Шуляк Станислав Иванович: другие произведения.

Озноб. Ч.4

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Четвертая часть мелоромана "Озноб".

  мелороман
  
  Часть 4
  
  39.
  
  И снова был шнапс (он уж заканчивался), и сок лимона. Я сидел в кресле на кухне; надел на себя кофту, грубой вязки, набросил на плечи плед, но всё равно толком не мог согреться. И спиртное не помогало; я опьянел, но не согрелся. Идея сна должна созреть; моя же теперь даже не успела проклюнуться. Лингвистический променад. Сартрово пустословие. Держаться ли мне теперь за тихий алкоголизм мой? За робкую мою мизантропию? Стоит ли ещё писать какую-то музыку в надежде, что мир окажется добр, или только снисходителен, к моим несчастным каракулькам?! Я не люблю человеков, и вот уж изрядно их вкруг меня пало по причине единственной моей нелюбви. Стоит ли перечислять?
  
  Я уж почти убил свой ум, осталось совсем немного: расправиться также с талантом. Это немного сложнее, но у меня должно получиться. Следовало бы, пожалуй, попробовать прямо теперь. Я стал пробовать это разлётом бровей, трепетом ресниц, игрою скул и желваков на них... Потом вдруг образовался провал; ко мне в собеседники явилась шестилапая мистическая куница с тонкою платиновою биркой в зубах, я смотрел на обеих - на бирку и на куницу, и в тексте, выдавленном на первой, мне почудилось нечто изрядно человеконенавистническое, в глазах же последней я увидел какие-то малопонятные фракции доброты и настойчивости. Куницы иногда умеют быть заступниками за человеков, человеки же не умеют вступиться ни за кого. Они хуже куниц, хуже всех грызунов, земноводных, членистоногих и млекопитающих.
  
  Вот я вздрогнул и голову поднял во внезапном и бессребреном своём полузабвении. Да-да, я точно знал: секс - атавизм, секс противен всякой природе, он противен самой жизни. Он противен самой противности, он внеполагающ, он отщеплён и отторгнут, он есть инобытие проказы и проклятости, он меж небом и сатанинским подпочвенным логовом завис, поддернутый вострой сталью за лживую пяту свою, за отчаянную свою щиколотку.
  
  Ныне возможная гибель моя уж никак не будет безвременной, при том количестве мысли и звуков, что породил я мгновенными своими изобретательностью и причудливым духом. Теперь уж я превзошёл и отверг все скоропостижности и оборванные биографии. Мир мой - погост и изгнанничество. Стёрто. Осмеяно.
  
  Внезапно в кухню вошла Ольга, и я снова вздрогнул. На душе моей была лишь тоска цвета электричества, именно она и именно такого цвета. Предо мною стоял включённый складной компьютер, я что-то собирался писать... что я собирался писать? об этом должна меня спросить Ольга. Я знал, что она спросит, я многое о ней знаю. Быть может, только спросит чуть-чуть позже...
  
  Я старался с постели встать так, чтобы её не разбудить, я её и не разбудил, должно быть. Она встала сама.
  
  - Холодно, - сказала она.
  
  - Да, - сказал я.
  
  Она подошла ближе, прислонилась к моему плечу, я это выдержал, я это принял, я с этим согласился.
  
  - Ты давно встал? - спросила она.
  
  - Давно, - терпеливо сказал я.
  
  - Всё то же? - спросила она.
  
  - Всё то же, - сказал я.
  
  Про "всё то же" я пытался когда-то ей объяснить, сбивчиво, бестолково, невразумительно; "всё то же" описано и в литературе, поминается и во многих дневниках знаменитостей. В сущности, здесь нет ничего оригинального, это переживают миллионы. Но когда именно тебе не хватает воздуха, именно ты не можешь найти себе положения, именно твоя грудь страдает невозможностью её дальнейшего расширения, тут уж нужны какие-то особые методы, какое-то чрезвычайное презрение к своей жизни, вот я и старался отыскивать такое презрение, я и старался строить его, укладывать его основания, возводить его стены, громоздить его стропила, водружать его кровли, коньки и купола... Но получалось отнюдь не всегда. Ночь!.. Ночь - предательница!.. Следует вообще опасаться ночи!.. День, конечно, тоже себе на уме, но ночь лжива и беззастенчива, ночь сразу берет за горло и выматывает душу, ночь ввергает в исступления и отчаяния... У ночи особый состав, особенное предназначение и чрезвычайный градус. Она губит и топчет, она богатыря превращает в мразь, в слизь, в слякоть, в отходы. Что уж тогда говорить о простых индивидуумах? Впрочем, простым, быть может, как всегда проще. Простых есть царствие небесное, простых есть юдоль земная, повседневная, обыденная. Я тоже всегда стремился сделаться простым, но у меня никогда ничего не выходило.
  
  - А ты что?.. - спросил я.
  
   - Воды хочу.
  
   Я исторг из себя какое-то междометие: не то "а-а", не то "у-у", Ольга отстранилась, налила из чайника воду, стала пить. Я с лаконичностью наблюдал за этим утолением жажды. Я наблюдал с обратною пристальностью. Бесцветное действие. Женщина и вода. Миротворство. Упорядоченность.
  
   - Что ты пишешь? - наконец-то, спросила она.
  
   - Ещё не пишу. Только собираюсь, - сказал я. - Отчёт. Назовём это так.
  
   - Это то, что тебя попросили сделать вчера? - ещё спросила Ольга.
  
   - Разве это было вчера? - возразил я. - И разве это называется "попросили"?
  
   - Ты придёшь?
  
   - Позже, - сказал я. - Не знаю. Писать стану.
  
   - Приходи, - сказала Ольга.
  
   - Да, - сказал я.
  
   Ольга вышла. Я посмотрел на голубые огни конфорок, газ сгорал, ворча и подрагивая. Я придвинул компьютер поближе, размял пальцы, хрустнул суставами, будто бы собирался играть на рояле, играть что-то виртуозное, невообразимое и величественное, подумал мгновение и начал писать...
  
  
  40.
  
  Я обречён на то, чтобы жизнь моя не состоялась. Я обречён на саму обречённость. Только так, никак иначе; что-то меньшее будет не просто недостаточным, оно будет лживым, оно будет лукавым. Значит ли это, что я не лукавлю теперь, да и всегда? Нет-нет, лукавство гордо гнездится в моём арсенале, оно, быть может, и вообще - господин души моей, акустической души моей; но, если теперь, взирая с высоты прожитых лет и превзойдённых обстоятельств, я думаю о своей обречённости, значит, по-видимому, это и есть едва ли не единственное из моих нынешних достояний. Аминь!
  
  Впрочем, до подлинного аминь мне как раз ещё чрезвычайно далеко, я прекрасно сознаю это. Может, до него ещё никак не менее четырёх тысяч вдохов и столько же выдохов; я, разумеется, вправе сделать такое предположение. И вот теперь я, обречённый, перебираю со смирением бисер в своём бедном, нескладном мозгу и вижу, как много всякого произошло со мною в последние день-два, отчего полностью потерялся и расклеился я, отчего уж вовсе не уверен я ни в себе, ни в смутных деяниях рук моих, ни в продуктах моих созерцаний, ни в результатах моих рассуждений.
  
  Что ж, мне теперь следует понять, как оказался я в нынешнем моём положении. Да-да, это главное! И писать мне следует именно о том, ничего не скрывая, нимало не лукавя, ни пред собой, ни пред бумагой, ни пред казёнными моими попечителями. Боже, где ж обнаружил ты оных - попечителей?! Истребители они, а никак не попечители, и пусть знают о том. Истребители духа моего, смысла, сознания и высокого тонуса. В сердце, в сердце моём есть тёмный угол, где лишь - брань, негодование, дух недобрый, да кровь порченая. Я не стану ничего скрывать пред бумагой, не стану пред ней скрывать и своего сердца.
  
   Итак, происшествия, два особенных происшествия, не то, чтобы наложившихся одно на другое, но как-то так одновременно обрушившихся на меня, не дававших мне опомниться или отчётливо осознать себя. Во-первых, это - симфония, заказанная у меня при некоторых обстоятельствах, весьма странных. И необъснимых. Худбин. Но также и прочие осведомлённые. Быть может, осведомлённые - это вообще все. При подобных обстоятельствах у Моцарта, кажется, заказывали его "Реквием". Нет, не совсем таких. Впрочем, постараемся обходиться без банальностей.
  
   И, во-вторых, ещё эти загадочные убийства, уголовный розыск, острые предметы, шило в кармане моей куртки (я не стану утаивать и шила в кармане), новые люди - Шутко, Чанский с оттопыренной его губой, Скарбез (этот-то представляется мне наиболее странным из всех, хотя я пока никак не пойму, в чём его странность. Но оттого её не делается меньше.). Да, и ещё "водопроводчики", и Григорий, и Сотников - все они лишь добавили причудливости и без того исключительному, криминальному, ошеломляющему...
  
   И то, и другое следует осмыслить как можно подробнее, как можно обстоятельнее. Вопрос: способен ли я вообще на обстоятельность?
  
   Симфония... Оркестровка... сколь бы последняя ни была замысловатой, всё равно это не должно быть слишком сложным, оркестр я слышу хорошо. Кто-то, возможно, здесь бы даже отпустил замечание о моей набитой руке. Но нет, приношения набитой руки я всегда отвергаю напрочь. Я, разумеется, не дилетант, но уж, тем более, и не угрюмый ремесленник с готовыми схемами.
  
   Меньше рассуждай, больше записывай!..
   Возвращаясь к пункту один... (Люблю всё формальное; я без ума от всего канцелярского.) Что же важного в симфонии? Мало ли написано музыки, в том числе, и великой?! Предположим, я бы всё же стал писать, и вышло бы что-то грандиозное, неимоверное. Условно, весьма условно говоря, "Девятая симфония" Бетховена... Чёрт побери, "Девятой" больше, "Девятой" меньше!.. Что ж особенного?! Причина ль это для трупов, для убийств? Для волнений Худбина, для истерик Сотникова, для странных осведомлённостей Лазаря Бета (то бишь - Григория), Гольдфарба и всех прочих. Нет, здесь дело в чём-то другом. А в чём же? В чём? В ожидании. Да, вот точное слово! В гипнозе ожидания. Ожидание важнее результата, ожидание довлеет над возможным итогом. Замечательно, но что же мне делать и с этим? "...судьбы страны и человека, отраженные средствами музыкально-драматического языка в наше трагическое и величественное время". Какие судьбы страны? Какие судьбы человека? Что же здесь за интрига? Интрига, в которую замешано и само государство, и его первые лица, никак не меньше, если верить намёкам Альфонса. А я вовсе не склонен ему не доверять... Альфонс! Альфонс!.. Он несуразен, но зачастую не лишён некоторого вымученного, необъяснимого достоинства.
  
   Я угадал. Быть может, я должен угадать даже не то, что от меня ожидают, но некоторое странное и немыслимое событие, что, в свою очередь, должно ещё произойти, и моя музыка тогда могла бы быть обрамлением оного. Она могла бы быть основанием его, вдруг подумал я. Возможно, я и призван для того, чтобы дать такое основание. Возможно, нашим сильным мира сего необходимы такая поддержка, такое подкрепление... Как и всякая власть от лукавого (это несомненно!)... они отличаются подлостью, но не отличаются решительностью.
  
   Ныне же... мне нужно, да, мне нужно испещрить буквами никак не менее двадцати бумажных листов, а может, даже и сорока. Дабы соблюсти должную меру подробности, как я понимаю теперь оную. Подробность, проклятая подробность, подлая подробность! Именно она более всего сводит меня с ума.
  
  Чёрт знает в чём я, к примеру, подозреваю Шутко. Хотя, в целом, он мил, по-своему обаятелен, и ему, наверное, во многом можно довериться. (Три часа пополудни; да, это несомненно!.. началось всё именно тогда!.. Но только не заставляйте меня пересчитывать прошедшие дни! В пересчёте дней я, пожалуй, способен и срезаться.) А водопроводчики? Водопроводчики? Нет, здесь пока больше вопросов, чем выводов.
  
  Из моего положения не существует никакого разумного выхода, обыденное для меня слишком нестерпимо.
  
