - Что написал? - сказал я.
   - Ну, этот... - сказала женщина, - ваш отчёт...
   - Начал его писать, - сказал я.
   - Мне тоже велели написать. Я тоже только начала...
   - Ну и на здоровье! - недовольно говорил я.
   - Нет-нет, не на здоровье! Мне тут сказали вчера: увидите Неспалова, так передайте, что ему лучше бы вовсе со двора не выходить, пока он не напишет отчёта.
   - Что?! - вскричал я. - Кто это вам сказал такое?
   - Да вы не обижайтесь, Мирослав, - примирительно говорила Регина. - Здесь вовсе нет ничего особенного. Да вы, собственно, наверное, видели этих людей...
   - Каких ещё людей?
   - Ну... водопроводчиков...
   - Так это они вам сказали по поводу отчёта?
   - Это неважно... Один из них... - в некотором смущении сказала женщина.
   - Наверное, Саша?
   - Ах, нет! Саша - хороший человек, но он ещё молод и потому несколько легкомыслен. Его товарищ даже специально считается у них за старшего. Его зовут Аскольд...
   - Аскольд? - переспросил я.
   - Он сказал мне, что им очень нужно, чтобы в нашем доме у них были надёжные люди. На нашей лестнице.
   - Надёжные? - с аспидною насмешливостью вымолвил я.
   - Ну да, надёжные, - простодушно подтвердила Регина. - Аскольд мне сказал: "Я уверен, дорогая, что мы можем всегда на тебя положиться".
   - Ну а я уверен, - сказал я, - что вы не обманете его доверия.
   - Не смейтесь, Неспалов! Всё это очень важно! Они ведь защищают нас. Они всегда рядом. Они видят нас и готовы прийти к нам на помощь. Но они будут бессильны, если и мы не поможем им, если будем иронизировать, если будем отказывать в самых простых просьбах. Мне объяснили, и я хорошо поняла это.
   - Так что ж, я теперь под домашним арестом... у этих ваших "водопроводчиков"?
   - Ну что вы?! Кто же может вас арестовать? Хотя бы и по-домашнему?
   - Стало быть, я пошёл?
   - То есть как это пошли? Как вы можете, Неспалов?! - укоризненно говорила Регина.
   - А если у меня дела?! - воскликнул я. Чёрт побери, я, кажется, перед нею оправдывался.
   - Дела? Важные дела, Неспалов?
   - Важные.
   - Точно важные?
   - Я же говорю - важные!..
   - Да!.. - задумалась женщина. - Но ведь и отчёт тоже важен!.. Настоятельно просили написать его как можно скорее. На-сто-я-тель-но!.. Что же это будет, если мы... сознательные жильцы нашего дома?.. Если уж и мы... будем безответственны?..
   - Давайте я сейчас пойду по своим делам, а потом вернусь и сразу всё напишу, - сказал я. - Вернее, допишу.
   - Да вас... - протянула Регина.
   - Что - меня?
   - И не выпустят, должно быть...
   - Кто не выпустит? Водопроводчики?
   - Ну... может, и не сами. Там, внизу... раз вы не написали отчёта, так могут и вовсе не выпустить. Прямо морока с вами какая-то, Неспалов! Симфонию вам заказали - вы её не пишете! А теперь ещё вот с отчётом то же самое! Вы как ребёнок, честное слово!..
   - Отчёт я пишу! - крикнул я.
   - И где же он? - хладнокровно спросила Регина.
   - Будет, - твёрдо сказал я. И повторил ещё раз: "Будет!"
   - Когда? - спросила женщина. И плотно сжав губы, пристально взглянула на меня.
   - Сегодня, - сказал я.
   - Сегодня?
   - Да, ќ- сказал я.
   - Хорошо, - строго сказала Регина. - Идите и пишите!
   - Да, ќ- сказал я.
  
  
  47.
  
   Разумеется, я лгал. Я и сам знал, что лгал. Отчёт я, раз уж пообещал, конечно, напишу, но, во всяком случае, не теперь. Но я лишь категорически против того, чтобы считали, что с симфонией и с отчётом у меня "то же самое". И потом, чёрт побери, я вовсе не доверял водопроводчикам, я совершенно не обязан им доверять. И тем более я не обязан их слушаться.
   Я поднялся на свой этаж и открыл дверь. Ольга уже поднялась, я встретил её в коридоре. Если уж жизнь дана невозможною и неудобоваримою, так необходимо до исхода её с нею поквитаться как следует, сказал себе я. Силою смысла своего поквитаться, энергией своих негодования и нетерпимости. Пока отложить и обдумать. Вчерне. Наобум...
   - Уходишь? - спросила Ольга.
   - Да, мне надо, - сказал я.
   Я собирался на кухню и не хотел, чтобы Ольга пошла за мною. Я мельком глянул на неё и сразу отвёл глаза. Ольга, кажется, поняла и ускользнула в гостиную. Вздёрнутый на дыбе дней. Сызновствуя. Да ведь и впрямь: что есть день сей? Совокупление вчера и завтра, мерзкое совокупление. Триумф безволия и бесхребетности. Шило в новых его "ножнах" покоилось в правом моём кармане. Ночью я не бездействовал. В кухне я намочил платок водою, отжал его и прямо мокрым засунул в левый карман. И ещё взял ключ от чердака (правый карман!); Ольге лучше бы не видеть ни того, ни другого. Ей бы лучше не ведать жуткой моей предусмотрительности.
   - Закрой, - после попросил я Ольгу.
   - Ты надолго? - спросила она.
   - Пока не знаю, - сказал я. Кротко сказал я.
  Никто не имеет права на мою жизнь. Даже Бог. Особенно - Бог. Про Его заурядных подчинённых ныне я даже и не вспоминаю. Дух декоративный. Музыкальные метастазы. Довольно!..
   Я знал уже, что наверху, на этаже Гольдфарба, никого нет, Регины же я не боялся. С Региною одно лишь досадное, досадного же не следует бояться, бояться следует гибельного. Коротко взглянув на опечатанную дверь Гольдфарбов, я стал взбираться по железной лесенке, пока не упёрся головою в прямоугольный люк, с крышкою, запертой на ключ.
   Три поворота ключа, и тут я, наконец, почувствовал запах. Он был ужасен, он был омерзителен, меня едва не вытошнило. Впрочем, я не завтракал; быть может, это меня и спасло.
   Набросив на лицо прохладный мокрый платок, я вступил в чердачную полутьму. В стороне с шумом метнулась пара тощих, злых голубей, я вздрогнул и, весь скрючившись и пригнув голову, поспешно зашагал прочь от люка и от нестерпимой вони. Дом наш велик, в три двора, и, если знать верное направление, по чердаку можно уйти до самого Литейного.
   В одно из мгновений мне вдруг показалось, что я вижу тело девочки десяти лет, лицом вниз лежавшей возле трубы отопления, ныне холодной. Будто бы свет, рассеянный и промозглый, исходил от этого места, от щуплого тела в пальтишке, свет или какая-то иная из неуловимых энергий. Магнетизм места. Я встряхнул головой и содрогнулся. Видение исчезло, напрочь исчезло, помогла мне в том влага платка, лоб, скулы и переносье мои охлаждавшая. Никаким энергиям я не брат и не сторож, но иногда всё же захлебываюсь от внезапных и чрезвычайных ощущений таковых.
  Слишком много недоразумений и нелепостей восходит на русской земле, сказал себе я. Быть может, вообще все возможные в мире недоразумения и нелепости восходят на ней. Судьба такая, что ли, её - быть рассадником ничтожного и недостоверного, всего такого, от чего душа лишь отшатнётся и возмутится, от чего разум лишь покоробится, придёт в негодование, погрязнет в скорби и неудовлетворённости?
  Я был нелеп, я был вдохновенно нелеп, пробиравшийся по этому гадкому чердаку, в отрочестве я нередко залезал сюда и что-то здесь ещё помнил. И пыль помнил, и духоту помнил, и замысловатые сплетения труб, и хруст керамзита под подошвами, и слабый свет мутных слуховых оконцев. Ныне же отрочество моё было отнюдь не со мной; осталось оно где-то в другом мире и в другой жизни. Впрочем, и чёрт с ним! Всякое прошедшее - достояние чёрта, сказал себе я.
  Несколько оборванцев, бродяжек, завернувшихся в драное тряпье и обёрточную бумагу, спали на керамзите почти на моём пути. Я стал их обходить, один поднял голову, посмотрел в мою сторону взглядом вполне бессодержательным, и пробормотал что-то подобное "sorry". Эта публика облюбовала многие чердаки и подвалы в городе, здесь нечему удивляться. Пусть живут, с либеральною бесхребетностью сказал себе я, лишь бы дом не спалили. В любом случае, это означало, что я не ошибся: я смогу выбраться с чердака в одном из парадных ближе к Литейному. Слабейшие мира сего, оскуделые рода сего!..
  Пропасть, вдруг пропасть без вести в недрах жалкого народа своего, сказал себе я!.. Скудного и безжалостного народа своего. Усталого и бесполезного народа своего. В недрах наречий его и недоговорённостей. В недрах недомыслий его и насмешливостей. Что может быть лучше? Что может быть великолепней? Впрочем, мне соединиться с прочими человеками ничуть не проще, чем ртути с водой, я всегда это знал. И здесь для меня даже моя отчаянная, высоковольтная музыка вовсе нисколько не подмога.
  Через пару минут я и впрямь обнаружил незапертый люк на лестницу и слегка подивился своей догадливости. Сколько сюрпризов и неожиданностей в моём доме!.. Жизни не хватит, чтобы узнать и осмыслить их все. А сами вы не в таких ли домах живёте? Всё ли вы знаете о домах своих, об их замысловатых насельниках, квартиросъёмщиках и прочих постояльцах? Мир сей - дом грандиозности, и двуногие и иные млекопитающие изрядно испещрили его неудобоваримостью. Быть может, мне следует изобрести новый вид расизма, высокого расизма, чрезвычайного расизма, и после прославиться немыслимыми высотою и чрезвычайностью его, ещё сказал себе я.
  Холодный воздух Литейного опалил меня. Я поёжился и поднял воротник. Я подумал, что лучше выйти на Кирочную или на Бассейную, чтобы попробовать поймать там какую-нибудь машину, но неожиданно мне повезло. Сомнительного вида драндулетец остановился сам собой предо мною, когда я собирался переходить проспект. Я не раздумывал. Денег у меня с собой много не было (их у меня теперь и вообще кот наплакал), но водитель не слишком-то и запрашивал. Потому я тут же примостился на переднем сиденье, засунул руки в карманы куртки и стал медленно согреваться.
   Когда же тонкие да проницательные придут вслушиваться во всякий мой записанный (или только замысленный) звук? Сколько смогут услышать, сколько смогут прозреть они! Как много они смогут удивиться, восхититься, ужаснуться, возрадоваться пред лицом моих неуёмных мотивов, пред строгою поступью моих звенящих хоралов, пред лихорадкою моих скерцо, пред пряною терпкостью вальсов! Впрочем, есть ли вообще в мире такие? Боже, есть ли ещё в Твоём мире чуткие и взыскующие? Не извелись ли, не истратились ли? Не зарылись ли в своих обывательских норах? Не погрязли ли в своих простодушных трясинах, не умалились ли в своих скудных логовах? Чьё сердце ныне способно к боли и изумлению? Чья грудь способна к восторгу и трепету? Вопросы, вопросы, вопросы...
   На заднем сиденье вдруг стало что-то шуршать, скрестись, и через мгновение я ощутил, как некое животное поставило лапки подле моих плеч, и ещё тихое, поспешное дыхание я ощутил на своей шее. Я быстро обернулся. Подвижная, любопытная мордочка крупного хорька была прямо около моего лица. Хорёк спрыгнул обратно и беспорядочно заметался по заднему сиденью.
   - Ничего, - сказал мой водитель. - Он не кусается.
   - Ага, - сказал я.
   - Вася, сиди тихо! - прикрикнул мужчина на ручного своёго грызуна. Но Вася не послушался хозяина и заметался лишь ещё беспорядочнее.
  
  
  
  48.
  
   За Балтийским вокзалом мы долго пробирались неизвестными мне улочками. Старопетергофским проспектом лучше не ехать, объяснил мне водитель, там небезопасно. Я не возражал; человеку за баранкой всегда виднее. Хорёк, наконец, утихомирился и, кажется, даже стал придрёмывать. Erik Satie, "Gnossienne Љ 1". Иной раз ни с того ни с сего расхристанная душа моя полнится чем-то торжественным, псалмопевческим. Быть может, это следовало бы посчитать даже каким-то синдромом, перечень описанных синдромов ныне далеко не полон. Что ни человек - то особенный, отдельный синдром, а возможно, даже и не один. Патология - знамя двуногого во всяком заурядном его обиходе, сказал себе я.
   Дом Лизы стоит в двух шагах от Екатерингофского парка и от грязноватого канальца, кажется, именуемого Бумажным. Место жуткое, разночинное, не без следов прежнего полублагородства, ныне давно утраченного. И полубосячества, давно накопленного. Я поднялся во второй этаж и прислушался, замерши подле двери. Я вдруг угадал, что Лизы нет дома. Странно, куда бы ей деться в такое время? - подумал я, нажимая кнопку звонка. После я снова прислушивался. За дверью было тихо, но я что-то угадывал - человеческое тепло или дыхание, никакой тишине меня было не провести.
   - Соня, - тихо сказал я.
   За дверью застыли, замерли, притаились более прежнего.
   - Соня, открой мне, пожалуйста, - ещё тише говорил я. - Ты же знаешь, кто это. Я знаю, у тебя тоже хороший слух, и ты узнала мой голос, не правда ли? - я помолчал. - Ну, хорошо, давай сначала. Соня, ведь это же я, я, твой отец. Я - Неспалов, и ты тоже Неспалова. У тебя моя фамилия. Я, признаться, не ожидал, что мамы не будет дома. Ведь её нет, так? Да что я спрашиваю? Я и сам это слышу. Соня, Соня!.. Я давно тебя не видел, я очень хочу повидаться с тобой!.. Соня, чёрт, почему мне приходится тебя уговаривать?! Открой!..
   - Не надо... - тихо говорила Соня из-за двери.
   - Что?! - вскричал я.
   - Нет...
   - Что - нет? Что? Скажи мне, Соня!..
   - Не открою...
   - Почему? Я - твой отец, я хочу видеть тебя.
   - Ты не отец...
   - А кто же я?
   - Ты... ты только прикидываешься отцом. А на самом деле...
   - Ну? И что же, на самом деле?
   - Маньяк.
   - Я?! - вскричал я, схватившись руками за голову. - Что за глупость?! Кто ж тебе это сказал?
   - Никто не сказал...
   - Это тебе мать сказала?
   - Не мать... никто... маньяки по улицам ходят!..
   - Я, твой отец, и вдруг... маньяк!.. Ты понимаешь хоть, что говоришь? Ты знаешь, что такое - маньяк?
   Было молчание за дверью, долгое молчание. Молчание в C-dur.
   - Ты - Серый волк, ты съесть меня хочешь!.. - наконец, говорила Соня.
   - Ну, вот ещё! Это ты сказок начиталась! Серые волки не ходят по домам и не едят девочек. Люди хуже волков, людей бояться надо, но это из другой оперы. Сейчас не стоит об этом.
   - Ты хочешь съесть меня, - с категоричностью сказала Соня.
   - Глупость же! Глупость, глупость!.. Ты же знаешь мой голос. Ты ведь знаешь мой голос, не так ли?
   - Ты - Серый волк, и ты подделал голос отца, а на самом деле, ты съесть хочешь...
   - Как Серый волк может подделать мой голос?
   - А ты отца съел, и вот его голос сам подделался.
   - Соня, я твой отец, открой, пожалуйста, я хочу многое рассказать тебе... про перевоплощение, например... и про... симфонию. Ты знаешь, меня попросили написать особенную симфонию, такую... что если её сыграть... то... все серые волки... сгинут... или, наоборот, расплодятся и на волю выйдут... не знаю... в общем, что-то должно было произойти... и все маньяки тоже... я ерунду говорю... Но я знаю, что это должна была быть особенная симфония. Такая, что после неё должно было воплотиться многое... Может, такого прежде и не было!.. Я начал писать, но потом... остановился. Я понял, что страшное произойдёт, если я её напишу. А если не напишу, - тоже. Иногда музыка непосредственно связана с воплощением. Чёрт, мне не следует философствовать, это не моя стихия, а я расфилософствовался!.. А вчера вечером видел твою маму, и ещё... Сотников... дядя Виталий... с ним случилось нечто ужасное. Он писал ту же самую симфонию. И многие ещё писали, многим дали этот шанс!.. Ты не знаешь, он писал симфонию?
   - Писал, - шепнула Соня из-за двери.
   - Ну, вот, теперь ты понимаешь, что я - отец, а не Серый волк. Разве Серый волк может что-то знать про симфонию? Волк может знать что-то только про мясо, про всяких там козлов, ягнят и барашков.
   - Волк очень хитрый, и ты тоже хитрый!..
   - А я сейчас на машине ехал, и там хорёк был на заднем сиденье. Ты видела когда-нибудь настоящего хорька?
   - Ты мне зубы хорьком заговариваешь.
   - Нет, я просто не знаю, что делать, и поэтому плету, сам не знаю что, - потерянно сказал я. - Ты мне просто открой, пожалуйста, и ты увидишь, что я - это я.
   - Нет, - говорила Соня.
   Что это вообще было? Казалось, Соня - маленькая нечеловеческая машинка, маленькое зомби, механическое существо, запрограммированное на отрицание. Откуда в ней такое железобетонное упрямство?! Разве я сам столь же упрям? Впрочем, разве я не упрям ещё более неё?
   - Ты не хочешь меня видеть? - сказал я.
   - Отца хочу. Волка - нет!..
   - Но ведь я и есть отец.
   - А чем ты докажешь, что - отец?
   - Чем докажу? Чёрт, чем докажу? - задумался я, но, как на грех, в голову не приходило ничего путного. - Значит, ты хочешь чего-нибудь такого, что отец знает, а волк - нет?.. - я снова задумался.
   - Что замолчал? - сказала Соня.
   - Сейчас-сейчас, - сказал я. - Надо сообразить.
   Ничего не соображалось, и я даже снова коротко чертыхнулся в досаде.
  - Бесполезно, - торжествующе сказала Соня. - Волк у отца мозг съел. Поэтому у отца мозга нет, а всё мышление у него волчье...
   - Мама вчера поздно вернулась? - попытался я перевести разговор на другое.
   - Нет...
   - Не поздно?
   - Не вернулась...
   - Что?! - внезапно похолодев от ужаса, вскричал я. - Так ты всю ночь была здесь одна?
   - Волки приходили - в дверь скреблись...
   - Соня, кто-то приходил ночью?
   - Волки... но я им не открыла. И тебе не открою тоже.
   - Как же ты одна? Что ты делала?
   - Сидела здесь. И боялась.
   - Почему ж ты мне не позвонила? Я бы сразу приехал...
   - Потому что тебя нет.
   - Ну, хорошо, не открываешь мне дверь - ладно!.. Давай я останусь здесь. Сяду прямо на пол, - я действительно опустился на пол, - и буду сидеть долго-долго. Если я тебе буду нужен, ты откроешь. Если - нет, мы можем говорить с тобой через дверь. И ещё я буду защищать тебя от всех. И от волков тоже. Ты хочешь этого?
   - Это всё равно. Ты сам - волк. Волк-отец...
   - Боже... - прошептал я.
   Внезапно этажом ниже хлопнула дверь. Я прислушался к медленным, тяжёлым шагам внизу.
   - Лиза, - сказал я. И потом повторил: "Слышишь, Соня? Мама идёт".
   Через минуту и впрямь появилась Лиза, она взглянула на меня отрешённо.
   - Зачем ты здесь? - сказала она.
   - Соня всю ночь оставалась одна, она боялась, - с упрёком говорил я.
   - Я тоже одна. Я тоже боялась. И боюсь.
   Лизу нельзя было назвать пьяной, но ночью она пила, это несомненно. Да и утром, по-видимому, тоже.
   - Где ты была? - сказал я.
   - Там... - сказала Лиза.
   - Где - "там"? - сказал я.
   - Должна же я была с ним проститься!.. Должен же был с ним проститься хоть кто-нибудь!.. Вы все умеете только убивать! А вот чтобы хоть кому-нибудь из вас научиться прощаться... - Лиза неуверенно махнула рукой и полезла в карман за ключом.
   - Соня так и не открыла мне...
   - Правильно сделала.
   - Неправильно.
  - Это я велела ей не открывать никому.
   - Даже мне?
   - Тебе - в особенности!..
   Ключ в скважине застыл, Лиза, поджав губы, молча смотрела на меня.
   - Могу я зайти? - спросил я.
   - Нет, - сказала Лиза.
   - Но Соня... она была одна. Может, что-то надо сделать для вас...
   - Уходи, - сказала Лиза.
   - Чёрт побери!.. - сказал я.
   - Чёрт здесь ни причём! - сказала Лиза.
   Я молча повернулся и пошёл прочь.
   На улице я всё ещё клокотал и потому почти не заметил холода. Но тут же не обошлось и без некоторой нелепости. Я будто причастился нелепостью. Allegro Scherzando. Я шёл в сторону площади, перебирая в уме подробности только что случившегося, как вдруг поодаль краем глаза заметил человечка, шагавшего мне навстречу. Тот как-то так заметался и вдруг шмыгнул под арку дома. Злоба охватила меня, хоть я пока и не понял, отчего. Я метнулся за ним, пробежал двадцать-тридцать метров, разделявших нас и тоже заскочил в двор. Человек стоял, отвернувшись к стене. Одет он был в богемное пальто кремового тона, с малиновым шарфом вокруг его куриной шеи, и ещё - неописуемые, залихватские штиблеты, похожие на парусники.
   - Григорий! - заорал я, хватая его за плечо и с силой разворачивая к себе лицом. - Ты теперь скажешь, что и это случайность?!
   - Ну что? Что ты шумишь? - смущённо говорил тот, отводя мою руку. - Никакая не случайность. Я, конечно, не ожидал тебя здесь встретить. Вдова сама просила меня помочь, поддержать, успокоить... Ты-то ведь не способен поддержать и успокоить, а я могу это. Черта такая во мне имеется. Сочувственная черта!.. Вот, значит, Неспалов... Опять же, как не посодействовать такой... аппетитной женщине... ты-то - чурбан бесчувственный и не замечаешь, а ведь твоя жена... бывшая... весьма, весьма... аппетитна!.. Ну, ты не будешь ведь собакой на сене, не правда ли, дорогой мой?!
   Я помолчал немного.
   - Сама, значит, просила? - сказал я.
   - Сама, сама!.. Да женщина чувствуют, когда кто-то к ним, так сказать, с сочувствием... Ну так что? А, Неспалов? Благословляешь на подвиги? По обоюдному согласию, разумеется, и никак иначе...
   Что-то гадкое, ожесточённое и возмутительное взросло на моей душе, я смотрел на Григория и старался не подать о том вида, он же улыбался жалко, заискивающе...
   - Иди! - наконец, сказал я Григорию.
   - Слушаюсь, мой генерал! - с шутовскою мелкостью говорил он. Повернулся и стал уходить. Но потом воротился вдруг и сказал:
   - Сотникова сегодня хоронят. В четырнадцать ровно автобус от Дома композиторов пойдёт. Ты будешь?
   - Не знаю, - сказал я. - Сегодня? Почему сегодня? Отчего такая спешка?
   - Вечером привезли, ночью вскрыли, днём закопают - всё нормально. Да нет, ты прав, конечно. Странная какая-то спешка. Будто избавиться поскорее хотят. Покойников теперь много, иные и по неделям своей очереди дожидаются.
   - Да. А Лиза мне ничего не сказала... - протянул я.
   - Может, расстроена была, да забыла. Впрочем, разве поймёшь этих вдов? Этих женщин? Так ты будешь?
   - Говорю же - не знаю! - сказал я.
   - Решай! - с некоторой даже торжественностью говорил Григорий. - Au revoir!
   Взмахнув своим малиновым шарфом, Григорий стал удаляться. Из двора я вышел за ним следом, и тут же мы разошлись в разные стороны.
  
  49.
  
   Чёртов Григорий! После него я мог только о том и думать. Ехать ли мне на похороны Сотникова?.. Или всё-таки нет? Коротко говоря, альтернатива следующая: и ехать нельзя, но нельзя и не ехать. Идеально, чтобы решение за меня приняла Лиза (вдова), но я не мог просить её, чтобы она приняла за меня такое решение. С Сотниковым меня связывало многолетнее приятельство (в последнее время, впрочем, сошедшее на нет), когда-то он дирижировал моими "Струнными раболепствами" и "Маленьким музыкальным магнетизмом", и ещё несколько раз исполнял мои "Крамольные квартеты", у него тогда был свой камерный оркестр. И была тогда Варшава и четыре города в Германии. С тех пор много лет минуло, мы изменились, мир изменился, меж нами бывали охлаждения и рецидивы приязни, он сошёлся с Лизой после нашего с ней развода, но всё же отчего он вдруг сбрендил в последние дни - этого я не знал и, должно быть, уже никогда не узнаю. У живого порой не добьёшься, а уж у мёртвого и подавно не спросишь.
   Хотя с Лизой у них, конечно, было что-то ещё до нашего развода, я знал это, обладая особенной чуткостью (впрочем, и никак не меньшим бесчувствием), но тогда это прошло всё как-то мучительно, но также -парадоксальным образом - отчасти и легко, настало будто некоторое избавление, разрешение... Но, опять-таки, это никоим образом не объясняет вчерашнего. Вчерашнее - загадка. Может, в Сотникове и раньше уже таилось сумасшествие и теперь только вырвалось наружу?
   Я расположился в баре на Вознесенском, здесь можно было немного согреться, да и до Дома композиторов, в случае чего, не так уж далеко. Автобус пойдёт через три часа, но вот буду ли я в этом автобусе - ещё вопрос. У меня с собой была распечатка моих ночных записей, и ещё несколько чистых листов (сунул за пазуху перед уходом). Если я всё же отправлюсь на похороны и буду сидеть со всеми вместе в этом проклятом автобусе, значит мне необходимо придумать какое-то победоносное решение, какую-то убийственную, неотразимую схему. Абсолютную ли неприступность, обезоруживающую ли открытость, величавость или, напротив, простоту и панибратство - сейчас я этого не знал, но без какой-то сверхъестественной и неопровержимой тактики в сие музыкальное логовишко, в этот мусагетский сброд, не стоило и соваться.
   Я быстро просмотрел последние несколько страниц. Чёрт, пожалуй, всё это было прескверно и, уж во всяком случае, не слишком убедительно. Даже себя самого я не мог убедить своей писаниной. В том числе, и пресловутая моя обречённость, которую я, кажется, принял за точку отсчёта, она как-то ускользала, расползалась, теряла форму под пристальностью моей испытующей иронии. Да и ещё этот Шутко... с него, если не ошибаюсь, всё и начиналось... да нет же, что - Шутко?! Я изначально не сумел оценить глубину взаимосвязи всех людей и событий. Событие - это человек в меняющихся обстоятельствах, и я тоже в определённых обстоятельствах делаюсь событием. Нет, я не убедителен.
   А если попробовать зайти с другой стороны? Маньяк. Шило. Убийства. Он ходит где-то рядом с моим домом, иногда вторгается в мой дом и, свершив свои ужасные злодеяния, исчезает бесследно. Но исчезает вне или внутри? (Наверное, следует присмотреться не только к моему парадному, но также и к парадным во дворах. Вообще же в доме моём легко затеряться.) Он один или у него есть сообщники? Что движет им - расчёт или обыкновенная умалишённость, помрачённые извилины? Но разве могу я что-то в том угадать? Да и моё ли это вообще дело? Моё дело - сочинять звуки, сплетающиеся в мозгу моём, в груди моей, причудливо и удивительно, беззаконно и бриллиантово. Моё дело - населить мир музыки новыми молниями и кунштюками, новыми раскалёнными опусами, новыми необъяснимыми формами и альянсами, метаньями и неистовостями. А между тем в последние несколько дней я не написал ни строчки. Три дня - точно! Хотя в уме моём бьётся и лихорадствует многое. Половина моего беспокойства имеет причиною неисторгнутые мелодии. Другая же половина мне пока не понятна, её следует ещё изыскать в недрах моего бесноватого, чрезвычайного мозга.
   Я весьма мало смыслю в мире и в современности. Кто-то с кем-то воюет (не спрашивайте меня, кто и с кем), какие-то там сарацины, муниципалы, альтернативщики; говорят о каких-то новых инициативах, ультиматумах, окриках и угрозах Запада, ничтожного, спесивого Запада - всё для меня едва ли не пустые звуки. Бог не дал мне практической жилки, зато возбудил во мне метафизический нерв, возбудил до боли и воспаления. Иногда надмирное для меня обыкновенней обыденного. Странное же я существо, весьма странное; так мало во мне буквальной и объяснимой пригодности к жизни.
   Я заказал чай и, пока тот несли, быстро строчил свои каракульки. Письмена мои, похоже, были вполне бессвязными, я ничуть не беспокоился о том и даже радовался тому, я положил себе по возможности насмехаться над своими мучителями, а таковыми были, кажется, все. Включая и меня самого, разумеется.
   Но вот только ещё - деньги... деньги!.. Они на меня навевали угрюмость. Если здраво рассчитать, то их могло бы хватить дней на пять-шесть, в самом лучшем случае, на десять. Аванс, полученный за симфонию, был отдан Лизе и потом пропал таинственным и нелепым образом. Больше никаких денежных поступлений в ближайшее время я ниоткуда не ожидал. Чёрт возьми, ещё бы тут не быть угрюмости! Занять денег мне практически не у кого: отношения мои с коллегами оставляют надеяться на лучшее, к тому же я горд, слишком уж горд, и не занимаю деньги никогда. В последние год-другой я сам оборвал немало контактов, которые могли бы теперь принести мне какие-нибудь гастроли, какие-нибудь поездки и ангажементы. И ещё... странная какая-то история с этими авансами, розданными налево и направо Худбиным за одну и ту же симфонию, это, если разобраться, вообще ни в какие ворота!.. Новые грани моей обречённости... Ну, вот, собственно, и прекрасно!..
   Интересно, сможет ли что-то полезное Скарбез извлечь из моих записок? Постараюсь сделать так, чтобы это оказалось невозможным. Принесли чай в высоком стеклянном чайнике. Про чай непременно следует написать. Чай - хороший противовес моей едкости. Моей деструктивности. Отныне я стану покладистее, оставлю на время свои жаропонижающие ехидства, говорю себе я, свои легированные негодования. За окном, в сторону Садовой, едут тяжёлые военные грузовики - зловещая вереница. Мы смирились, свыклись с присутствием этой ежедневной опасности, мы обрели безразличия к нашим участям; впрочем, не все и не всегда. Мы совершаем свои вылазки, словно мыши в ночной комнате, вполне сознающие существование ужасного, усатого, клыкастого и когтистого истребителя своего - кота. Нет, я опять не о том!.. Скопище консонансов. Неудержимое. Таинства снисходительности.
   Итак, еду ли я? Да, возможно. И даже - наверное. Я буду непроницаем и высоковольтен, сказал себе я, но в оставшееся время я, пожалуй, могу ещё привести в порядок некоторые мои самопроизвольные мессиджи. Как никогда прежде. Я не выдержал и спросил ещё водки и стал пить её вперемежку с чаем. Русский коктейль. До моего испытания человеками, посторонними человеками, оставалось какое-то время, и я надеялся распорядиться им с толком.
  Первая стопка водки показалась мне будто бы непримиримою (или, быть может, это я был теперь непримиримым). Гортань моя, кажется, даже возмутилась от прикосновения этой прохладной, задиристой жидкости. Все наши тенденции требует особенно настойчивых поруганий, сказал себе я. Но вместе с тем я противился постороннему проникновению горделивого духа, искажению обыденного состава привычного естества моего... Двуногие вообще подмяли под себя весь мир, все пространства, все смыслы, все территории; птица в полёте, в её звонком полете, прозябает в стремительности, задыхается от взрывчатых мгновений своих, и всё же она летит с оглядкою, с оглядкою на происки хозяина мира - двуногого, который разделяет и расточает, синтезирует и совокупляет - и всё равно властвует. Всякий вздох его - вздох власти, неистовой, безобразной власти. Всякий шаг его - шаг бессилия и обескураженности, шаг безнадёжности и громогласного фиаско. Поверженности. Опустошённости. Глорификация. Агент бездействия. Страна инея и измороси.
  Сотников!.. Сотников!..
  