   Немного спутали мои карты Гольдфарбы, муж с женою, нет, не они сами, а только их внезапные смерти. Чёрт побери, они не имели права погибать так внезапно! Столь внезапно, что в смертях их не успело образоваться ничего поучительного. Ничего назидательного. А это уж, что называется, ни в какие ворота не лезет, сказал себе я!.. Особенная пустота возникает от исчезновения излишнего. Вот и у меня теперь такая пустота. Ненавистничество бодрит, ещё сказал себе я. Лучшее средство от меланхолии - мизантропия.
  
  И всё ж особый предмет моих рассуждений - шило, и вообще колющие предметы. На этаком пункте, пожалуй, возможно и сломаться. Стало быть - его следует отложить. Само же оружие - непременно держать под руками. Без гордости, без фанаберии и чистоплюйства... всё время - в кармане, и кончен на том разговор!..
  
  Ещё - старцы, злые нибелунги, три патриарха!.. О них тоже не следует забывать, дабы не утрачивать в моей истории лукавого, дабы не уменьшать анекдотического. В моей истории. Иногда мне кажется, что я вообще собирался всего лишь рассказать анекдот, с изрядною бородой и нафталиновым духом, да не в меру увлёкся.
  
   Ольга... Что-то и в ней скрывается необъяснимое. Действительно необъяснимое. Но разгадка оного меня, пожалуй, теперь пугает более всего. Более даже, чем... Лиза! Лиза!.. Чёрт побери, Лиза!..
  
  
  41.
  
   Я обречён также и на неумение высказать себя. А вы умеете высказывать себя? Если так, значит вам и нечего высказывать, вы слишком поверхностны и бессодержательны, что бы при том вы ни воображали о себе. Подлинное человеческое невысказываемо, язык человека слаб и недостаточен. И всё-таки ночью я забыл кое о чём. Старался не забыть, но всё же забыл.
  
   Я стал собираться, когда ещё не рассветало, в восьмом часу. Ольга ещё не вставала, хотя обычно она просыпается рано. У неё уроки, ученики, упражнения, сольфеджио, пассажи, мелкая техника; я иногда изрядно удивляюсь её усидчивости.
  
  Я умылся тёплой водой, которую согрел в кастрюле. Более тепла вокруг не было. Сам я был холоден.
  
  Ночью я исписал, должно быть, не более десятка страниц, а вероятно, так и того менее. Было ли написанное корявым и бестолковым, или оно было величественным и сверхъестественным - этого я теперь не знал и знать не хотел. В любом случае, я ничего не объяснил, а скорее всего, так даже и запутал. Чёрт, домашнее задание не было выполненным!..
  
   С чрезвычайными предосторожностями я вышел из квартиры и дверь за собою постарался затворить с совершенною бесшумностию. После минуту стоял на площадке, силясь уловить чьи-либо дыханья на других этажах или иные звуки сего зимнего утра. Я не услышал никого и ничего, кроме собственного дыханья, и на цыпочках стал сходить по пустынной и сумрачной лестнице.
  
   Этажом ниже я снова застыл и прислушался. Застыл и прислушался; и тут вдруг дверь в метре от меня стала приоткрываться. Я отшатнулся и ощетинился от неожиданности. С бьющимся сердцем. С осиновою трагичностью. Во избежание. Лицо Регины Злобиной показалось в дверном проёме.
  
   - Неспалов, - хриплым просоночным полушёпотом говорила она.
  
   - Доброе утро, - прошептал и я с невольною неприязнью.
  
   - Да, доброе... Вы, что, уходите?
  
   Я помолчал мгновение.
  
   - Да, - наконец, говорил, - имею такое намерение...
  
   Дверной проём расширился.
  
   - Ой, что вы! Что вы! - всплеснула руками Регина.
  
   - А что, собственно?..
  
   - А вы написали уже?.. - сказала женщина.
  
   - Что написал? - сказал я.
  
   - Ну этот... - сказала женщина, - ваш отчёт...
  
   - Начал его писать, - сказал я.
  
   - Мне тоже велели написать. Я тоже только начала...
  
   - Ну и на здоровье! - недовольно говорил я.
  
   - Нет-нет, не на здоровье! Мне тут сказали вчера: увидите Неспалова, так передайте, что ему лучше бы вовсе со двора не выходить, пока он не напишет отчёта.
  
   - Что? - вскричал я. - Кто это вам сказал такое?
  
   - Да вы не обижайтесь, Мирослав, - примирительно говорила Регина. - Здесь вовсе нет ничего особенного. Да вы, собственно, наверное, видели этих людей...
  
   - Каких ещё людей?
  
   - Ну... водопроводчиков...
  
   - Так это они вам сказали по поводу отчёта?
  
   - Это неважно... Один из них... - в некотором смущении сказала женщина.
  
   - Наверное, Саша?
  
   - Ах, нет! Саша - хороший человек, но он ещё молод и потому несколько легкомыслен. Его товарищ даже специально считается у них за старшего. Его зовут Аскольд...
  
   - Аскольд? - переспросил я.
  
   - Он сказал мне, что им очень нужно, чтобы в нашем доме у них были надёжные люди. На нашей лестнице.
  
   - Надёжные? - с аспидною насмешливостью вымолвил я.
  
   - Ну да, надёжные, - простодушно подтвердила Регина. - Аскольд мне сказал: "Я уверен, дорогая, что мы можем всегда на тебя положиться".
  
   - Ну а я уверен, - сказал я, - что вы не обманете его доверия.
  
   - Не смейтесь, Неспалов! Всё это очень важно! Они ведь защищают нас. Они всегда рядом. Они видят нас и готовы прийти к нам на помощь. Но они будут бессильны, если и мы не поможем им, если будем иронизировать, если будем отказывать в самых простых просьбах. Мне объяснили, и я хорошо поняла это.
  
   - Так что ж, я теперь под домашним арестом... у этих ваших "водопроводчиков"?
  
   - Ну что вы?! Кто же может вас арестовать? Хотя бы и по-домашнему?
  
   - Стало быть, я пошёл?
  
   - То есть как это пошли? Как вы можете, Неспалов?! - укоризненно говорила Регина.
  
   - А если у меня дела?! - воскликнул я. Чёрт побери, я, кажется, перед нею оправдывался.
  
   - Дела? Важные дела, Неспалов?
  
   - Важные.
  
   - Точно важные?
  
   - Я же говорю - важные!..
  
   - Да!.. - задумалась женщина. - Но ведь и отчёт тоже важен!.. Настоятельно просили написать его как можно скорее. На-сто-я-тель-но!.. Что же это будет, если мы... сознательные жильцы нашего дома?.. Если уж и мы... будем безответственны?..
  
   - Давайте я сейчас пойду по своим делам, а потом вернусь и сразу всё напишу, - сказал я. - Вернее, допишу.
  
   - Да вас... - протянула Регина.
  
   - Что - меня?
  
   - И не выпустят, должно быть...
  
   - Кто не выпустит? Водопроводчики?
  
   - Ну... может, и не сами. Там, внизу... раз вы не написали отчёта, так могут и вовсе не выпустить. Прямо морока с вами какая-то, Неспалов! Симфонию вам заказали - вы её не пишете! А теперь ещё вот с отчётом то же самое! Вы как ребёнок, честное слово!..
  
   - Отчёт я пишу! - крикнул я.
  
   - И где же он? - хладнокровно спросила Регина.
  
   - Будет, - твёрдо сказал я. И повторил ещё раз: "Будет!"
  
   - Когда? - спросила женщина. И плотно сжав губы, пристально взглянула на меня.
  
   - Сегодня, - сказал я.
  
   - Сегодня?
  
   - Да, ќ- сказал я.
  
   - Хорошо, - строго сказала Регина. - Идите и пишите!
  
   - Да, ќ- сказал я.
  
  
  42.
  
   Разумеется, я лгал. Я и сам знал, что лгал. Отчёт я, раз уж пообещал, конечно, напишу, но, во всяком случае, не теперь. Но я лишь категорически против того, чтобы считали, что с симфонией и с отчётом у меня "то же самое". И потом, чёрт побери, я вовсе не доверял водопроводчикам, я совершенно не обязан им доверять. И тем более я не обязан их слушаться.
  
   Я поднялся на свой этаж и открыл дверь. Ольга уже поднялась, я встретил её в коридоре. Если уж жизнь дана невозможною и неудобоваримою, так необходимо до исхода её с нею поквитаться как следует, сказал себе я. Силою смысла своего поквитаться, энергией своих негодования и нетерпимости. Пока отложить и обдумать. Вчерне. Наобум...
  
   - Уходишь? - спросила Ольга.
  
   - Да, мне надо, - сказал я.
  
   Я собирался на кухню и не хотел, чтобы Ольга пошла за мною. Я мельком глянул на неё и сразу отвёл глаза. Ольга, кажется, поняла и ускользнула в гостиную. Вздёрнутый на дыбе дней. Сызновствуя. Да ведь и впрямь: что есть день сей? Совокупление вчера и завтра, мерзкое совокупление. Триумф безволия и бесхребетности. Шило в новых его "ножнах" покоилось в правом моём кармане. Ночью я не бездействовал. В кухне я намочил платок водою, отжал его и прямо мокрым засунул в левый карман. И ещё взял ключ от чердака (правый карман!); Ольге лучше бы не видеть ни того, ни другого. Ей бы лучше не ведать моей жуткой предусмотрительности.
  
   - Закрой, - после попросил я Ольгу.
  
   - Ты надолго? - спросила она.
  
   - Пока не знаю, - сказал я. Кротко сказал я.
  
  Никто не имеет права на мою жизнь. Даже Бог. Особенно - Бог. Про Его заурядных подчинённых ныне я даже и не вспоминаю. Дух декоративный. Музыкальные метастазы. Довольно!..
  
  Я знал уже, что наверху, на этаже Гольдфарба, никого нет, Регины же я не боялся. С Региною одно лишь досадное, досадного же не следует бояться, бояться следует гибельного. Коротко взглянув на опечатанную дверь Гольдфарбов, я стал взбираться по железной лесенке, пока не упёрся головою в прямоугольный люк, с крышкою, запертой на ключ.
  
   Три поворота ключа, и тут я, наконец, почувствовал запах. Он был ужасен, он был омерзителен, меня едва не вытошнило. Впрочем, я не завтракал; быть может, это меня и спасло.
  
   Набросив на лицо прохладный мокрый платок, я вступил в чердачную полутьму. В стороне с шумом метнулась пара тощих, злых голубей, я вздрогнул и, весь скрючившись и пригнув голову, поспешно зашагал прочь от люка и от нестерпимой вони. Дом наш велик, в три двора, и, если знать верное направление, по чердаку можно уйти до самого Литейного.
  
   В одно из мгновений мне вдруг показалось, что я вижу тело девочки десяти лет, лицом вниз лежавшей возле трубы отопления, ныне холодной. Будто бы свет, рассеянный и промозглый, исходил от этого места, от щуплого тела в пальтишке, свет или какая-то иная из неуловимых энергий. Магнетизм места. Я встряхнул головой и содрогнулся. Видение исчезло, напрочь исчезло, помогла мне в том влага платка, лоб, скулы и переносье мои охлаждавшая. Никаким энергиям я не брат и не сторож, но иногда всё же захлебываюсь от внезапных и чрезвычайных ощущений таковых.
  
  Слишком много недоразумений и нелепостей восходит на русской земле, сказал себе я. Быть может, вообще все возможные в мире недоразумения и нелепости восходят на ней. Судьба такая, что ли, её - быть рассадником ничтожного и недостоверного, всего такого, от чего душа лишь отшатнётся и возмутится, от чего разум лишь покоробится, придёт в негодование, погрязнет в скорби и неудовлетворённости?
  
  Я был нелеп, я был вдохновенно нелеп, пробиравшийся по этому гадкому чердаку, в отрочестве я нередко залезал сюда и что-то здесь ещё помнил. И пыль помнил, и духоту помнил, и замысловатые сплетения труб, и хруст керамзита под подошвами, и слабый свет мутных слуховых оконцев. Ныне же отрочество моё было отнюдь не со мной; осталось оно где-то в другом мире и в другой жизни. Впрочем, и чёрт с ним! Всякое прошедшее - достояние чёрта, сказал себе я.
  
  Несколько оборванцев, бродяжек, завернувшихся в драное тряпье и обёрточную бумагу, спали на керамзите почти на моём пути. Я стал их обходить, один поднял голову, посмотрел в мою сторону взглядом вполне бессодержательным, и пробормотал что-то подобное "sorry". Эта публика облюбовала многие чердаки и подвалы в городе, здесь нечему удивляться. Пусть живут, с либеральною бесхребетностью сказал себе я, лишь бы дом не спалили. В любом случае, это означало, что я не ошибся: я смогу выбраться с чердака в одном из парадных ближе к Литейному. Слабейшие мира сего, оскуделые рода сего!..
  
  Пропасть, вдруг пропасть без вести в недрах жалкого народа своего, сказал себе я!.. Скудного и безжалостного народа своего. Усталого и бесполезного народа своего. В недрах наречий его и недоговорённостей. В недрах недомыслий его и насмешливостей. Что может быть лучше? Что может быть великолепней? Впрочем, мне соединиться с прочими человеками ничуть не проще, чем ртути с водой, я всегда это знал. И здесь для меня даже моя отчаянная, высоковольтная музыка вовсе нисколько не подмога.
  
  Через пару минут я и впрямь обнаружил незапертый люк на лестницу и слегка подивился своей догадливости. Сколько сюрпризов и неожиданностей в моём доме!.. Жизни не хватит, чтобы узнать и осмыслить их все. А сами вы не в таких ли домах живёте? Всё ли вы знаете о домах своих, об их замысловатых насельниках, квартиросъёмщиках и прочих постояльцах? Мир сей - дом грандиозности, и двуногие и иные млекопитающие изрядно испещрили его неудобоваримостью. Быть может, мне следует изобрести новый вид расизма, высокого расизма, чрезвычайного расизма, и после прославиться немыслимыми высотою и чрезвычайностью его, ещё сказал себе я.
  
  Холодный воздух Литейного опалил меня. Я поёжился и поднял воротник. Я подумал, что лучше выйти на Кирочную или на Бассейную, чтобы попробовать поймать там какую-нибудь машину, но неожиданно мне повезло. Сомнительного вида драндулетец остановился сам собой предо мною, когда я собирался переходить проспект. Я не раздумывал. Денег у меня много не было (их у меня теперь и вообще кот наплакал), но водитель не слишком-то и запрашивал. Потому я тут же примостился на переднем сиденье, засунул руки в карманы куртки и стал медленно согреваться.
  
   Когда же тонкие да проницательные придут вслушиваться во всякий мой записанный (или только замысленный) звук? Сколько смогут услышать, сколько смогут прозреть они! Как много они смогут удивиться, восхититься, ужаснуться, возрадоваться пред лицом моих неуёмных мотивов, пред строгою поступью моих звенящих хоралов, пред лихорадкою моих скерцо, пред пряною терпкостью вальсов! Впрочем, есть ли вообще в мире такие? Боже, есть ли ещё в Твоём мире чуткие и взыскующие? Не извелись ли, не истратились ли? Не зарылись ли в своих обывательских норах? Не погрязли ли в своих простодушных логовах? Чьё сердце ныне способно к боли и изумлению? Чья грудь способна к восторгу и трепету? Вопросы, вопросы, вопросы...
  
  На заднем сиденье вдруг стало что-то шуршать, скрестись, и через мгновение я ощутил, как некое животное поставило лапки подле моих плеч, и ещё тихое и поспешное дыхание я ощутил на своей шее. Я быстро обернулся. Подвижная, любопытная мордочка крупного хорька была прямо около моего лица. Хорёк спрыгнул обратно и беспорядочно заметался по заднему сиденью.
  
   - Ничего, - сказал мой водитель. - Он не кусается.
  
   - Ага, - сказал я.
  
   - Вася, сиди тихо! - прикрикнул мужчина на ручного своёго грызуна. Но Вася не послушался хозяина и заметался лишь ещё беспорядочнее.
  
  
  
  43.
  
   За Балтийским вокзалом мы долго пробирались неизвестными мне улочками. Старопетергофским проспектом лучше не ехать, объяснил мне водитель, там небезопасно. Я не возражал; человеку за баранкой всегда виднее. Хорёк, наконец, утихомирился и, кажется, даже стал придрёмывать. Erik Satie, "Gnossienne Љ 1". Иной раз ни с того ни с сего расхристанная душа моя полнится чем-то торжественным, псалмопевческим. Быть может, это следовало бы посчитать даже каким-то синдромом, перечень описанных синдромов ныне далеко не полон. Что ни человек - то особенный, отдельный синдром, а возможно, даже и не один. Патология - знамя двуногого во всяком заурядном его обиходе, сказал себе я.
  
   Дом Лизы стоит в двух шагах от Екатерингофского парка и от грязноватого канальца, кажется, именуемого Бумажным. Место жуткое, разночинное, не без следов прежнего полублагородства, ныне давно утраченного. И полубосячества, давно накопленного. Я поднялся во второй этаж и прислушался, замерши подле двери. Я вдруг угадал, что Лизы нет дома. Странно, куда бы ей деться в такое время, подумал я, нажимая кнопку звонка. После я снова прислушивался. За дверью было тихо, но я что-то угадывал - человеческое тепло или дыхание, никакой тишине меня было не провести.
  
   - Соня, - тихо сказал я.
  
   За дверью застыли, замерли, притаились более прежнего.
  
   - Соня, открой мне, пожалуйста, - ещё тише говорил я. - Ты же знаешь, кто это. Я знаю, у тебя тоже хороший слух, и ты узнала мой голос, не правда ли? - я помолчал. - Ну, хорошо, давай сначала. Соня, ведь это же я, я, твой отец. Я - Неспалов, и ты тоже Неспалова. У тебя моя фамилия. Я, признаться, не ожидал, что мамы не будет дома. Ведь её нет, так? Да что я спрашиваю? Я и сам это слышу. Соня, Соня!.. Я давно тебя не видел, я очень хочу повидаться с тобой!.. Соня, чёрт, почему мне приходится тебя уговаривать?! Открой!..
  
   - Не надо... - тихо говорила Соня из-за двери.
  
   - Что?! - вскричал я.
  
   - Нет...
  
   - Что - нет? Что? Скажи мне, Соня!..
  
   - Не открою...
  
   - Почему? Я - твой отец, я хочу видеть тебя.
  
   - Ты не отец...
  
   - А кто же я?
  
   - Ты... ты только прикидываешься отцом. А на самом деле...
  
   - Ну? И что же, на самом деле?
  
   - Маньяк.
  
   - Я?! - вскричал я, схватившись руками за голову. - Что за глупость?! Кто ж тебе это сказал?
  
   - Никто не сказал...
  
   - Это тебе мать сказала?
  
   - Не мать... никто... маньяки по улицам ходят!..
  
   - Я, твой отец, и вдруг... маньяк!.. Ты понимаешь хоть, что говоришь? Ты знаешь, что такое маньяк?
  
   Было молчание за дверью, долгое молчание. Молчание в C-dur.
  
   - Ты - Серый волк, ты съесть меня хочешь!.. - наконец, говорила Соня.
  
   - Ну, вот ещё! Это ты сказок начиталась! Серые волки не ходят по домам и не едят девочек. Люди хуже волков, людей бояться надо, но это из другой оперы. Сейчас не стоит об этом.
  
   - Ты хочешь съесть меня, - с категоричностью сказала Соня.
  
   - Глупость же! Глупость, глупость!.. Ты же знаешь мой голос. Ты ведь знаешь мой голос, не так ли?
  
   - Ты - Серый волк, и ты подделал голос отца, а на самом деле, ты съесть хочешь...
  
   - Как Серый волк может подделать мой голос?
  
   - А ты отца съел, и вот его голос сам подделался.
  
   - Соня, я твой отец, открой, пожалуйста, я хочу многое рассказать тебе... про перевоплощение, например... и про... симфонию. Ты знаешь, меня попросили написать особенную симфонию, такую... что если её сыграть... то... все серые волки... сгинут... или, наоборот, расплодятся и на волю выйдут... не знаю... в общем, что-то должно было произойти... и все маньяки тоже... я ерунду говорю... Но я знаю, что это должна была быть особенная симфония. Такая, что после неё должно было воплотиться многое... Может, такого прежде и не было!.. Я начал писать, но потом... остановился. Я понял, что страшное произойдёт, если я её напишу. А если не напишу, - тоже. Иногда музыка непосредственно связана с воплощением. Чёрт, мне не следует философствовать, это не моя стихия, а я расфилософствовался!.. А вчера вечером видел твою маму, и ещё... Сотников... дядя Виталий... с ним случилось нечто ужасное. Он писал ту же самую симфонию. И многие ещё писали, многим дали этот шанс!.. Ты не знаешь, он писал симфонию?
  
   - Писал, - шепнула Соня из-за двери.
  
   - Ну, вот, теперь ты понимаешь, что я отец, а не Серый волк. Разве Серый волк может что-то знать про симфонию? Волк может знать что-то только про мясо, про всяких там козлов, ягнят и барашков.
  
   - Волк очень хитрый, и ты тоже хитрый!..
  
   - А я сейчас на машине ехал, и там хорёк был на заднем сиденье. Ты видела когда-нибудь настоящего хорька?
  
   - Ты мне зубы хорьком заговариваешь.
  
   - Нет, я просто не знаю, что делать, и поэтому плету, сам не знаю что, - потерянно сказал я. - Ты мне просто открой, пожалуйста, и ты увидишь, что я - это я.
  
   - Нет, - говорила Соня.
  
   Что это вообще было? Казалось, Соня - маленькая нечеловеческая машинка, маленькое зомби, механическое существо, запрограммированное на отрицание. Откуда в ней такое железобетонное упрямство?! Разве я сам столь же упрям? Впрочем, разве я не упрям ещё более неё?
  
   - Ты не хочешь меня видеть? - сказал я.
  
   - Отца хочу. Волка - нет!..
  
   - Но ведь я и есть отец.
  
   - А чем ты докажешь, что - отец?
  
   - Чем докажу? Чёрт, чем докажу? - задумался я, но, как на грех, в голову не приходило ничего путного. - Значит, ты хочешь чего-нибудь такого, что отец знает, а волк - нет?.. - я снова задумался.
  
   - Что замолчал? - сказала Соня.
  
   - Сейчас-сейчас, - сказал я. - Надо сообразить.
  
   Ничего не соображалось, и я даже снова коротко чертыхнулся в досаде.
  
  - Бесполезно, - торжествующе сказала Соня. - Волк у отца мозг съел. Поэтому у отца мозга нет, а всё мышление у него волчье...
  
  - Мама вчера поздно вернулась? - попытался я перевести разговор на другое.
  
   - Нет...
  
   - Не поздно?
  
   - Не вернулась...
  
   - Что?! - внезапно похолодев от ужаса, вскричал я. - Так ты всю ночь была здесь одна?
  
   - Волки приходили - в дверь скреблись...
  
   - Соня, кто-то приходил ночью?
  
   - Волки... но я им не открыла. И тебе не открою тоже.
  
   - Как же ты одна? Что ты делала?
  
   - Сидела здесь. И боялась.
  
   - Почему ж ты мне не позвонила? Я бы сразу приехал...
  
   - Потому что тебя нет.
  
   - Ну, хорошо, не открываешь мне дверь - ладно!.. Давай я останусь здесь. Сяду прямо на пол, - я действительно опустился на пол, - и буду сидеть долго-долго. Если я тебе буду нужен, ты откроешь. Если - нет, мы можем говорить с тобой через дверь. И ещё я буду защищать тебя от всех. И от волков тоже. Ты хочешь этого?
  
   - Это всё равно. Ты сам - волк. Волк-отец...
  
   - Боже... - прошептал я.
  
   Внезапно этажом ниже хлопнула дверь. Я прислушался к медленным, тяжёлым шагам внизу.
  
   - Лиза, - сказал я. И потом повторил: "Слышишь, Соня? Мама идёт".
  
   Через минуту и впрямь появилась Лиза, она взглянула на меня отрешённо.
  