  
  50.
  
  Было уж двадцать минут третьего, когда я подошёл к хорошо известному мне помпезному особняку на Большой Морской. Я нарочно опоздал; если автобус уйдёт, я не слишком стану от того переживать, решил я. Но автобус всё ещё стоял. Подле раскрытой его двери озабоченно топтался пожилой одышливый толстяк С., директор Дома композиторов, с серою повязкою распорядителя похорон на рукаве пальто.
  - Неспалов!.. - всплеснул руками С.
  Я смотрел на него и сквозь него, коротко кивнул головой, тремя шагами правее стояли ещё двое оперных теноров, один - какой-то саврасый, а другой - весь из себя мышастый, оба они тоже поклонились мне, с некоторым даже заискиванием, кивок же мой был ни в сторону С. и ни в сторону саврасого с мышастым, но куда-то в пространство меж теми. Нет, я никого из них не презирал, конечно. Если вдуматься, я вообще никого из людей не презираю, но, скорее, напротив: робею, тушуюсь пред их определённостью, пред их обыденным самосознанием, пред обыкновенною их уверенностью - уверенностью в своём неотъемлемом праве топтать почву; пожалуй, праве жить, дышать, получать всевозможные блага, занимать место в социуме - для меня же все эти права неочевидны. По мне, так их надо ещё и доказывать. Вот такая-то неочевидность прав и отличает меня от всех человеков, иногда полагаю я. Но неочевидность неочевидностью, а всё же я весьма многое и не спускаю двуногим, не спускаю себе, но им - в особенности!
  - Вот ведь как, значит!.. - будто бы цесаркою захлопотал ещё директор. - Что же творится вокруг!.. В какое время встречаемся... и по какому поводу... А... Лиза... Елизавета Модестовна... вдова, то есть? Где же... вдова? Будет вообще? Не знаете, дорогой мой? - спохватился вдруг С. - Её одну и дожидаемся. А то уж темнеть скоро будет!..
  Я в это время пробирался бочком между директором и двоими внезапно подступившими тенорами, делать это было не слишком удобно и, быть может, оттого (или от какой-то вовсе уж посторонней причины) ответил с изрядною холодностью:
  - Если бы это была моя вдова, я бы, наверное, знал определённо, - сказал я.
  Худший ответ и вообразить, наверное, невозможно. А я как раз входил в автобус; увидев меня, все замолкли на мгновение, и фразу мою, уверен, слышали все до единого. Десятки глаз впились в меня. На передних сиденьях разместились трое нибелунгов - Глейзер, Пустынник и Герчиков; эти-то слышали меня лучше прочих, они воззрились на меня осуждающе.
  - Не... спа... спа... - засвистал было Глейзер по негласному их старшинству, но я со стиснутыми зубами уже пробирался мимо старцев.
  Пустынник и Герчиков враждебно поджали губы. Стары они были, баснословно стары, старше даже, чем кембрийская глина. Сразу же за их спинами я разобрал хомячий профиль какого-то молодого человечишки, почти юноши. Профиль показался мне знакомым, хотя самого человечишку этого я не знал, в последнее время я всё меньше знаю ваших человечишек. Через мгновение я вспомнил, что видел его на Моховой, у себя под окнами, в сотниковской своре. Стало быть, это тоже музыкант, я тогда не ошибся. Ему бы пошёл собачий ошейник, быстро думаю я. Чуть далее я увидел ещё одного из той своры. В другом ряду были знаменитости, дирижёры оркестров, среди них даже сам Г., солисты, директор консерватории, профессура, наш брат-композитор; чьи-то руки тянулись ко мне, едва ли для рукопожатий, а впрочем, может, и для таковых. Но я всё шёл и шёл по проходу, будто не замечая ничьих рук, в глазах у меня вдруг стало темнеть, я судорожно схватил ртом воздух, будто в последнюю минуту жизни моей, и прояснилось немного, поправилось что-то в недрах моего мозга, ухватистого и чрезвычайного моего мозга, далее оставалось ещё несколько свободных мест, вот я и стремился теперь к оным. И, наконец, обессиленный, плюхнулся в кресло в хвосте автобуса.
  Ещё полминуты длилась тишина, вызванная моим появлением, потом снова стали просачиваться отдельные звуки, обрывки фраз, даже смешочки, завязывались светские беседы. Один филармонический дурак отпустил какую-то шутку, легковесную и скоротечную, наподобие пунша. Смысла шутки я не понял.
  - Сколько уж я народа в своей жизни перехоронил! - меланхолически говорил Герчиков, полуоборотившись к Г. - Почти всех!.. Тысячу, не меньше!..
  - Ну, уж и тысячу, скажете тоже, Давид! - встряхнув большой своей головой с сальными волосами, отозвался тот.
  - Тысячу! Тысячу! - упрямо твердил Герчиков. - Ну, не тысячу - пятьдесят, точно! Все умирают, все!.. Нет, какие пятьдесят?! Не сбивайте меня! Все сто!.. Или, знаете, семьдесят пять, - старец всё никак не мог определиться с числительными.
  - Восемь... десят... три... - просвистал Глейзер.
  - Много, много!.. - соглашался Г.
  Давид Викторинович, кажется, хотел было затеять какой-то новый из своих казусов или кунштюков, но тут его прервал Пустынник.
  - Люблю бывать на похоронах, - бессильно прошамкал он, сотрясаясь головою и плечами. - Когда так повезут меня, к тому времени я уже привыкну.
  Должно быть, это была шутка, потому что теперь затряслись и забулькали все трое старцев, и даже Г. деликатно затрясся, словно в знак поддержки немощных слов Натана Рафаиловича.
  - На... На... тан... - шептал Глейзер, - На... тан... в сво... ём репер... репер...
  В автобус зашли и С., и саврасый с мышастым, С. для чего-то стал пересчитывать всех по головам. Я сидел подле Зацкина, концертмейстера из Мариинского театра, тот потел, сопел, раздувал щёки и всячески волновался.
  - Сотников... Сотников... - бормотал он. - Кто бы мог подумать? Эх, Сотников, Сотников!..
  - Что - Сотников? - наконец, спрашивал я тихо, но неприязненно.
  - Говорят, Мирослав, он пил в последнее время.
  - Я тоже пью, что ж с того?! - возражал я.
  - Вы? - удивился Зацкин. - Вы - другое дело!.. Он... как-то... ну, знаете...
  - А я как-то встретил его на улице, так он меня не узнал, - вставился кто-то из сидящих сзади.
  - Может, не увидел?
  - Причём здесь не увидел? Говорю же, не узнал.
  - Это - нарочно, нарочно. Сделал вид.
  Чуть далее по проходу шушукались, и я несколько раз чётко услышал своё имя. Поминали и Лизу, и, уж что самое удивительное, - Худбина. Я насторожился, как-то так раздражённо насторожился. Кстати же, где теперь мог быть Альфонс? Уехал ли он, вернулся ли в свою столичную неразбериху? Улеглись ли его беспокойства и вообще сама ситуация с ненаписанной мною симфонией? Разрешилось ли как-то всё это? Вчерашнее видение на Моховой я уже почти приписывал своим расстроенным нервам, почти объяснял своей болезненной фантазией, ничего не могло этого случиться, говорил себе я.
  Что же до Сотникова, так, на мой взгляд, он просто рехнулся, обезумел самым натуральным образом в последние несколько дней. Как-то он ещё связан со всеми этими убийствами, может, даже он и есть тот самый маньяк, о котором говорят, который наводит ужас (что ж, значит теперь убийства должны прекратиться?), но, наверное, возможны и другие мнения. Интересно, известно ли здесь кому-нибудь о произошедшем под моими окнами вчера? Почему-то я подумал, что об этом уже известно всему автобусу и едва ли не половине города. Ах да, человечишка с хомячьим профилем и этот ещё... его сообщник!.. А остальное? А гибель Сотникова? В последнее время, в сии трагические будни, происходило уже столько странного, так что не удивлюсь, если и это известно во всех подробностях.
   - Кирпич... обломком кирпича, - шептал кто-то сзади меня.
   - Какой ужас!
   - Да, ужас!..
   - Такого таланта, умницу, композитора!..
   - И вдруг грязным кирпичом...
   - По голове, по голове...
   - Забили!..
   - Как зверя загнанного...
   - Невероятно!..
  Я повернул голову, пытаясь разглядеть шепчущих, но увидел только потупленные головы, бегающие глаза, лица, полные деланной невозмутимости.
   - Обернулся... посмотрел... - шепнули ещё.
   Я отстранился от всех, отстранился от Зацкина, упрямые желваки блуждали по скулам моим, я на минуту вперился взглядом в пространство подле себя, в спину пианиста Егорова, или ещё куда-то, куда глядеть не хотелось. Я никому ничего не должен! Я никому ничего не должен! Было время, когда я тянулся к этому миру! Было время, когда я цеплялся за этот мир. Но теперь с прежним покончено, теперь со мною покончено. Теперь я оттолкну всякую протянутую ко мне руку, теперь никакая боль не будет для меня чрезмерной. Я дышу болью, я всегда буду дышать болью, боль - лучший мой воздух, лучшая моя пища, лучшие соблазн или деликатес.
   Внезапно в мозгу моём, в гортани, в височной кости, в гайморовых пазухах и в адамовом яблоке загремела музыка, моя музыка, симфония, я отчётливо слышал её. Начиная с двадцать четвёртого такта. Казалось, музыка выплёскивается из меня, я даже подумал, что сам звучу, что сам резонирую, будто я сам - инструмент, будто я - оркестр; я поспешно обернулся, стараясь понять, слышат ли мою музыку. Иные взоры были потуплены; чёрт побери, практически все избегали смотреть на меня прямо. Значит, и вправду они слышат!.. Новая напасть: я сделался инструментом!.. Превосходное дополнение ко всему прежнему, досадному и неудобоваримому! Одно обнадёживало: звучал я чисто и точно! Если же я ещё стану испускать фальшивые тоны... но нет, это несправедливо!.. этого себе невозможно и вообразить!..
   Да, верно! Меня подслушивали. Нельзя думать о шиле, о Сотникове, о крови, приказал себе я, раз уж мысли и децибелы мои сделались известны. И я не стал думать ни о чём таком, а лишь слушал звучащую музыку. Она была величественна, она была необыкновенна, при других обстоятельствах ею бы даже возможно было гордиться. Но теперь же её услышат все и разнесут, перепугался я (здесь собрались одни музыканты), разболтают, распоют, растащат на куплетцы, на сонатцы, на лейтмотивцы, на квартетишки и концертишки. Теперь, оказывается, даже думать нельзя без опаски.
   - Симфонию... поручили симфонию... - шептал кто-то, склонившись к самому уху Г. и прикрывая рот ладонью, - правительственный заказ... сжатые сроки... строжайшая конфиденциальность... любой бы за честь посчитал... а он... давай себе кочевряжиться!..
   - Я бы продирижировал такой симфонией, - меланхолически протянул Г. - Я всегда относился с интересом к его музыке.
   - Все, все интересуются его музыкой...
  Говорили ли обо мне, или - нет, я не знал, отчего-то казалось, что всё же обо мне, и ожесточение, лишь ожесточение поднималось, заполняя собою все пустоты и зазоры звучавшей симфонии, между хора тромбонов и струнными, между пробежкою английского рожка и тихим тремоло литавр, хотелось завыть, закричать, чтобы смолкли все и чтобы, в том числе, унялась и эта запретная музыка. Я легко мог бы записать эту музыку на бумагу, превратить в мириады закорючек, в сонмища загогулин. Глаза, мне мешали глаза, мне всегда мешали они, при первой же возможности непременно постараюсь от них избавиться. Я начал привставать, ещё не зная, что стану делать. Мой сосед удивлённо покосился на меня, и другие тоже стали на меня коситься.
   - А он стал отказываться, говорить: недостоин, мол, и всё такое прочее... - шептали ещё там, возле Г.
   - Ну да, ну да, он - мастер... - согласился прославленный дирижёр.
   - Это не то слово... не то слово...
   - Да и что значит - недостоин?
   - Смешно!.. просто смешно!..
   - Ну а кто тогда достоин?!
   - Это же ещё поискать нужно!..
   - Вдова!.. - вдруг вымолвил кто-то с бестактною и неожиданной звонкостью.
   Все прильнули к окнам. И вправду шла Лиза, шла нетвёрдою походкою, но как-то так преувеличенно прямо, одна шла, без Сони. Сзади, метрах в пятнадцати, будто собака побитая, плёлся Григорий. Будто больной, неуклюжий барсук. И тут во мне всё умолкло, все звуки, все смыслы и сарказмы, все сумеречные волхвования медных, вкрадчивость альтов, надсада гобоев, уныние флейт, и даже само молчание умолкло, сама тишина съёжилась и стушевалась. Я хотел предела, я стремился к пределу, к невозможному, но его здесь не было и в помине.
   Лиза стала заходить в автобус.
   - А-а... - сказала она, окинув взглядом собравшихся.
   - Елизавета Модестовна!.. - подскочил со своего места С.
   - Все... все здесь... чтоб выразить... чтоб почтить... это хорошо... - говорила она.
   Лиза была пьяна, все видели это, но деликатно старались как бы того не замечать. Григорий остался на улице, он, кажется, вовсе не собирался ехать.
   - Елизавета Модестовна, вот сюда, сюда!.. Садитесь, пожалуйста, - хлопотал С.
   Лиза пошла по проходу, её сзади поддерживал мышастый, я напрягся, но Лиза не смотрела на меня. Наконец, она уселась сзади, мышастый же вернулся на своё место, рядом с саврасым.
   - Ну, что - отправляемся? - спросил сам себя С., и сам же себе ответил: "Отправляемся!.."
   - Это так все его любят? - громко спросила Лиза.
   К ней повернулись несколько голов.
   - Я спрашиваю, так все любят Сотникова? Да? - сказала Лиза.
   - Да-да! Конечно-конечно, - отвечали ей.
   - Любят... - повторила она.
   - Любят-любят...
   - А полоумный?.. Что здесь делает полоумный? - спросила Лиза. - Этот убийца?
   - Что? - с ужасом переспросил её кто-то.
   - Где убийца? Какой убийца?
   - Здесь, в автобусе - убийца?..
   - Что вы такое говорите, Елизавета Модестовна?!
   - Этого не может быть!..
  - Неспалов!.. - сказала Лиза.
  Я подскочил на месте, как будто был распрямившеюся пружиною. На Лизу я не смотрел, я не смотрел вообще ни на кого. Губы мои, наверное, дрожали, они просто не могли не дрожать в эту минуту, подумал я. Сердце колотилось стремительно. Прежде я так долго закадычествовал с тоской, что та поневоле подорвала моё сердце.
   - Ты выбрала очень удачное время для спектакля, Лиза, - тихо сказал я.
   - Прости, дорогой, - отчётливо сказала Лиза, - каждый пользуется тем оружием, которое у него есть.
   Ни слова более не говоря, я пошёл к выходу.
   - Мирослав, куда же вы? - заголосил вдруг С. Он стал на моём пути с растопыренными руками, будто собираясь удержать меня таким образом. - Мы уже отъезжаем!..
   Были ещё возгласы, кажется, недоумевающие или сочувственные.
   - Мирослав!.. - сказал и Г.
   - Да, пускай! - вдруг звонко выкрикнул человечишка с хомячьим профилем. - Пускай идёт! Видели мы таких музыкальных экклезиастов!..
   - Молодой человек! - одёрнул того Г.
  - А чего "молодой человек"-то?! - отмахнулся "хомячий профиль". - Имейте к вдове уважение! Да вы карманы у него выверните! На руки его посмотрите! Посмотрите!
  - Ну, выворачивать карманы я ни у кого не собираюсь! И надеюсь, при мне никто себе этого не позволит! - гневно ответствовал Г. и вдруг умолк. Будто окаменел.
   - А может, там кровь?! Кровь!.. О крови вы не подумали?! - выкрикнул ещё этот неугомонный человечишка. - Не слишком ли много вы позволяете ему мессийствовать?!
   Дверь захлопнулась у меня прямо перед носом.
   - Мирослав! Мирослав! - восклицал С. - Да прекратите же вы чушь молоть! - одёрнул он моего хулителя. - Елизавета Модестовна, да скажите же вы, наконец! - в отчаянии воскликнул С.
   Лиза, возможно, что-то хотела сказать; она вообще, в каком бы ни была состоянии, за словом в карман не полезет, но теперь не успела... Она вставала, она хотела речь свою произнести стоя и с пафосом.
   - Откройте же дверь! - прорычал я.
  Дверь распахнулась, и я выбежал из автобуса. Неприкосновенный запас неуверенности. Я не предназначен для этого мира, я попал в него по ошибке, - крикнул себе я. Я был под прицелом десятков пар глаз сидевших в автобусе, все, абсолютно все, смотрели теперь на меня, первые три шага я сделал спокойно, даже преувеличенно спокойно, но потом не выдержал, сбился, дёрнулся, отпрянул в сторону, головою затряс, как недавно это делали старцы, все события, странности и навязчивости последних дней будто набросились на бедную душу мою, на мою обезображенную и обездоленную душу, и тогда я, смутившись от собственной нелепости и с ужасом обхватив голову руками, вдруг бросился бежать, гадко, судорожно и затравленно.
  
  
  
  51.
  
   Я многим мешаю дышать, приходится со всем смирением признать данное обстоятельство, сказал себе я, подходя к своему дому на Моховой улице. Я и себе тоже мешаю. Теперь так трудно быть человеком, теперь так стыдно и невыносимо быть человеком!.. Я всегда знаю, когда меня не хотят, ни духа моего, ни смысла моего не приемлют, ни голоса моего не жаждут, ни звука дыхания, ни очертаний лица, ни блеска глаз, ни рисунка кожи, ни шуршания одежд, ни шарканья подошв. А тут вдруг так не угадал! При том, что слишком, слишком много признаков указывало на возможность фарса, на неизбежность конфуза. Необъяснимо! Непростительно!
  Однако же чёрт сподобил меня вляпаться, да влезть в тот автобус! Теперь другой пищи не будет, другой темы, кроме как обсуждать скверное моё присутствие и жалкий мой побег. Чёрт! Чёрт!.. Правду говорят, что я - большой ребёнок, что я вовсе не смыслю в обыденности. Мне ничего не стоит тридцать два голоса сплести в одно восхитительное целое, в одно небесно-прекрасное, в одно торжественно-сокрушительное, но это совершенно другое. Вообще же жить надо тихо-тихо, давно уже говорил себе я. Так, чтобы даже и Бог не замечал. Жить шёпотом.
  Гольдфарб. Я замедлил шаги подле парадного оттого, что вдруг подумал о нём. Но, может, я ожидал ещё чего-то, не правда ли? Да, это возможно. Чуткость к несуществующему. Мимолётное. Стало сбываться. Из-под арки в мою сторону шагнули двое, я вздрогнул и отстранился. Водопроводчики. Двое. Младшего, Сашу, я имел возможность разглядеть и вчера. Но в нём гнездилось что-то простовато-обыкновенное, плоско-размеренное, даже взгляду зацепиться было там не за что. В облике же другого я обнаружил что-то будто бы лисье, сама физиономия была как-то устремлена вперёд и сгрудилась к его острому носу, рот был мал, зол и двусмыслен, жесты же - взрывчаты и неожиданны.
  - Неспалов, - сказал Саша из-за плеча товарища своего.
  - На минуточку, - проговорил и старший.
  - Что? - спросил я.
  - Давайте зайдём вот сюда на минуточку, - повторил тот и поманил за собою.
  Втроём мы шагнули под арку.
  - Что случилось? - спросил я.
  - Ничего, - сказал Саша. - А что должно случиться?
  - Не знаю, - сказал я. - Тогда зачем мы сюда идём?
  - Ну... - сказал Саша, - разве так уж трудно пройти? Всего-то - два шага.
  - Два шага пройти не трудно, - сказал я.
  - Кстати, - сказал ещё Саша. - Это - Аскольд.
  - Буду знать, - сказал я.
  Мы, разумеется, прошли не два шага, а - все двадцать, и даже более того. В замкнутом этом дворе было некоторое движение, дверь в подвальное помещение оказалась открытою, в подвальном полумраке же копошились какие-то людишки, вида, кажется, непрезентабельного. Бродяжка, одетый в лохмотья, как и мы, шедший с улицы, обогнал нас и окинув нас взглядом, едва ли доброжелательным, тоже спустился в подвал. Мы остановились.
   - Вот, - сказал Аскольд. - В двадцать часов... ровно в двадцать...
  - Что? - спросил я.
  - У вас точные часы?
  - Точные.
  - Нужно быть здесь.
  - Где? - спросил я.
  - Здесь, - повторил он. - Но обязательно в двадцать. Не в девятом часу и не в без четверти...
  - Значит в двадцать? - спросил я.
  - Вы сможете?
  - Да, - сказал я.
  - Смотрите, - сказал Аскольд. - Это очень важно.
  - Очень, - подтвердил Саша.
  - Я понял, - сказал я.
  - Вы сейчас домой? - спросил Аскольд.
  - Домой, - сказал я.
  - Идите, - сказал Аскольд.
  Не знаю, отчего я выслушивал всё безропотно и исполнял беспрекословно, но я молча развернулся и пошёл со двора. Водопроводчики же остались на месте, затеяв, кажется, раскурить там по сигаретке.
   Лифт не работал. Теперь это случается так часто, что я уж давно перестал удивляться. Я стал медленно подниматься по лестнице, мне вдруг показалось, что я стар, что баснословно стар, как один из тех трёх нибелунгов, которые теперь, должно быть, уже на кладбище, стоят подле разверстой могилы (сегодня ещё не их черёд), бессильно склонив головы, слушают речи или даже сами произносят их слабыми, надтреснутыми голосами. Я такой же? Можете ли вы ответить, подобен ли я им, подобен я кому-то из них? Тревога. Ощущение присутствия. Я ещё более замедлил шаг и насторожился. Ad libitum. А если на лестнице кто-нибудь есть, затаился и ожидает меня?! Смогу ли я защититься, отбить его нападение? Когда-то это всё же должно было случиться!..
   На втором этаже они могут только поставить своего наблюдателя, решил я; основная опасность, в таком случае, будет ожидать меня выше. Может, мне крикнуть Ольгу? Если она дома, она либо встретит меня, либо спугнёт притаившихся. Но нет, это - малодушие. Мне не следует вовлекать в это Ольгу, какие бы опасности меня не подстерегали по пути. Шестнадцать шагов, площадка третьего этажа... Площадка третьего этажа.
   Там стояла Регина. Негодующе так стояла, яростно. Я хотел было кивнуть ей или поздороваться...
   - Вы подлец, Неспалов! - бросила она мне. - Какой же вы подлец!..
   Почему она сказала такое, я не знал, теперь мне это было уже всё равно. Я посмотрел на женщину молча, передёрнул плечами и будто бы пришибленный стал подниматься по лестнице далее.
  
  
  52.
  
  Это вы все убили меня, вы все! У вас меж собою было даже состязание за право, за честь быть душегубцами моими, быть гонителями моими! Боже, неужели я даже не успею выкрикнуть список ваших имён?! Неужели поперхнусь я, или запнётся гортань моя, когда подступят к ней тяжёлые гнев мой и недвусмысленность?! Хорошо вам, мучителям моим, хорошо быть безразличными, быть равнодушными, хорошо замалчивать мои оголтелые песни, мои редкоземельные шёпоты, мои щетинистые сарказмы и сердечные содрогания! Я изнемог, я обессилел пред этой стеною, пред этим сбродом, пред этими раздавшимися насекомыми, пред этою тлёю в законе! Боже, не успеваю, ничего уж не успеваю!.. Хотя стóите вы все, стóите, чтобы быть названными поимённо, со всеми делами, со всеми подлыми пренебрежениями вашими, со всеми обыденными свинствами, со всеми кургузыми безобразиями!..
   Ольга была дома, как я и предполагал. Она встретила меня в прихожей, я обнял её и отстранился. Может, отстранился чуть быстрее, чем следовало, подумал я.
   - Мне надо сейчас уехать, - сказала она.
   - А что? - спросил я.
   - Матери плохо. С ней побыть некому.
   - Так ты в Гатчину?
   - В Гатчину, - сказала Ольга.
   - Осторожней, - сказал я. - Гатчина теперь опасна.
   - Я знаю, - сказала Ольга.
   - Действительно опасна.
   - Я действительно знаю.
   - Так ты будешь собираться?
   - Я уже собираюсь.
   - Я тебя провожу...
   - Нет, - возразила женщина.
   - Как же... - пробормотал я.
   - Ты решил не ехать на похороны?.. - сказала Ольга.
   - Я решил ехать, но потом всё-таки не поехал, - сказал я.
   - Бедный, - сказала она - Что же тебе пришлось вынести!..
   - Ты уже знаешь? - спросил я.
   - Не всё. Кое-что, - сказала она.
   Я не стал спрашивать у неё - откуда она знает, при желании я и сам мог бы это угадать, но почему-то я не желал ничего угадывать. Я бы скорее удивился, если бы о моём конфузе до сих пор не знал весь город. Он с легкостью следит за потаённым, он видит мысли и прозревает намерения, он подслушивает невысказанное. И если я хочу его обмануть, этого монстра, этот чудовищный сброд и скопление особняков и пешеходов, заборов и лимузинов, живописного хаоса развалин и недобитого рекламного неона, трёхкопеечных забегаловок и пустопорожнего переулочного ветра, так уж делать это следует отнюдь не скрытностью и не затаённым духом, но - напротив: громогласностью и разнузданною новизною созвучий.
   - Когда вернёшься? - спросил я Ольгу, проходившую мимо меня.
   - Утром буду. После обеда у меня ученики.
   - А, - бесцветно сказал я.
   - А ты что станешь делать? - спросила та.
   - На мне этот отчёт чёртов висит, - сказал я. - Да и вообще... - я замялся на мгновение, но потом всё же продолжил:
   - Я сейчас внизу встретил "водопроводчиков"...
   - И что?
   - Неважно. Потом расскажу, - пообещал я.
   - Хорошо, - сказала Ольга.
   - Сегодня занятный денёк!.. - сказал я.
   - Кто там был? - спросила Ольга.
   - Где?
   - В автобусе.
   - Все, - сказал я. - В том числе, Г.
   - И значит...
   - Все всё слышали, и все всё видели, - сказал я.
   - И Г. тоже?
   - И Г., разумеется.
  - Кошмар, - ответила Ольга.
  
  
  53.
  