   - Зачем ты здесь? - сказала она.
  
   - Соня всю ночь оставалась одна, она боялась, - с упрёком говорил я.
  
   - Я тоже одна. Я тоже боялась. И боюсь.
  
   Лизу нельзя было назвать пьяной, но ночью она пила, это несомненно. Да и утром, по-видимому, тоже.
  
   - Где ты была? - сказал я.
  
   - Там... - сказала Лиза.
  
   - Где - "там"? - сказал я.
  
   - Должна же я была с ним проститься!.. Должен же был с ним проститься хоть кто-нибудь!.. Вы все умеете только убивать! А вот чтобы хоть кому-нибудь из вас научиться прощаться... - Лиза неуверенно махнула рукой и полезла в карман за ключом.
  
   - Соня так и не открыла мне...
  
   - Правильно сделала.
  
   - Неправильно.
  
  - Это я велела ей не открывать никому.
  
  - Даже мне?
  
   - Тебе - в особенности!..
  
   Ключ в скважине застыл, Лиза, поджав губы, молча смотрела на меня.
  
   - Могу я зайти? - спросил я.
  
   - Нет, - сказала Лиза.
  
   - Но Соня... она была одна. Может, что-то надо сделать для вас...
  
   - Уходи, - сказала Лиза.
  
   - Чёрт побери!.. - сказал я.
  
   - Чёрт здесь ни при чём! - сказала Лиза.
  
   Я молча повернулся и пошёл прочь.
  
   На улице я всё ещё клокотал и потому почти не заметил холода. Но тут же не обошлось и без некоторой нелепости. Я будто причастился нелепостью. Allegro Scherzando. Я шёл в сторону площади, перебирая в уме подробности только что случившегося, как вдруг поодаль краем глаза заметил человечка, шагавшего мне навстречу. Тот как-то так заметался и вдруг шмыгнул под арку дома. Злоба охватила меня, хоть я пока и не понял, отчего. Я метнулся за ним, пробежал двадцать-тридцать метров, разделявших нас и тоже заскочил в двор. Человек стоял, отвернувшись к стене. Одет он был в богемное пальто кремового тона, с малиновым шарфом вокруг его куриной шеи и ещё неописуемые, залихватские штиблеты, похожие на парусники.
  
   - Григорий! - заорал я, хватая его за плечо и с силой разворачивая к себе лицом. - Ты теперь скажешь, что и это случайность?!
  
   - Ну что? Что ты шумишь? - смущённо говорил тот, отводя мою руку. - Никакая не случайность. Я, конечно, не ожидал тебя здесь встретить. Вдова сама просила меня помочь, поддержать, успокоить... Ты-то ведь не способен поддержать и успокоить, а я могу это. Черта такая во мне имеется. Сочувственная черта!.. Вот, значит, Неспалов... Опять же, как не посодействовать такой... аппетитной женщине... ты-то чурбан бесчувственный и не замечаешь, а ведь твоя жена... бывшая... весьма, весьма... аппетитна!.. Ну, ты не будешь ведь собакой на сене, не правда ли, дорогой мой?!
  
   Я помолчал немного.
  
   - Сама, значит, просила? - сказал я.
  
   - Сама, сама!.. Да женщина чувствуют, когда кто-то к ним, так сказать, с сочувствием... Ну так что? А, Неспалов? Благословляешь на подвиги? По обоюдному согласию, разумеется, и никак иначе...
  
   Что-то гадкое, ожесточённое и возмутительное взросло на моей душе, я смотрел на Григория и старался не подать о том вида, он же улыбался жалко, заискивающе...
  
   - Иди! - наконец, сказал я Григорию.
  
   - Слушаюсь, мой генерал! - с шутовскою мелкостью говорил он. Повернулся и стал уходить. Но потом вдруг вернулся и сказал:
  
   - Сотникова сегодня хоронят. В четырнадцать автобус от Дома композиторов пойдёт. Ты будешь?
  
   - Не знаю, - сказал я. - Сегодня? Почему сегодня? Отчего такая спешка?
  
   - Вечером привезли, ночью вскрыли, днём закопают - всё нормально. Да нет, ты прав, конечно. Странная какая-то спешка. Будто избавиться поскорее хотят. Покойников теперь много, иные и по неделям своей очереди дожидаются.
  
   - Да. А Лиза мне ничего не сказала... - протянул я.
  
   - Может, расстроена была, да забыла. Впрочем, разве поймёшь этих вдов? Этих женщин? Так ты будешь?
  
   - Говорю же - не знаю! - сказал я.
  
   - Решай! - с некоторой даже торжественностью говорил Григорий. - Au revoir!
  
   Взмахнув своим малиновым шарфом, Григорий стал удаляться. Из двора я вышел за ним следом, и тут же мы разошлись в разные стороны.
  
  
  44.
  
   Чёртов Григорий! После него я мог только о том и думать. Ехать ли мне на похороны Сотникова?.. Или всё-таки нет? Коротко говоря, альтернатива следующая: и ехать нельзя, но нельзя и не ехать. Идеально, чтобы решение за меня приняла Лиза (вдова), но я не мог просить её, чтобы она приняла за меня такое решение. С Сотниковым меня связывало многолетнее приятельство (в последнее время, впрочем, сошедшее на нет), когда-то он дирижировал моими "Струнными раболепствами" и "Маленьким музыкальным магнетизмом", и ещё несколько раз исполнял мои "Крамольные квартеты", у него тогда был свой камерный оркестр. И была тогда Варшава и четыре города в Германии. С тех пор много лет минуло, мы изменились, мир изменился, меж нами бывали охлаждения и рецидивы приязни, он сошёлся с Лизой после нашего с ней развода, но всё же отчего он вдруг сбрендил в последние дни - этого я не знал и, должно быть, уже никогда не узнаю. У живого порой не добьёшься, а уж у мёртвого и подавно не спросишь.
  
   Хотя с Лизой у них, конечно, было что-то ещё до нашего развода, я знал это, обладая особенной чуткостью (впрочем, и никак не меньшим бесчувствием), но тогда это прошло всё как-то мучительно, но также -парадоксальным образом - отчасти и легко, настало будто некоторое избавление, разрешение... Но опять-таки это никоим образом не объясняет вчерашнего. Вчерашнее - загадка. Может, в Сотникове и раньше уже таилось сумасшествие и теперь только вырвалось наружу?
  
   Я расположился в баре на Вознесенском, здесь можно было немного согреться, да и до Дома композиторов, в случае чего, не так уж далеко. Автобус пойдёт через три часа, но вот буду ли я в этом автобусе - ещё вопрос. У меня с собой была распечатка моих ночных записей, и ещё несколько чистых листов (сунул за пазуху перед уходом). Если я всё же отправлюсь на похороны и буду сидеть со всеми вместе в этом проклятом автобусе, значит мне необходимо придумать какое-то победоносное решение, какую-то убийственную, неотразимую схему. Абсолютную ли неприступность, обезоруживающую ли открытость, величавость или, напротив, простоту и панибратство - сейчас я этого не знал, но без какой-то сверхъестественной и неопровержимой тактики в сие музыкальное логовишко, в этот Эвтерпов сброд, не стоило и соваться.
  
   Я быстро просмотрел последние несколько страниц. Чёрт, пожалуй, всё это было прескверно и, уж во всяком случае, не слишком убедительно. Даже себя самого я не мог убедить своей писаниной. В том числе, и пресловутая моя обречённость, которую я, кажется, принял за точку отсчёта, она как-то ускользала, расползалась, теряла форму под пристальностью моей испытующей иронии. Да и ещё этот Шутко... с него, если не ошибаюсь, всё и начиналось... да нет же, что - Шутко?! Я изначально не сумел оценить глубину взаимосвязи всех людей и событий. Событие - это человек в меняющихся обстоятельствах, и я тоже в определённых обстоятельствах делаюсь событием. Нет, я не убедителен.
  
   А если попробовать зайти с другой стороны? Маньяк. Шило. Убийства. Он ходит где-то рядом с моим домом, иногда вторгается в мой дом и, свершив свои ужасные злодеяния, исчезает бесследно. Но исчезает вне или внутри? (наверное, следует присмотреться не только к моему парадному, но также и к парадным во дворах. Вообще же в доме моём легко затеряться.) Он один или у него есть сообщники? Что движет им - расчёт или обыкновенная умалишённость, помрачённые извилины? Но разве могу я что-то в том угадать? Да и моё ли это вообще дело? Моё дело - сочинять звуки, сплетающиеся в мозгу моём, в груди моей, причудливо и удивительно, беззаконно и бриллиантово. Моё дело - населить мир музыки новыми молниями и кунштюками, новыми раскалёнными опусами, новыми необъяснимыми формами и альянсами, метаньями и неистовостями. А между тем в последние несколько дней я не написал ни строчки. Три дня - точно! Хотя в уме моём бьётся и лихорадствует многое. Половина моего беспокойства имеет причиною неисторгнутые мелодии. Другая же половина мне пока не понятна, её следует ещё изыскать в недрах моего бесноватого, чрезвычайного мозга.
  
   Я весьма мало смыслю в мире и в современности. Кто-то с кем-то воюет (не спрашивайте меня, кто и с кем), какие-то там сарацины, муниципалы, альтернативщики; говорят о каких-то новых инициативах, ультиматумах, окриках и угрозах Запада, ничтожного, спесивого Запада - всё для меня едва ли не пустые звуки. Бог не дал мне практической жилки, зато возбудил во мне метафизический нерв, возбудил до боли и воспаления. Иногда надмирное для меня обыкновенней обыденного. Странное же я существо, весьма странное; так мало во мне буквальной и объяснимой пригодности к жизни.
  
   Я заказал чай и, пока тот несли, быстро строчил свои каракульки. Письмена мои, похоже, были вполне бессвязными, я ничуть не беспокоился о том и даже радовался тому, я положил себе по возможности насмехаться над своими мучителями, а таковыми были, кажется, все. Включая и меня самого, разумеется.
  
   Но вот только ещё - деньги... деньги!.. Они на меня навевали угрюмость. Если здраво рассчитать, то их могло бы хватить дней на пять-шесть, в самом лучшем случае, на десять. Аванс, полученный за симфонию, был отдан Лизе и потом пропал таинственным и нелепым образом. Больше никаких денежных поступлений в ближайшее время я ниоткуда не ожидал. Чёрт возьми, ещё бы тут не быть угрюмости! Занять денег мне практически не у кого: отношения мои с коллегами оставляют надеяться на лучшее, к тому же я горд, слишком уж горд, и не занимаю деньги никогда. В последние год-другой я сам оборвал немало контактов, которые могли бы теперь принести мне какие-нибудь гастроли, какие-нибудь поездки и ангажементы. И ещё... странная какая-то история с этими авансами, розданными налево и направо Худбиным за одну и ту же симфонию, это, если разобраться, вообще ни в какие ворота!.. Новые грани моей обречённости... Ну, вот, собственно, и прекрасно!..
  
   Интересно, сможет ли что-то полезное Скарбез извлечь из моих записок? Постараюсь сделать так, чтобы это оказалось невозможным. Принесли чай в высоком стеклянном чайнике. Про чай непременно следует написать. Чай - хороший противовес моей едкости. Моей деструктивности. Отныне я стану покладистее, оставлю на время свои жаропонижающие ехидства, говорю себе я, свои легированные негодования. За окном, в сторону Садовой, едут тяжёлые военные грузовики - зловещая вереница. Мы смирились, свыклись с присутствием этой ежедневной опасности, мы обрели безразличия к нашим участям; впрочем, не все и не всегда. Мы совершаем свои вылазки, словно мыши в ночной комнате, вполне сознающие существование ужасного, усатого, клыкастого и когтистого истребителя своего - кота. Нет, я опять не о том!.. Скопище консонансов. Неудержимое.
  
   Итак, еду ли я? Да, возможно. И даже - наверное. Я буду непроницаем и высоковольтен, сказал себе я, но в оставшееся время я, пожалуй, могу ещё привести в порядок некоторые мои самопроизвольные мэссиджи. Как никогда прежде. Я не выдержал и спросил ещё водки и стал пить её вперемежку с чаем. Русский коктейль. До моего испытания человеками, посторонними человеками, оставалось какое-то время, и я надеялся распорядиться им с толком.
  