   Я закрыл за Ольгою дверь. И первое, что я потом стал делать... да-да, разумеется, я стал рассматривать своё шило. Это важно. Здесь не должно быть ни малейшей ошибки, ни даже микроскопической погрешности. Рукоятка подле основания иглы, буквально, пропиталась кровью, я теперь это видел отчётливо. Рукоятка была даже ещё влажна. Откуда? Откуда? Какой из новых самообманов мне следовало бы теперь придумать, чтобы объяснить появление этой неожиданной крови?!
   Сила. Сила. Сила важнее крови. Она может искупить, объяснить или возвеличить кровь, будь даже обе совершенно случайны. Но может ли быть кровь случайной? Да, по-видимому. Ну, хорошо, а - сила? С нею сложнее. Я пока ещё не привык к силе, она для меня в новинку, я не успел ещё с нею сжиться.
   Нужно лишь не забывать обязанностей. Пускай с трудом, но оные я ещё иногда вспоминал.
  Каждому по делам его воздастся забвением. Миру по делам его воздастся забвением. Я обещаю вовсе не помнить о мире за своею гробовою доской. Ныне же задачею своей полагаю - легализацию небытия. Превентивную легализацию. И довольно об этом, - сказал себе я. Стоящий спиной к бездне, искушает её (бездны) бесов, - сказал я. - Бедный-бедный Неспалов, - сказал я, - честное слово, зря ты избрал для себя такое положение тела и, уж разумеется, такое состояние духа - сказал я. Избранное ошибочно, и даже в самом избрании изначально заключена ошибка.
  Следует осмотреться и не думать более ни о какой крови. Безграничное презрение к собственной жизни вдыхает в неё не менее же безграничное терпение. И всё-таки кое-что меня смущало по-прежнему. Но что же это? Да-да, в мире ныне огня недостаточно! Дайте же больше огня, огня! огня и непримиримости! Пусть небо будет в искрах и сполохах, земля - в угольях, раскалённых угольях! Пусть воздух сделается дымом, едким и немыслимым дымом, чтобы грудь от него изнемогала, трепетала и бесчинствовала. Лишь тогда, быть может, я согреюсь, лишь тогда, быть может, душа моя отойдёт и оттает. Дайте же больше огня, пусть глаза мои насладятся пламенем, уши - треском, пальцы - копотью, горло - угаром, и ресницы - пеплом.
   Телефон. Нужно позвонить. Я дошёл до аппарата, стараясь держаться спиною в сторону бездны. Мне слышались возгласы и перешёптывания бесчисленных тамошних существ, смыслами своими и содержаниями весьма далёких от человеков. Потом снял трубку и набрал номер, хотя и с некоторою запинкою. Прежде, по понятным причинам, я на Нарвскую старался не слишком часто звонить. Теперь же... что же теперь? Путь свободен, хочешь сказать ты? Боже, поменьше, пожалуйста, пошлости! Тихое дыхание в трубке.
   - Соня, - сказал я.
   - Я не Соня, - сказала Соня.
   - А кто же ты?
   - Что?
   - Ну... имя... Как тебя теперь зовут? - ямбом скакнули короткие слова мои.
  - На что тебе имя? - рассудительно сказала мне дочь. - Ты меня за имя вытащишь.
   - Как это вытащу? Куда?
   - Вообще вытащишь.
   - Хорошо, - сказал я. - Ну а кто я такой, ты знаешь?
   Соня промолчала.
   - Утром ты меня назвала волком. Помнишь, я приходил? А теперь?
   - Раньше ты был волком...
   - А теперь кто?
   - А теперь мне... тебя жаль.
   - Почему жаль?
   Соня задумалась.
   - Ты был волком, и тебе было хорошо. А теперь ты не волк, и ты не знаешь, кто ты такой.
   - Соня, что ты делаешь? - вскричал я. - Ты сочиняешь сказку?
   - Нет, - шепнула Соня.
   - Ты вообще у меня сочинительница, я знаю, - сказал я.
   - Не очень.
   - Мама вернулась? - спросил я.
   - Нет.
   - Она обязательно вернётся, - сказал я.
   - Наверное.
   - Чем ты теперь занимаешься?
   - Ничем.
   - У вас еда есть?
   - Возможно.
   - Соня, - сказал я. - Я не могу сейчас броситься к тебе. Обнять тебя. Я не буду тебе объяснять, почему это так. Но это - правда, Соня. Правда. Хочешь, давай я приеду завтра? Ты откроешь мне?
   - Завтра ты снова станешь волком.
   - О чём ты говоришь?
   - Я знаю...
   - Так не бывает, - тихо сказал я.
   - У вас, у волков, только так и бывает...
   - Что мне сказать, чтобы ты поверила, что я - это я?
   - А ты зарычи!
   - Ладно... - ещё тише сказал я. - Будь по-твоему, - коротко рыкнул, то ли волком, то ли собакой, то ли гиеной напуганной (я не знаю толком, как рычат все эти звери, за вычетом, возможно, собаки) и положил трубку. Сегодня мне решительно ничего не удаётся. Замечательный день для фиаско, великолепный день для отчаяния! Так и запишем!..
  Потом я раскрыл компьютер, подождал, пока тот настроится, бессмысленно посидел пред его экраном с замысловатыми значками и иконками, хрустнул пальцами. С чего мне начать? Мне даже никак не справиться с одною лишь моей обречённостью. Едва я пытаюсь потянуться в её сторону, как та проворно ускользает от всего моего испытующего. Соня... Входит ли Соня в состав моей обречённости? Или мне не следует её впутывать сюда? Соня - ребёнок, а здесь схлестнулись силы и обстоятельства весьма и весьма недетских лет. И всё-таки я должен быть честен. В той же самой, разумеется, мере, в какой и лукав. Плевать! Бумага всякого меня стерпит. Мир всякого меня отторгнет. А уж терпение бумаги я, конечно же, стану испытывать до конца. Злой славянин. Сглатывая слюну. Неразборчиво.
  
  
  54.
  
   Весь последний час до восьми я только и делал, что следил за временем. Оттого я даже почти не писал; впрочем, это не страшно: написано уже немало. Обычно я долго собираюсь, работаю же потом быстро - таково моё свойство. Ночью, если посижу ещё немного, должно быть, закончу свою писанину.
   Будет ли Скарбез доволен моим отчётом? Уверен, что он будет в бешенстве. По-видимому, он возлагает на мои записи немалые надежды. Взгляд на наш дом, на происходящее в доме, глазами изнутри. Но он явно не ожидает, что взгляд будет слишком уж внутренним. Такой взгляд не даёт объективной картины, такой взгляд действительную картину как раз затушёвывает. Действительная картина вообще враждует с нутряным взглядом.
  Я сидел и решительно замерзал. Я бы теперь с лёгкостью убил кого-нибудь всего только за несколько минут тепла. Рука у меня отчётливо зудела кровопролитием. Я думал, выгадывал и тщился сообразить что-то особенное. И ещё я заключил, что мне впредь следует сочинять имена тишины. Всякой тишины, что будет ниспослана мне в обращение. В моих записях немало, должно быть, наберётся гроздьев издёвки; не сомневаюсь, Скарбез не сможет этого не заметить. Он не сможет этого и не оценить, он не сможет оттого и не возмутиться.
   Миру следует стать декоративным, вычурным, изощрённым, тогда, чего доброго, и все несчастья сделаются ненастоящими.
  Без пяти минут восемь я быстро оделся, напялил сизую личину удручённости, оглядел своё осквернённое шило. В таком виде, предположим, класть его в карман вовсе не хотелось. Может ли оно мне теперь понадобиться? Да, но ведь я буду там под эгидою водопроводчиков, под сенью юношей в цвету, сказал себе я. Значит брать с собою оружие не обязательно, не правда ли? Чёрт, я вдруг застыл в очевидном затруднении. Взять или не взять?
   Но раздумывать более некогда. Я отбросил шило и шагнул за дверь, на площадку. Пожалуй, было тихо. Не только на моём этаже, на других этажах тоже. За дверью Регины стояла тишина, будто бы мёртвая. Должно быть, ни её самой, ни кого более, в квартире не было. Я не стал раздумывать ни над чем, но лишь быстро спускался по полуосвещённой теперь лестнице.
   Площадка первого этажа теперь часто приносит сюрпризы, на ней следует быть осторожным, сказал себе я. Но мне повезло, ничего там теперь опасного не было.
   Под аркой меня ожидал водопроводчик Саша.
  
  
  55.
  
   - Ага, - сказал он. - А я уж собирался идти за вами.
   - Кажется, я не опоздал, - сказал я.
   - Не опоздали, - подтвердил тот.
   Мы с Сашей зашли во двор, дверь в подвальное помещение была распахнута, оттуда снопами вырывался свет. Подле двери толпились две какие-то грязные нищенки, мужичок-оборванец весь в слюнях, и рядом стоял Аскольд, с острою и подвижною физиономией его. Все четверо заглядывали внутрь подвала, там, кажется, что-то затевалось, что-то готовилось.
   Увидев нас, все эти люди почтительно расступились, или, быть может, расступились ропща, этого я не понял точно. Я на мгновение замешкался, тут мне на выручку пришёл Аскольд.
   - Проходите, проходите, Неспалов, - тихо сказал он. - Вас только и ждут.
   "Кто меня ждёт? - хотел было спросить я. - Неужто все эти бродяжки? Все эти калеки и простолюдины?"
   Последних я уж видел в глубине подвала.
   - Ничего, что вы немного побудете среди черни? - спросил меня Саша.
   - Ничего, - сказал я.
  Я шагнул по ступенькам и оказался внутри помещения несколько ниже поверхности земли. За мной спустились Саша и Аскольд, нищенки и мужичонка робко застряли на ступенях.
   В подвале было душно, накурено и надымлено, в разных местах стояли несколько фонарей, какие используются в театрах. Здесь было собрание каких-то уродов, калек, бомжей и, быть может, даже бесноватых. Мужчины и женщины, вернее жалкие остатки таковых, будто убогие насмешки над прежними человеческими существами. Существами, некогда достойными и даже замечательными (или хоть бы заурядными и обыденными), но после избравшими себе пути вырождения и следовавшими такими путями и ныне опустившимися на самое дно. Вот молодой парень, с опухшим от долгого пьянства лицом, на деревянной культяпке. Ещё старуха с изъязвлёнными скулами, бровями, вздувшимися мочками ушей, чему причиной, возможно, были даже Mycobacterium lepromatosis. Мужичок с огромной багровою опухолью на лице, похожею на хобот. Были безногие, безрукие, были с выгнившими челюстями, со сплюснутыми черепами, гидроцефалы. Кто-то трясся и содрогался, кто-то стонал и сопел, кто-то всхлипывал и похохатывал - сброд, скопище безобразных, отталкивающих человечьих обликов, истощившихся и изнурённых людских душ. Все эти люди стояли к нам спинами и, кажется, чего-то напряжённо ожидали. Лица, всё - лица жуткие и невыносимые. Как в "Капричос" Гойи.
   - Что это? - шепнул я стоявшему рядом Аскольду.
   Но он, прижав палец к губам, лишь призвал меня к молчанию.
   Всякий двуногий в сём муторном мире исполняет свою местечковую миссию, сколь заурядную, столь и неосознаваемую, сказал себе я.
  Вдруг по толпе пробежало некоторое движение.
   - Болезного... болезного ведут! - взвизгнул кто-то.
   - Болезный!.. Болезный!.. - подхватили все стоявшие уродцы. Замелькали платочки (или просто грязные тряпки), которыми утирали вдруг образовавшиеся слёзы. Кто-то (явно не в себе) захихикал, но на него зашикали, прикрикнули, и тот немедленно стушевался.
  
  
  56.
  
   Из глубины подвала в сторону толпы двигалась странная, замысловатая процессия. Несколько мужичонок, одетых в одно исподнее, причём, не весьма чистое, вели пред собою безобразно тучного человека в широкой набедренной обвязке и с мешком на голове. Тучный шёл сам, его не приходилось тащить, он словно бы добровольно и осознанно принимал участие в этом спектакле (или, может, в мистерии?).
   Процессия дошла до середины подвала и застыла прямо перед толпою. "Болезный" будто заволновался и, кажется, даже застонал. Тихо, глухо и тревожно. Это вызвало минутное ликование толпы, но один из процессии погрозил толпе кулаком, и людишки, устыдившись, умолкли. Тучного же подвели к стене, на которой был приколочен огромный дощатый щит. На щите выделялось что-то подобное вертикальному брусу, на самом деле, собранное их двух толстых досок, и дощатая же горизонтальная перекладина на уровне чуть выше плеч "болезного".
   Все происходящее мне было не слишком хорошо видно из-за голов сих убогих человечков.
   - Ближе, ближе подойдите! - шепнул мне Аскольд. - Вам можно.
   Несколько стоящих сзади человечков действительно слегка расступились передо мной, но я, отрицательно помотав головой, остался на своём месте.
   И тут вдруг люди запели. Волосы стали дыбом у меня на голове от этого безобразия, от возмущения и какого-то внутреннего содрогания.
   Пьяненькая старуха в драной шубейке и в столь же драном шерстяном платке на беспутной голове её выступила вперёд, приосанилась, и вдруг высокий, сильный и неожиданно молодой голос её поплыл под сводами подвала.
   - Да исправится молитва моя, яко кадило, пред Тобою...
   - ...воздеяние руку моею - жертва вечерняя, - вдруг в терцию подхватила это скорбно-сосредоточенное песнопение какая-то беззубая моложавая шлюшка с подбитым глазом и переломанным носом.
   Тихо-тихо откликались басы. Органный пункт. Что угодно готов был услышать теперь я, но только не Чеснокова, не сто сороковой псалом Давида. Это было невозможно, это было противоестественно и недопустимо, и всё же я слышал это пение, это торжественное и строгое многоголосие. Да, был вечер, была жертва, но разве об этом, разве об этом псалом? Нет, нет и ещё раз нет! Тучного держали с двух сторон за руки, в позе распятого, и вдруг у одного из процессии в руках появился огромный молоток и гвозди. Ужас охватил меня. Что они задумали? Что сейчас должно произойти? Кто-то сдёрнул мешок с головы тучного, и ужас мой удвоился, удесятерился. Тучным был Худбин Альфонс Янович. Лицо его было измождённым, исстрадавшимся и отчаявшимся.
   Ещё раз прозвучали те же строки, на другой мотив. Теноры и баритоны - покачиваясь. И потом ещё выше, ещё чище и пронзительнее грянули голоса, канонически распевая фразу.
   - Господи, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе...
   - Худбин! - крикнул я.
   Поющие вздрогнули и стали оглядываться на меня. Они ещё больше раздались передо мною, так что образовался проход шириною метра в полтора. Я мог бы продвинуться вперёд, ближе к Худбину, но отчего-то снова остался на месте.
   Саша легонько толкнул меня кулаком в бок, призывая к порядку.
   Вдруг мелькнул молоток, и худбинский палач с размаха стал вгонять гвоздь в предплечье Альфонса Яновича. Проступила кровь. Худбин завыл, страшно, глухо, подземно, безнадежно. Может, это всё-таки был какой-то трюк, убеждал я себя, как в кино, может, здесь работают иллюзионисты, и кровь ненастоящая, и гвоздь (если это вообще гвоздь) вовсе не входит в человеческую плоть.
   - Худбин! - ещё раз крикнул я.
  Тот, ослепляемый фонарями, поводил головой, будто в поисках меня. Наконец, он замер, смотря приблизительно в мою сторону. Возможно, он всё же не мог разглядеть меня. Какое-то удовлетворение и даже торжество наползли на его лицо, будто он собирался обнять внезапного вернувшегося к нему блудного сына.
   - Неспалов, - глухо говорил он.
   - Что происходит? Что здесь происходит? - закричал ещё я.
   - Вы здесь... здесь... - бормотал ещё Альфонс Янович.
   - Перестаньте!.. - прошипел мне Аскольд. - Так надо! Слышите?! И вновь зазвучал стих про молитву, которая должна была исправиться, яко кадило, пред Господом. Рефрен. Нарастающая звучность басов и баритонов. Дым волновался в лучах света, отчего само пространство будто искажалось и трепетало.
   - Неспалов, - ещё раз повторил Худбин.
  - Прекратите! - кричал я.
   - Болезный!.. болезный!.. - взвизгнула какая-то косматая, цыганистого вида старуха.
   - Вы знаете, кто это? - бормотал я. - Это практически министр!.. Министр... Что вы делаете!!
   - Болезному больно!.. - ещё раз завизжала старуха. - Больно болезному-у-у!..
   Снова мелькнул молоток, и гвоздь вошёл в другую руку Худбина. Я будто завороженный следил за исказившимся от боли лицом Альфонса Яновича. Я хотел было броситься ему на выручку, но ноги мои подкашивались, и тело моё не слушалось меня, и ещё сердце... сердце... оно вдруг сделалось небывалым, фантастическим, тугоплавким, оно озарилось восторгом и неуверенностью, оно вспыхнуло волнением и безрассудством. Я сделался наблюдателем, все существо моё было существом наблюдателя, созерцателя, парализованного свершающимся. Губы же мои... язык и гортань!.. Главное - язык и гортань... Я теперь не мог вымолвить ни слова...
   - Положи, Господи, хранение устом моим и дверь ограждения о устнах моих, - медленно и торжественно раскатывался следующий стих.
   - Ничего... ничего, Неспалов, - бормотал Альфонс Янович, распятый на щите у стены Альфонс Янович, почти беззвучно бормотал он, но я слышал. - Я пострадаю... я выдержу...
   - Худбин... Худбин... - беззвучно шептал я.
   Я ненароком взглянул на водопроводчиков. О, ужас! Саша ухмылялся, Аскольд же... Аскольд... он одобрительно кивал головой, глядя на экзекуцию.
   - Я вас только очень прошу, Неспалов... Неспалов... - тяжело говорил Альфонс Янович. - Слышите меня?.. Слышите?..
   Я хотел было сказать, что слышу прекрасно, несмотря на то, что хор, этот хор уродов и полоумных, уже твёрдо, жёстко и определённо выводил слова рефрена про молитву и про кадило, но не сказал, ничего не сказал. И вот уж зазвучал заключительный стих песнопения:
  - Не уклони сердце мое в словесе лукавствия, непщевати... непщевати вины о гресех...
  И Худбин, наконец, собравшись с духом и с силами своими, говорил мне измождённо:
  - Вы должны написать... Неспалов... вы должны написать... эту симфонию...
  - Симфонию!.. симфонию!.. - заверещала старуха, та, что всё поминала "болезного". - Он напишет! Он напишет симфонию!..
  Она стала приплясывать и размахивать сухими и костлявыми руками своими. Она похохатывала и приплясывала прямо передо мною, другие тоже оборотились на меня, да и хор тоже оборотился, они теперь пели уж мне одному и про сердце, и про лукавствия, и про вину, и про грехи, и про кадило, и про молитву, и про Господа, и про жертву вечернюю. Я с ужасом смотрел на этот бедлам, на это светопреставление.
  - Хорошо!.. Хорошо! - весело шепнул Саша товарищу своему Аскольду.
  - Да, - коротко отвечал тот.
  Что именно было "хорошо", я не знал, да и вряд ли здесь могло быть вообще что-то хорошее. Я повернулся к выходу, на дороге у меня были те самые нищенки и оборванец, я оттолкнул кого-то из них и стал выбираться из подвала на воздух.
  - Симфонию... симфонию... - вослед мне шептал Альфонс Янович. Угасающие басы. Трепет. Двухголосие.
  Возле входа в подвал я вдруг пошатнулся, меня швырнуло на стену, я осел, сполз по стене, стараясь уцепиться за что-то руками, но уцепиться не получалось, потом с силою вобрал в себя воздух несколько раз, до боли в груди, до ломоты за ключицами, до искр в глазах, встал, выпрямился и тут взглянул на свои руки.
  Они были в крови. Эти чёртовы руки были в крови. Теперь уж в этом сомневаться не приходилось.
  
  
  
  Часть 5
  
  57.
  
   Сумасшествие могло бы быть даже спасением. Отчего невозможно отключить рассудок свой усилием воли, как свет в комнате - щелчком выключателя? Отчего рассудок так цепок, так привязчив, так неискореним? Отчего, когда он нужен, его как раз и недостаёт, но, когда жаждешь от него избавиться, когда стремишься его истребить, изжить, опровергнуть, оказываешься бессильным пред его независимым существованием. Человек иногда - раб своего рассудка, иногда - пасынок и приживала, совсем уж редко - добрый товарищ, и, уж во всяком случае, никогда - не господин над оным.
   Я боялся, я только и делал, что боялся, я боялся самой боязни, страх садился мне на плечи поверх пледа. Разве страх - птица? Нет, он не птица, но крылья у него есть. Я погряз в жемчужном и межеумочном, я истратился в велеречивом и величественном. Ольга. Я хотел было позвать её. Но точно ли она дома? Нет, её нет дома, никакой Ольги, ни даже тени её; правда не ходит на длинных ногах. Ольга в опасном городе - Гатчина, этого я пока не забыл. Откуда она знает мою музыку? Но ты же сам играл ей. Или не помнишь? Хорошо, тогда откуда мою музыку знают другие? Они просто подслушали. Это не ответ. Они и теперь подслушивают, они притаились за дверью и мелкодушием своим навострились на подозрительность и соглядатайство. Григорий. Следует ли бояться Григория? Молчи, не отвечай!..
  Кресло, одеяло, подушка, плед, газ, ночь, ужас, косые следы света на полу. А судья Страшного суда на поверку оказался слишком меланхоличен, преступно меланхоличен, и мы даже решили этим воспользоваться. Кто это мы? Потеря сигнала. С орудиями жалоб к нему не стоило даже и подходить - их он видит насквозь. И мы подходили с оружием весёлости, с инструментом самонаплевательства. И вдруг сей судия показался нам человечным, слишком даже человечным, подозрительно даже человечным, будто бы ещё и рубахой-парнем. Разумеется, оказалось, что он подлавливал нас, проводил на мякине простодушия, на толокне самолюбия. Он из племени хитрецов и прохвостов. Бог подобен стоп-крану с вечною угрозою срыва. Снова Григорий. Собственно, квартетом тромбонов здесь не обойтись, потребуются ещё какие-нибудь ухищрения, не инструменты, а именно ухищрения, и Бог будет доволен даже более Григория. Самый скверный Бог, создавший этот самый скверный из миров. Партия труб. Зазор. Промозглость. Отдушина.
   Газ, сгорая, сердито урчал, он будто бы со мной разговаривал. Говорят, я сделан из великого материала. Я же этого не ощущаю, на мой взгляд, из самого обыкновенного. По коридору кто-то прошёл, я слышал шаги. Ольга? Крадучись. Нет, шаги не были женские. Возможно, водопроводчики? Холодный пот прошиб мою шею. "Саша", - позвал я, но сам не услышал своего голоса. "Аскольд", - сказал я, и опять - неудача. Хуже всего, что я сидел спиною ко входу, значит на меня могли бы наброситься неожиданно. Никогда в жизни не сяду более спиной ко входу. Впрочем, возможно, этой самой жизни осталось лишь несколько мгновений, как знать!.. А где моё оружие, где моё шило? Чёрт, оно осталось там, где сейчас ходят. Возможно, они уже вооружились моим шилом. Со следами чьей-то крови на рукоятке. Заметят ли они кровь? В темноте, возможно, и не заметят. Хотя могут и почувствовать. Следует всё же позвать Ольгу. Но её нет. Почему её не было, когда меня принесли домой без сознания? А ты был тогда без сознания? Или ты сам втайне хотел ничего не помнить? Почему Григорий был тогда моею сиделкой? Разве он гуманен, разве он чувствителен, разве он заботлив? Подозреваю, что в Ольге сокрыто что-то ужасное, что-то необъяснимое, что-то полное заусениц и червоточин. Впервые. Осознание. Гипноз незаметности.
   Итак, водопроводчики проникли в мой дом и ходят по коридору. Я всё слышу, меня невозможно провести. Они что-то ищут? Они на кого-то охотятся? Они от кого-то скрываются? Что привело их ко мне? Нет ответа. Иные игры слов диктует отчаяние, иногда отчаяние и не способно надиктовывать ничего, кроме игры слов. Вы можете заходить! Водопроводчики, вы можете заходить!
   И вот же незримо возник в сердце стены светильник самовозжигающийся, и лампою назвать его было нельзя. Ибо дух света, самый дух света, был в нём несметен, неисчислим и неописуем. Вот ещё просунулись руки пешеходов, бывших всадников, оставивших коней своих на дразнящих пастбищах, именуемых нами райскими, на соблазнительных туманных лугах. Я был чёрен смыслом и недоговорённостями, я был верноподдан душою и обстоятельствами. Одичание и догадки, сарказмы и колыбельные - полнили каталоги (инвентарные книги) одушевления и вочеловечиванья. Sic!
  Губам моим снились губы, чьи-то губы, я не знал, чьи именно. Груди моей снилась грудь. В той было вовсе что-то смутное и неосознаваемое. Любая грудь такова; где вы видели другую какую-нибудь?! А много ли мы можем сказать о любой из своих частей тела вразумительного и неопровержимого?! И уж подавно - о чужой...
  Ольга! Я был беспомощен. Я снова хотел позвать Ольгу. Для чего я хотел сделать это? Быть может, пойму чуть-чуть позже. Понимание не должно никогда само даваться в руки, но - немного дразнить нас, немного запутывать. Если бы Ольга была здесь, смогла бы она спугнуть водопроводчиков, как ласточек с забора, призвать их к порядку, призвать их к ответу, вывести на чистую воду отзывчивости? Не уверен.
  Шаги, шаги!.. И вот уж они - птицы! Птицы, птицы!.. Они вспыхивали на лету и огненными комьями падали на иссушённую землю. После они были каменьями, и мы сами застывали глыбами подле тех. Не смысл свой исполняя, но лишь обособленные и предписанные дисфункции. Внемля ветрам и векáм, диффузиям и метаморфозам. Нарастая. Преломляясь. Воистину.
  На что же они ещё способны, кроме производства шагов? Кто - они? Водопроводчики? Просто - мои мучители? Предположим, на производство отчаяний... Я писал, я очень долго писал, целый вечер и ещё ночь, это-то меня и сломало. Мир, мир! Похоже, ныне и на нём пора ставить крест! Он несёт мне одно лишь гибельное. Правда, и я ему едва ли - животворящее. И быть может, он лишь стоит сочувствия... за выслугу бед.
  А что, если мне бить, изо всех сил бить ногою, когда кто-то ворвётся, говорю себе я. Сила сомнения. Когда меня станут убивать. Когда меня станут удерживать. Пожалуй, я к этому готов. Что же ещё? Секс? Нет. Исправлено. Привычка думать, что это имеет какую-то связь со счастьем. Может даже, и непосредственную. Ложь! Нужно отказаться от самого слова. Нужно, чтобы даже мысль забыла сюда дорогу. Никогда более! Никогда более! Признавая само его существование, станем всё же отказывать ему в убедительности!..
  Ничего нет, ничего и не нужно, Бога нет, любви не существует, второй жизни тоже не будет. Стоит ли тогда предаваться этой навязчивой каторге сочинительства, говорю себе я?! Умереть, умереть в нищете и забвении, будучи незаметнее ветра, будучи рассеяннее света, говорю себе я. Со всею силою смысла говорю себе я. Ответа я не жду и не успеваю услышать тот, не успеваю понять тот, ибо сразу же... вздрагиваю и просыпаюсь.
  
  
  
  58.
  
   Я слышу, что происходит во всём доме, во всяком его уголке. Хотя всего сразу и не перечислишь. Я слышу даже некоторые мысли тех, кто засел в своих квартирах, забился в своих норах, и уж, тем более, слышу всякие их разговоры. Музыка есть нечто из набора ангельских инстинктов. Я призван в исключительные солнечные аборигены, немыслимые земные уроженцы; въяве же столкнулся с сумятицею бесцельного, со столпотворением бессодержательного, с ордами абсурдов, с легионами негодяйств. Музыка приучила мой слух к сверхъестественному; а уж, ежели это так, то всего лишь укромное или потаённое не стоят даже серьёзного обсуждения. Иногда я слышу даже и ультразвук. В такие минуты я отчего-то пугаюсь себя гораздо более, чем обычно пугаюсь мира.
  В квартире Регины теперь настоящий блокпост. Лестничного значения. Выходя за порог, я уже слышу, что у неё не заперта дверь, и что сама она засела в дверном проёме, высматривая проходящих. Я, значит, буду одним из уловленных её зверей, говорю себе я, но меня это теперь нисколько не беспокоит. И проходя мимо неё, лишь гордо потрясаю перед лицом её своей распечаткой, как пропуском.
  - Написал! Написал! - восклицаю я. - Вот, а вы переживали!..
  - Написали... - растерянно тянет она. - А я сегодня тоже закончу. Хотя мне почти нечего писать. Я никуда не выхожу, только смотрю, кто у нас ходит и куда. Вот об этом я и напишу.
  - Напишите! - взмахиваю головой я.
  - Непременно напишу!.. А вы ему позвонили?
  - Следователю? - переспрашиваю я. - Позвонил. Позвонил, - и это правда: действительно позвонил.
  - А он?
  - Сказал: "Давно жду. Приносите", - опять правда.
  - Вот видите!.. Значит, он и мой отчёт дожидается.
  - Непременно дожидается.
  - Да-да, прямо сейчас стану дописывать.
  - Обязательно!..
  - Как хорошо чувствовать, что честно выполнил долг.
  - Да, - говорю я.
  - Пошла, - говорит Регина.
  - Идите, - говорю я.
  
  
  59.
  
  "Ну и каких ещё встреч ожидать мне сегодня? - спрашиваю себя, продолжая движение. - Может, с Сашей или с Аскольдом? Я бы тому не удивился".
  Но встречаю я не Сашу и не Аскольда, но только - Шутко, и не в подъезде, а на улице: он что-то делал под аркой, а быть может, попросту ожидал меня. Он тут же увязался за мной.
  - Неспалов, - говорил он, догоняя меня и непринуждённо беря под локоть.
  Я снова пускаю в ход распечатку.
  - Вот... несу вашему высокому начальству.
  - Хорошо-хорошо, - отмахивается тот. - Я не об этом. Я провожу вас немного.
  - Я дорогу знаю.
  - Проведу вас мимо сарацин, а там уж вы сами...
  - Хочу спросить вас, что за оргия была вчера в подвале? - спрашиваю его. - Вы к ней причастны?
  - Какая оргия? - удивляется Шутко. - У нас здесь давно уж нет никаких оргий.
  - У нас?
  - У нас, у вас - какая разница?!
  - И вчера вечером ничего не было?
  - А чем этот вечер отличается от других?
  - А Худбин? Вы же знаете Худбина? Что с ним? - настаиваю я.
  - Жив-здоров, полагаю.
  - Жив-здоров? А гвозди в руки? А распятие? А хорал?
  - Гвозди в руки? Распятие? - недоумённо глядит на меня инспектор. - Да ну, ерунда какая-то!.. Гвозди, распятия, иконы, животные на задних сиденьях...
  - Что? - застыл я. - Какие ещё животные?!
  - Откуда я знаю?! Еноты или хорьки!..
  - Откуда вы знаете про животных? Про животное?..
  - Да я ничего не знаю. Это я к слову.
  - Что вы ещё скажете к слову?
  - Не понимаю, о чём вы.
  - А о чём вы хотели со мной поговорить?
  - Я? - очень удивился инспектор. - Да это вы хотели со мной...
  - Я хотел с вами... - тяну я. - И о чём я хотел с вами поговорить?
  - Понятия не имею, - пожимает плечами Шутко. - А что это там у вас такая за симфония, которую вы то ли пишете, то ли не пишете?
  - Не пишу, - твёрдо говорю я.
  - А почему?
  - С каких пор уголовный розыск интересуется симфониями?
  - С тех пор, как за них стали убивать.
  - За них?
  - Ну... или из-за них.
  - Разве убивают из-за симфонии?
  - Ну... не знаю, - замялся инспектор. - Разные есть версии...
  - Какие версии?
  - Я же говорю: разные...
  - Что-то вы стали ещё размазаннее меня, как я погляжу.
  - Да уж, какой есть.
  - О чём мы там?..
  - О симфонии... Может, вы всё-таки напишете её?
  - А вам-то на что?
  - Ну... - снова мнётся Шутко, - может, что-то будет тогда и попроще...
  - Что может быть тогда попроще? - вдруг вскрикиваю я. - Что?
  - Может, вам станет попроще... может, вы станете поопределённей... Не так, как теперь.
  - Что вы знаете про меня?
  - Ничего.
  - Про меня, наверное, что-то узнает тот, кто прочтёт это, - опять помахиваю я распечаткой. - Но, может, ещё и не узнает, а наоборот. А вдруг я - страшный хитрец, не подумали об этом? - усмехаюсь я. - А вдруг там вообще про меня ничего нет!..
  - Это возможно, - серьёзно кивнул головою Шутко. - Но только хорошо ли это? Так бы мы вместе могли попробовать обуздать всё это. Но, если нет, тогда ведь вам одному придётся... обуздывать.
  - Чёрт побери! Вы - мистик? Да вы - фантаст, а не мистик. У вас в голове какая-то странная картина, а вы её считаете реальной. Я тоже прежде странные картины почитал за реальные, но теперь отнюдь не почитаю. Теперь я твёрдо стою на земле.
  - Да ведь и я тоже стараюсь стоять твёрдо.
  - Вот и стойте! - буркнул вдруг я.
  Я ещё огляделся с тревогою. Хотя откуда бы теперь взяться тревоге? Мы стояли на том самом месте, где вечность назад стояли вдвоём с Гольдфарбом и говорили тогда... о чём же мы тогда говорили?.. Тоже говорили о странном (в том числе, и об этом инспекторе), тоже было непонимание, тоже было смешение языков и смыслов, и вот Гольдфарба уже нет, а есть Шутко. (Или и Шутко тоже нет, вдруг говорю себе я)
  - Шутко, - тихо вдруг сказал я. - Вы есть?
  - Есть, - так же тихо ответил он. - А вы?
  - Возможно, - сказал я.
  Он не удивился. Больше всего меня удивило, что он не удивился. Значит, он больше знает обо мне, чем это можно предположить. А я-то сам знаю о себе то, что знает обо мне он? В этом я не могу быть уверенным.
  Не хотелось утратить этой тишины. Этого умиротворения. Оттого я даже немного склонился к инспектору. Будто к приятелю. И сказал вполголоса:
  - А какая плата с меня причтётся, если я напишу эту симфонию, вам хоть известно?
  - С вас? - почти шёпотом, в тон мне удивился инспектор. - Да ведь не с вас, а вам причтётся.
  - Значит, вы всё-таки ничего не знаете, - махнул рукой я. Повернулся и пошёл. Заложив руки за спину, пошёл и слегка ссутулясь, по давней своей привычке.
  - Неспалов, - окликнул меня он. - Я провожу вас, - сказал ещё, меня нагоняя.
  Чуть далее виднелся сарацинский пост, а обходить его стороной сегодня было мне вовсе не с руки. Я бы всё равно пошёл теперь напролом, чем бы мне это ни грозило. Из киоска высунулись двое бородачей, один из которых считался у них, должно быть, десятиначальником. Видел ли я прежде этих двоих - не знаю, я теперь многие лица не запоминаю вовсе. Шутко пошёл прямо на барбудосов, ничуть пред ними не тушуясь и даже всё более разводя руки в стороны, будто бы для объятий. Десятиначальник вдруг тоже заулыбался и тоже развёл руки. Они обнялись с Шутко. Я застыл и взирал на всю картину, едва не разинув рот.
  
  
  60.
  
  - Друг, - сказал десятиначальник, с изрядностью припадая голосом на последний звук.
  - Здравствуй, друг, - в тон ему говорил и Шутко.
  - Здравствуй.
  - И ты здравствуй, друг мой.
  - Какая встреча, - говорил ещё бородач.
  - Удивительная, - согласился Шутко.
  - Да, - сказал десятиначальник.
  - Значит, работаете? За порядком следите?
  - Следим, - говорил чернобородый.
  - Хорошо, - говорил Шутко.
  - А ты, значит, тоже? Службу несёшь?
  - Куда ж от того деваться?! - согласился Шутко.
  - Твоя служба необходима, друг.
  - А твоя, друг, ещё и поболее моей необходима.
  - Да, - говорил чернобородый, - но не все это понимают.
  - Не все, - вздохнул инспектор.
  - Глупый народ!.. - говорил барбудос.
  - Просто безмозглый, - снова вздохнул Шутко.
  - Ужас!..
  - Это не то слово, - сказал Шутко. - Хуже, чем ужас.
  - Просто даже противно...
  - Да, противно, - согласился Шутко, - что у нас такой народ!..
  - Так!..
  Я топтался за спиной у Шутко, инспектор будто бы забыл обо мне. Бородачи, стоявшие подле киоска, поглядывали то на меня, то на беседовавшего своего патрона с инспектором. Я уж собирался было идти своею дорогой, а там уж будь что будет - не ждать же мне здесь до бесконечности, но тут и Шутко словно опомнился.
  - А ты знаешь этого человека, друг? - сказал он чернобородому.
  Тот внимательно и немного хмуро посмотрел на меня.
  - Это - большой человек, - сказал Шутко. - Очень большой!.. Как Исаакиевский собор. Ты же видел Исаакиевский собор? Да? А вот это - Неспалов.
  - Неспалов? - переспросил десятиначальник.
  - Да-да, трудно поверить, но это - сам Неспалов, - подтвердил ещё инспектор.
  - Ну, если это - Неспалов... - протянул его собеседник.
  - Именно так.
  - Вот я и говорю...
  - Ты уж, друг, относись к нему полояльнее, очень тебя прошу. Во имя, можно сказать, нашей дружбы.
  - Ради тебя, друг, я на всё готов!
  - Спасибо, друг, - говорил инспектор.
  - И тебе спасибо, друг!..
  - Я горжусь знакомством с тобой, друг.
  - И я тоже очень-очень горжусь.
  - Хорошо, - сказал инспектор.
  - Замечательно, - согласился десятиначальник.
  - Просто нет слов! - развёл руками Шутко.
  Они вдруг обнялись с десятиначальником, и Шутко поцеловал того в губы, бородач же поцеловал Шутко сначала в одну скулу, затем в другую, затем они расступились на два шага и посмотрели друг на друга с трогательностью. Бородач козырнул мне, и подчинённые его тоже козырнули, я коротко и неловко поклонился, и мы с Шутко двинулись в сторону моста. Чинизеллиев шатёр громоздился на другом берегу реки. На мосту мы остановились.
  - Вот теперь вы можете идти один, - сказал вдруг Шутко, глядя мне куда-то в сторону горла.
  - Сдаётся мне, что вы - плут, инспектор, - отчего-то весело сказал я.
  - Не сомневался, что вы это заметите, - тут же парировал он.
  - То есть вы собираетесь положить его в пещере и рассчитываете, что на другой день оживёт, не правда ли? - сказал я.
  - Кто? - серьёзно переспросил меня Шутко.
  - Худбин, разумеется, - сказал я.
  - Это очень даже вероятно, - сказал Шутко.
  - Вот в том-то всё и дело, - сказал я.
  - В чём? - спросил инспектор.
  - В ваших ожиданиях, - сказал я.
   - Ну... - сказал Шутко, - разве что только в них...
  
  
  
  61.
  
  Да, я сделался карикатурой - сгорбленный, шагающий, эксцентричный, бормочущий себе под нос тему из восьмого квартета, недописанного моего восьмого квартета. (И с чего я вдруг заключил, что Шутко как-то причастен к Альфонсу?) Мне там вдруг вообразился чрезвычайно любопытный контрапункт - ничего подобного, кажется, ещё не бывало. Не могу сказать, что я люблю небывалое, но я, пожалуй, пребываю в зависимости от него, сижу у него на игле. В контрапункте моём есть что-то ромашковое, перепелиное, домовитое, сатирическое, а ещё там слышны грохот разгоняющегося локомотива и рассыпающейся калёной дроби. Сегодня же непременно запишу это. И там будут (я уверен в том) удивительные братоубийственные полутона, перистые пассажи, мизантропические диссонансы, морозные модуляции.
  Когда я таков, и походка моя и ужимки делаются замысловато-усердными, виртуозно вымученными, причудливо-безудержными. Следует себя опровергнуть (или, пожалуй, отвергнуть), чтобы обрести хотя бы видимость достоинства. И всё же это слабые средства, слишком слабые средства, ещё бормочу я, но фраза долго топчется на месте, так и не сыскав себе завершения.
  Возле Русского музея стояли два танка, я взглянул на них искоса и без любопытства. И когда проходил по скверу, позади величественного бронзового истукана, те вдруг разом взревели двигателями, выпустили сизые недвусмысленные снопы дыма и заскрежетали по развороченной брусчатке, ринувшись в сторону Садовой улицы.
  Ничего интересного. Ничего особенного. То ли дело мелодии квартета!.. Мир можно окрасить этими мелодиями, хотя бы некоторыми из них. И ещё... Сколько бы ни было перлов, заусениц, тёмных мест и невысказанностей, но вот, наконец, рукопись моя закончена. Назовём её всё-таки отчётом. Пусть будут формулировки, совершенно всех примиряющие. Отчёт мой - дело моего оскуделого мозга. Он теперь слегка обжигает меня. Никогда не думал, что так может обжигать литература. Квартет мой также промелькнул в манускрипте, скорее как идея, скорее как намерение. Отчёт будет пуст, неполон без квартета с его причудливыми контрапунктами. Ртутное негодование. Метафизический поверенный. Быть посему.
  Иногда я с холодным любопытством взирал на прохожих. Их было немного, но всё же они были. Мир... они слагаемые мира, мира сего -суррогата, бытия сего - фальсификации. Мы теперь не заглядываем друг другу в лица, тем более ќ- в глаза, мы опасаемся человеческого. Человеческое угнетает и обескураживает, и вместе с тем оно наше неизбывное звание, оно наше неотъемлемое предначертание. Хочешь оболгать, опошлить человеческое - водрузись над почвою в ранге прохожего, в должности простолюдина.
  В воздухе, кажется, готовилась какая-то перемена, воздух отяжелел, воздух сгустился. Не люблю сгущённого воздуха! Я слишком долго строил себя на несправедливых и нелогичных основаниях, на двусмысленной базе. А сейчас спохватился, вроде, - так уже и поздно. Да и спохватился ли? А что, собственно, переменилось? Я ведь всё тот же, тот же, прежний...
  Без особенных приключений я вскоре прошмыгнул мимо Мойки и чуть далее - арки Генерального штаба; квартет мой меня по-прежнему не разочаровывал. В нём всё ещё нисколько не убывала изобретательность, но, если бы даже стала и убывать, я бы, вдруг, на мгновение переведя дух, резко добавил бы... как это сказать... amoroso и cantabile... в нижнем регистре, и, как знать... вдруг тогда гортань моя и сердце тут же захлебнутся красотой, небывалою и необъяснимою!.. Красотою нужно захлёбываться, смыслом нужно изнемогать. Пустотою - тяготиться, сомнениями - обогащаться. Идейка сия - причудливая, веселящая, будто закись азота. Впрочем, с другой стороны, что - красота? Красота - это слишком легко. Красота - моя профессия.
  
  
  62.
  
   Зато мне теперь нисколько не нравились пешеходы. В них я подозревал разнообразную сволочь. Я не подразделял их на всевозможные типы, но - напротив - они были сволочью всем скопом. Дух сволочи пополняет достояние духа мира, слово сволочи приумножает лексиконы человеков, своды их миромыслия. Сволочь - богатство городов и держав, сволочь - безусловное богатство, великое чудо, лучшее из явлений природы, источник силы и бессилия, божественный кладезь; все виды, породы и популяции пресмыкаются пред закосневшею, пред водрузившейся над почвою и над историей, над площадями и парламентами, над заносчивыми главами и суетливыми щиколотками, возвышенной и великолепной, человеческой сволочью. Конец гимна.
  Вот уж Исаакиевский собор оказался по одну мою руку, я стал его обходить, стараясь поменьше посматривать на него. Да нет же, я его почти не замечал, но зато я твёрдо помнил цель моего вояжа. Здесь уж бы я не промахнулся. А собор же, собор... Он старался меня угнетать, а угнетающим меня я плачу тою же монетой. Кто сказал, что меня можно угнетать вашими соборами?! Сами пред ними пластайтесь и раболепствуйте, сами пресмыкайтесь пред их понурым свечным и ладанным духом. Сами молебствуйте, сами падайте ниц, сами воскуряйте и священнодействуйте! Вы нищи, наги и микроскопичны пред вашими соборами, а я же, хоть и не выше тех, хоть и не вровень с теми, назначение своё вижу в инаковости, в постороннем и отчуждённом духе. Духу собора не смешаться с моим духом, и уж, тем более, над ним не восторжествовать!.. В инаковости, в одной лишь инаковости - собор мой, отчизна моя, отдушина моя, правда моя, совесть моя, смысл мой, смысл мой и созерцание. Мученик инаковости.
  Квартет мой возносил меня над человеками. Это не значит, что он так и был задуман, скорее он всего лишь сорвался с привязи, моя музыка нередко срывается с привязи и тогда многое сокрушает на своём пути - рутинное и обыденное. Я достал из кармана визитку Скарбеза и сверился с адресом: я шёл правильно. Я подышал на ладони, согреваясь; я очень не хотел прийти к тому человеку озябшим и съёжившимся. Я не мог себе позволить такой роскоши. Я не опасался нашей встречи. Хотя вряд ли дело ограничится тем, что я отдам свою распечатку и уйду. Наверняка выйдет какой-то разговор. Скарбез станет ловить меня, уличать в чём-то, работа у них такая - уличать. Впрочем, в чём меня можно уличить, кроме жизни моей и мысли? Кроме сарказмов моих и недоговорённостей.
  А вот и снова Мойка невдалеке, и мост тоже невдалеке, здесь десятка два прохожих и автомобилей, все в каком-то графическом беспорядке, идущие идут, едущие едут, лишь я - не то передвигаюсь, не то застыл и озираюсь на месте (хотя и не замечаю ничего), оглушённый нынешнею пронзительностью моего квартета. Я заставляю себя делать шаги, отрываю одну ногу от асфальта, потом - другую, труднее всего соединять эти движения в человеческий шаг, но я кое-как превозмогаю себя. Здесь - ад для тех, кто опасается открытых пространств. Я, кажется, скоро сделаюсь одним из таковых, говорю себе я, человеком ужаса, человеком ада, быть может, сделаюсь я.
  Вчера уж я был почти в этом самом месте. Здесь пара шагов до Дома композиторов. Нет, не пара, но - восемьдесят три шага. Именно столько!.. Территория позора... Ген одиночества. Гуталиновое чистосердечие. Мир сам по себе - прескверное изделие, к тому же с сорванною резьбой. Асфальт здесь сплошь покрыт растоптанными чуингамами.
  Я подхожу к зданию, возле которого стоит пара машин прокуратуры. У одной из них разбито лобовое стекло. Я на минуту задерживаюсь: распечатка моя при мне, зато шила я с собою не брал - мало ли что!.. Так и оставил его валяться в прихожей. Чёрт! Ольга!.. Что, если она вернётся раньше меня. Но нет же, ничего страшного, это всего лишь шило. А если она заметит кровь? Разве на моём шиле есть кровь? Не привиделась ли она мне? Может ли привидеться кровь? Я раздумываю о крови, когда берусь за дверную ручку, и квартет мой в это мгновение, квартет мой...
  - Неспалов, - вдруг слышу метрах в пятнадцати от себя в стороне.
  Сразу же оборачиваюсь. Это - Скарбез, он помахал мне рукой. Стою и разглядываю его, прищурившись.
  - Я здесь!.. - восклицает ещё тот.
  Он, кажется, приветлив, замечаю я, но - странною приветливостью. Что-то есть вымученное, деланное, осиное в этой приветливости. Быть может, я теперь больше предпочёл бы неприязненность и нахмуренный тон. Я сделал десяток шагов в его сторону, он же не шелохнулся. Готовность, но без угодливости.
  - Давайте туда не пойдём, - почти не разжимая рта, сказал он, когда я приблизился.
  - Я принёс свой отчёт, - сказал я.
  - Я знаю, - сказал следователь.
  - Куда же мы пойдём?
  - В одно место. Здесь совсем рядом, два шага, - сказал тот. - Там можно поговорить.
  - Поговорить? - переспросил я.
  - Да, - сказал следователь.
  
  
  63.
  
   Мы теперь были в Почтамтской улице. Шли очень медленно, я - по левую руку Скарбеза, плечи наши иногда соприкасались. Мы молчали с минуту, прежде чем он не заговорил сызнова.
  - Сарацин сидит в моём кабинете. Наглый, безмозглый, безжалостный. Прислали недавно. Воссел напротив меня и взирает совиным взором. Вроде, как бы он - власть! И ничего не попишешь: действительно - власть.
  - Да? - коротко вставил я. Чтобы только хоть как-то соучаствовать в беседе.
  - Представьте себе. Слишком долго с ними либеральничали, слишком много разглагольствовали о толерантности, о правах человека, о равноправии народов, пока сарацин не пришёл и не сел нам на шею. И вот вам, пожалуйста: сел и чувствует при этом себя превосходно. Чувствует себя хозяином положения. А то, что при этом чувствуют заслуженные и честные офицеры, что чувствуют, в конце концов, представители титульной нации, - никого даже и не волнует. Это нормально, скажите мне, это нормально?
  - Нет, наверное, - сказал я.
  - Вот! - воскликнул Скарбез. - Не нормально! И вы это только что подтвердили! А у меня, между прочим, за плечами девятнадцать лет службы.
  - Да-да, - сказал я.
  - Все только и могут, что долдонить свои дурацкие "да-да", - вдруг ожесточённо отмахнулся мой собеседник. - Извините! - тут же спохватился он. - Я не про вас.
  - Куда мы идём? - спросил я.
  - Ещё чуть-чуть, - захлопотал следователь, - почти пришли, не беспокойтесь!..
  Я поджал губы и промолчал.
  - Иногда, знаете, просто не хочется заходить в свой кабинет. Потому что там - этот... а его речь, его выговор!.. Нет, он - нормальный человек, высшее образование, специалист, наверное, неплохой. Вежливый, отзывчивый, не курит... но речь его, речь!.. Бежать хочется, куда глаза глядят!.. Ну, да вам это неинтересно!.. А что вам интересно? А знаете, кстати, сколько сейчас всякого происходит. Не обязательно криминального!.. Нет, криминальное тоже само собой. А тут, главное, происходит странное, необъяснимое. Обычные люди узнают что-то из телевизора, да и то - только сотую часть, а мы же здесь - из первых рук!.. И картина обескураживающая!.. А может, нас понемногу захватывают инопланетяне? Как вы думаете?
  - Никак не думаю, - ответствовал я.
  - Вам хорошо. Вы можете себе позволить никак не думать. А нам приходится.
  - Должен же кто-то и думать, - лишь отозвался я. Я понемногу все более вовлекался беседу, а я этого не слишком хотел.
  - Вот мы и пришли, - сказал Скарбез, заводя меня в какой-то двор, глухой, тесный и разветвлённый. (О, эти петербургские дворы, безумные, безобразные!) - Я ведь говорил вам, что здесь всего два шага.
  - Говорили, - согласился я.
  Мы остановились пред глухою железною дверью парадного.
  - А как вам такая история, Неспалов? - неожиданно усмехнулся следователь. - Телефонист... обычный телефонист... работал, тянул свои кабели... залезал в люки... ну, всё как положено... и вдруг пропал. Что поделаешь: жизнь на месте не стоит, людям нужны телефоны, не всем, конечно, но кому-то всё-таки нужны. Но вот почему пропал телефонист? Почему не пропал булочник или монтировщик декораций? Или менеджер по рекламе? Быть может, его съели - того телефониста? Быть может, он сам истребил себя, самым безжалостным из способов? Спросите ещё, почему он был один? Обычно ведь телефонисты работают небольшими бригадами. Нет, он тоже работал в бригаде. И пропал почти что на глазах у бригады. Залез в люк - и вдруг нет его. Вот в чём странность. Вот в чём метафизика и иносказание.
  - Иносказание? - брюзгливо переспросил я.
  - Иносказание!.. - с досадою воскликнул следователь.
  - Чёрт! - с досадой же воскликнул и я. Как же было вообще не досадовать на эту муторную притчу?!
  Железная дверь отворилась со скрипом, более даже похожим на скрежет. Мы со Скарбезом шагнули в темноту. Он, кажется, полез в карман, чтобы подсветить нам дорогу, но тут же налетел носком на первую ступеньку лестницы и глухо выругался. Потом узкий сноп света всё же заскакал по ступеням, и мы стали подниматься. Лестница была гадкой, лестница была кошмарной. Кривой, чрезвычайно узкой, с разломанными перилами, с разбитою штукатуркой на стенах и грибком да паутиной на потолках. Такое всё ещё встречается в Петербурге, оно, кажется, образуется как-то само собой, даже там, где некогда были сделаны ремонты.
  Дом этот был невысок: третий этаж, куда мы поднялись со следователем, оказался же и последним этажом.
  - А что, Неспалов, - вдруг ухмыльнулся Скарбез, - правда, соблазнительно - взять вот так, да и пропасть? Или взять, да и поломать свою судьбу? Безжалостно. Безвозвратно. Правда, красиво?
  Я с ужасом посмотрел на своего провожатого. Он показался мне сумасшедшим, умалишённым, каких теперь много, каков, быть может, и я сам. Не рискую ли я, входя вслед за ним в эту странную квартиру, которую он только что открыл своим ключом? Но раздумывать было поздно. И я вошёл, вслед за Скарбезом.
  - Ну, вот, - сказал он. - А это наша скромная конспиративная квартира.
  
  
  64.
  
  Квартира была не "скромной", но скорее ужасной и весьма запущенной. Чрезвычайно тесная прихожая со скрипучим дощатым полом; такой же тесный коридорчик вёл, должно быть, в кухню, за поворотом же оного виднелась дверь в туалет, ещё из прихожей можно было попасть в комнатёнку метров восьми, не более, а также в другую - метров пятнадцати. На полу прихожей валялись тряпки, пивные бутылки были набросаны горой, такой же беспорядок наблюдался и в комнатах. Скарбез завёл меня в пятнадцатиметровую, здесь тоже были бутылки, стеклянные пивные и пластиковые из-под воды, на столе, застеленном клеёнкою с прожжёнными дырами, валялись объедки, засохший хлеб, пустые консервные банки, глубокая суповая тарелка, кружка с засохшим чаем, постель была разложена, вместо простыни использовалось старое пляжное покрывало, одеяло с пододеяльником сгрудились здесь же вперемежку, две подушки - одна на другой - образовали горный хребет с седловиной, обои в разных местах отслаивались от стен пластами. Впрочем, были книги, много книг. Мельком я увидел Гомера, Кафку, Элиота и даже Натали Саррот. Должно быть, живущий здесь вовсе не заботился о быте, я тоже о быте почти не забочусь, и если бы не Ольга... если бы не Ольга... Солнца же здесь, по-видимому, не бывает вовсе, подумал я: два маленьких комнатных оконца утыкались прямиком в стену соседнего дома.
   - Ну... так о чём мы с вами говорили? - задумался следователь.
  - Неважно, о чём говорили, - сказал я. - Ни о чём. Я принёс отчёт, который вы просили меня написать. Я отдам его и пойду, если у вас больше нет ко мне каких-нибудь вопросов.
  - Давайте, давайте, - как-то так равнодушно сказал Скарбез. Он принял от меня распечатку и небрежно бросил её на постель.
  - Я так и думал, что вам, на самом деле, наплевать на то, что я должен был написать, - с изрядною покоробленностью говорил я.
  - Вовсе не наплевать!.. - возразил тот. - Прочту с удовольствием... когда-нибудь... Да вы присаживайтесь, Неспалов, присаживайтесь.
  - Не хочу присаживаться, - буркнул я.
  - Понимаю, понимаю, очень даже вас понимаю. Квартирка-то конспиративная нечиста. Сядешь куда - непременно в пыли извозишься, прислонишься к чему - штукатуркой измажешься. А ещё, знаете, насекомые ползают, с усами такими длинными, как антенны... да вон, вон - побежал!..
  - Зачем же тогда предлагаете?
  - Как так - зачем? Из вежливости. Из гостеприимства. Хотя сам здесь в гостях, - вдруг подмигнул он мне вполне самодовольно.
  - У вас какие-то вопросы ко мне?
  - У меня? - удивился Скарбез. - Вопросы? К вам?
  - Тогда я пойду... - сказал я в замешательстве.
  - Как это так пойдёте? Вы же сами хотели о чём-то спросить меня!..
  Кажется, сегодня была уже похожая сцена, сказал себе я, и совсем недавно. Сговор возможен, возможен сговор, осталось только понять причину его. Вы гнать решили меня при посредстве зловещих намёков и недостоверных выпадов, сказал себе я. Жизнь же моя полна чёрного юмора и несметного содрогания. Я всегда втайне жаждал для себя такой жизни, иной жизни я и вообразить не мог, оной я просто не знал. Терпение бумаги. Мне вдруг почудилось, что в квартире есть ещё кто-то. Ещё кто-то. Чёрт побери, я был твёрдо в том уверен. На кухне. Там кто-то прятался, старался не двигаться, чтоб не скрипнули половицы, и даже не дышать. Но вот мог ли он нас слышать, как слышал его я? Мы говорили, а он таился - в том немалая разница. Хотя вряд ли у него был слух, подобный моему.
   - Спрашивать... мне у вас нечего, - помедлив немного, твёрдо говорил я.
   - Нечего? Нечего? - весело переспросил Скарбез. - Ну, и не спрашивайте. Я и сам отвечу.
   - На что ответите?
   - А на что хотите!.. Да вы так не напрягайтесь, Неспалов! Это вы из-за бумажек своих, что ли? Сказал же, прочту обязательно! Да и не в бумажках дело! А в чём, спрóсите? А в вас, дорогой вы наш Неспалов! Или не в вас, а в нервах. В возбудимости вашей. Я вот в два счёта вам всё объясню. Вас самого объясню вам, Неспалов. Хотите? Нет, ответьте мне: хотите? Вижу, что хотите. И боитесь, а ведь скажи я вам, что ничего объяснять не стану, так ведь обидитесь, небось!.. И ещё с кулаками на меня броситесь. А может, и не с кулаками, а с чем похуже. Есть ведь у вас что похуже кулаков, а?
   - О чём это вы? - с трудом разжав губы, спросил я.
  - Да так, болтаю просто. Да только ведь у каждого сейчас есть что-то похуже кулаков. Кто с ножом ходит, кто с шилом, кто с заточкой, кто себе электрошокер покупает, но все непременно вооружены. За доблесть даже полагают - пакость какую-нибудь в кармане таскать. И ведь ладно бы боялись бы за себя, а то ведь и не боятся, и жизнь презирают, и, если надо, на смерть с улыбкой пойдут, а ведь без чего-то колющего да режущего из дома ни шагу! Хоть даже маникюрные ножницы. Скажете, что они не оружие? Согласен - не оружие. А в глаз тыкнуть можно. И будет вам оружие. Разговорился я. Во, как разговорился! Не ожидали, да? А я ведь ещё и не то могу. Ежели пожелаете, я ведь вам и про триумфы обыденности расскажу и про депрессии сочинителей, про что хотите. Или вы ни про что не хотите? А, Неспалов?
   Я снова смотрел на него с ужасом и негодованием. Кто он - этот Скарбез, что за человек? Чего мне ждать от него, говорил себе я.
   - Ну, так что? - с усмешкою говорил Скарбез. - Объяснять мне вас?
   - Объяс... нять, - с запинкою говорил я.
  
  
  65.
  