  Первая стопка водки показалась мне будто бы непримиримою (или, быть может, это я был теперь непримиримым). Гортань моя, кажется, даже возмутилась от прикосновения этой прохладной, задиристой жидкости. Все наши тенденции требует особенно настойчивых поруганий, сказал себе я. Но вместе с тем я противился постороннему проникновению горделивого духа, искажению обыденного состава привычного естества моего... Двуногие вообще подмяли под себя весь мир, все пространства, все смыслы, все территории; птица в полёте, в её звонком полете, прозябает в стремительности, задыхается от взрывчатых мгновений своих, и всё же она летит с оглядкою, с оглядкою на происки хозяина мира - двуногого, который разделяет и расточает, синтезирует и совокупляет - и всё равно властвует. Всякий вздох его - вздох власти, неистовой, безобразной власти. Всякий шаг его - шаг бессилия и обескураженности, шаг безнадёжности и громогласного фиаско. Поверженности. Опустошённости. Глорификация. Агент бездействия. Страна инея и измороси.
  
  Сотников!.. Сотников!..
  
  
  45.
  
  Было уж двадцать минут третьего, когда я подошёл к хорошо известному мне помпезному особняку на Большой Морской. Я нарочно опоздал; если автобус уйдёт, я не слишком стану от того переживать, решил я. Но автобус всё ещё стоял. Подле раскрытой его двери озабоченно топтался пожилой одышливый толстяк С., директор Дома композиторов, с серою повязкою распорядителя похорон на рукаве пальто.
  
  - Неспалов!.. - всплеснул руками С.
  
  Я смотрел на него и сквозь него, коротко кивнул головой, тремя шагами правее стояли ещё двое оперных теноров, один - какой-то саврасый, а другой - весь из себя мышастый, оба они тоже поклонились мне, с некоторым даже заискиванием, кивок же мой был ни в сторону С. и ни в сторону саврасого с мышастым, но куда-то в пространство меж теми. Нет, я никого из них не презирал, конечно. Если вдуматься, я вообще никого из людей не презираю, но, скорее, напротив: робею, тушуюсь пред их определённостью, пред их обыденным самосознанием, пред обыкновенною их уверенностью - уверенностью в своём неотъемлемом праве топтать почву, пожалуй, праве жить, дышать, получать всевозможные блага, занимать место в социуме - для меня же все эти права неочевидны. По мне, так их надо ещё и доказывать. Вот такая-то неочевидность прав и отличает меня от всех человеков, иногда полагаю я. Но неочевидность неочевидностью, а всё же я весьма многое и не спускаю двуногим, не спускаю себе, но им - в особенности!
  
  - Вот ведь как, значит!.. - будто бы цесаркою захлопотал ещё директор. - Что же творится вокруг!.. В какое время встречаемся... и по какому поводу... А... Лиза... Елизавета Модестовна... вдова, то есть? Где же... вдова? Будет вообще? Не знаете, дорогой мой? - спохватился вдруг С. - Её одну и дожидаемся. А то уж темнеть скоро будет!..
  
  Я в это время пробирался бочком между директором и двоими внезапно подступившими тенорами, делать это было не слишком удобно и, быть может, оттого (или от какой-то вовсе уж посторонней причины) ответил с изрядною холодностью:
  
  - Если бы это была моя вдова, я бы, наверное, знал определённо, - сказал я.
  
  Худший ответ и вообразить, наверное, невозможно. А я как раз входил в автобус; увидев меня, все замолкли на мгновение, и фразу мою, уверен, слышали все до единого. Десятки глаз впились в меня. На передних сиденьях разместились трое нибелунгов - Глейзер, Пустынник и Герчиков; эти-то слышали меня лучше прочих, они воззрились на меня осуждающе.
  
  - Не... спа... спа... - засвистал было Глейзер по негласному их старшинству, но я со стиснутыми зубами уже пробирался мимо старцев.
  
  Пустынник и Герчиков враждебно поджали губы. Сразу же за их спинами я разобрал хомячий профиль какого-то молодого человечишки, почти юноши. Профиль показался мне знакомым, хотя самого человечишку этого я не знал, в последнее время я всё меньше знаю человечишек. Через мгновение я вспомнил, что видел его на Моховой, у себя под окнами, в сотниковской своре. Стало быть, это тоже музыкант, я тогда не ошибся. Чуть далее я увидел ещё одного из той своры. В другом ряду были знаменитости, дирижёры оркестров, среди них даже сам Г., солисты, директор консерватории, профессура, наш брат-композитор; чьи-то руки тянулись ко мне, едва ли для рукопожатий, а впрочем, может, и для таковых. Но я всё шёл и шёл по проходу, будто не замечая ничьих рук, в глазах у меня вдруг стало темнеть, я судорожно схватил ртом воздух, будто в последнюю минуту жизни моей, и прояснилось немного, поправилось что-то в недрах моего мозга, ухватистого и чрезвычайного моего мозга, далее оставалось ещё несколько свободных мест, вот я и стремился теперь к оным. И, наконец, обессиленный, плюхнулся в кресло в хвосте автобуса.
  
  Ещё полминуты длилась тишина, вызванная моим появлением, потом снова стали просачиваться отдельные звуки, обрывки фраз, даже смешочки, завязывались светские беседы.
  
  - Сколько уж я народа в своей жизни перехоронил! - меланхолически говорил Герчиков, полуоборотившись к Г. - Почти всех!.. Тысячу, не меньше!..
  
  - Ну, уж и тысячу, скажете тоже, Давид! - встряхнув большой своей головой с сальными волосами, отозвался тот.
  
  - Тысячу! Тысячу! - упрямо твердил Герчиков. - Ну, не тысячу - пятьдесят, точно! Все умирают, все!.. Нет, какие пятьдесят?! Не сбивайте меня! Все сто!.. Или, знаете, семьдесят пять, - старец всё никак не мог определиться с числительными.
  
  - Много, много!.. - соглашался Г.
  
  Давид Викторинович, кажется, хотел было затеять какой-то новый из своих казусов или кунштюков, но тут его прервал Пустынник.
  
  - Люблю бывать на похоронах, - бессильно прошамкал он, сотрясаясь головою и плечами. - Когда так повезут меня, к тому времени я уже привыкну.
  
  Должно быть, это была шутка, потому что теперь затряслись и забулькали все трое старцев, и даже Г. деликатно затрясся, словно в знак поддержки немощных слов Натана Рафаиловича.
  
  - На... На... тан... - шептал Глейзер, - На... тан... в сво... ём репер... репер...
  
  В автобус зашли и С., и саврасый с мышастым, С. для чего-то стал пересчитывать всех по головам. Я сидел подле Зацкина, концертмейстера из Мариинского театра, тот потел, сопел, раздувал щёки и всячески волновался.
  
  - Сотников... Сотников... - бормотал он. - Кто бы мог подумать? Эх, Сотников, Сотников!..
  
  - Что - Сотников? - наконец, спрашивал я тихо, но неприязненно.
  
  - Говорят, Мирослав, он пил в последнее время.
  
  - Я тоже пью, что ж с того?! - возражал я.
  
  - Вы? - удивился Зацкин. - Вы - другое дело!.. Он... как-то... ну, знаете...
  
  - А я как-то встретил его на улице, так он меня не узнал, - вставился кто-то из сидящих сзади.
  
  - Может, не увидел?
  
  - Причём здесь не увидел? Говорю же, не узнал.
  
  - Это нарочно, нарочно. Сделал вид.
  
  Чуть далее по проходу шушукались, и я несколько раз чётко услышал своё имя. Поминали и Лизу, и, уж что самое удивительное, - Худбина. Я насторожился, как-то так раздражённо насторожился. Кстати же, где теперь мог быть Альфонс? Уехал ли он, вернулся ли в свою столичную неразбериху? Улеглись ли его беспокойства и вообще сама ситуация с ненаписанной мною симфонией? Разрешилось ли как-то всё это? Вчерашнее видение на Моховой я уже почти приписывал своим расстроенным нервам, почти объяснял своей болезненной фантазией, ничего не могло этого случиться, говорил себе я.
  
  Что же до Сотникова, так, на мой взгляд, он просто рехнулся, обезумел самым натуральным образом в последние несколько дней. Как-то он ещё связан со всеми этими убийствами, может, даже он и есть тот самый маньяк, о котором говорят, который наводит ужас (что ж, значит теперь убийства должны прекратиться?), но, наверное, возможны и другие мнения. Интересно, известно ли здесь кому-нибудь о произошедшем под моими окнами вчера? Почему-то я подумал, что об этом уже известно всему автобусу и едва ли не половине города. Ах да, человечишка с хомячьим профилем и этот ещё... его сообщник!.. А остальное? А гибель Сотникова? В последнее время, в сии трагические будни, происходило уже столько странного, так что не удивлюсь, если и это известно во всех подробностях.
  
  - Кирпич... обломком кирпича, - шептал кто-то сзади меня.
  
  - Какой ужас!
  
  - Да, ужас!..
  
  - Такого таланта, умницу, композитора!..
  
  - И вдруг грязным кирпичом...
  
  - По голове, по голове...
  
  - Невероятно!..
  
  Я повернул голову, пытаясь разглядеть шепчущих, но увидел только потупленные головы, бегающие глаза, лица, полные деланной невозмутимости.
  
  - Обернулся... посмотрел... - шепнули ещё.
  
  Я отстранился от всех, отстранился от Зацкина, упрямые желваки блуждали по скулам моим, я на минуту вперился взглядом в пространство подле себя, в спину пианиста Егорова, или ещё куда-то, куда глядеть не хотелось. Я никому ничего не должен! Я никому ничего не должен! Было время, когда я тянулся к этому миру! Было время, когда я цеплялся за этот мир. Но теперь с прежним покончено, теперь со мною покончено. Теперь я оттолкну всякую протянутую ко мне руку, теперь никакая боль не будет для меня чрезмерной. Я дышу болью, я всегда буду дышать болью, боль - лучший мой воздух, лучшая моя пища, лучшие соблазн или деликатес.
  
  Внезапно в мозгу моём, в гортани, в височной кости, в гайморовых пазухах и в адамовом яблоке загремела музыка, моя музыка, симфония, я отчётливо слышал её. Начиная с двадцать четвёртого такта. Казалось, музыка выплёскивается из меня, я даже подумал, что сам звучу, что сам резонирую, будто я сам - инструмент, будто я - оркестр; я поспешно обернулся, стараясь понять, слышат ли мою музыку. Иные взоры были потуплены; чёрт побери, практически все избегали смотреть на меня прямо. Значит, и вправду они слышат!.. Новая напасть: я сделался инструментом!.. Превосходное дополнение ко всему прежнему, досадному и неудобоваримому! Одно обнадёживало: звучал я чисто и точно! Если же я ещё стану испускать фальшивые тоны... но нет, это несправедливо!.. этого себе невозможно и вообразить!..
  
   Да, верно! Меня подслушивали. Нельзя думать о шиле, о Сотникове, о крови, приказал себе я, раз уж мысли и децибелы мои сделались известны. И я не стал думать ни о чём таком, а лишь слушал звучащую музыку. Она была величественна, она была необыкновенна, при других обстоятельствах ею бы даже возможно было гордиться. Но теперь же её услышат все и разнесут, перепугался я (здесь собрались одни музыканты), разболтают, распоют, растащат на куплетцы, на сонатцы, на квартетишки и концертишки. Теперь, оказывается, даже думать нельзя без опаски.
  
   - Симфонию... поручили симфонию... - шептал кто-то, склонившись к самому уху Г. и прикрывая рот ладонью, - правительственный заказ... сжатые сроки... строжайшая конфиденциальность... любой бы за честь посчитал... а он... давай себе кочевряжиться!..
  
   - Я бы продирижировал такой симфонией, - меланхолически протянул Г. - Я всегда относился с интересом к его музыке.
  
   - Все, все интересуются его музыкой...
  