   - Merci, avec plaisir, как говорится. Что может быть проще. Итак... живёт человек. Не старый ещё, но уж и не первой молодости. Небесталанный, отрицать не стану. Даже, можно сказать, художник. И слава-то у него была. Куда же без славы? Да ведь и не так сложно это теперь. И деньги водились... А потом как-то так - всего стало меньше. Жизни, денег, славы, таланта... Но нет, по поводу последнего я напрасно, конечно. Ему бы встряхнуться, рвануть, может, уехать за границу, напомнить там о себе. Но нет, не уехал, не напомнил!.. Что ж, честь ему за то и хвала! Где родился, там и пригодился. А тут в стране кавардак начался. В городе тоже. Неразбериха. Растерялся наш герой, приуныл, мысли всякие полезли. А ведь когда мысли лезут, это уж начало, так сказать, конца, Неспалов. Гнать надо лезущие мысли!.. Головы их гадкие сворачивать. И тут вдруг - удача! Заказ! Особенный. Редкий. Ясное дело - энтузиазм, возбуждение, даже мысли головы свои попрятали. Начал работать, а работа не идёт. А ещё выясняется, что заказ-то дан не ему одному. Тут уж обида!.. Страшная обида, смертельная. И начал он сновать, как говорится. Туда-сюда. И везде обиду свою, вроде щита, вперёд себя выставляет. Почто, мол, не ему одному заказ отдан, а чуть ли ни всем сразу?!
   Губы мои, должно быть, побелели, пока я слушал разболтавшегося Скарбеза. Чёрт побери, с его стороны это была очень грубая игра! Он лгал, и сам знал, что лжёт! Быть может, он хотел поразить меня своею осведомлённостью, но осведомлённости его была грош цена. Осведомлённость - отравленный источник. То, что он знал, знают теперь все. Впрочем, я решил не прерывать моего собеседника: пусть себе говорит, что хочет.
   - А тут ещё эти убийства... страшные, тёмные, загадочные. Одно за другим. И всё как в артиллерии: недолёт, перелёт, недолёт, перелёт... Но - жуткие такие всё недолёты и перелёты!.. Так что кажется, что аккуратно прямо в тебя теперь и угодило. И вот он начинает примерять это дело на себя: а сумел бы я - этак вот раз! - и прямо в самое сердце!.. На это не каждый решится. Но уж, если решится, так не оторвётся от того никогда. Верьте слову, Неспалов. Это - дело стоящее! Это затягивает!.. Нырнёшь раз с головой - так и не вынырнешь.
   - Что вы такое несёте! - вскричал вдруг я.
   - Ну, - сказал Скарбез, - вот вдруг и голосок прорезался. Этакий вот баритончик художественный! Спой, светик, не стыдись!.. Да только кричать-то здесь смыслу большого нет: дом аварийный, старый - дай Бог, человечка два-три на разных этажах ежели затесались, так уже хорошо. Да только криками их не прошибёшь - и сами покрикивать большие мастера. Народец простоват здесь обитает. Окошечки же в стену смотрят, сами видите, дорогой мой. Нет, ну, в самом деле, не в форточку же вам сигать, коли наш разговор не заладится, а дверь заперта.
   - Так это...
   - Ой, ну не надо, не надо, Неспалов, всяких там пошлостей! - перебил меня следователь. - Это, мол, западня! Это, дескать, ловушка! Никакая это не ловушка! Вы ловушек настоящих не видели! Профессионалами нормальными устроенных. Подумаешь!.. Собрались два приятных человека и беседуют себе о том, о сём!..
   - О чём? - потерянно спросил я.
   - Говорю же: о том, о сём!.. О том, как после одного недолёта художник наш кладёт в карман шило и идёт себе, куда глаза глядят. А нельзя ему с шилом в кармане ходить.
   - Почему?
   - Потому что мысли всякие заводятся.
   - Какие мысли?
   - Да всякие же!.. О том, чтобы, например, самому попробовать.
   - Что попробовать?
   - Да мало ли что попробовать можно!.. Например: а выйдет ли у меня с одного удара, чтобы сразу наповал, или надо долго кромсать?! А долго кромсать - это значит себя уважать перестать. У других-то выходит красиво!..
   Я заметался по комнате. Стул был у меня на пути, я оттолкнул его.
   - Да вы спокойней, спокойней, Неспалов! - стал уговаривать следователь. - Может, чаю хотите?
   - Не хочу! - крикнул я.
   - Ну и хорошо! И я не хочу!..
   - Плевать на ваш чай!
   - Конечно, плевать!.. Вот и художник-то наш плюёт на всё - и на чай, и на своё здоровье, и вот же у него обмороки странные завелись. Обмороки да беспамятства. Тут как тут, можно сказать. Да вот только обмороки ли это? Беспамятства ли это? Может, он хочет беспамятств? Чтобы от чего-то избавиться?
   - От чего избавиться?
   - Чужая душа - потёмки, Неспалов. А потому и не спрашивайте.
   - А я думал, вы всё знаете.
   - Всего даже и Господь не знает, куда уж мне-то всё знать, скромному Скарбезу?!
   - Клоун проклятый! - вдруг выпалил я.
   - Отчего ж не клоун-то!.. Клоунство ясность рассудка сохранить помогает. А шило-то в кармане у художника нашего, кажется, даже раскалённым делается. Бок ему жжёт, в сердце ему впивается. Или - нет: оно как стрелка компаса - само поворачивается, да художником нашим вертит.
   - Вертит?..
   - Про художника-то дальше хотите? Интересно?
   - Что там ещё дальше?
   - О! Дальше совсем интересно. Вот он подговаривает нескольких своих приятелей и под окнами своего более талантливого... или более удачливого коллеги устраивают дебош...
   - Что? - воскликнул я.
   - Дебош, - невозмутимо повторил Скарбез.
   - Я слышал слово! - крикнул я.
   - Слышали. А что ж тогда спрашиваете?
   - Я не устраивал дебошей под окнами!
   - Конечно, не устраивали. А причём здесь вы?
   - У меня под окнами устраивали...
   - Ай-ай-ай, у таланта, у знаменитости!..
   - Хватит паясничать! - крикнул я.
   - А в один прекрасный момент (у него в кармане шило), и он видит ребёнка...
   - Какого ребёнка?
   - Ну... какие бывают дети? Я даже не знаю. Мальчики или девочки... но, главное, тот совершенно беззащитен, совершенно во власти нашего художника... он думает: а что, если попробовать!.. а потом думает: нет, я всё же сдержусь... сдержусь... и он сдерживается...
   - Сдерживается?
   - Сдерживается. Но вечером, уже дома, замечает, что рукоятка его шила в крови...
   - Как же в крови, если сдерживается?
   - А может, и не сдерживается. Напрасны, что ли, были его беспамятства?
   - Кто вы такой? Кто? Кто?.. Чего добиваетесь?
   - А ещё он вдруг полюбил лазать по чердакам. Этак вот ни с того ни с сего!.. А потом там находят трупики.
   - Чьи это ещё трупики? - бессильно спрашивал я.
   - Детские.
   - Водопроводчики!.. Это ваши водопроводчики?
   - Водопроводчики? - удивился Скарбез. - Нет, это немножко не мой профиль. Я водопроводами не занимаюсь.
   - Ну и что? Что дальше?
   - О чём вы, собственно?
  - Арестовывать меня станете?
   - Кого арестовывать? Вас? Знаменитость? Вы точно нездоровы, Неспалов!.. За что же вас арестовывать?
   - А для чего же всё это мне сейчас рассказали?
   - Рассказал? А что ж такого я рассказал?
   - Про шило. Про трупики.
   - А что ж, у вас есть шило?
   - Может, и есть, - отчаянно сказал я.
   - Разрешите взглянуть?
   - Оно не с собой.
   - Как не с собой? Разве ж можно теперь выходить из дома без шила?
   - Вы-то ведь вышли.
  - С чего вы решили? - сказал следователь.
   Он медленно полез в карман, я с ужасом смотрел за его рукой. Наконец, он извлёк оттуда шило с толстою деревянною рукояткой, вроде моего, только крупнее. Он показал мне его издали, остриё, как и у меня, было упрятано в "футлярчик" от простой шариковой ручки.
   - Вот, - сказал Скарбез.
  
  
  66.
  
   Я хотел знать, нет ли там засохшей крови на рукоятке, и даже немного вытянул шею, силясь разглядеть кровь. Скарбез немного покрутил кулаком с зажатым в нём оружием и вдруг, издав резкий звук, вроде "хех", с размаху всадил шило в столешницу. Футлярчик рассыпался, разлетелся, шило упруго завибрировало на своей вострой ножке.
   Теперь будто бы маски слетели с нас обоих. Мы со Скарбезом стояли по разные стороны стола, меж нами было шило, оба мы смотрели на него, оно было ничьё, оно могло бы достаться тому, кто ловчее, и теперь ни я, ни Скарбез, кажется, не собирались друг перед другом таиться.
  - Удар... - прошептал мой собеседник. - Точность удара... это так важно, Неспалов.
  - Что? - тоже шепнул я.
  - Ошибка невозможна. Вы вот, положим, играете... на рояле... в концерте... и берёте вместо ми - ми-бемоль... Что будет? Смешки, стыд, досада... Но там-то ваши поклонники, ваши сочувствующие. А мы всегда во враждебном окружении...
  - Кто - мы?
  - Так... просто - мы!.. Нам ми-бемоль взять никак нельзя. Только - ми! А уж, если ми-бемоль всё-таки выскочило, так нужно истребить всех, кто это услышал. Сразу же! Чтоб не успели растрезвонить: "Акела промахнулся!.. Акела промахнулся!.. мастер разучился убивать!.." Тут уж надо и устройство сердца знать досконально. Вы знаете устройство сердца, Неспалов? Клапаны, желудочки, артерии... И расположение ребёр. Если - женщина, так новая проблема, сами понимаете!.. Грудь!.. Лучше, конечно, бить со спины. А если - застёжка от лифчика? Иногда бывают весьма внушительные застёжки!..
   - Вы шутите? - опасливо прошептал я. - Это такой юмор?
   - Какие уж там шутки? И вы сами знаете, что я не шучу. Потому что и вы тоже нисколько не шутите, не правда ли?
   - Я?
   - Вы.
   - Не знаю, - сокрушённо говорил я. - Наверное, не шучу.
   - Никогда?
   - Никогда, - кивнул головой я.
  - Вот!.. Вы не знаете. Поэтому... нет, не надо никаких женщин, с их грудью, с застёжками. Лучше - дети, маленькие, слабые, беззащитные... Вы любите, Неспалов, когда дети беззащитны?
  - Я не убивал никаких детей.
  - Может, не убивали. Может, убивали. Это - не важно.
  - Что важно?
  - Наш разговор. Наше, так сказать, друг к другу доверие.
  - Доверие?
  - Да. Ваше - ко мне, моё - к вам. Это важнее всяких там "убивал, не убивал".
  Предо мною было будто пресмыкающееся, и оно завораживало и усыпляло меня. Я смотрел на шило, воткнутое в стол, и Скарбез смотрел тоже на шило и иногда - на меня. Меж нами было странное равновесие, необъяснимое, зыбкое. Нельзя, нельзя было перечить этому психопату, что стоял совсем близко от меня. Невозможно было и затевать что-либо против него. Он внимателен, он угадает мою мысль, он опередит меня. Даже если схватить бутылку с пола и ударить Скарбеза по голове, он всё равно прежде ударит меня своим чёртовым шилом. Я старался не думать ни о бутылке, ни о голове, ни об оружии Скарбеза. Как мало, как мало во мне навыков!.. Гораздо меньше, чем необходимо для существования!
   - Как же "неважно"? Что вы такое говорите? - с горечью бормотал я. - Если это - я... тогда... И ещё эти беспамятства, тут вы правильно заметили... я очень плохо сплю, почти не сплю вовсе, только сижу, мучаюсь, всякие картины и мысли лезут, а уснуть не могу. А на чердаке я только раз был... Я об этом написал... в отчёте. Но это - другое. Мне просто нужно было пройти незаметно... А может, я перепутал дни?.. А ещё ночью я слышал, как по квартире кто-то ходит. Возможно, водопроводчики. Они приходили за мной, я знаю... Но почему-то не зашли ко мне...
   Я уже ясно видел, что Скарбез непременно убьёт меня. Ему это раз плюнуть, ему это что муху прихлопнуть. Он безжалостен, жизнь человеческая для него - тьфу!.. А лишить жизни - ни с чем не сравнимое удовольствие, он сам это сказал. Быть может, при других обстоятельствах я бы его понял, я бы даже ощутил что-нибудь сходное; во всяком двуногом - немало подспудного и неосознаваемого, в том числе, и самого безобразного свойства. Но теперь!.. А впрочем, может быть, и теперь... Я стал дрожать, и ещё - губы... губы... Чёрт! Не придерживать же мне их теперь пальцами!.. Он исколет меня всего, он нанесёт множество ударов, действительно - множество: восемьдесят или восемьдесят три.
  
  
  67.
  
   Сколько вдохов груди осталось до моей смерти? Это зависело от него, от этого проклятого Скарбеза. От его прихоти, от его внезапного помрачения. А во мне теперь, как на грех, почти вовсе не осталось независимости и холодного пламени, во мне не осталось ни капли достоинства: всю жизнь собирался встретить смерть с достоинством, но именно теперь оказался и не готов. Если бы хоть не губы... если бы не они, всё было бы много проще!..
   Скарбез, должно быть, увидел мой страх; он вообще видит всё хорошо. Есть в нём какая-то неутомимая цепкость следователя - ею-то он как раз и берёт. Он стал издеваться надо мною: глядя в глаза мне, он вдруг дёрнул рукой, будто собирался схватить шило. Я тоже дёрнулся. Он ещё раз проделал свой трюк. Я дёрнулся снова. Мне, с моими повадками обывателя и простолюдина, никак не сравниться, разумеется, с этими тренированными людьми: офицерами, сарацинами, спецназовцами, бойцами. Они хладнокровнее, они сильнее, они увереннее. Скарбез захохотал над моею несдержанностью.
   - Нам крови надо!.. Крови!.. - крикнул он.
   - Какой? - пролепетал я. Я уж привык жить с вечною недостачей иррациональных ресурсов, оттого даже обыденное (не говоря уж о сверхъестественном) производят в груди моей, в диафрагме моей, эскалации ужаса.
   - Свежей, - сказал Скарбез.
   - Моей?
   - Не вашей!.. На что нам ваша?! Надо, чтобы вы её принесли.
   - Что? - подавленно спросил я.
   - Свежую кровь.
   - Чью?
   - Живую. Свежую. Детскую. Не важно. Когда какой-нибудь там Ермолай, Федот или Матвей за шило берётся - это хорошо, конечно, но это всего лишь Ермолай, Федот или Матвей. А вот когда - Неспалов!.. Нам потоп нужен. Нам абсурд нужен. Нам светопреставление требуется. Только это спасти может.
   - От чего?
   - Что? - спохватился Скарбез.
   - От чего может спасти?
   - От всего! - твёрдо сообщил следователь. - От всего! От лукавства власти хотя бы. Народ за всеми чертами живёт - бедности, бессмысленности, безнадёжности, сарацины бесчинствуют, преступность уличная в тридцать раз подскочила, а они, паскудники, мошны себе набивают. С южных островов не вылазят, брюхи свои отвисшие под солнцем нежат. И всё говорят, говорят, говорят, такие все либеральные, такие все складные!.. А вот когда Рихтер кого-нибудь придушит, когда Солженицын за топор схватится, когда Неспалов шилом ребёночка кольнёт, вот тогда с пустословием будет покончено. Тогда придётся серьёзно задуматься, тогда придётся выводы настоящие сделать!.. И главное, на весь мир прогрохочет, вся европейская шваль - профессора, министры, правозащитники - захлопочут!.. Диссертации застрочат, учёные степени станут отхватывать. Гранты, субсидии, стипендии!.. И всё на наших светопреставлениях, всё на нашем бедламе! И пускай, собственно! Вы только вообразите себе!.. Неспалов - маньяк! Рихтер - душитель!.. Мамлеев - отравитель, Уланова - садистка, Шнитке - расчленитель трупов... или там... ещё кто-нибудь!..
   Я уж изрядно стал уставать от этого ужасающего умственного конфитюра. Я был обессилен, измучен, пот стекал у меня по вискам, хотя было не жарко, вовсе даже не жарко в этой гадкой комнатке.
   - Не трогайте мёртвых... - тихо попросил я.
   - Не буду, - усмехнулся Скарбез. - Буду только живых.
   - Я не стану никого убивать, - ещё тише сказал я.
   - А что, если вы уже?..
   - Н-нет... не может... этого быть не может... но... всё равно... даже если и так... я больше не стану. Я остановлюсь.
   - Не выйдет, - сказал Скарбез. - Вы ещё не всех... кого были должны...
   - Кого? - мучительно спрашивал я.
   - Как же? - удивился следователь. - А милую барышню, что частенько навещает вас? А десятилетнюю Соню, которая в последнее время сделалась такой капризной... волков себе выдумала...
   - Нет, - сказал я.
   - Да, - сказал Скарбез.
   - Нет! - крикнул я.
   - Нужна мода на интеллигента с шилом в кармане, - убеждённо говорил Скарбез. Он даже немного раскачивался от своей убеждённости. - Заметьте: не с фигой в кармане, как в былые времена, а именно с шилом. При этом традиционный хлюпик, очкарик и размазня, над которым привычно насмехается отечественная фельетонистика, преобразится необычайным образом, не правда ли, Неспалов? Да-да, нужна ещё организация... но она уже есть. И ещё важны экономические рельсы, юридические рычаги, без них никуда! Маркетинг, баланс, учредительный договор, жёсткая иерархия, курсы повышения квалификации, система бонусов и поощрений, психологическая реабилитация, социальный пакет. Элемент случайности, неожиданности всё равно, конечно, сохранится, но его нужно сводить к минимуму.
   - Нет! - заорал я. - Нет! Не-ет!..
  В такие мгновения всякий стих, и даже всё сверхъестественное, делаются банальностями. Я думал о том, кто прячется в кухне; наверняка, это сообщник Скарбеза, а стало быть, шансы мои даже не ничтожны - они просто отсутствуют. Поначалу я боялся этого второго, как боялся и Скарбеза, но вот вдруг они мне сделались едва ли не безразличны. Я с силою толкнул стол, ударив Скарбеза выступающей частью столешницы в бедро возле паха. Он взвыл, отлетел к постели, но всё же выправился и ринулся в мою сторону. Я хотел было выдернуть шило, но Скарбез успел ухватиться за его рукоятку первым. Я снова толкнул стол и ещё швырнул стул ему под ноги, на тот случай, если он погонится за мной. Скарбез выдернул воткнутое шило, но в ту же секунду я схватил со стола тарелку с полузасохшими остатками супа и с размаха ударил ею Скарбеза в голову. Тарелка разлетелась. Кровь хлынула из рассечённой его головы, он упал, но видно было, что не надолго. Он стал вставать, я с ужасом глядел, как он встаёт. Я схватил ещё пустую бутылку, но ударить ею Скарбеза уже не решился, а только лишь швырнул ему в голову. Бутылка легко задела его темя, не причинив вреда, и ударилась в стену. Более смотреть на побоище или участвовать в нём я не мог и, вопя что-то нечленораздельное (я и сам знал, что воплю нечленораздельное), бросился вон из комнаты.
  Ключ? Где может быть ключ? Он где-то там, у Скарбеза. Вышибить с разбегу дверь? Разве ж это возможно? Топот Скарбеза был у меня за спиной, я слышал его превосходно. Ещё метра два, потом метр, я всего лишь хотел продлить свою жизнь на несколько мгновений. Или хотя бы на одно. Я повернулся лицом к обезумевшему, злобному следователю, стал отходить, но вот вдруг наступил на пустую пивную бутылку, та вывернулась из-под моей ноги, и я рухнул на пол, растерянно и нелепо.
   Скарбез бросился в мою сторону, бросок его был даже не долгим, но каким-то, как мне показалось, вечным, я отползал в угол, вдруг ещё что-то мелькнуло надо мною и сбоку, я хотел было закрыться руками, но их не хватало на то, чтобы закрыться всему сразу, и был крик, совсем близко, и ещё один, я тоже вскричал, и тут что-то навалилось на меня, тёмное и тяжёлое.
  
  
  68.
  
   Что-то тёплое потекло по моему горлу. Человек, рухнувший на меня, захрипел, судорожно дёрнулся четыре раза и вдруг обмяк. Мне было тяжело, мне было страшно и неудобно. Я начал сталкивать его, но провозился с телом секунд, может быть, десять. Надо мною нависал... Григорий, в руке он держал шило. Другое шило валялось предо мной на полу.
  - Это... ты?.. - с ужасом говорил я.
   - Я, - ответил Григорий, просто и бесцветно ответил Григорий, даже как-то так безнадёжно ответил он. - Один из...
   - Один из... кого?.. - на всякий случай спросил я. Хотя и сам уже знал ответ.
   - Ну... маньяков, что ли... нас так называете...
   - Ты?.. ты?.. - беспорядочно повторял ещё я. - Ты... тоже?..
   - Почему - тоже?.. - спросил он. - Ах... этот!.. - он вдруг с ненавистью плюнул на тело Скарбеза, скрючившееся подле порога маленькой комнаты. - Я давно хотел... Иногда даже снилось, как я его...
   - Снилось? - переспросил я. И тут же спохватился. - А ты как... здесь?..
   - Здесь? - усмехнулся мой собеседник. - А я здесь живу.
   - Ты? - изумлённо говорил я.
   - Я говорил тебе. Ты запамятовал. Моя квартира. А сколько раз были здесь их сборища!.. И Григорий тогда... на кухне сиди!.. Как недочеловек какой-нибудь... А я разве недочеловек? А, Неспалов? - Григорий внимательно рассмотрел своё окровавленное шило, потом медленно отёр иглу о пальто Скарбеза и перевёл взгляд на меня. Боже, как голубы его глаза, оказывается! Я даже вздрогнул от этой пронзительной голубизны. Я боялся взгляда Григория. Он такой же, как и Скарбез, ничуть не менее опасный. Но, может, даже более, чем тот, помешанный и непредсказуемый. Из огня да в полымя. Праздник последнего мига.
   - Ну, что ты, Григорий, - сказал я голосом, в котором, быть может, слышались слёзы. - Какой же ты недочеловек?! Нет, конечно.
   - А мне, знаешь, просто поговорить хочется. Очень хочется поговорить. А получается, почти что и не с кем. Ты вот меня гоняешь!..
   - Прости меня, Григорий, - прошептал я.
   - А ведь я всё-таки поэт. Ведь я - поэт? - тревожно переспросил он.
   - Конечно, - сказал я.
   - Ну, да!.. Я - поэт, я - Лазарь Бет! Какой я, к чёрту, Лазарь?! Разве я могу воскреснуть, как он воскрес? Ведь Лазарь воскрес? Так, Неспалов?
   - Да, воскрес... - сказал я.
  - Ты знаешь, а я и с мёртвыми моими иногда говорю. Но они - плохие собеседники. Они замыкаются, они думают, раз я их убил, значит со мной и говорить нельзя. А почему это со мной говорить нельзя? Разве я - плохой собеседник? Нет, скажи, Неспалов, я - плохой собеседник? Скажи, скажи!..
   - Нет, Григорий, - твёрдо сказал я. - Ты - не плохой собеседник.
   - Да? - переспросил тот. - А почему ты так думаешь?
   Я теперь смотрел ему прямо в глаза, я старался, чтобы ни мысль моя не читалась, ни ощущения, я старался спрятать, сокрыть и ту и другие.
   - Потому, - сказал я, - что ты слушаешь других. Ты умеешь их слушать. Чего, возможно, нет у меня. Ты странен и парадоксален, а это бывает интересно. Наконец, потому, что тебе есть что сказать. Как выяснилось, у тебя много за душой. У тебя - опыт...
   - Опыт? - усмехнулся Григорий. - Ты говоришь про... это?..
   - Прости... прости... - снова сказал я.
   - А ты собак любишь?
   - Собак? Зачем собак? Никогда не думал об этом.
  - А я однажды щенка взял... приблудился, знаешь, на улице... Угадай, как я его назвал. Не можешь? Я назвал его Сартром. Правда ведь, Сартр похож на щенка? У него психология щенка, у него мысли щенка, он жалок, как щенок. Он думает, что ножку задрал на жизнь и тем самым возвысился над жизнью, не правда ли? А на самом деле, он сам описался перед жизнью. Надо ж!.. "Тошноту" какую-то выдумал!.. Да у него кишка тонка!.. И тошнота его тоже - тонкокишечная!.. Он сам оказался бесконечно ничтожнее жизни. Эти французы чрезвычайно раздули значение своей мысли, все они. Но они же просто сдрейфили перед смертью. А это самое простое, дорогой мой!.. Ты приучи себя к смерти, к конькам отброшенным, возлюби смерть свою, и сам увидишь, как изменится направление твоей мысли. Как аромат её переменится. Ты понимаешь меня, Неспалов?
   - Ну и что же стало с твоим Сартром? - спросил я.
   - Зачем ты спрашиваешь? - брюзгливо отмахнулся Григорий. - Подох. Он надоел мне и потом подох.
   - Подох потому, что надоел? - машинально уточнил я.
   - Ты думаешь, я на нём удар ставил? Нет, удар у меня тогда уже был поставлен. Меня научили.
   - Кто научил?
  - Наставник. У нас - наставники. Ты думаешь, это всё - любительщина? Нет, это отнюдь не любительщина. А теперь я и сам наставник!.. Он тебе про маркетинг успел сказать? - пнул Григорий тело Скарбеза.
   - Успел...
   - А что за маркетинг такой?.. А? Вот то-то и оно, - усмехнулся Григорий. - Не простой маркетинг!.. Маниакально-сетевой. Стажёр должен ухлопать троих и подготовить трёх стажеров, тогда он становится наставником.
   - М-м-м... - пробормотал я.
   - Подготовивший же трёх наставников становится мастером.
   - А он? - указал я на Скарбеза.
   - Он!.. - презрительно скривился Ердаков. - Он называл себя мастером!.. Но, на самом деле, даже убивать толком не умел. Вот и с тобой не смог справиться.
   - Он бы справился, - сказал я. - Если бы не ты.
   - Он всё больше говорун был - гипноз, медитация, психологические воздействия!..
   - Я заметил.
   - Говорят, за него убивали другие, а он приписывал себе их подвиги. А это же некрасиво, Неспалов, ведь так?
   - А Сотников? - спросил я.
   - Стажёр!.. - презрительно протянул Григорий. - К тому же прескверный. Чванливый, туповатый, нетерпеливый. В нашем деле нельзя быть нетерпеливым. Никак нельзя. Вот из тебя бы вышел хороший стажёр.
   - Григорий, зачем это всё?
   - Я не знаю всего. Но цели там обширные. Чтобы смешалось всё, чтобы перепуталось!.. Чтобы было большое возмущение. Чтобы беззаконий было много!.. Миллион... Ты, Неспалов, на народ наш взгляни! Он ведь - труха, блевотиной слепленная, перегаром овеянная, но в дерзости своей отчего-то выдаёт себя за драгоценный камень, даже не поделочный. А тут вдруг - такое горнило, плавильная печь. И вот тогда... Всё излишнее выгорит, выпарится, и самоцветы подлинные заблистают!.. Мы вот всё говорим, Ницше, мол, Ницше!.. А что - Ницше?! Ницше народу нашему не указ! Народ наш в деле презрения к человеку любого Ницше переплюнет и не поморщится. У нас будет тысяча Ницше в день. Десять тысяч Ницше! И я вот теперь тебе любого Фридриха переплюну, не напрягаясь: он-то из головы брал, а я - из опыта. А опыт - он важнее смысла, он важнее извилин, он в сердце клокочет, он грудь разрывает!.. Особенно такой опыт!..
  Григорий перевёл дух и сглотнул слюну. Меня колотило, зубы мои стучали так, что слышно, должно быть, было на лестнице.
  - Убей ты, к примеру, одного. Тебя же в тюрьме сгноят. Не посмотрят даже, что ты - Неспалов. А вот убийце миллиардов воздвигают храмы! Тому, кто век человечий обрывает, поют псалмы, возносят молитвы! Он ли не самый кровожадный? Он ли не самый безжалостный? Взгляни: кто тебя убивает, тот и есть твой бог!.. Никаких других богов нет у человека. Именно Он так устроил, что и тебе и мне умирать, иногда в мученьях нечеловеческих, а ты Его держишь за добрячка!.. Странное заблуждение!.. Заблуждение странное, но привлекательное, заметь!.. А если так, станем же следовать авторитетному примеру! Будем как боги, как это говорится! То есть будем как боги убивать! Постараемся же придать этому делу хоть немного организованный характер и технологическую привлекательность!..
  - А я?
  - Ты вовлечён, втянут, - сказал Григорий, - но ты невинен, будто младенец.
  - Так я не убивал никого?
  - Убивал, не убивал!.. Откуда мне знать?! В сердце своём каждый день убиваешь... но всё равно невинен. Ты - странный зверь, Неспалов!..
  - Я не хочу быть странным зверем, - мотнул головой я. - Это как-то само собой получается.
  - А у меня вот не получается.
  - Григорий... - сказал я. - А ты об этом пишешь... стихи?..
  - Пробовал. Не могу. Не выходит. Надо бы - а не могу!..
  - Может, тебе было бы легче.
  - Может быть...
  Мы всё ещё стояли в узкой прихожей, в метре друг от друга. Меня немного утешало, что Григорий был как будто бы миролюбив, к тому же он только что спас меня от Скарбеза. Хотя, возможно, настроение его могло внезапно перемениться. Если все они - психопаты, умалишённые, тогда настроения их должны быть переменчивыми. А что, если они не психопаты, но напротив: нормальные?
  - А что теперь с этим?.. - спросил я и кивком головы указал на Скарбеза.
  - А что? - пожал плечами Григорий. - Пусть здесь остаётся. Окна только открыть, чтобы не вонял дольше...
  - А ты? А квартира?
  - Мне немного осталось. Может, до конца дня. Его свои же искать станут, а про меня они знают. Про тебя, кстати, тоже.
  - Про меня? Почему про меня?
  - Ну а что ты хотел? Все знали, куда ты направился.
  - Но я же не убивал!..
  - Конечно. Ты его только тарелкой треснул.
  - Но ты же скажешь, что это не я, Григорий?
  - Если спросят... - он согласно покивал головой. И было понятно, мне было понятно, что его уже никто ни о чём не спросит. Кроме, быть может, меня, напоследок. - Ладно, ты иди, Неспалов! - угрюмо вдруг говорил мой собеседник. - У меня ещё дела есть.
  - Идти? - засуетился я. - Я... пойду? А ключ?..
  Григорий молча отпер дверь, я хотел было выскользнуть сразу, но потом, взявшись за дверную ручку, всё-таки задержался.
  - Григорий, - сказал я, - я хочу понять... тебе хорошо, когда ты делаешь это?
  - Может, и хорошо, - хмуро сказал тот. - Но также и очень хреново! Ты не знаешь, как это хреново!..
  - Но что тогда? Власть?
  - Власть. И хорошо. И хреново. И могущество. И любопытство. И праздник. И всё сразу.
  - Последнее... Стажёры, наставники, мастера... а ещё кто-нибудь есть?
  - Говорят, есть и гроссмейстеры. Но их не видел никто. Какая ж ты всё-таки сволочь, Неспалов, - вырвалось вдруг у Григория, - что не дал мне на пиво, когда я просил!..
  - Прости!.. - пробормотал я, - прости меня! Прости!.. - и метнулся за дверь.
  
  
  69.
  
   Так много лжи, приблизительного, недостоверного у властителей дум! Вот, например, и ад - это не другие, вовсе не другие, но - напротив - это собственные твои ощущения, когда сам себе становишься невозможен, когда пытаешься спать и не можешь, ибо во сне, в приближении к сну, в выпадениях из него - смерть, смерть, неизбежная во всех отношениях, когда не можешь дышать - не хватает воздуха, и хочется разодрать, рассечь свою грудь, ибо в ней ужас и бессилие, боль и отчаяние. Но другие, как же другие? Какие приёмы и уловки, какие формулы и приспособления изобретают они, чтобы примириться с существованием своим? - бормочешь себе ты, отчаянно вопишь себе ты, производя в себе новые болезнь, бред и замирание сердца; но, во-первых, что тебе другие, а во-вторых, быть может, сей ужас, сей озноб, есть твой персональный ужас и твой персональный озноб, есть твой индивидуальный и неотъемлемый ад. Что тебе существование чужое, причём здесь существование чужое, когда ты не знаешь, что тебе делать с существованием твоим?! Ты ведаешь, что значит - не находить себе места? Ты знаешь, как это бывает, когда ненавидишь грудь свою за небезграничность её расширения. Воздуха! Жизни! Смысла! Красоты! С кем ты теперь говоришь? Так... с лучшим из моих слушателей, с моею тоской...
  
  
  70.
  