  Говорили ли обо мне, или - нет, я не знал, отчего-то казалось, что всё же обо мне, и ожесточение, лишь ожесточение поднималось, заполняя собою все пустоты и зазоры звучавшей симфонии, между хора тромбонов и струнными, между пробежкою английского рожка и тихим тремоло литавр, хотелось завыть, закричать, чтобы смолкли все и чтобы, в том числе, унялась и эта запретная музыка. Я легко мог бы записать эту музыку на бумагу, превратить в мириады закорючек, в сонмища загогулин. Глаза, мне мешали глаза, мне всегда мешали они, при первой же возможности непременно постараюсь от них избавиться. Я начал привставать, ещё не зная, что стану делать. Мой сосед удивлённо покосился на меня, и другие тоже стали на меня коситься.
  
  - А он стал отказываться, говорить: недостоин, мол, и всё такое прочее... - шептали ещё там, возле Г.
  
   - Ну да, ну да, он - мастер... - согласился прославленный дирижёр.
  
   - Это не то слово... не то слово...
  
   - Да и что значит - недостоин?
  
   - Смешно!.. просто смешно!..
  
   - Ну а кто тогда достоин?!
  
   - Это же ещё поискать нужно!..
  
   - Вдова!.. - вдруг вымолвил кто-то с бестактною и неожиданной звонкостью.
  
   Все прильнули к окнам. И вправду шла Лиза, шла нетвёрдою походкою, но как-то так преувеличенно прямо, одна шла, без Сони. Сзади, метрах в пятнадцати, будто собака побитая, плёлся Григорий. Будто больной, неуклюжий барсук. И тут во мне всё умолкло, все звуки, все смыслы и сарказмы, все сумеречные волхвования медных, вкрадчивость альтов, надсада гобоев, уныние флейт, и даже само молчание умолкло, сама тишина съёжилась и стушевалась. Я хотел предела, я стремился к пределу, к невозможному, но его здесь не было и в помине.
  
   Лиза стала заходить в автобус.
  
   - А-а... - сказала она, окинув взглядом собравшихся.
  
   - Елизавета Модестовна!.. - подскочил со своего места С.
  
   - Все... все здесь... чтоб выразить... чтоб почтить... это хорошо... - говорила она.
  
   Лиза была пьяна, все видели это, но деликатно старались как бы того не замечать. Григорий остался на улице, он, кажется, вовсе не собирался ехать.
  
   - Елизавета Модестовна, вот сюда, сюда!.. Садитесь, пожалуйста, - хлопотал С.
  
   Лиза пошла по проходу, её сзади поддерживал мышастый, я напрягся, но Лиза не смотрела на меня. Наконец, она уселась сзади, мышастый же вернулся на своё место, рядом с саврасым.
  
   - Ну, что - отправляемся? - спросил сам себя С., и сам же себе ответил: "Отправляемся!.."
  
   - Это так все его любят? - громко спросила Лиза.
  
   К ней повернулись несколько голов.
  
   - Я спрашиваю, так все любят Сотникова? Да? - сказала Лиза.
  
   - Да-да! Конечно-конечно, - отвечали ей.
  
   - Любят... - повторила она.
  
   - Любят-любят...
  
   - А полоумный?.. Что здесь делает полоумный? - спросила Лиза. - Этот убийца?
  
   - Что? - с ужасом переспросил её кто-то.
  
   - Где убийца? Какой убийца?
  
   - Здесь, в автобусе убийца?..
  
   - Что вы такое говорите, Елизавета Модестовна?!
  
   - Этого не может быть!..
  
  - Неспалов!.. - сказала Лиза.
  
  Я подскочил на месте, как будто был распрямившеюся пружиною. На Лизу я не смотрел, я не смотрел вообще ни на кого. Губы мои, наверное, дрожали, они просто не могли не дрожать в эту минуту, подумал я. Сердце колотилось стремительно.
  
   - Ты выбрала очень удачное время для спектакля, Лиза, - тихо сказал я.
  
   - Прости, дорогой, - отчётливо сказала Лиза, - каждый пользуется тем оружием, которое у него есть.
  
   Ни слова более не говоря, я пошёл к выходу.
  
   - Мирослав, куда же вы? - заголосил вдруг С. Он стал на моём пути с растопыренными руками, будто собираясь удержать меня таким образом. - Мы уже отъезжаем!..
  
   Были ещё возгласы, кажется, недоумевающие или сочувственные.
  
   - Мирослав!.. - сказал и Г.
  
   - Да, пускай! - вдруг звонко выкрикнул человечишка с хомячьим профилем. - Пускай идёт! Видели мы таких музыкальных экклезиастов!..
  
   - Молодой человек! - одёрнул того Г.
  
  - А чего "молодой человек"-то?! - отмахнулся "хомячий профиль". - Имейте к вдове уважение! Да вы карманы у него выверните! На руки его посмотрите! Посмотрите!
  
  - Ну, выворачивать карманы я ни у кого не собираюсь! И надеюсь, при мне никто себе этого не позволит! - гневно ответствовал Г. и вдруг умолк. Будто окаменел.
  
  - А может, там кровь?! Кровь!.. - выкрикнул ещё этот неугомонный человечишка.
  
   Дверь захлопнулась у меня прямо перед носом.
  
   - Мирослав! Мирослав! - восклицал С. - Да прекратите же вы чушь молоть! - одёрнул он моего хулителя. - Елизавета Модестовна, да скажите же вы, наконец! - в отчаянии воскликнул С.
  
   Лиза, возможно, что-то хотела сказать; она вообще, в каком бы ни была состоянии, за словом в карман не полезет, но теперь не успела... Она вставала, она хотела речь свою произнести стоя и с пафосом.
  
   - Откройте же дверь! - прорычал я.
  
  Дверь распахнулась, и я выбежал из автобуса. Неприкосновенный запас неуверенности. Я не предназначен для этого мира, я попал в него по ошибке, - сказал себе я. Я был под прицелом десятков пар глаз сидевших в автобусе, все, абсолютно все смотрели теперь на меня, первые три шага я сделал спокойно, даже преувеличенно спокойно, но потом не выдержал, сбился, дёрнулся, отпрянул в сторону, головою затряс, как недавно это делали старцы, все события, странности и навязчивости последних дней будто набросились на бедную душу мою, на мою обезображенную и обездоленную душу, и тогда я, смутившись от собственной нелепости и с ужасом обхватив голову руками, вдруг бросился бежать, гадко, судорожно и затравленно.
  
  
  
  46.
  
   Я многим мешаю дышать, приходится со всем смирением признать данное обстоятельство, сказал себе я, подходя к своему дому на Моховой улице. Я и себе тоже мешаю. Теперь так трудно быть человеком, теперь так стыдно и невыносимо быть человеком!.. Я всегда знаю, когда меня не хотят, ни духа моего, ни смысла моего не приемлют, ни голоса моего не жаждут, ни звука дыхания, ни очертаний лица, ни блеска глаз, ни рисунка кожи, ни шуршания одежд, ни шарканья подошв. А тут вдруг так не угадал! При том, что слишком, слишком много признаков указывало на возможность фарса, на неизбежность конфуза. Необъяснимо! Непростительно!
  
  Однако же чёрт сподобил меня вляпаться, да влезть в тот автобус! Теперь другой пищи не будет, другой темы, кроме как обсуждать скверное моё присутствие и жалкий мой побег. Чёрт! Чёрт!.. Правду говорят, что я - большой ребёнок, что я вовсе не смыслю в обыденности. Мне ничего не стоит тридцать два голоса сплести в одно восхитительное целое, в одно небесно-прекрасное, в одно торжественно-сокрушительное, но это совершенно другое. Вообще же жить надо тихо-тихо, давно уже говорил себе я. Так, чтобы даже и Бог не замечал.
  
  Гольдфарб. Я замедлил шаги подле парадного оттого, что вдруг подумал о нём. Но, может, я ожидал ещё чего-то, не правда ли? Да, это возможно. Чуткость к несуществующему. Мимолётное. Стало сбываться. Из-под арки в мою сторону шагнули двое, я вздрогнул и отстранился. Водопроводчики. Двое. Младшего, Сашу, я имел возможность разглядеть и вчера. Но в нём гнездилось что-то простовато-обыкновенное, плоско-размеренное, даже взгляду зацепиться было не за что. В облике же другого я обнаружил что-то будто бы лисье, сама физиономия была как-то устремлена вперёд и сгрудилась к его острому носу, рот был мал, зол и двусмыслен, жесты же - взрывчаты и неожиданны.
  
  - Неспалов, - сказал Саша из-за плеча товарища своего.
  
  - На минуточку, - проговорил и старший.
  
  - Что? - спросил я.
  
  - Давайте зайдём вот сюда на минуточку, - повторил тот и поманил за собою.
  
  Втроём мы шагнули под арку.
  
  - Что случилось? - спросил я.
  
  - Ничего, - сказал Саша. - А что должно случиться?
  
  - Не знаю, - сказал я. - Тогда зачем мы сюда идём?
  
  - Ну... - сказал Саша, - разве так уж трудно пройти? Всего-то два шага.
  
  - Два шага пройти не трудно, - сказал я.
  
  - Кстати, - сказал ещё Саша. - Это - Аскольд.
  
  - Буду знать, - сказал я.
  
  Мы, разумеется, прошли не два шага, а все двадцать, и даже более того. В замкнутом этом дворе было некоторое движение, дверь в подвальное помещение оказалась открытою, в подвальном полумраке же копошились какие-то людишки, вида, кажется, непрезентабельного. Бродяжка, одетый в лохмотья, как и мы, шедший с улицы, обогнал нас и окинув нас взглядом, едва ли доброжелательным, тоже спустился в подвал. Мы остановились.
  
   - Вот, - сказал Аскольд. - В двадцать часов... ровно в двадцать...
  
  - Что? - спросил я.
  
  - У вас точные часы?
  
  - Точные.
  
  - Нужно быть здесь.
  
  - Где? - спросил я.
  
  - Здесь, - повторил он. - Но обязательно в двадцать. Ни в девятом часу и не в без четверти...
  
  - Значит в двадцать? - спросил я.
  
  - Вы сможете?
  
  - Да, - сказал я.
  
  - Смотрите, - сказал Аскольд. - Это очень важно.
  
  - Очень, - подтвердил Саша.
  
  - Я понял, - сказал я.
  
  - Вы сейчас домой? - спросил Аскольд.
  
  - Домой, - сказал я.
  
  - Идите, - сказал Аскольд.
  
  Не знаю, отчего я выслушивал всё безропотно и исполнял беспрекословно, но я молча развернулся и пошёл со двора. Водопроводчики же остались на месте, затеяв, кажется, раскурить там по сигаретке.
  
  Лифт не работал. Теперь это случается так часто, что я уж давно перестал удивляться. Я стал медленно подниматься по лестнице, мне вдруг показалось, что я стар, что баснословно стар, как один из тех трёх нибелунгов, которые теперь, должно быть, уже на кладбище, стоят подле разверстой могилы (сегодня ещё не их черёд), бессильно склонив головы, слушают речи или даже сами произносят их слабыми, надтреснутыми голосами. Я такой же? Можете ли вы ответить, подобен ли я им, подобен я кому-то из них? Тревога. Ощущение присутствия. Я ещё более замедлил шаг и насторожился. Ad libitum. А если на лестнице кто-нибудь есть, затаился и ожидает меня?! Смогу ли я защититься, отбить его нападение? Когда-то это всё же должно было случиться!..
  
   На втором этаже они могут только поставить своего наблюдателя, решил я; основная опасность, в таком случае, будет ожидать меня выше. Может, мне крикнуть Ольгу? Если она дома, она либо встретит меня, либо спугнёт притаившихся. Но нет, это - малодушие. Мне не следует вовлекать в это Ольгу, какие бы опасности меня не подстерегали по пути. Шестнадцать шагов, площадка третьего этажа... Площадка третьего этажа.
  
   Там стояла Регина. Негодующе так стояла, яростно. Я хотел было кивнуть ей или поздороваться...
  
   - Вы подлец, Неспалов! - бросила она мне. - Какой же вы подлец!..
  
   Почему она сказала такое, я не знал, теперь мне это было уже всё равно. Я посмотрел на женщину молча, передёрнул плечами и будто бы пришибленный стал подниматься по лестнице далее.
  
  
  47.
  
  Это вы все убили меня, вы все! У вас меж собою было даже состязание за право, за честь быть душегубцами моими, быть гонителями моими! Боже, неужели я даже не успею выкрикнуть список ваших имён?! Неужели поперхнусь я, или запнётся гортань моя, когда подступят к ней тяжёлые гнев мой и недвусмысленность?! Хорошо вам, мучителям моим, хорошо быть безразличными, быть равнодушными, хорошо замалчивать мои оголтелые песни, мои редкоземельные шёпоты, мои щетинистые сарказмы и сердечные содрогания! Я изнемог, я обессилел пред этой стеною, пред этим сбродом, пред этими раздавшимися насекомыми, пред этою тлёю в законе! Боже, не успеваю, ничего уж не успеваю!.. Хотя стоите вы все, стоите, чтобы быть названными поимённо, со всеми делами, со всеми подлыми пренебрежениями вашими, со всеми обыденными свинствами, со всеми кургузыми безобразиями!..
  
   Ольга была дома, как я и предполагал. Она встретила меня в прихожей, я обнял её и отстранился. Может, отстранился чуть быстрее, чем следовало, подумал я.
  
   - Мне надо сейчас уехать, - сказала она.
  
   - А что? - спросил я.
  
   - Матери плохо. С ней побыть некому.
  
   - Так ты в Гатчину?
  
   - В Гатчину, - сказала Ольга.
  
   - Осторожней, - сказал я. - Гатчина теперь опасна.
  
   - Я знаю, - сказала Ольга.
  
   - Действительно опасна.
  
   - Я действительно знаю.
  
   - Так ты будешь собираться?
  
   - Я уже собираюсь.
  
   - Я тебя провожу...
  
   - Нет, - возразила женщина.
  
   - Как же... - пробормотал я.
  
   - Ты решил не ехать на похороны?.. - сказала Ольга.
  
   - Я решил ехать, но потом всё-таки не поехал, - сказал я.
  
   - Бедный, - сказала она - Что же тебе пришлось вынести!..
  
   - Ты уже знаешь? - спросил я.
  
   - Не всё. Кое-что, - сказала она.
  
   Я не стал спрашивать у неё - откуда она знает, при желании я и сам мог бы это угадать, но почему-то я не желал ничего угадывать. Я бы скорее удивился, если бы о моём конфузе до сих пор не знал весь город. Он с легкостью следит за потаённым, он видит мысли и прозревает намерения, он подслушивает невысказанное. И если я хочу его обмануть, этого монстра, этот чудовищный сброд и скопление особняков и пешеходов, заборов и кабриолетов, живописного хаоса развалин и недобитого рекламного неона, трёхкопеечных забегаловок и пустопорожнего переулочного ветра, так уж делать это следует отнюдь не скрытностию и не затаённым духом, но - напротив: громогласностью и разнузданною новизною созвучий.
  
   - Когда вернёшься? - спросил я Ольгу, проходившую мимо меня.
  
   - Утром буду. После обеда у меня ученики.
  
   - А, - бесцветно сказал я.
  
   - А ты что станешь делать? - спросила та.
  
   - На мне этот отчёт чёртов висит, - сказал я. - Да и вообще... - я замялся на мгновение, но потом всё же продолжил:
  
   - Я сейчас внизу встретил "водопроводчиков"...
  
   - И что?
  
   - Неважно. Потом расскажу, - пообещал я.
  
   - Хорошо, - сказала Ольга.
  
   - Сегодня занятный денёк!.. - сказал я.
  
   - Кто там был? - спросила Ольга.
  
   - Где?
  
   - В автобусе.
  
   - Все, - сказал я. - В том числе, Г.
  
   - И значит...
  
   - Все всё слышали, и все всё видели, - сказал я.
  
   - И Г. тоже?
  
   - И Г., разумеется.
  
  - Кошмар, - ответила Ольга.
  
  
  48.
  
   Я закрыл за Ольгою дверь. И первое, что я потом стал делать... да-да, разумеется, я стал рассматривать своё шило. Это важно. Здесь не должно быть ни малейшей ошибки, ни даже микроскопической погрешности. Рукоятка подле основания иглы, буквально, пропиталась кровью, я теперь это видел отчётливо. Рукоятка была даже ещё влажна. Откуда? Откуда? Какой из новых самообманов мне следовало бы теперь придумать, чтобы объяснить появление этой неожиданной крови?!
  
  Сила. Сила. Сила важнее крови. Она может искупить, объяснить или возвеличить кровь, будь даже обе совершенно случайны. Но может ли быть кровь случайной? Да, по-видимому. Ну, хорошо, а - сила? С нею сложнее. Я пока ещё не привык к силе, она для меня в новинку, я не успел ещё с нею сжиться.
  
   Нужно лишь не забывать обязанностей. Пускай с трудом, но оные я ещё иногда вспоминал.
  
  Каждому по делам его воздастся забвением. Миру по делам его воздастся забвением. Я обещаю вовсе не помнить о мире за своею гробовою доской. Ныне же задачею своей полагаю - легализацию небытия. Превентивную легализацию. И довольно об этом, - сказал себе я. Стоящий спиной к бездне, искушает её (бездны) бесов, - сказал я. - Бедный-бедный Неспалов, - сказал я, - честное слово, зря ты избрал для себя такое положение тела и, уж разумеется, такое состояние духа - сказал я. Избранное ошибочно, и даже в самом избрании изначально заключена ошибка.
  
  Следует осмотреться и не думать более ни о какой крови. Безграничное презрение к собственной жизни вдыхает в неё не менее же безграничное терпение. И всё-таки кое-что меня смущало по-прежнему. Но что же это? Да-да, в мире ныне огня недостаточно! Дайте же больше огня, огня! огня и непримиримости! Пусть небо будет в искрах и сполохах, земля - в угольях, раскалённых угольях! Пусть воздух сделается дымом, едким и немыслимым дымом, чтобы грудь от него изнемогала, трепетала и бесчинствовала. Лишь тогда, быть может, я согреюсь, лишь тогда, быть может, душа моя отойдёт и оттает. Дайте же больше огня, пусть глаза мои насладятся пламенем, уши - треском, пальцы - копотью, горло - угаром, и ресницы - пеплом.
  
  Телефон. Нужно позвонить. Я дошёл до аппарата, стараясь держаться спиною в сторону бездны. Мне слышались возгласы и перешёптывания бесчисленных тамошних существ, смыслами своими и содержаниями весьма далёких от человеков. Потом снял трубку и набрал номер, хотя и с некоторою запинкою. Прежде, по понятным причинам, я на Нарвскую старался не слишком часто звонить. Теперь же... что же теперь? Путь свободен, хочешь сказать ты? Боже, поменьше, пожалуйста, пошлости! Тихое дыхание в трубке.
  
   - Соня, - сказал я.
  
   - Я не Соня, - сказала Соня.
  
   - А кто же ты?
  
   - Что?
  
   - Ну... имя... Как тебя теперь зовут? - ямбом скакнули короткие слова мои.
  
  - На что тебе имя? - рассудительно сказала мне дочь. - Ты меня за имя вытащишь.
  
  - Как это вытащу? Куда?
  
   - Вообще вытащишь.
  
   - Хорошо, - сказал я. - Ну а кто я такой, ты знаешь?
  
   Соня промолчала.
  
   - Утром ты меня назвала волком. Помнишь, я приходил? А теперь?
  
   - Раньше ты был волком...
  
   - А теперь кто?
  
   - А теперь мне... тебя жаль.
  
   - Почему жаль?
  
   Соня задумалась.
  
   - Ты был волком, и тебе было хорошо. А теперь ты не волк, и ты не знаешь, кто ты такой.
  
   - Соня, что ты делаешь? - вскричал я. - Ты сочиняешь сказку?
  
   - Нет, - шепнула Соня.
  
   - Ты вообще у меня сочинительница, я знаю, - сказал я.
  
   - Не очень.
  
   - Мама вернулась? - спросил я.
  
   - Нет.
  
   - Она обязательно вернётся, - сказал я.
  
   - Наверное.
  
   - Чем ты теперь занимаешься?
  
   - Ничем.
  
   - У вас еда есть?
  
   - Возможно.
  
   - Соня, - сказал я. - Я не могу сейчас броситься к тебе. Обнять тебя. Я не буду тебе объяснять, почему это так. Но это - правда, Соня. Правда. Хочешь, давай я приеду завтра? Ты откроешь мне?
  
   - Завтра ты снова станешь волком.
  
   - О чём ты говоришь?
  
   - Я знаю...
  
   - Так не бывает, - тихо сказал я.
  
   - У вас, у волков, только так и бывает...
  
   - Что мне сказать, чтобы ты поверила, что я - это я?
  
   - А ты зарычи!
  
   - Ладно... - ещё тише сказал я. - Будь по-твоему, - коротко рыкнул, то ли волком, то ли собакой, то ли гиеной напуганной (я не знаю толком, как рычат все эти звери) и положил трубку. Сегодня мне решительно ничего не удаётся. Замечательный день для фиаско, великолепный день для отчаяния! Так и запишем!..
  
  Потом я раскрыл компьютер, подождал, пока тот настроится, бессмысленно посидел пред его экраном с замысловатыми значками и иконками, хрустнул пальцами. С чего мне начать? Мне даже никак не справиться с одною лишь моей обречённостью. Едва я пытаюсь потянуться в её сторону, как та проворно ускользает от всего моего испытующего. Соня... Входит ли Соня в состав моей обречённости? Или мне не следует её впутывать сюда? Соня - ребёнок, а здесь схлестнулись силы и обстоятельства весьма и весьма недетских лет. И всё-таки я должен быть честен. В той же самой, разумеется, мере, в какой и лукав. Плевать! Бумага всякого меня стерпит. Мир всякого меня отторгнет. А уж терпение бумаги я, конечно же, стану испытывать до конца. Злой славянин. Сглатывая слюну. Неразборчиво.
  
  
  49.
  
   Весь последний час до восьми я только и делал, что следил за временем. Оттого я даже почти не писал; впрочем, это не страшно: написано уже немало. Обычно я долго собираюсь, работаю же потом быстро - таково моё свойство. Ночью, если посижу ещё немного, должно быть, закончу свою писанину.
  
  Будет ли Скарбез доволен моим отчётом? Уверен, что он будет в бешенстве. По-видимому, он возлагает на мои записи немалые надежды. Взгляд на наш дом, на происходящее в доме, глазами изнутри. Но он явно не ожидает, что взгляд будет слишком уж внутренним. Такой взгляд не даёт объективной картины, такой взгляд действительную картину как раз затушёвывает. Действительная картина вообще враждует с нутряным взглядом.
  
  Я сидел и решительно замерзал. Я бы теперь с лёгкостью убил кого-нибудь всего только за несколько минут тепла. Рука у меня отчётливо зудела кровопролитием. Я думал, выгадывал и тщился сообразить что-то особенное. И ещё я заключил, что мне впредь следует сочинять имена тишины. Всякой тишины, что будет ниспослана мне в обращение. В моих записях немало, должно быть, наберётся гроздьев издёвки; не сомневаюсь, Скарбез не сможет этого не заметить. Он не сможет этого и не оценить, он не сможет оттого и не возмутиться.
  
  Без пяти минут восемь я быстро оделся, напялил сизую личину удручённости, оглядел своё осквернённое шило. В таком виде, предположим, класть его в карман вовсе не хотелось. Может ли оно мне теперь понадобиться? Да, но ведь я буду там под эгидою водопроводчиков, сказал себе я. Значит брать с собою оружие не обязательно, не правда ли? Чёрт, я вдруг застыл в очевидном затруднении. Взять или не взять?
  
   Но раздумывать более некогда. Я отбросил шило и шагнул за дверь, на площадку. Пожалуй, было тихо. Не только на моём этаже, на других этажах тоже. За дверью Регины стояла тишина, будто бы мёртвая. Должно быть, ни её самой, ни кого более, в квартире не было. Я не стал раздумывать ни над чем, но лишь быстро спускался по полуосвещённой теперь лестнице.
  
   Площадка первого этажа теперь часто приносит сюрпризы, на ней следует быть осторожным, сказал себе я. Но мне повезло, ничего там теперь опасного не было.
  