  Я мчался по Фонарному переулку, средоточию былой разночинности, дома с двух сторон переулка будто бы сдавливали меня, кажется, желая исторгнуть из меня последние человеческие соки. Свободен ли я? Разве я свободен? Во всяком случае, пока жив. Значит я - не убийца? Этого пока никто не подтвердил. Но также пока и не опроверг. Отчёт, мой отчёт остался там же, где труп следователя. А это, чёрт побери, неопровержимая улика! Меня невозможно не опознать по моим запискам. И там, в тех записках, глыбы существительных, замшелых или, наоборот, потёртых от чрезмерного их употребления, гипнотизирующие дефиниции, глаголы в их тяжёлой и недвусмысленной поступи, и также местоимения, которые сродни насекомым, жалящим, жужжащим, кровососущим - там всё смешалось в беспорядочной и сбивчивой речи, затекло патокой, засверкало смарагдами. Снова я не о том.
   Итак, я жив, но услуга, которую оказал мне Григорий, пожалуй, была скверной, какой-то картавой и неудобоваримой. Скарбеза скоро хватятся; многие знали, что я шёл к нему. Труп, мои записки и мои отпечатки... А может, им и не надо, чтобы я убивал. Может, им достаточно обвинить, оклеветать меня? Может, это и есть звено их сатанинского плана? Кто они? Кто эти они? Мне не нравился и фатализм Григория; ясно, что и он не видит для себя выхода. А если так, то не станет ли он снова опасен, слишком опасен? Да, не стоит обманываться на счёт проявленной им ко мне лояльности. Сейчас - приступ лояльности, через час - приступ безжалостности - откуда мне знать, как далеко заводят Григория его помрачения. Вдруг он опять захочет "власти"?
   Стихи! Стихи! Лучше бы ты как прежде писал стихи, свои немудрёные, головоногие вирши!.. Когда, в какую минуту, ты, Григорий, впервые споткнулся и соскользнул в эту мутную и беспорядочную клоаку, в это скопище тёмных помыслов, в это месиво взрывчатых построений и намерений, в этот ад необъяснимого, подавленного, потаённого?! Лучше ли тебе теперь в кромешном, чем прежде в обыденном? Наверняка ведь не лучше! Так отчего ж ты не попытаешься вырваться, пусть ценою крови, слёз и нервов (или даже самой жизни), вырваться в прежнее, вырваться в светлое, в привычное, в рассудительное, в человеческое? Григорий! Что же ты заплутал так?!
   Должно быть, они - какие-то новые масоны! Плетут свои интриги, громоздят свои инсценировки, ритуалы и кунштюки, лелеют свои грозные замыслы. Цели их неведомы, или, напротив, слишком уж ведомы, слишком уж прозрачны и очевидны, настолько прозрачны, что как бы даже и не видны. И вот и я, и Григорий, и Лиза, и даже Соня, и Гольдфарб, и Скарбез - все втянуты в их хитроумную игру. Никто из нас не знает своей действительной роли, мы кажемся себе свободными игроками, но это -иллюзия, это - самообман и заблуждение. А Шутко, Чанский, водопроводчики, сарацины - их дьявольская прислуга, не правда ли? Впрочем, в этой игре, как в пьесах Мольера, роль прислуги зачастую важнее роли сеньора. Ветер, дома, воздух, автомобили, хорьки на задних сиденьях - их бутафория. Хорошо, что я смог осознать себя марионеткою. Тем более я буду стараться оборвать нити, за которые поддёргивают меня. Нити, нити!.. Из одной из них, пожалуй, возможно для себя смастерить и петлю...
   А есть ли у меня с собой телефон? Я поспешно похлопал себя по груди - телефон у меня с собой был (я часто про него забываю). Я выхватил его из кармана, отыскал нужный номер. Гудки длинные и будто сиротские, механически-расслабленные и безжизненные. И вдруг - голос, который я узнал бы из миллиона других голосов.
  
  
  71.
  
  - Соня! - крикнул я.
   - А-а... это ты - волк!..
   - Не будем об этом!..
   - Да, ты теперь меньше волк, чем всегда. Почти совсем не волк.
   - Неважно. Может, я вообще скоро перестану быть волком.
   - Поживём - увидим!.. - рассудительно сказала девочка.
   - Да...
   - А чего звонишь?
   - Мама дома?
   - Мамы нет. И папы Виталика тоже нет.
   - Папы Виталика?
   - Его давно нет.
  - Ты одна?
  - Одна. По телефону говорю.
  - Ты не голодная?
  - У меня две морковки есть.
  - Соня, - сказал я. - Это ведь ты взяла деньги?
  - Я.
  - Зачем?
  - Там было много. Я спрятала.
  - Но зачем ты взяла?
  - Мама с папой Виталиком ругались из-за денег. Я хотела, чтоб не ругались.
  - Ну да, ты правильно хотела.
  - А потом он ушёл.
  - Да, он ушёл.
  - Ты не знаешь, где он?
  - Он... он теперь далеко.
  - Он ещё вернётся?
  - Может быть, - сказал я. - В другой жизни. В другом обличии.
  - Он будет волком?
  - Нет. Он будет бурундучком, - сказал я. - Маленьким. С полосками на спинке.
   - И он не будет больше опасным?
   - Наоборот. Он сам будет всех бояться.
   - Папа Виталик и так всех боялся.
   - Ну... кто-то боялся и его.
   - Ты точно знаешь?
   - Кажется, да.
   - Это хорошо.
   - Почему?
   - Значит, это не я его убила.
   - Ну, что ты говоришь?! Конечно, не ты. Ты ещё маленькая, чтобы убивать.
   - А когда вырасту - смогу?
   - Боже, зачем тебе это?
   - Многие убивают. А когда я вырасту, будут все убивать. Я тоже должна уметь.
   - Может быть, это когда-то всё же остановится...
   - Зачем ему останавливаться?
   - Я когда-нибудь расскажу, каково это чувствовать, что только что кого-то убил. Хотя сам никогда не убивал, но... я знаю. Если тебе будут рассказывать про меня, будто я... ты не верь этому, Соня!.. Договорились?
   - Нет, - сказала она.
   У меня внутри что-то оборвалось, какой-то подвешенный груз, я ничего не мог сделать с этим ребёнком. Горы льда, здесь тысячетонные торосы, и жизни не хватит, чтобы растопить одну их сотую часть. Я и сам таков, я и сам холоден и неприкаян, я и сам бреду по горло в безверии, я и сам живу по ключицы и по грудь в безучастности.
   - А где мама? Ты не знаешь, Соня? Куда она ходит?
   - Дирижирует хором.
   Я изумился.
   - Ты что-то путаешь, Соня, - сказал я. - Она не умеет этого делать.
   - Умеет.
   - Ладно, оставим это!.. - крикнул я. - Дирижирует хором!.. Что ты такое говоришь?! Никого нет на свете, менее пригодного для того, чтобы дирижировать хором, чем твоя мама!.. У неё для того почти нет слуха. Вот у тебя хороший слух, у меня тоже хороший, а у неё - плохой!..
   - Дирижирует хором, - упрямо повторила Соня.
  
  
  72.
  
   Отчасти я клокотал, но всё ж внутренне усмехался выдумке Сони. Впрочем, недолго я усмехался. Ибо через минуту полностью убедился в правоте дочери: Лиза и впрямь дирижировала хором. Конечно, это совпадение - невероятное, немыслимое, но в жизни моей теперь всё чаще образуются именно такие вот совпадения. Я нёсся по Садовой в сторону Сенной. И неожиданно увидел Лизу чрез витринное окно какого-то кафе на моём пути. Вернее, не так!.. Сначала я увидел "хомячий профиль", сидящий за столиком подле окна в кафе, он благоговейно взирал на кого-то прямо перед собой. И благоговейность его была также хомячьей. Рядом примостился человечек постарше, в лице которого тоже виднелось что-то грызунье. Благоговения не было в нём, но лишь одно затаённое внимание. Третий человек за соседним столиком вдруг оскалился, обнажив ряд мелких и чрезвычайно острых зубов с выдающимися клыками. Я отчего-то подумал, что при случае он способен пить кровь. Хотя, на самом деле, совершенно не важно, что я подумал. Вот тут-то как раз я увидел Лизу, она, кажется, была среди всех самою главной грызуньей, а взиравшие на неё мужчины - недавнею сотниковской сворой. Будто бы по наследству перешло от Сотникова к Лизе странное главенство над этими замысловатыми личностями. А может, оно, это главенство, было всегда и там, на Моховой, именно Лиза втайне управляла этою дюжиной? Этою проклятою дюжиной.
   Лиза сделала взмах руками, и всё поднялись со своих мест. Ещё - взмах, и её подопечные выстроились в пространстве между столиками. Потом - пауза: хористы подобрались, настроились... Новые взмахи Лизы, на четыре четвёртых, и свора запела, старательно, вдохновенно. Что они пели? В последнее время я вижу вкруг себя столько странного, что нимало бы не удивился, услышь теперь снова, к примеру, чесноковское "Да исправится молитва моя", или ещё что-то в таком духе. Но я не слышал ничего. Нет, не в том дело, что двойные витринные стёкла мне не позволяли слышать пение, или его заглушал шум проезжавшего редкого транспорта (я бы всё равно услышал, несмотря ни на витрины, ни на транспорт), но эти люди не пели ничего. Они открывали рты, набирали воздух, у них были и крещендо и диминуэндо, там, возможно, были и легато и стаккато, и всё ж изо ртов этих людей не вырывалось ни звука. Лиза дирижировала тишиной. В том не было ни малейшей пародии, ни малейшего гротеска; всё исполнялось с сознанием важности задачи и собственного исключительного предназначения. Причём, тишину они разложили на несколько голосов, возможно, на четыре. Была тишина басов, тишина баритонов, тишина теноров и даже - дискантов.
   Должно быть, Лиза почувствовала чужой взгляд: обращаясь к басам, она вдруг скосила глаза в мою сторону, увидела меня, буквально, прильнувшего к стеклу, встрепенулась, её подопечные также увидали меня, хор смешался, расстроился. Кто-то, кажется, метнулся к выходу, быть может, даже чтобы поймать меня или поколотить, но Лиза властным движением руки вернула сих ретивых хористов на место и лишь обдала меня презрительным пожатием плеч.
   Я отшатнулся от стекла; мне не дают жить жизнью великого частного лица, меня втягивают во всевозможные события, навязчивые и необъяснимые. Мне несомненно указывают, что греховная карьера моя окончена, а день сей славен дыханием судорожным и нитевидным пульсом. Я понял: этот Бог - аутист. Он не смотрит прямо ни на мир, ни на человека, у Него свой мир, и свой человек, воображаемые, вымышленные, великолепные. А где ж великолепие у нас? Нет у нас великолепия! У Него свои чудеса, своя правда, свой смысл и своя логика, свои счастье и предельный тонус. Бытие Бога - история болезни, человеку, впрочем, неведомой, никакими теориями не объяснимой, никакими словами не описываемой.
   Я понял: Лиза - оборотень, оборотниха, она уходит и превращается. Всякий раз превращается в разное, может и в святость, может и в нечисть, может и в зверя, может и в нечто надмирное. Много в ней страшного, потаённого, недооформленного. Когда же возвращается, она - снова женщина, капризная, непримиримая, взбалмошная. Я всякий раз видел женщину, но теперь угадал и оборотня. Быть может, те грызуны - её свита, и уже сейчас они приветствуют свою преобразившуюся патронессу. Соня, дочь Соня, как же страшно, как холодно тебе в этом мире, так же страшно и холодно, как страшно и холодно мне!..
   Я втянул голову в плечи и побежал. Но пробежал не более десяти шагов, ибо наткнулся на человека на моём пути. Зачем на моём пути - человек? Не надо на моём пути человека! Да будет мой путь отчуждённым, да будет тропа моя пустынной, безлюдной, безгласной! И всё же я - главный словотворник мира, главный мелодист двуногих и млекопитающих, тайный и незнаемый их ходатай и поручитель!..
   Я хотел обежать сего человечка, я ещё не видел его, не видел лица его. Видел лишь, что он худ, высок и сутул, с какою-то подкисшей, анахронической жилкой, что он немолод, да нет же, он просто - старик, лет чуть более семидесяти двух. Потом я поднял глаза и посмотрел тому в лицо: нет, я не знал его, не знал совершенно точно. Исходила ли от него опасность? Нет, опасность от него не исходила, скорее она исходила от меня. Глаза его были укрыты за толстыми стёклами очков, лицо его было морщинистым, рассеянным и, кажется, почти добрым. Вот мне теперь только не хватало на пути моём добрых!..
   На голове старичка красовался берет, а руки - в чёрных перчатках. В одной руке у того была хозяйственная сумка. Содержимого сумки я не знал. Хотя там что-то звякнуло и плеснулось. Лицо старичка осветилось изумлением, он стал разводить руками - одною с сумкой, другою пустой.
   - Неспа-а-алов!.. - протянул он. - Мирослав... Евгеньевич... если не ошибаюсь... вы? Это вы? Здесь? На улице?.. Вот так вдруг...
  
  
  73.
  
   - Кто вы? - крикнул я своему встречному. - Я вас не знаю!..
   - Я? - удивился старичок. - Я - никто. Обыватель. Горожанин. Мелочь. Ваш давний-давний поклонник... Обо мне не стоит даже говорить. А вот вы!.. Иду себе, иду, что-то бормочу под нос, и вдруг встречаю... Неспалова!.. Поразит-тельно!
   - Да... - буркнул я.
   - А я ведь вас ещё назад лет тридцать слышал. Мальчишкой. Или нет - юношей!.. В филармонии, в большом зале. Сколько в вас тогда было артистического, подлинного. Тогда уже подумалось: это вот подлинное, это - настоящее. Это вот навсегда!..
   За спиною у меня был хор "грызунов", возглавляемый Лизой (кажется, пока они не собирались меня преследовать), передо мною стоял этот "поклонник", где-то неподалеку, возможно, бродил Григорий с шилом в кармане, ещё не стоит забывать о тех, кто скоро станет разыскивать меня в связи со смертью Скарбеза - положение моё было не из блестящих...
   - Навсегда... - пробормотал я. - Что такое "навсегда"?
   - Навсегда, навсегда! - закивал головой мой собеседник. - Конечно же, навсегда!.. Я слушал вас раз пятнадцать, не меньше. И всегда это было так свободно, естественно, что, казалось, до Неспалова вовсе не было музыки. Мы вот так себе жили, а потом пришёл Неспалов, сделал что-то и сказал: "Это вот - музыка!" Научил звучать инструменты. Научил слышать уши. Я вот дилетант, профан, рядовой инженер, никогда не игравший даже на пианино, а и то понимаю, что вы сделали в музыке. Однако, вы, кажется, торопитесь, а я остановил вас, - спохватился вдруг старичок в берете.
   - Да... я торопился, - сказал я. - Но рядом с вами я, кажется, в безопасности.
   - В безопасности!.. - с горечью качнул головой мой собеседник. - Такой человек, корифей, светило... и вынужден думать о безопасности!..
   - Ну, что поделаешь, - сказал я.
   - А вопрос... вопрос позволите?
   - Пожалуйста, - сказал я.
   - Почему вы не уехали?
   - Не знаю, - честно и просто сказал я. - Правда, не знаю.
   Пронеслись ли у меня перед взором дома и улицы этой вылизанной Европы? Этого изнурённого благополучием Нового Света? Видимо, нет. Ни одной картины не пронеслось перед взором моим. Я теперь не хотел картин, и картин не было.
   - Много бы места для вас нашлось в мире. И были бы триумф за триумфом, успех за успехом...
   - Да... вероятно... Я, может, ещё и уеду.
   - За границу?
   - Нет, - сказал я. - Хуже того. Просто исчезну. Пропаду. Растворюсь.
   - Неспалов не может исчезнуть. Он слишком заметен.
   - Ну, а я попробую.
   - Жаль, - сказал он.
   - Возможно, - пожал я плечами.
   - Можно ещё вопрос?
   - Да, - сказал я.
   - Что вы сейчас пишете? Ну, или собираетесь писать...
   Я задумался. Говорить ли ему про симфонию? Нет, про симфонию ни слова, ни звука, да ведь и нет её - этой самой симфонии!.. Уж лучше сказать про квартет. Хотя квартет, конечно, выйдет много ничтожнее этой возможной симфонии, с её скептическими полутонами, с отчаянными мелизмами, со стратосферными диссонансами, с её ангельскими модуляциями и хтоническими секвенциями.
   - Струнный квартет, - сказал я. - Восьмой по счёту.
   - Да, - зажмурился от удовольствия старичок, - я помню ваши прежние.
   - И ещё... баллады двух боков.
   - Как это?
   - Да вот... знаете, у меня часто бывают бессонницы. Пытаешься заснуть - и не можешь. На один бок ложишься - одно мерещится. На другой бок переворачиваешься - мерещится другое. Вот о каждом мерещущемся - по балладе. Баллада правого бока, баллада левого бока... Это будет непременно в мажоре, в этаком, знаете, экзистенциальном мажоре.
   - Потрясающе!..
   - Сначала написать надо, - махнул я рукой.
   - А ещё... позволите?
   - Говорите.
   - Я столько раз видел вас, на концертах... Но вот так, чтобы лицом к лицу - это впервые. Вы не напишете мне что-то на память. Автограф... дурацкое слово!.. Просто роспись, если можно.
   - У вас найдётся, на чём? - спросил я.
   Он пошарил по карманам, достал спичечный коробок, ручку.
   - Да вот, хоть на коробке. Просто - роспись.
   Я взял у него коробок и ручку, задумался. Потом написал:
   "Последний день. Спасибо, - и на обороте коробка, - Неспалов".
   Мой собеседник выхватил у меня коробок, прочитал надписи, прижал коробок к сердцу, будто согреваясь трепетным теплом его, бережно опустил в карман.
   - Спасибо, - шепнул он.
   Собственно, надо было прощаться. Эта краткая минута приязни, приветливости, будто бы донёсшаяся из прошедшей жизни, закончилась. Говорить более было не о чем, за душою же у меня толпилось одно безобразное, одно неразглашаемое. Он ещё топтался на месте...
   - Если позволите... - шепнул он снова.
   - Что? - сказал я.
   - У меня тут есть ром, - сказал старичок. - Две бутылки... по случаю... Если захотите выказать мне, простому человеку, поклоннику, ваше расположение... примите от меня одну из них. Просто так. Ни для чего. В ознаменование встречи...
   Я взглянул в его глаза за толстыми стёклами, в них было что-то незащищённое, нераздвоенное, детское.
   - Спасибо, - сказал я.
   Он вынул из сумки бутылку в три четверти литра и отдал её мне. Я поклонился старику, старик поклонился мне.
   - Извините, - сказал я. Затолкал бутылку глубоко в карман, так что торчало оттуда лишь её горлышко. И отправился прочь.
  
  
  74.
  
   А ведь и вправду, может ли Неспалов пропасть? Возможно ли это? А почему, собственно, нет? С минуту я бежал почти даже взволнованный. Мало ли прежде у меня было встреч с поклонниками, но эта была особенно неожиданной и приятной. Опять же и ром был весьма кстати (я ещё не знал о страшном будущем его употреблении). Но за Сенною настроение у меня стало резко ухудшаться, за Сенною всё делается хуже. Я ведь теперь полностью в руках у Григория. А впрочем, может, и нет. С одной стороны, с чего бы ему стараться выгораживать меня, обелять мою репутацию? Не выгоднее ли ему повесить на меня убийство следователя? С другой же стороны, если бы он вдруг решил оказаться благородным, много ли веры его словам? Я тоже был там, я тоже замазан. Да и прочие убийства. Они все были столь близко от меня, в моём доме или рядом с ним. Гольдфарбы. Дочь, Маргарита, Леонид... Недолёт, перелёт, недолёт... А может, всё же в самую точку?
   Григорий. Я бежал от него, а, на самом деле, мне следовало бы к нему держаться поближе. Чтобы выведать его планы. Чтобы, возможно, соучаствовать в них, чтобы направлять и корректировать их. Но нет, так я и сам, возможно, незаметно втянусь в дела его, дела его привязчивы, дела его заразительны. Как-то же они вербуют своих стажёров, чем-то же приманивают!..
   Как же мне исчезнуть? Бежать? Куда же бежать, куда? Есть ли такое место, куда бы мог бежать я? Меня привлекает север, там холодно, там можно быстро покончить дни свои. Заболеть и всё же идти и идти от посёлка к посёлку в двадцати километрах, самому не ведая, что влечёт тебя туда и, в конце концов, замёрзнуть в снеговой куче. Сёстры-лисы и братья-волки отыщут твоё остывшее тело, заметённое пургой, и станут терзать его, но этого ты уже не почувствуешь - душа твоя будет далеко. Мне не жить на свете с грузом моим, я твёрдо знаю - не жить!.. И хорошо, если рядом будет море; страшно северное море ночью, страшно и безжалостно; хорошо, если страх будет предпоследним из ощущений твоих. А последним?.. Какое будет последнее? Последним будет великое "всё равно". Всё равно когда-то ещё водрузится над миром и над человеком на исходе дней их, всё равно восторжествует над миром и над человеком, перед ним склонится даже сам Бог...
   Я иногда застывал на месте, потом снова спохватывался и бежал далее. Гороховая, Мучной переулок, нелепая распластавшаяся громада Апраксина двора по правую руку, жалкие пешеходы, трамвайные провода, редкие автомобили, колючая проволока, противотанковые укрепления на проезжей части... Вот же и Гостиный двор возвысился предо мною. Я побежал по открытой его галерее в Садовой, бывшей Зеркальной линии.
  
  
  75.
  
   Большинство зданий вокруг я всегда презирал, Гостиному же двору обычно почти даже сочувствовал. Из-за исключительной бездарности оного. Вы торговое, купеческое, доходное, прохиндейское, прижимистое водрузили в центр града (едва ли не в центр мира), сдобрили его классицистскою помпезностью, овеяли прежним царственным духом и ожидаете, что сия клоака, сия язва не расползётся на все дома, дворы, фамилии, на все дела, досуги, променады и поприща ваши? Но не тут-то было!.. Расползлась, давно расползлась. Купеческая, лакейская, приказчическая язва давно поглотила прежний великолепный град ваш, давно обезобразила гордый европейский (всемирный) дух града, давно наложила жирный и несчастный отпечаток на весь облик и всю сущность его. Вы хотели такой град? Вы его получили! И отныне не сетуйте!
   Прохожих было немного, Садовая улица, против обыкновения, оказалась пустынною и почти даже зловещей. Шаги мои гулко раздавались под сводами галереи. Из-за пилона навстречу мне шагнул человек. Мне не надо было даже глядеть в лицо его, чтобы сказать, кто он.
   Да-да, разумеется, то был Григорий. Руки он держал засунутыми в карманы и глядел на меня исподлобья. Я испуганно метнулся от него.
   - Иди!.. - взвизгнул я.
   - Ну, куда бежишь, куда бежишь, опрометчивый ты человек?! - дурашливо крикнул Григорий. - Ты, что, думаешь, я стану тебя выгораживать? Чёрта с два, Неспалов, - и не собираюсь! Ты зачем убил следователя?
  - Это не я! - я бросился из галереи на тротуар, выскочил на проезжую часть. Оглянулся: Григория сзади не было.
  - Что? - выскочил Григорий из-за следующего пилона. - Стало быть, это я убил? Ну и свинья ж ты, Неспалов. И к тому ж - выдумщик! Я позвонил, его уже ищут. Скоро найдут. Потом тебя искать станут.
  - Тебя это радует?
  Я пробежал вперёд, стараясь не подпускать Григория близко к себе. Тот же обежал вокруг пилона и поплёлся за мной следом.
  - Не скрою. Занимает. Я твой отчёт там оставил. Но несколько страничек с собой взял. Хорошо же ты пишешь, Неспалов! Нашего брата литератора, чего доброго, посрамишь! "Я обречён на то, чтобы жизнь моя не состоялась". Талант!.. Стилист!.. Сокровищник!.. Немножко вот листы кровью попачкались... Тем, впрочем, ценнее, тем раритетнее!..
  Я повернулся к нему лицом и пошёл спиною вперёд. Только бы мне дотянуть до Невского, подумал я. Только бы мне дожить до Невского, с его мерзкими пешеходами, с его фланирующей сволочью... Там могут оказаться военные, к ним можно будет обратиться, им можно будет закричать...
  - А хочешь выпить, Гришка? - фальшиво сказал я. - У меня есть ром. Видишь? Подарок поклонника. Три четверти литра. Только что вручили с выражениями искреннего восхищения моим талантом!..
  - Ром? Что за ром?
  - Я когда-то для тебя пожадничал пива, а тут настоящий ром!..
  - Ну, уж нет! Я не попадусь в твою ловушку, дорогуша! Ты слишком привык меня за дурака держать. А я не дурак!
  - Это ты убил Гольдфарба?
  Мы снова сыграли с Григорием в кошки-мышки вокруг пилонов. Игра становилась всё более жуткой, всё более угрожающей.
  - Жену его - я. - сказал Григорий, выныривая прямо передо мной. - А самого - Сотников! Жалко, шумно, бездарно. Чуть всё не провалил. Зачем-то потом Гольдфарбово шило подбросил. Дурак!.. У тебя бы и то лучше вышло.
   - У меня бы не вышло!..
   - Не надо себя недооценивать, мой милый! Я тоже поначалу в себе сомневался. Да ведь, знаешь, и Москва не сразу строилась - а теперь вон какая гадина вымахала!
   - Нет!.. Нет!.. - крикнул я и бежать бросился.
   - Ты ещё про дочь не спросил, - крикнул вослед мне Григорий.
   - Да, - застыл я как вкопанный. - Кто убил девочку?
   - Ты, разумеется, - ухмыльнулся Григорий, нагоняя меня.
   - Конечно-конечно, - вскричал я. - Мели, Емеля - твоя неделя!
   - Шучу! - захохотал Григорий. - Ты!.. Ты - всех! Старика! Старуху Девчонку!.. Гришка - щенок, можно сказать, в сравнении с тобой! Тяв-тяв, мой дорогой учитель!.. Гришка вот даже описался от восхищения, мой великий и блистательный мастер!..
   - Так что насчёт рома?! - крикнул я. - Стаканов вот только нет. Ну, да мы-то ведь не брезгливые, не так ли?
   - Стаканов!.. Стаканов!.. - завизжал вдруг Григорий и бросился на меня. Шило, шило было зажато у него в кулаке.
   - Ты что?! Ты что?! Подожди! Не надо! - кричал я в ужасе. Бросился вкруг пилона, выскочил на проезжую часть, пробежал метров двадцать, после чего снова вернулся под аркаду Гостиного, Григорий, дыша прерывисто, необузданно нёсся за мною. В каждую секунду я ожидал удара, смертельного удара, спереди или в спину.
   - Власти! Хочу-у-у! Праздни-ка-а!.. - вопил он. Он уж был невменяем, он не контролировал себя. И вдруг я услышал, как будто что-то крякнуло неподалеку. Я обернулся на бегу и увидел, что Григорий, споткнувшись, должно быть, нелепо растянулся на плитах пола. Шило выпало у него из руки и отлетело прямо мне под ноги. Я пнул с размаха эту гадкую смертоносную вещицу. Она отлетела на середину проезжей части, за трамвайные пути. Я снова бросился бежать. Ром плескался, бутылка больно била меня по бедру. Возле Невского я обернулся, Григорий уже отыскал своё оружие, но, вместо того, чтобы бежать за мною вдогонку, отчего-то, прихрамывая, перебежал через Садовую и припустил в противоположную сторону, в сторону улицы Ломоносова, бывшего Чернышёва переулка.
  
  
  76.
  