   Под аркой меня ожидал водопроводчик Саша.
  
   - Ага, - сказал он. - А я уж собирался идти за вами.
  
   - Кажется, я не опоздал, - сказал я.
  
   - Не опоздали, - подтвердил тот.
  
   Мы с Сашей зашли во двор, дверь в подвальное помещение была распахнута, оттуда снопами вырывался свет. Подле двери толпились две какие-то грязные нищенки, мужичок-оборванец весь в слюнях, и рядом стоял Аскольд, с острою и подвижною физиономией его. Все четверо заглядывали внутрь подвала, там, кажется, что-то затевалось, что-то готовилось.
  
   Увидев нас, все эти люди почтительно расступились, или, быть может, расступились ропща, этого я не понял точно. Я на мгновение замешкался, тут мне на выручку пришёл Аскольд.
  
   - Проходите, проходите, Неспалов, - тихо сказал он. - Вас только и ждут.
  
   "Кто меня ждёт? - хотел было спросить я. - Неужто все эти бродяжки? Все эти калеки и простолюдины?"
  
   Последних я уж видел в глубине подвала.
  
   Я шагнул по ступенькам и оказался внутри помещения несколько ниже поверхности земли. За мной спустились Саша и Аскольд, нищенки и мужичонка робко застряли на ступенях.
  
   В подвале было душно, накурено и надымлено, в разных местах стояли несколько фонарей, какие используются в театрах. Здесь было собрание каких-то уродов, калек, бомжей и, быть может, даже бесноватых. Мужчины и женщины, вернее жалкие остатки таковых, будто убогие насмешки над прежними человеческими существами. Существами, некогда достойными и даже замечательными (или хоть бы заурядными и обыденными), но после избравшими себе пути вырождения и следовавшими такими путями и ныне опустившимися на самое дно. Вот молодой парень, с опухшим от долгого пьянства лицом, на деревянной культяпке. Ещё старуха с изъязвлёнными скулами, бровями, вздувшимися мочками ушей, чему причиной, возможно, были даже Mycobacterium lepromatosis. Мужичок с огромной багровою опухолью на лице, похожею на хобот. Были безногие, безрукие, были с выгнившими челюстями, со сплюснутыми черепами, гидроцефалы. Кто-то трясся и содрогался, кто-то стонал и сопел, кто-то всхлипывал и похохатывал - сброд, скопище безобразных, отталкивающих человечьих обликов, истощившихся и изнурённых людских душ. Все эти люди стояли к нам спинами и, кажется, чего-то напряжённо ожидали.
  
   - Что это? - шепнул я стоявшему рядом Аскольду.
  
   Но он, прижав палец к губам, лишь призвал меня к молчанию.
  
   Вдруг по толпе пробежало некоторое движение.
  
   - Болезного... болезного ведут! - взвизгнул кто-то.
  
   - Болезный!.. Болезный!.. - подхватили все стоявшие уродцы. Замелькали платочки (или просто грязные тряпки), которыми утирали вдруг образовавшиеся слёзы. Кто-то (явно не в себе) захихикал, но на него зашикали, прикрикнули, и тот немедленно стушевался.
  
   Из глубины подвала в сторону толпы двигалась странная, замысловатая процессия. Несколько мужичонок, одетых в одно исподнее, причём, не весьма чистое, вели пред собою безобразно тучного человека в широкой набедренной обвязке и с мешком на голове. Тучный шёл сам, его не приходилось тащить, он словно бы добровольно и осознанно принимал участие в этом спектакле (или, может, в мистерии?).
  
   Процессия дошла до середины подвала и застыла прямо перед толпою. "Болезный" будто заволновался и, кажется, даже застонал. Тихо, глухо и тревожно. Это вызвало минутное ликование толпы, но один из процессии погрозил толпе кулаком, и людишки, устыдившись, умолкли. Тучного же подвели к стене, на которой был приколочен огромный дощатый щит. На щите выделялось что-то подобное вертикальному брусу, на самом деле, собранное их двух толстых досок, и дощатая же горизонтальная перекладина на уровне чуть выше плеч "болезного".
  
   Все происходящее мне было не слишком хорошо видно из-за голов сих убогих человечков.
  
   - Ближе, ближе подойдите! - шепнул мне Аскольд. - Вам можно.
  
   Несколько стоящих сзади человечков действительно слегка расступились передо мной, но я, отрицательно помотав головой, остался на своём месте.
  
   И тут вдруг люди запели. Волосы стали дыбом у меня на голове от этого безобразия, от возмущения и какого-то внутреннего содрогания.
  
   Пьяненькая старуха в драной шубейке и в столь же драном шерстяном платке на беспутной голове её выступила вперёд, приосанилась, и вдруг высокий, сильный и неожиданно молодой голос её поплыл под сводами подвала.
  
   - Да исправится молитва моя, яко кадило, пред Тобою...
  
   - ...воздеяние руку моею - жертва вечерняя, - вдруг в терцию подхватила это скорбно-сосредоточенное песнопение какая-то беззубая моложавая шлюшка с подбитым глазом и переломанным носом.
  
   Тихо-тихо откликались басы. Что угодно готов был услышать теперь я, но только не Чеснокова, не сто сороковой псалом Давида. Это было невозможно, это было противоестественно и недопустимо, и всё же я слышал это пение, это торжественное и строгое многоголосие. Да, был вечер, была жертва, но разве об этом, разве об этом псалом? Нет, нет и ещё раз нет! Тучного держали с двух сторон за руки, в позе распятого, и вдруг у одного из процессии в руках появился огромный молоток и гвозди. Ужас охватил меня. Что они задумали? Что сейчас должно произойти? Кто-то сдёрнул мешок с головы тучного, и ужас мой удвоился, удесятерился. Тучным был Худбин Альфонс Янович. Лицо его было измождённым, исстрадавшимся и отчаявшимся.
  
   Ещё раз прозвучали те же строки, на другой мотив. И потом ещё выше, ещё чище и пронзительнее грянули голоса, канонически распевая фразу.
  
   - Господи, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе...
  
   - Худбин! - крикнул я.
  
   Поющие вздрогнули и стали оглядываться на меня. Они ещё больше раздались передо мною, так что образовался проход шириною метра в полтора.
  
   Саша легонько толкнул меня кулаком в бок, призывая к порядку.
  
   Вдруг мелькнул молоток, и худбинский палач с размаха стал вгонять гвоздь в предплечье Альфонса Яновича. Проступила кровь. Худбин завыл, страшно, глухо, подземно, безнадежно. Может, это всё-таки был какой-то трюк, убеждал я себя, как в кино, может, здесь работают иллюзионисты, и кровь ненастоящая, и гвоздь (если это вообще гвоздь) вовсе не входит в человеческую плоть.
  
   - Худбин! - ещё раз крикнул я.
  
  Тот, ослепляемый фонарями, поводил головой, будто в поисках меня. Наконец, он замер, смотря приблизительно в мою сторону. Возможно, он всё же не мог разглядеть меня. Какое-то удовлетворение и даже торжество наползли на его лицо, будто он собирался обнять внезапного вернувшегося к нему блудного сына.
  
  - Неспалов, - глухо говорил он.
  
   - Что происходит? Что здесь происходит? - закричал ещё я.
  
   - Вы здесь... здесь... - бормотал ещё Альфонс Янович.
  
   - Перестаньте!.. - прошипел мне Аскольд. - Так надо! Слышите!
  
   И вновь зазвучал стих про молитву, которая должна была исправиться, яко кадило пред Господом. Рефрен. Нарастающая звучность басов и баритонов. Дым волновался в лучах света, отчего само пространство будто искажалось и трепетало.
  
   - Неспалов, - ещё раз повторил Худбин.
  
  - Прекратите! - кричал я.
  
  - Болезный!.. болезный!.. - взвизгнула какая-то косматая, цыганистого вида старуха.
  
   - Вы знаете, кто это? - бормотал я. - Это практически министр!.. Министр... Что вы делаете!!
  
   - Болезному больно!.. - ещё раз завизжала старуха. - Больно болезному-у-у!..
  
   Снова мелькнул молоток, и гвоздь вошёл в другую руку Худбина. Я будто завороженный следил за исказившимся от боли лицом Альфонса Яновича. Я хотел было броситься ему на выручку, но ноги мои подкашивались, и тело моё не слушалось меня, и ещё сердце... сердце... оно вдруг сделалось небывалым, фантастическим, тугоплавким, оно озарилось восторгом и неуверенностью, оно вспыхнуло волнением и безрассудством. Я сделался наблюдателем, все существо моё было существом наблюдателя, созерцателя, парализованного свершающимся. Губы же мои... язык и гортань!.. Главное - язык и гортань... Я теперь не мог вымолвить ни слова...
  
   - Положи, Господи, хранение устом моим и дверь ограждения о устнах моих, - медленно и торжественно раскатывался следующий стих.
  
   - Ничего... ничего, Неспалов, - бормотал Альфонс Янович, распятый на щите у стены Альфонс Янович, почти беззвучно бормотал он, но я слышал. - Я пострадаю... я выдержу...
  
   - Худбин... Худбин... - беззвучно шептал я.
  
   Я ненароком взглянул на водопроводчиков. О, ужас! Саша ухмылялся, Аскольд же... Аскольд... он одобрительно кивал головой, глядя на экзекуцию.
  
   - Я вас только очень прошу, Неспалов... Неспалов... - тяжело говорил Альфонс Янович. - Слышите меня?.. Слышите?..
  
   Я хотел было сказать, что слышу прекрасно, несмотря на то, что хор уже твёрдо, жёстко и определённо выводил слова рефрена про молитву и про кадило, но не сказал, ничего не сказал. И вот уж зазвучал заключительный стих песнопения:
  
  - Не уклони сердце мое в словесе лукавствия, непщевати вины о гресех...
  
  И Худбин, наконец, собравшись с духом и с силами своими, говорил мне измождённо:
  
  - Вы должны написать... Неспалов... вы должны написать... эту симфонию...
  
  - Симфонию!.. симфонию!.. - заверещала старуха, та, что всё поминала "болезного". Она стала приплясывать и размахивать сухими и костлявыми руками своими. Она похохатывала и приплясывала прямо передо мною, другие тоже оборотились на меня, да и хор тоже оборотился, они теперь пели уж мне одному и про сердце, и про лукавствия, и про вину, и про грехи, и про кадило, и про молитву, и про Господа. Я с ужасом смотрел на этот бедлам, на это светопреставление.
  
  - Хорошо!.. Хорошо! - весело шепнул Саша товарищу своему Аскольду.
  
  Что именно было "хорошо", я не знал, да и вряд ли здесь могло быть вообще что-то хорошее. Я повернулся к выходу, на дороге у меня были те самые нищенки и оборванец, я оттолкнул кого-то из них и стал выбираться из подвала на воздух.
  
  - Симфонию... симфонию... - вослед мне шептал Альфонс Янович.
  
  Возле входа в подвал я вдруг пошатнулся, меня швырнуло на стену, я осел, сполз по стене, стараясь уцепиться за что-то руками, но уцепиться не получалось, потом с силою вобрал в себя воздух несколько раз, до боли в груди, до ломоты за ключицами, до искр в глазах, встал, выпрямился и тут взглянул на свои руки.
  
  Они были в крови. Эти чёртовы руки были в крови. Теперь уж в этом сомневаться не приходилось.
  
  
  (продолжение следует)
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
А.Круз "Эпоха мертвых. Прорыв" И.Сыромятникова "Разрушители" Р.Артемьев "Селеста" О.Мяхар "Дневник мага" Е.Самойлова "Грозовой Сумрак" В.Ночкин, А.Левицкий "Череп мутанта" В.Романов "Охота на монстра" Н.Щерба "Двуликий Мир" В.Рощин "Зови меня Ястребом" А.Алисон "Герцогиня" О.Баумгертнер "Связующая магия" Д.Распопов "Мастер клинков. Начало пути" О.Верещагин "Чужая земля" И.Зорин "Гений вчерашнего дня" Ю.Иванович "Отец Императоров-3. Империя иллюзий" А.Гурова "Последний воин Империи"

Сайт - "Художники"
Доска об'явлений "Книги"