  Жизнь! Строго говоря, она должна была бы писаться через какие-то другие буквы. В этих же нет ни достоинства, ни определённости. Впрочем, что - буквы?! Буквы - мелкая мерзость, служащая для составления мерзости более крупной. О буквах думать не хотелось вовсе. Сам язык, само словоговорение, сама речь - занятия не слишком почтенные. Времени жаль, потраченного на речь, усилий жаль, употреблённых на извержение слов. Лиза права, Лиза что-то угадала: нужно молчание, нужно управлять молчанием, нужно распоряжаться тишиной, отпущенной нам в обращение, данной нам в достояние.
  Чёрт, я ненавидел Невский, по которому сейчас торопливо вышагивал, поминутно озираясь, но ведь он меня спас. Хотя что, собственно, с того, что меня спас Невский? Григорий меня вот тоже спас недавно от Скарбеза - и что ж, легче мне от того стало? Так же и Невский: сейчас спас, а через минуту, быть может, и уничтожит. Оба друг друга стоят - Григорий и Невский, Невский и Григорий; не верю ни одному из них.
  Повсюду мне мерещится Григорий. Мне кажется, он вот-вот снова выскочит предо мною. И это неважно, что на Садовой он побежал в другую сторону. Стоит ему поймать машину, как он легко обгонит меня. Он может появиться сейчас, он может встретить меня в Моховой или даже прямо на лестнице. И с этим кошмаром мне жить всегда? Немыслимо. Невозможно.
  Но разве те, другие, которых предупредил Григорий и которые станут искать меня из-за мёртвого Скарбеза, не опаснее? О, да, они много опаснее! Этот только убьёт, те же не только убьют, но и ещё и ославят!.. Те станут вязать, крутить, ломать, станут глумиться, выпытывать, вынюхивать, высматривать, выспрашивать. Но конец всё равно будет один!.. Лучше бы они тоже убивали сразу!..
  Надо бежать! Да, сегодня же бежать из города!.. Куда бежать? Куда? Неважно: Архангельск, Вологда, Териберка, Кандалакша!.. Любой из небольших северных городов. Да нет, лучше деревушка, посёлок, полустанок. И там уже исполнить задуманное. А что ты задумал? Да уж, задумал кое-что!.. Пожалуй, всё же стоит снискать себе кончину потрагичнее и повозмутительнее. Поскандальнее, погадостнее. Да, но разве прямо теперь? Именно теперь? Впрочем, почему бы и не теперь? Сегодня!.. Сегодня!..
  Но только - не поезд!.. На поезде не затеряться, там станут смотреть паспорт, станут делать удивлённые лица, недоумевать, рассуждать про себя и, значит, непременно запомнят. Потом попадёт в компьютер, останется след. Автобус! Автобус - вот выход! Или даже несколько автобусов. Там не смотрят паспорта, так можно затеряться.
  Я хочу, чтобы было море неподалеку, ночь (или вечер), чтобы был ветер и горы, чтобы было страшно, шумно и безлюдно, чтобы была верёвка, и дерево с толстыми сучьями, но только невысоко. (У каких деревьев бывают толстые сучья? Про деревья стоит подумать; это важно. Не всякое дерево подойдёт. Не у всех деревьев сучья растут низко.) Нужна ещё табуретка. Чтобы соскочить с неё. Но это там, на месте. Табуретка не должна быть тяжёлой. Такой, чтобы можно было взять её в руки и пройти шесть километров. Подходящая верёвка есть у меня в кладовке. Там же, откуда родом и моё шило. Где теперь моё шило? Шило моё - дома. Домой! Домой! Схватить верёвку, на всякий случай, ещё - шило, и тут же бежать!
  Есть ли у меня в запасе час-другой? Бог знает!.. Как быстро меня станут искать? Ещё понять бы, что на уме у Григория? Но это уж совсем невозможно: что может быть на уме у полоумного?! Ничего нет на уме у полоумного, кроме сумятицы и лихорадки!.. Он хочет власти, он слетел с катушек и хочет убивать. Время! Время!.. До Моховой можно домчаться за десять минут, незаметно подняться к себе, взять верёвку и тут же бежать. Потом - автобус!.. Сутки, даже двое... Сорок часов. Это время будет моим. Тогда можно будет не бояться ни Григория, ни этих... преследователей!..
  Но главное, чтобы там... на берегу моря... или в лесу... чтобы последний час... был только моим... и ничьим больше. Ни с кем не желаю делиться последним часом. Нужна ещё бутылка водки... но ром тоже подойдёт. Всё складывается просто превосходно! Я залезу на табуретку... Я её куплю там... Или украду... это неважно... Лес и табуретка... Прилажу петлю и потом, стоя под деревом, выпью весь ром одним разом. Не может быть, чтобы я не опьянел. Разумеется, я опьянею. И тогда даже и не замечу, что произойдёт дальше. Разве смерть так страшна? Смерть совершенно не страшна, человек страшнее смерти; для смерти, должно быть, мука - приходить к человеку в последний его час, нести тому избавление, от самого себя избавление. Как вовремя мне сегодня подвернулся поклонник с его проклятым ромом. В сущности, он меня спас, он меня направил, он меня подтолкнул. Все сегодня спасают меня.
  Кое-что изменилось. Мне теперь не нравится, вовсе не нравится, этот мир и венец его - человек. Возможно, какой-то иной венец меня бы с тем примирил отчасти. Но отсюда - вопрос: что может теперь примирить меня с человеком? С человеком теперь примирить меня не может ничто.
  Я готов даже взирать на сей мир, ежедневно взирать на него во всей его неприглядности, во всей его заскорузлости и неудобоваримости, но лишь бы только никогда не слышать его. Не ведать его шумов, его благозвучий, его увертюр, его дисгармоний, не знать его сладких безголосых певичек, его рафинадных кумиров, его пенных витий, его кунжутных епископов, пряничных политологов, карамельных его соглядатаев. Звук есть ужас мира. Звук есть мой ужас. Звук есть беда всякого живого и слышащего, всякого беспредельно живого и пронзительно слышащего. Звук сидит во мне, звук живёт во мне, беснуется, бражничает, единоборствует, громовержествует, во всякое из мгновений угрожая мне разрывом моего бедного недужного мозга.
  Чёрт побери! А ведь это не Григорий, никакой не Григорий, и вовсе никакие не преследователи!.. Это симфония, проклятая моя симфония гонит меня.
  
  
  77.
  
  Сарацины отдали мне честь, когда я проходил мимо их поста. Я кивнул им в ответ и сделал ещё жест. Вообще же только жеста было бы с них довольно. Когда я прошёл, один из них стал звонить по телефону. Уж, разумеется, по моему поводу. Кому он звонил? Преследователям? Ни минуты не сомневаюсь в том. Наше время жаждет множества новых наивных. Может, даже пустоголовых. Наше время - жаждущее время, нет, более того - алчущее. Ему мало прежних подпорок, ему недостаточно прежних презентов. Высшие наши радости - простые радости. Например, смерть в одиночестве. Я принял решение и сразу стал гораздо спокойнее. Задача только в том, чтобы успеть. А для того нужно обмануть их всех своим хладнокровием.
  На улице вовсе не было серьёзных прохожих; в основном - сопляки! А ведь нельзя же сопляка признать за серьёзного прохожего, не правда ли? Не так ли? Я удивился, как сопляки иногда вольготно чувствуют себя на улицах. Мне бы хоть сотую часть этакой-то вольготности!.. За это я бы, несомненно, даже с радостью согласился быть сопляком.
   Будь преследователи мои поумнее, они бы скрутили меня прямо на улице. Да и Григорий... Ему следовало бы подстеречь меня в подворотне или внизу на лестнице. Не скажу, что я не опасался, войдя в парадное. Я всё же несколько напрягся. Меня выручил слух. Я слышал жизнь на лестнице, я слышал жизнь и в квартирах, как будто те вдруг лишились своих дверей. Я слышал, что и меня слышат, слышат меня, идущего, слышат меня, восходящего на первые из ступеней. Я знал уже, что и Ольга дома, что она на кухне, подле плиты. Она могла немного мне помешать. Но не отказываться же от задуманного из-за столь несущественного обстоятельства!..
   Двери квартир на втором этаже были приоткрыты, и из сумрачной глубины прихожих за мной наблюдали. Я сделал тот же жест, что и перед сарацинами. Дверь у Регины тоже была приоткрыта. Я постоял на её площадке, Регина высунулась и прошептала:
   - Знаете, мы решили действовать. Мы создали собственное ополчение... на нашей лестнице.
   - Правильно, - сказал я. - Так и нужно. Рад это слышать от вас.
   - Вы же видите, что происходит. Ни на кого нет надежды. Только на себя.
   - Да-да, безусловно, - сказал я. И направился далее. Но после всё же задержался и, понизив голос, говорил женщине:
   - Считаю своим долгом уведомить вас насчёт Ердакова. Ну, Ердаков... Григорий... поэт... он здесь бывает... он ещё пишет под псевдонимом таким дурацким... Лазарь Бет. Так вот: этот Лазарь... или Григорий - маньяк, я точно знаю. Это - зверь, это он всех убивает. Попадётся он вам, сразу бейте его наповал!..
   - Нам известно об этом человеке!.. - с достоинством кивнула головою Регина. - Мы предупреждены.
   - Отлично! Отлично! - сказал я. - А мне нужно работать.
  Заложив за спину руки, я стал подниматься на свой четвёртый этаж. Холодок в позвоночнике мне почти удалось укротить.
   - Вы видели следователя, Неспалов? - громко спросила Регина.
   - У меня очень много работы, - снова сказал я. Даже с досадою обозначенной сказал я.
   Более она не переспрашивала.
   Квартира моя показалась мне обнажённою, так в ней было всё очевидно. Она была беззащитной. Никакие двери, никакие запоры не могли бы сделать её неприступной.
   Ольга была на кухне, но вышла ко мне.
   - Я готовлю куриные крылышки, - сказала она.
   - Хорошо, - сказал я.
   Я сразу заметил своё шило, оно лежало на подставке для обуви. Но на том ли самом месте, где я оставил его вчера? Не знаю, не уверен. Кто его трогал? Ольга? Водопроводчики? Разве они были здесь в моё отсутствие? А Григорий? Не заходил ли и он?
   - Григорий был здесь? - спросил я.
   - Сегодня? - спросила Ольга. - Сегодня его не было.
   - Если появится, не пускай его. Григорий опасен, - сказал я.
   - Хорошо, - пожала она плечами.
   - Действительно не пускай! Ни под каким предлогом.
   - Я поняла, - согласилась Ольга.
   - У Григория много разных предлогов.
   - Я знаю.
   - Про него я потом расскажу.
   - Ладно.
   Шило всё же не давало мне покоя. Я взял его и ещё какую-то бумажку, быстро обернул острие бумажкой и сунул его в карман.
   - Мне это надо, - пробормотал я.
   - Конечно, - сказала женщина.
   Боже, хоть бы Ольга поняла и оставила меня одного!.. Разве моя жизнь - не только моя жизнь? Разве не могу я в ней принимать решения, касающиеся меня и только меня?
   - Ты сегодня что-нибудь ел? - спросила она.
   - Сейчас на Садовой мой старинный поклонник подарил мне бутылку рома. Ты хочешь рома? - с фальшивою бодростью говорил я.
   - Я сейчас, - сказала Ольга и, наконец, шмыгнула на кухню.
   Теперь можно было разобраться и с верёвкой. Я решил намотать её на себя, под мышками и на животе, потом же сверху прикрыть курткой, и ничего не будет заметно. Я потихоньку приоткрыл дверь кладовки.
   - Он сказал, что слышал меня раз тридцать, - громко сказал я. - Знаешь, было приятно.
   - Здорово, - откликнулась Ольга.
   - Причём, простой человек, не музыкант, обыкновенный любитель... - Тем более... - сказала Ольга.
   Я сбросил куртку с себя на пол и стал обматываться верёвкой. Веревка была хорошей, толщиною в палец: она бы меня выдержала. При случае, я мог бы даже полюбить эту верёвку.
   - Подожди, я сейчас приду к тебе, - снова громко говорил я.
   Вышло около десяти оборотов, этой длины непременно должно хватить. Конец верёвки я подоткнул за пояс. Набросил на себя куртку, тщательно застегнулся и отправился в кухню.
   - Ты не раздеваешься? - спросила Ольга.
   - Мне нужно ещё уйти на какое-то время.
   - А куриные крылышки?
   - Оставь мне. Я попозже поем.
   - Что-нибудь срочное?
   - Иначе бы я не пренебрёг крылышками, - пожал я плечами.
   - Может, всё-таки есть время?
   - Не знаю, - искренне сказал я.
   - Ты не спросил меня насчёт матери...
   - Я как раз собирался это сделать. Как она?
   - Плохо, - ответила Ольга. - Мне надо будет снова туда ехать. В опасную Гатчину, - добавила ещё Ольга, взглянув на меня.
   - Григорий тоже опасен, - для чего-то ещё раз сказал я.
   - Гатчина опасна, и Григорий опасен, - сказала Ольга.
   - Не смейся, - сказал я, - я знаю, что говорю.
   - Я в электричке встретила свою консерваторскую подругу, - сказала Ольга. - Ингу Бланк. Ты, случайно, не помнишь её?
   - Нет, - сказал я.
   - Она была, пожалуй, самой талантливой на курсе. Самой подающей надежды. Боже, что с ней стало такое?! Я едва узнала её!.. А ведь прошло только десять лет. Неужели, и я так переменилась?..
   - Нет, - снова сказал я.
   - Она была виолончелисткой, безумно талантливой!.. Занималась композицией. Закончила с отличием. Много концертировала... А сейчас... четырежды была замужем, последний муж её бросил недавно. Трое детей... младшая дочь умерла в сентябре... пьёт... живёт в доме в деревне. Дети с ней не живут. Собирает бутылки. Летом - грибы и ягоды... Но я о другом. Эти вот, так называемые, "творческие женщины"!.. Женщина пытается что-то творить, сочинять... стихи, музыку... или ещё что-то... Подаёт надежды, как говорится. Потом проходит время, она любит, рожает ребёнка, и ей, вроде, даётся вторая попытка. Попытка прожить жизнь её ребёнка, прожить жизнь вместе с её ребёнком. Иллюзия, конечно. Мужчине же никакой второй попытки не даётся. Его попытка - первая и единственная. И если это - фальстарт...
  - Значит - это фальстарт, - подхватил я.
  - Примерно так, - согласилась Ольга.
   - Грустная история, - сказал я.
   - Неспалов, позови меня, если я тебе действительно буду нужна.
   Я подошёл к Ольге сзади, обнял её, поцеловал в голову.
  - Ты нужна мне, - сказал я. - Прости, - сказал я, - прости меня за то, что я почти не говорю тебе этого. Прости меня за то, что я всегда в себе. Прости меня за то, что я даже с собою самим не знаю как обращаться, не то, что с другими. Ну, вот, опять о себе!.. Опять!.. Это же просто солипсизм какой-то!.. Кажется, Солнце светит для одного меня. С обратной стороны Солнца - темно. Я хочу вырваться из себя, устремиться к другим: к тебе, к Соне, и не могу, ничего не могу. Это - мерзко, я сам себе мерзок. Но, что поделаешь, у меня химический состав таков. Ты знаешь, я, кажется, привязан к этому миру лишь ненадёжным моим сердцем и ещё горсткой странных мелодий, толпящихся где-то вблизи моего горла. Но мне кажется, что теперь не привязан уже ничем. Прости меня!.. Прости!.. Прости!..
   Ольга отстранилась немного, выключила газ. Мне нужно было уходить, но я не знал, как это сделать теперь.
   - Крылышки готовы, - сказала женщина.
   Она смотрела на меня, смотрела мне в лицо (на глаза мои навернулись слёзы), потом перевела взгляд ниже, ещё ниже. Я проследил за её взглядом. Чёрт побери, из-под куртки моей высунулась верёвка. Ольга смотрела именно туда, на эту верёвку.
   - Я взял... - пробормотал я. - Мне это тоже надо...
   - Конечно, - мягко сказала Ольга.
  Пари готов держать, что Ольга всё поняла, она всегда всё понимает, она всегда всё угадывает...
   - Мне сейчас нужно уходить, - сказал я. - Уже опаздываю...
   - Нет, - ответила Ольга. - Уйду я. Ты останешься. Прощай, Мирослав.
   - У тебя же сегодня должны быть занятия, - сказал я.
   - Я их уже отменила, - ответила Ольга.
   В прихожей она набросила косынку, надела куртку, взяла уже собранную сумку.
   - Прощай, - ещё раз сказала она.
   Я кивнул головой.
   - Прости меня, - сказал я.
  
  
  78.
  
  Эта жизнь не могла не закончиться как-то так уж совсем прескверно. Слишком долго ходил я с незаурядностью в обнимку, с величием и с подспудностию - в притирку. Слишком долго я искушал и был искушаем. Слишком часто я соперничал с тем, что соперничества никакого не приемлет, что непочтительности не позволяет. Я закрыл за Ольгою дверь. Я не хотел отпускать её на эту враждебную лестницу. Странно, Ольга, кажется, вовсе не боится жизни. Не понимаю, как можно её не бояться!.. Столько в ней, в жизни, угрожающего, столько в ней несвязного и непредсказуемого. Ужас и отчаянье, одни только ужас и отчаянье в веренице дней наших безжалостных! Жизнь, ты не стоишь иного! Теперь уж, наконец, можно было поправить на себе эту проклятую верёвку. До чего же нелепо, до чего смехотворно всё вышло. Надо обмотаться верёвкою так, чтобы она и не стесняла движений и чтобы держалась на своём месте надёжно. Не беда: сейчас сниму куртку и перевяжусь сызнова, сказал себе я.
  Впрочем, ничего ведь не переменилось: Ольга ушла, но и мне необходимо бежать. Сейчас только посмотрю в окно, как Ольга идёт по улице, сказал себе я, и сам тоже уйду. Ольга! Только она была способна выдать мои звуки! Не правда ли? Предать их, ошельмовать и ославить!.. Да-да, она добра и покладиста, а потому очень даже способна шельмовать!.. Я сам несколько раз был свидетелем того, что мои мелодии разносятся по городу, разлетаются по прохожим, кто-то уж напевает, насвистывает те. Симфония ещё не написана, но какие-то куски из неё уж узнали случайные люди. Кто мог быть виною тому, кроме Ольги? Кто ещё? Кто? Разве только - я сам...
   Телефонный звонок. Я направлялся к окну, но вместо того бросился к аппарату.
   - Алло, - крикнул я. - Волк слушает.
   Как это я угадал? Или - нет: я не угадал ничего, я любому бы ответил так, но это действительно была Соня.
   - Ты не волк! - кричала мне Соня. - Папочка, ты не волк! Волк ко мне ломится в дверь!..
   - Что?! - похолодел я.
   - Он ломится! Ломится! Он убьёт меня! Ты слышишь? Он ко мне ломится!
   Я слышал. Я слышал по телефону, что ломились в дверь, и ещё... крики!.. нет... рык разъярённого зверя я слышал за дверью, в которую ломились теперь, там, на другом конце провода.
   - Соня! - закричал я. - Соня, девочка моя! Держись, радость! Я мчусь, я еду к тебе! Соня! Сонечка!.. Стой, волк! - крикнул ещё я.
   Я бросил трубку и аппарат, я рванулся в прихожую.
   - С дороги! - крикнул я на лестнице. - Прочь с дороги!
   На дороге моей никого не было, но двери соглядатайствующих соседей захлопнулись, двери Регины и двери новоявленных ополченцев со второго этажа. Я летел по лестнице, не замечая ступеней. Машина! Я поймаю её на Литейном, я велю ехать так быстро, как только возможно. Дверь может оказаться прочной, кто-то, быть может, услышит и вмешается, говорил себе я. Я успею, кричал себе я, я обязательно должен успеть!.. Я не успею! Это так далеко, а дверь не устоит пред целенаправленным усилием. Мне ли не знать непрочности иных из дверей!.. Кричал себе я...
   Ольга лежала на первом этаже, прямо подле входной двери. Всякий, кто стал бы входить в парадное, непременно запнулся бы об неё. Крик вырвался из груди моей, из глубины груди моей. Боже, почему я её не остановил? Почему я не пошёл с нею вместе? Почему я не пошёл первым? Я не успел ещё склониться над нею, но я уже знал твёрдо, что всё кончено, что ей не помочь. Что её больше не будет никогда. Что я стану звать её, но она не откликнется. Что не будет её тепла, не будет её голоса, не будет её жизни подле моей неказистой, аспидной и постылой жизни. Боже! Боже!.. Крошечная ранка около сердца. Как у Елизаветы Баварской, императрицы Австрии.
   Нет, всё не так! Я никому не в состоянии помочь. Вернее, я должен помочь совершенно по-другому! Я всё остановлю! Я переменю ход времени, ход событий, и сделаю это таким способом, которым действительно владею. Я должен грянуть, по слову Гольдфарба. Я спасу Соню, я спасу Ольгу, я спасу себя, и даже, может быть, спасу этот чёртов мир, как бы это наивно не звучало! И чего бы это ни стоило!.. Вы не верите, я знаю, вы сомневаетесь, но скоро вы увидите, что я прав. Я уже начал спасать нас всех!.. Именно теперь!.. Именно так!.. Я вдруг услышал. В мозгу моём вдруг загремели аккорды вступления.
   - Пойдём, милая, - тихо сказал я, поднимая Ольгу. Она мне показалась удивительно лёгкой. Я стал подниматься по лестнице. Я не опасался, что музыка исчезнет, пресечётся. Это была моя музыка. Она была торжественна, она была великолепна, она была пронзительна.
   - Не нужно открывать двери, - тихо попросил я, очень тихо, но меня, кажется, услышали. Ни одна дверь не открылась. Когда захотят, они всё же могут быть деликатными.
  Я шёл медленно, я шёл с закрытыми глазами, из-под век моих бежали слёзы. Но я их не стыдился. И Ольга бы меня не осудила за них.
   На площадке я осторожно положил Ольгу на пол, открыл дверь, снова поднял и внёс в квартиру. В гостиной положил её на диван. Снял, наконец, куртку. Тихо усмехнулся намотанной на меня верёвке. Верёвка - это было несерьёзно. Тогда я аккуратно размотал её и бросил на кресло. Теперь можно было уже не спешить.
  
  
  Часть 6
  
  79.
  
  Входную дверь я за собою закрыл, но, кому нужно, всё равно войдут, знал я. Я вообще-то, действительно, ожидал гостей. Худбин будет непременно, сказал себе я. Он любопытен, он не упустит случая. Могут на огонёк заглянуть "водопроводчики". Может и Григорий появиться, но он, я уверен, будет теперь присмиревшим. Пусть он только попробует снова бесчинствовать!.. А вот Скарбеза я бы, пожалуй, не хотел. Нет, решительно его не следует сегодня пускать ко мне!.. Инспектор Шутко мне почти даже симпатичен. Что ж, я не буду против!.. Чанский... Он забавен, с его причудливою губой. Этот пусть будет. Ольга сумеет их принять. Она - хорошая хозяйка, она займёт их разговорами, накормит куриными крылышками... Уверен, что Гольдфарб очень любит крылышки. Дай ему волю, он слопает все до единого.
   Я был очень спокоен; достал толстую пачку партитурной бумаги, достал ворох ручек. Положил на стол. Открыл ром. Выпил маленькую рюмку. Больше пока не надо. Взглянул на рояль. Он, словно жеребец, бил копытом, готовый мне помогать. Нет, сегодня он мне не понадобится. Вместо куртки я натянул на себя свитер, а сверху ещё телогрейку. Теперь, пожалуй, я не замёрзну. Я расчертил несколько листов. Ну, вот, всё готово...
   - С начала, - сказал я.
   Симфония стала звучать с начала. Я знал её от первого и до последнего такта. В ней не было для меня тайн, но она сама была тайной. Она казалась мне удивительно знакомой, как будто я слышал её сотни раз в исполнении лучших оркестров. Казалось, эта музыка существовала всегда. Я даже подумал, что слышу что-то, существовавшее много лет до меня, но тут же поднял сам себя на смех. Мне ли не знать музыки, написанной прежде.
   - Ольга, - на всякий случай, спросил я. - Ты ведь не слышала этой музыки прежде? Только от меня?
   Я не смотрел в Ольгину сторону, но она всё же кивнула мне головой.
   - Что ж, - сказал я. - Тогда - поехали.
   Рука моя делала то, что она уж делала тысячи раз. Она записывала. Она создана для того, чтобы записывать. Она летала по нотным станам, и я практически не следил за ней. Я только слушал. Я только внимал. Первый лист я испещрил значками быстрее, чем за минуту. Впрочем, что время? Времени нет, есть такты симфонии.
   Здесь - жизнь Ольги, и жизнь Сони. Здесь - жизнь Гольдфарба и ещё многих других, здесь покой и порядок, здесь простота, здесь величие, здесь подножия, здесь амальгамы, здесь соединения и амбивалентности, здесь безветрия, здесь перешейки, здесь штольни и ионосферы, здесь божественный беспорядок, здесь игра, здесь подчинённости и суверенности. Здесь вся моя жизнь.
  Может, мне не писать этого? Может, остановиться? Ведь ты же знаешь: цена будет высокою, сказал себе я. Но я уже не мог не писать, слышимое мной должно было теперь непременно утвердиться на бумаге. Я запишу, и тогда оно умолкнет. Спасибо Создавшему меня за то, что он наделил меня такою способностью, за то, что сделал Он меня совершенным органом своим.
  Бога нет. Да, точно. Точно - нет. Но это даже хорошо. Хуже было бы, если бы Он был. То, что несуществующему столько внимания, в общем, не удивительно. Странно было бы, если бы о нём не задумывались вовсе. Если же предположить, что Бог есть, то Ему следует быть одной лишь несправедливостью, носить имя Беззакония и Несправедливости, и на такую форму Его существования возможно лишь согласиться. Справедливое несоединимо с сакральным.
   Я перевернул ещё два исписанные листа.
   Надо не литературу творить, но подвиги, надо не музыку писать, но светопреставления. Я собрал все молнии мира и превратил их в вещество, смертельное, неукротимое. Оно на моих глазах вступало в реакции с благостью, с миролюбием, с терпеливым тоном. Религия сделалась небесным расизмом. Я смертен, до мозга костей смертен, и то, что я до сих пор жив, - даже не чудо, но всего только нелепая случайность, трагическое заблуждение моего несчастного организма, моего упрямого тела. В остаток дней моих я ещё немало придумаю миру оплеух и зуботычин, от которых он содроганием зайдётся, обременится изнеможением и сомненьями духа. Невозможно найти пищу, которая не убивает. Невозможно сыскать воздух, который животворит. Припадая, раскачиваясь. Чугунно-литыми разбрасываясь фразами. Такты с двадцать четвёртого по тридцать второй... Вот вдруг все нервы мои разъединились, разрознились, каждый из них сделался сам по себе...
   Валторна! Всем молиться на валторну! До чего жестокие и безжалостные животные - инструменты! Безжалостнее даже человеков. Хотя, казалось бы, безжалостнее человеков нет ничего! А вот же, изволите видеть, находятся!.. Дайте свободу всякому, горделивому, безнадёжному или прозябающему, склонитесь пред его возмутившимся достоинством. Следует над реками вздымать мосты, заносчивые мосты, а не громоздить поперёк них запруды. Всяк из нас иссяк, а человеков множество образует толпу скудную, с духом бесцельным, замшелым, выморочным, с бессмыслием движений, с праздностью пустословия.
   Появился Худбин. Собственно, как я и ожидал. Он тихо прикрыл за собою дверь в гостиную, потоптался, уселся в кресло, которое заскрипело жалобно под ним. Он смотрел, как я работаю. Кажется, зрелище это его умилило, но вскоре он всё же не выдержал и завёл разговор.
  - Патриотизм парадоксален, - будто бы для затравки сообщил он. - Вообще же сейчас многие подвизаются служить России нелюбовью.
   - Не мешайте, Худбин, - строго сказал я. - Сидите тихо, раз уж пришли.
  - Моцарт! Моцарт! - плаксиво всплеснул он руками. - Гений, Неспалов, не оставляет наследников. Разве что на небесах. На небесах. Впрочем, не так. Гений сам - небесный наследник. Наследство его - по беззаконию.
  Я погрозил ему пальцем. И на мгновение скосил на него глаза. Он тут же поспешил превратиться в брошенную мной на кресло куртку с раскинувшимися в стороны рукавами. Но превращение это было не слишком расторопным, и я прекрасно успел разглядеть Худбина. Волосы его теперь были напомажены, одет он теперь был франтовато.
  Записанный мною бронзовозвонный, густогрешный, широкогрудый хорал начинал как будто бы рассыпаться. Вернее, не так. В него стали вторгаться новые, зловещие и чужеродные для него мотивы, ещё стали вдруг возникать политональные наслоения. Они змеились, трепетали, расшатывали устои. Ласточки, добрые ласточки, оказывались вдруг истребителями, сеющими смерть и неустройство, корни сосен и ив изнуряли почву, сама природа обрела бессилие и зыбкость папиросной бумаги на ветру. Неожиданно Соня положила мне сзади две своих тёплых ладошки на плечи. Я задохнулся и закашлялся. Закашлялся и задохнулся.
  Весь мир можно вдруг угадать и исчислить в двух-трёх морщинах случайно встреченного пешехода, в волосках в его ухе, в заусенцах ногтей нищенки, в нелепой походке криволапого голубя на карнизе, в чернильном росчерке в альбоме, в затёртой багажной квитанции, той, что вдруг поддёрнуло ветром близ твоей размашистой подошвы праздношатающегося; мир во всём мгновенном и праздношатающемся, во всём неуверенном и необъяснимом; в устоявшемся и укоренившемся мира нет, значения нет, бежали оттуда мир и значение, и сам ты бежишь оттуда, и бежать всегда будешь, какого бы поприща, какого пути и предназначения ни ждали от тебя. Псу под хвост - все ожидаемые поприща и предназначения! Да-да, пёс и хвост, это важно! Именно туда, именно под них, сложи всякое осмысленное, всякое чаемое своё, как и Отец твой небесный сложил туда всё человеческое, всё избранное, всё небывалое, всё удивительное твоё! Аминь! Такты с семидесятого по восемьдесят шестой.
  Мимо прошёл Григорий. Он не собирался задерживаться. Он как будто даже спешил. Заглянул ко мне через плечо, поморщился, фыркнул, пожал плечами.
  - Мы, русские - нация неуклонно эксцентрическая, - для чего-то сказал он. - Неизлечимо больная. Тебе же, Неспалов, всё же ещё предстоит на мир наложить клейма особенно безжалостные.
  Я стёр Григория одним взмахом руки. Здесь будет лишь пауза, долгие-долгие одиннадцать тактов. Партия виолончелей. Да, а ещё мой отчёт, листы моего отчёта, вдруг здесь взвихрились, воспламенились, воспрянули!.. Разлетелись птицами и преломлёнными крыльями, разбрелись грызунами и млекопитающими.
  Меж тем птичье всё более проникало в меня, мне стало труднее придерживаться родной почвы. Гравитация же не спасала, гравитация ничему не способствовала. И вот подо мною, внизу зазияла уже Моховая, которая с моей стороны будто бы разыгрывала из себя бодрячка и пройдоху, в дальнем же её конце словно корчила кислую и плебейскую физиономию. Спутались и свились провода, скакнули кровли, изогнулись особняки, сарацинский пост закатился горошиною в дальний угол, плеснула хвостом Фонтанка, злая рыба Фонтанка, Михайловский замок закрутил непокорный свой ус, натянулась тетива Литейного, растопырило щупальца Марсово поле, выгнул дерзкую спину Невский - пасынок эпох, минувших и нынешней... Весь Петербург, с Невою его и Невками, с дворцами его, домами, бизнес-центрами, пешеходами и кабриолетами, вздыбился, встопорщился, возмутился, восторжествовал!.. Птичий, птичий полёт!.. Как быстро же ты изгнал из меня человеческое!.. Сколько насадил легковесного, парящего, взметнувшегося, атмосферного!.. В сущности, я прост. Прост, как капля воды, как дуновение ветра, как древесный лист. Как человеческий голос. И даже проще всего перечисленного.
  Восстало вдруг гомерическое, вспышки гомерической горечи... Я. Снова я. Это есть я. Существуют ли вообще в мире способные и готовые помериться со мной напряжённостью и изысканностью наших самонадеянных первых лиц? А хоть бы даже и сам мир - способен ли он на такое? Вот и проговорился...
  После туман нашёл на видимое, зелёный, словно хлорная медь. И не было больше пространств, перспектив, пейзажей, симметрий, а закопошились большие массы, нации грозно ходатайствовали о скудных судьбах своих, народы воспрянули против соседей своих, начались войны, светопреставления, начались затишья, такие что страшнее любой сечи. История наша полна сокрушительных замираний, всенародных депрессий, необоснованных энтузиазмов, безудержных воспалений. Побочные темы, потоки антиэнергий вторгались в главную, в светлоликую, в триумфальнородную, в которой так много разнузданного огня и сильного солнца, в которой много марганца и сурьмы; смутное схлёстывалось с колокольным, с торжественным, с надмирным; история вдруг водрузилась над всеми дисциплинами духа. И была великая территория, бескрайняя, неописуемая; много, слишком уж много частного, одиночного, особенного сплелось в ней, миллионы здесь находили дóмы свои, жилища, норы и логовища, судьбы сих миллионов от первого вздоха и до предсмертного хрипа вершились здесь. И вот я был среди сих миллионов, здесь вершилась неудобоваримая судьба моя, заранее исчисленная и предопределённая всеми алгебрами несчастий, и были здесь и Соня (с другом и мучителем её - волком), и Лиза, и Гольдфарбы, и наслоившиеся на град наш и мир наш - сарацины, и были случайные пешеходы, и дома, и автомобили, и хорёк на заднем сиденье (ровно девятнадцать нот мне потребовалось на этого непоседливого грызуна), и богемное пальто Григория, и позор мой в автобусе, восстал вдруг и Сотников (и распря с ним наша забылась), и исправившаяся молитва, и распятие в подвале, и Бог, и червь, и штукатурка, и холодные радиаторы, и рюмка рома, и убогие, и бесноватые, и сильные голоса, и куриные крылышки, и все-все человеки, только и возможные на Земле...
  Вот же вскоре начала готовиться кульминация, исподволь, будто бы подступающими приливами, будто бы потаёнными тектоническими явлениями. Ничто ещё не предвещало настоящего ужаса, кроме, разве что, отдельных рокотов. Но вот рокотов делалось всё больше, вот уж весь мир обратился в рокот и в боль; привиделись вдруг и мистические качели. Да ведь и впрямь: умирая, кого станешь больше жалеть - себя или мир? Себя или мир? Себя или мир? И так от себя и до мира, до самого последнего мгновения, до самого последнего вздоха. Allegro agitato.
  Вот же и ужаса становилось всё больше, вот же и боль приумножилась. Ужас просачивался изо всех щелей, боль называла себя хозяином мира. Небеса разверзались, и оттуда обрушивались и вся медь, и все деревянные, и молнии, и шестиголосие органа, и хор неистовствующий, обрушивались, но тут же и возносились, и снова обрушивались, и меня самого то вздымали, то опрокидывали, так что бился я жалкою щепкой в этом море минора, в этой пламенной вакханалии, в стихии сей оглушительной. Шесть тактов, только шесть тактов тотального стаккато (никто не смел уклониться от этого чудовищного, беспримерного стаккато), и вот вы схвачены за шиворот, и человеческой мелочью изнемогаете под новою тяжестью медных, и Страшный суд объявлен для вас, но вы не готовы, вы жалки и опустошены, а медь, зловещая медь фразу за фразой выводит неумолимую тему свою, сзывая ангелов, окликая надмирное, провозглашая таинственное и необъяснимое...
   - Неспалов, у вас кровь, - сказал мне Альфонс сочувственным тоном. Оказывается, он никуда и не уходил.
   Кровь? Где кровь? Ах да, идёт носом. Я голову запрокинул, но несколько капель всё же попали на бумагу. Эта чёртова кульминация сильно измучила меня. Нельзя быть для мира обузою, сказал себе я, но и миру не следует позволять быть обузою для меня.
   Внезапно погас свет. Свет мне был нужен.
   - Худбин, сходите, пожалуйста, за свечами, - сказал я. - Дальше будет ещё интереснее.
   Он беспрекословно отправился за свечами, принёс, поставил на стол, Ольга подала ему спички. Комната озарилась неровным светом свечей. Кто-то тихо сидел в углу, но я не мог разглядеть его, неосвещённого. Возможно, это был Сотников.
   Шесть тем, шесть странных, неистовых тем, я придумал их причудливое сплетение. У меня вертелась в голове формула. Но нет, над формулой я подумаю после. Пачка исписанных листов делалась всё толще, оставалось не так уж и много. Разработке нельзя было позволить слишком уж затянуться.
   - Кто ещё не пришёл? - спросил я.
   Ольга и Альфонс Янович посмотрели на меня вопросительно, но ничего не ответили. Это было и не важно. "Водопроводчики" топтались в прихожей, Шутко прятался в ванной. Никак не думал я прежде, что он может быть настолько робок.
   - Ещё совсем чуть-чуть, - сказал я одной Ольге, лишь только одной Ольге. - Потерпи.
   Я призову всех под собственное крыло, крыло будет больным и несчастным, но такое крыло более способно накрыть собою сирых и беспочвенных, тщетных и неуверенных. Мир и путь всегда пребывают в противоречии. Я же посередине этого противоречия. Я - сердце и смысл этого противоречия. Я - заложник его и застрельщик.
   И тут вдруг явилось что-то странное и безобразное. Оно явилось из духа истории, из области мифов, преданий и простонародных причуд. Историческое соединилось здесь с экономическим и даже философским. Беременная гадина. Змея длиною в полмира распласталась по почве к ужасу всех человеков, а мы любили эту змею, мы признавали её своей матерью, своею отчизною, мы находили в ней счастье и постылости, мы презирали её и питались её соками. И вот огненный дождь, лава, зловредные вихри, космические снопы обрушились на неё. Мы этого жаждали и трепетали. Призывали, но и открещивались. Хор цивилизаций-банкротов глумился над гадиной. Не сознавая и своих неминуемых гибелей. И вот вдруг лопнуло великое чрево, распалась гадина, и сотни гадких змеёнышей поползли по той же самой неописуемой почве, по сухой и бесплодной земле. Нет, впрочем, не сотни! я знал точно: восемьдесят три. Только - восемьдесят три!.. Каждый из них был выписан мною в деталях. Кода. Близость. Исчерпанность.
  И снова весь мир низвергнулся звуками. Сбирание отчаяний; вот оно - верное слово: отчаяние! Тоска взяла меня за горло, нелепость вцепилась в ключицы и щиколотки. О чём? О чём эта симфония? О великом, о катастрофическом, о необратимом. Этого ли ожидали от меня? Это ли хотели услышать мои высокопоставленные патроны? А знают ли они сами, чего ждут от меня? Я прежде искал звуки, подобные взрыву гремучей ртути. Я трепетал таких звуков, и я жаждал их. И вот же они, наконец, такие звуки! Гремучая ртуть разгадана. Гремучая ртуть воплощена.
   Дни мои ныне - враги мои, в них сгрудилось всё самое моё ненавистное. Да, они с собою несут минуты и часы немыслимых, разухабистых восторгов, происходящих вместе с исторгающимися из меня новыми звуками, да, они с собою несут и события чрезвычайные (хотя, где они теперь такие события?) - празднества, встречи, триумфы, комплименты, славословия, чествования, но ведь и их самих, дней моих, при этом делается меньше. И я иногда думаю: пусть вовсе не будет ни звуков, ни триумфов, лишь бы дни мои не истощались. Лишь бы не быть мне завороженным подступающим бессилием, надвигающейся дряхлостью и, уж разумеется, неизбежным концом. Мне нужно каким-то образом примириться со своим уходом, со своим исчезновением, мне следует свыкнуться со своей смертью, принять её, оправдать, исполниться благодарностью. Возможно, это и есть высший вид благодарности - благодарность за смерть. Впрочем, у меня имеются на сей счёт некоторые соображения, но об этом, пожалуй, попозже. И лучше даже не словами, вовсе не словами, но какими-то иными средствами... Менее ощутимыми, менее очевидными, менее безошибочными...
  И вот, наконец, финальные звуки, аккорды!.. Вся несправедливость Бога и существования, весь абсурд мира и человека, мгновенно соединились в душераздирающие диссонансы, в неистовые и невозможные созвучия. Ничего на свете нет неустойчивее, чем цепочка этих аккордов. Так невозможно заканчивать симфонию; нельзя, нельзя человека оставлять со столь неразрешимым вопросом, нельзя его бросать в таких неуверенности и неопределённости. Проклянут меня, проклянут и осмеют за эти аккорды! Так ещё не писал никто, так написал я.
  Последнее движение руки; я закрыл все такты моей партитуры. Я поставил точку. Спасибо жизни, которая так долго терпит это неказистое тело, эти мышцы, эти кости, это сердце и эту кожу. Мне следует взять все слова свои и все звуки, и все смыслы обратно. Отныне есть один лишь смысл, одна красота, те, что в этой музыке, в этой чёртовой музыке. В этих проклятых созвучиях, разноголосицах и внезапностях.
   Вспыхнул свет. Свечи горели на столе сиротливо. Предо мною лежала толстая стопка исписанных партитурных листов. Мне теперь не надо пересматривать написанное: там нет ни ошибок, ни помарок, там не надо ничего поправлять. Вот только... титульный лист...
   "Мирослав Неспалов, - написал я. Хотел было прибавить пониже слово "симфония", но остановился. И приписал: "Поэма Распада". Что под сим разумел я, не знал и сам.
   - Я закончил, - сказал я. - Слышите, Альфонс Янович? Я закончил.
   Я огляделся. В комнате не было никого, кроме лежавшей на диване Ольги, ну и меня, разумеется. Свечи я погасил.
  
  
  80.
  
   - Я очень устал, - сказал я. - Худбин, вы не композитор, вы не знаете: такие симфонии не пишутся в несколько часов. Они пишутся за недели. Что вы со мной сделали? Зачем вы меня в это втравили? А, кстати, хотите ли куриных крылышек? - насмешливо спросил ещё я.
   Но тот не ответил. Он снова притворился курткой с раскинутыми в разные стороны рукавами. Тогда я сходил за крылышками, принёс несколько штук на тарелке. Стал есть их прямо холодными.
   - Разогрел бы, - сказала мне мёртвая Ольга.
   - Вкусно, - сказал я с набитым ртом.
   На сей раз она промолчала.
   - Ольга, ты знаешь, во что он меня втравил? - сказал я. - Ты думаешь, здесь плата - его деньги?
   - Не надо, - тихо попросила Ольга, кажется, обо всём догадавшись. - Не делай этого.
   - Я не могу, - развёл я руками.
   - Ты сможешь выдержать? - спросила Ольга.
   - Сейчас проверим, - сказал я.
   Я замолчал, усердно обгладывая крылышки, выпил ещё рюмку рома, только одну рюмку. Он мне должен был ещё пригодиться. Потом я отнёс посуду, тщательно вымыл руки, прополоскал рот, вернулся в гостиную.
   - Я не могу на это смотреть, - сказала мне Ольга.
   - А я могу, - на сей раз отозвался Альфонс Янович. - Чего вообще только не увидишь.
   Я не стал разговаривать с ним, я говорил с одной Ольгой.
   - Это главная моя вещь, - сказал я. - После неё я не нужен, я необязателен. После неё меня может и не быть. Но она мне не дана в дар, я купил её. И теперь должен заплатить настоящую цену. Худбин неумён, он полагает, его бумажки чего-то стоят. А его бумажки ничего не стоят.
   - Всё равно, - шепнула Ольга.
   - Я сейчас, - сказал я.
   Я принёс всё необходимое, я сложил его на столе. Ром, пачка анальгина, льняное масло, блюдце, десертная ложечка, маникюрные ножницы с загнутыми концами, салфетка, стакан воды, пустой стакан, зеркало... Партитуру я отложил подалее, у неё и так уже две страницы заляпаны кровью.
   - Неспалов, - сказала Ольга.
   - Он не решится, ни за что не решится, - усмехнулся Худбин. - Симфония стоит обещанных денег. И он может их получить.
   С ним я по-прежнему не хотел говорить.
   - Аванс свой он, конечно, профукал, - развёл руками Альфонс Янович. - Но это уже вопрос не ко мне.
   Это почти те же самые завёрнутые веки, немного труднее, немного больнее, нужно лишь проделать это методично и аккуратно, сказал себе я. Сначала я проглотил анальгин, шесть таблеток, тщательно разжёвывая и запивая водой. Вкус омерзительный; у меня онемел рот на последней таблетке, и половина лица. Пауза шесть тактов. Потом - ром и стакан. Я выпил рома два с половиной стакана. Капнул масло на ложечку и размазал его пальцем. Может, во мне есть что-то от немца? Иначе откуда во мне столько методичности?
   Ощущения от рома и анальгина были хороши: я почти не чувствовал себя. Спасибо тебе, мой безвестный поклонник!.. Будь я теперь посвободнее, я бы трепетный памятник тебе воздвиг в недрах моих изнурённых нервов.
   Ольга коротко простонала и отвернулась.
   - Ты тоже любишь власть, Неспалов, - удивлённо сказал Григорий. - Только над собой.
   Я отмахнулся от этого нелепого человека.
   Ложечка звякнула, когда я брал её с блюдца, люблю эти тихие звуки. Пальцами левой руки я оттягивал веки правого глаза. Зрачок же я старательно скосил к переносью. Я стал заводить ложечку под оттянутые веки, потом за глазное яблоко, одновременно с силой надавливая на него пальцем. Первые несколько миллиметров ложечка продвигалась довольно свободно. Потом стало больно, но я уже не останавливался.
   Ольга как-то так захрипела, как будто эту операцию проделывали над ней, Григорий хрюкнул, вполне по-мальчишески, его это, кажется, забавляло. Худбин поцокал языком, он, наверное, теперь сожалел о прежнем своём неверии. Я покачивал ложечкой и всё более надавливал на неё. Масло помогало ей проталкиваться всё более за глазное яблоко. Мне всё что-то мешало, но я был уже почти у цели.
   - Так? - спросил я у Григория.
   - У тебя мания беспорядочного, - ответствовал он.
  - Депрессия на знамени многих нынешних поколений, - отвернувшись, подтвердил и Худбин.
  Ольга тихо постанывала.
  - Вот, - сказал я. - Довольно трудная задача.
  Тут настал черёд маникюрных ножничек. Я стал аккуратно заводить изогнутые их концы за донышко ложечки. Где ж там этот чёртов жгутик?! У меня не получалось, ничего не получалось, впору было попросить кого-то о помощи!.. Но кто ж мог помочь мне? Я мучился несколько минут, зато глаз был ещё цел; я вовсе не собирался его повреждать. Капала кровь, и вот, наконец, я изловчился и... перекусил. Я сразу понял это, хотя, мне показалось, что глаз ещё видит. Нажатием ложечки я вытащил его, тот упал на блюдечко, огромный и окровавленный, я быстро склонился над блюдечком, чтобы падать было не так высоко. Тут голова у меня закружилась, я схватился за стол, чтобы не потерять сознание. Наконец, выправился, приложил салфетку к глазнице моей, пустой и обиженной.
  - Получилось, - хрипло сказал я.
  Я обмыл глаз водой, снова положил на блюдечко.
  - Вот, - снова сказал я. - Это и есть минимальная цена. Теперь - заплачено.
  - Ну, Неспалов, - сокрушённо развёл руками Альфонс Янович.
  - Можете теперь забирать вашу партитуру, - сказал я.
  
  
  81.
  
   На улице была ночь. Самое главное, самое грандиозное, самое болезненное и нестерпимое, что я мог сделать в жизни, я уже сделал. Ольга совсем уж выглядела застылою и заострившеюся. Я бережно накрыл её пледом. Моя партитура ещё могла бы стать причиною каких-то неведомых новых воплощений, подумал я. Но, вероятно, для того симфония должна быть исполненной.
   Я подошёл к окну, разбитому Сотниковым, сдёрнул с него какое-то покрывало; снова был холод, нечеловеческим холодом тянуло от этого окна. Я прижался к окну, приблизился, взялся за подоконник, обоими руками взялся, чтобы не вывалиться, не выпрыгнуть теперь в морозное ночное пространство, открытое предо мной, набрал полную грудь воздуха...
  - Я написал!.. - крикнул я. - Водопроводчики!.. Вы где-то там прячетесь, я знаю!.. Потому что вы - хитрецы!.. Саша! - крикнул я. - Аскольд!.. Это ничего, что вы хитрецы!.. Я, может, и сам хитрец!.. Я написал эту чёртову симфонию, и я заплатил за неё, поэтому она теперь моя... и она - ваша!.. Я заплатил глазом, и это - небольшая цена. А вы можете ничего не платить. Просто скажите этому человеку... ну, вы его знаете, он искушал меня деньгами... скажите ему, что я написал! Скажите ему только одно слово: "Симфония!" - и он, если надо, восстанет даже из мёртвых. Что, не верите? - кричал я. - Попробуйте! Сами убедитесь!.. А следователя я не убивал. И никого не убивал. Я раньше сомневался. Меня специально подталкивали, чтобы я сомневался. А теперь я узнал точно.
  На улице кто-то остановился под моими окнами. Я не видел, кто именно.
  - Вы там остановились, - кричал я. - Я не вижу, кто там остановился. У меня тот глаз, что остался, плохо видит. Вы тоже просто скажите: "Неспалов написал симфонию" - и всё; и, если вас остановят или даже будут убивать, скажите: "Неспалов написал симфонию", - этого достаточно. А инспектор... Ну, он, должно быть, спит. Инспектора спят ночью. Вы ему тоже скажите про симфонию. Он - хороший человек, он оценит, он удивится. Теперь я понимаю, это нужно было сделать. Но я просто я боялся. Я боялся за себя. И вот я немного опоздал. А симфония эта особенная... - сказал я.
  Я не знаю, как они зашли. Я ещё стоял у окна, я ещё корчился подле бездны, но в комнате был уже Чанский, с его причудливою нижней губой. Я увидел его губу и сделал какой-то комплимент. Не губе его, разумеется, но - отзывчивости. Мне понравилось, что он появился у меня ночью и почти без промедления. Появился также и Шутко. Голоса водопроводчиков я слышал в прихожей, в гостиную же они не заходили. Потом мне сделали укол. Осматривали тело Ольги, я всё встревал с какими-то объяснениями. Но меня не слушали. Удивлялись моему глазу, рассматривали его с опаской и с уважением. Я всё указывал на партитуру. Партитура здесь была всего важнее. Ну, конечно, не глаз же!..
  Худбин... Меня занимало, что сделалось с ним, но мне этого никто не говорил. Но лишь успокаивали, как могли. Я был старше всех здесь присутствующих, и я всё потерял. Я что-то ещё говорил, что-то хотел высказать. Такая долгая жизнь - ради каких-то жалких секунд счастья, ради коротких вспышек величия, ради мгновений провидения! Справедливо ли это? Гуманно ли, разумно ли это? Не уверен. Глаз. Меня победил мой глаз. Он сломал меня. Глаз мой злой и заброшенный. Меня оставили одного в кресле, говоря о чём-то своём, и вот вдруг всё перемешалось: и глаз, и кресло, и нота "си", такая близкая, такая многообещающая и обманчивая, и Моховая, и бутылка из-под рома, закатившаяся под стол, и холод, и казённые голоса, и сирена "скорой помощи" под окнами, и лицо Альфонса, которое я то ли видел, то ли оно мне пригрезилось, и нищенка, зашедшая на огонёк полюбопытствовать о случившемся, но которую отчего-то не прогоняли, и качнувшееся кадило, и тело Ольги, и руки врача, щупавшего мой пульс, и сморщившиеся мои веки, сжавшиеся мои веки, я тогда сказал что-то, но, против обыкновения, не услышал своего голоса, я лишь вздохнул судорожно, вздохнул трепетно, и... больше не было ничего.
  
  
  82.
  
   Третью неделю меня держат в Большом Драматическом. Здесь теперь госпиталь, много военных; спектакли ещё играют изредка, не чаще двух раз в месяц, тогда сцену и зал временно освобождают от коек, но после возвращают на место. На спектакли я никогда не хожу. Кто-то меня узнаёт, и тогда донимают меня разговорами. Но я всё больше отмалчиваюсь. Меня здесь не любят, полагая надменным. Этого я не опровергаю. Я дик и надменен.
   Человеки-черновики. Горе сочинителям! В этой жизни высшая доблесть - уклончивость. Да.
   Я теперь не хочу писать музыку, я вовсе не хочу её писать.
  Двое-трое солдатиков после восторженно пытаются пересказывать увиденные спектакли. В такие минуты я бы предпочёл затыкать уши. Если бы это помогало. Медвежья услуга - пересказывать мне спектакли Большого Драматического Театра. Люди любят медвежьи услуги.
  
  Что же такое ум мой? - иногда думаю я.
  Фонд искажённых цитат и неудобоваримых мотивов.
  
  Во мне как будто засела идея высокой разрушительной слабости. Но с этой самой точки мне не сдвинуться ни на миллиметр. Сколько бы я ни пытался.
  
  Кажется, цена конструктивности в мире - изнеможение. И только моё изнеможение исключительно бескорыстного свойства. О чём это я? Трудно припомнить.
  
  Точно ли язык дан тебе для недосягаемого? - ещё иногда говорю себе я. - Точно ли смысл дан тебе для содрогания?
  
  Каждый день я мучаю себя сотнею вопросов. Ответов на них я даже не ищу.
  
  Друг мой - смерть - уже приходила ко мне, была раздосадована моими горестями и дала мне отсрочку на срок весьма малый, на срок весьма сокровенный. Так что теперь извини, мир! Нынче мне не до тебя.
  
  Мне приносили на примерку стеклянный глаз. Я попробовал его. Он теперь лежит у меня в тумбочке. Пожалуй, он даже хорош. Слишком хорош. Едва ли не идеален.
  
   Сердце моё всё время трепещет, будто флаг на ветру.
  
   Бедствие, только лишь бедствие - самоощущение моё в рамках отпущенной мне, свершающейся и дотлевающей жизни.
  
   Немало мне известно бранных слов, но слово "реализм" из них наиболее омерзительное.
  
   Шутко и Чанский несколько дней назад приходили ко мне. Принесли с собой водянистые китайские груши в пакете, задавали вопросы, в том числе и о следователе, и о Гольдфарбах, но ни в чём не обвиняли меня. Что-то стало уже забываться. Хотя я помнил верёвку, и я помнил шило. Груши я позже раздал соседям по палате. Резали те ножом на четыре части, и некоторые даже - так и на все шесть. Липким соком груш обливаясь. Ещё здесь есть радио, слушают новости, они всё время слушают новости. Ни дня без новостей, и те сначала были тревожные, потом даже ещё тревожнее, но в один прекрасный момент - как будто заглохли, словно бы их решили скрывать.
  
   Вообще-то я готов безропотно переносить грязь, ужас, насилие, неустройство, лишь бы была торжественность. Торжественность и простота. Но торжественности нет. Простота же нам дана в обращение, простота такого свойства, что лучше бы её не было вовсе!..
  
   Трудно вообразить себе подлость безобразнее загробной жизни.
  
   Была ещё Лиза, она почти не переменилась. Не смог даже прогнать её, то есть - не сумел. Сони нет. Совсем нет. И не будет. Стиснутые зубы.
  
   Цветущее становится немощным, отточенное - расхристанным и приблизительным, осанистое - согбенным, энергичное - дряхлым, и всё в пределах одной твоей микроскопической жизни. Ведь верно, что жизнь твоя микроскопическая? Или ты полагаешь её необозримой? Или ты мнишь её величественной?
  
   Снова - радио.
  
   Подлинные искусства производят и мгновенные сумасшествия. Моё же (единственное) временами кажется мне затянувшимся.
  
  Многие ожидали чего-то совсем уж катастрофического. Я знал, что симфония существует, поэтому следует делать поправку на самый факт её существования. Надо только понять, в чьих она теперь руках. Ни Чанский, ни Шутко ответить мне не могли. Они теперь не то, что бы умалились, но как-то так обрели свои действительные размеры. И размеры эти невелики. Следователь и инспектор.
  
  День вчерашний не стоит того, чтобы им жить. Завтрашний - тем более. Технология мимолётности. Бог - чуингам человеков, закосневших в бескрылости. Он всегда там, где скудость и прободение духа.
  
  Если бы всё же дана мне была долгая жизнь, то дана была бы, возможно, для какой-то парадоксальной новой праведности. Ныне праведности уместны только парадоксальные, необъяснимые, небывалые. Иные праведности и не нужны, не примет душа их. Душа, душа со всеми её колченогими стропилами и лживыми арматурами.
  
  Я тоже трудился когда-то не покладая рук.
  
  
  83.
  
   Молодой капитан с простреленною ногой, находившийся здесь на излечении... ему принесли из дома аккордеон, утром в субботу, а хотелось веселья и ему, и столь же беспечным товарищам его, и вот прямо с утра были залихватские вальсы и ещё много народных мелодий. Безудержное эстрадное. Двое загипсованных бойцов затеяли танцы с медсёстрами, с кареглазой татарочкой и шатенкой белокожею с именем - Люба, новые лица, суббота, солнце на улице, снег сверкающий, снег слежавшийся; потом, будто бы откашлявшись, заговорило радио, и тут все замолкли и прильнули к приёмникам. Стало быть, произошло что-то особенное, чего, возможно, ожидали, или чего, быть может, страшились...
   - Тысячелетняя история... - сбивчиво говорил диктор. - Наше измученное отечество... давным-давно изжившее себя федеративное устройство... Разгул криминала... Утраченное управление... Сползание к катастрофе... Новая страница, новая веха... - звук плывёт и будто бы глохнет, кто-то плачет, жадно ловят каждое слово. Треск, шипение, треск. Потом другой диктор приходит на выручку. Этот побойчее, этот поухватистее, этот врёт звонче. - В обстановке консенсуса... единственный выход... Восемьдесят три субъекта... восемьдесят три суверенных государства... мы прощаемся сегодня с Россией, со словом, с понятием, со страною, с самими собою, с самим духом...
   - Что же это? Как же это? Как так? - шептал кто-то.
   - Да, правильно! Правильно! Давно пора! - гудит кто-то в ответ.
   - Была тюрьма народов, тюрьма народов и есть!..
   - Можно подумать, что-то переменится!..
   - Переменится - не переменится, а порядка будет поболе.
  Воробьи, будто бы воробьи - все эти слушатели радио. Заклинатели воробьёв - эти дикторы...
  - Но Россия жива, и дух её в каждом из восьмидесяти трёх новых государств... Русский дух, русский смысл... наша идея...
   Потом что-то слышится с площади, будто - военный парад, реактивные самолёты, их рёв не перепутать ни с чем.
   - Мы выстрадали обыкновенное человеческое счастье, мы выстрадали наш покой, - снова собирается с силами первый.
   - Право субъектов на самоопределение...
   - Было одно отечество, а теперь его станет в восемьдесят три раза больше...
   - А теперь наше прямое включение... заседание правительства Вологодской республики...
  Лицом к стене я лежу, к выкрашенной стене лицом, но после поднимаюсь. И мне это нелегко. Я не знаю ещё, куда они клонят. Но куда-то клонят несомненно. Отчего-то - волнение...
  Придите, взгляните на прежнее моё фиаско, великое моё фиаско, что я носил по граду и по миру в заплечном мешке своём, как единственное достояние единственного бытия своего. А ваши фиаско высоки ли? Значительны ли? Любите ли вы свои фиаско? Или, быть может, вы даже не способны осознать их? Не способны восхититься ими? Не можете предложить тем достойные пьедесталы, грандиозные обрамления? Быть может, вы, любя жалкие успехи свои, пренебрегаете великими своими фиаско?! Так, так и только так, о подлые из человеков, о препустейшие из двуногих и прямоходящих!.. Меж тем, недооценивая наши фиаско, мы недооцениваем и саму жизнь. Истинно вам говорю.
   Вовремя я поднялся. Треск понемногу стихает. Слышу своё имя, кто-то отчётливо произнёс моё имя... ах да, в этом чёртовом радио. После - пауза, и вдруг... Аккорды вступления. Те самые - торжественные, неумолчные, бронзовозвонные!.. Застываю. Губы немеют. На меня оборачиваются, на меня смотрят. Боже!.. Боже!.. Так вот какое употребление предназначено моим проклятым звукам, моему вдохновенному половодью, моей магме, моему неистовству!.. Боже, отчего так столкнули вы меня с отечеством моим, отчего поставили меня пред ним виновником, отчего позволили мне, с жалким, полузрячим духом моим, вторгнуться во дни, в судьбы и всякие смыслы его?! Имя моё теперь с бесчестьем смешается, станет символом и синонимом того, и мне не сказали этого, позволили петь, сочинять и витийствовать, играя на бедном самолюбии моём. Как мне теперь восстать против того, когда всякое восстание моё лишь, я знаю, ещё больше запутывает меня? Оркестр, впрочем, звучал хорошо. Так я всё это слышал и прежде.
   Истина? Вы говорите: истина? В этом слове, мне кажется, есть всё же что-то хамоватое и бесцеремонное.
  Капитан, на костыль опираясь, подошёл ко мне. Он был бледен, и губа дрожала его. Показалось, что хочет ударить.
   - Вы? - сказал он. В лицо моё глядя и ещё в глаз пустой глядя. - Это сделали вы?
   Что мне ещё оставалось? Я виновен пред миром своею нерассудительностью, я всю жизнь писал одни звуки, одни ноты, и вот теперь мне вдруг возомнилось, что на мгновение удалось воспроизвести смысл и красоту, боль и великолепие, самые главные, которые, может, вообще возможны в музыке, а им тотчас же найдено применение самое сомнительное и ужасное, самое корыстное и катастрофическое, я видел, что десятки пар глаз уставились на меня в ожидании, в напряжённом и отчаянном ожидании, я знал, что не оригинален, я знал, что повторяюсь, и даже гордился тем, что не оригинален и что повторяюсь, и потому сказал:
   - Это сделали вы!..
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Демченко "Нет чужих бед" В.Горъ "Демон.Кн.4.Перемирие" С.Ким "Чужая жизнь" Ю.Иванович "Миры Доставки.Кн.1.На древней Земле" П.Горьковский "Черный парус,адские берега" Т.Патрикова "Особенности эльфийской психологии" А.Сухов "Охотник" Л.Кондратьев "Товарищ Ссешес" Ю.Фирсанова "Рыжее братство.Точное попадание" А.Бобл "Последняя битва" М.Белозеров "Войны Марса" Т.Форш "Космический отпуск" А.Кленов "В понедельник я убит" С.Непейвода "Наследники Предтеч" Д.Север "Эорпата" Н.Щерба "Свободная ведьма" А.Вербицкий "Безжалостный край" А.Владимиров "Волонтер:Нарушая приказы" В.Коваленко "Боевые паруса.На абордаж" Е.Малиновская "Последняя жизнь нечисти" И.Бондарь "Кровь в огне" А.Спесивцев "Флибустьер времени.Сарынь на кичку!" В.Чиркова "Женись на мне,дурачок!" А.Валерьев "Форпост:найди и убей" Я.Тройнич "Леди и рыжая сеньорита"

Как попасть в этoт список

Сайт - "Художники"
Доска об'явлений "Книги"