Колодец низвергался вниз. Бездонность разумелась изначальной, самой извечностью определённой загодя, так что любая идея о чём-то конечном, ограничивающем безмерность или как-либо иначе обуславливающем пределы, казалась немыслимой в себе. Впрочем, как и любая иная: отсутствие движения, звука, света, ощущения веса и массы, - исключало всякую предпосылку на потуги сознанья, а скорость падения вполне сливалась с собственным исчезновеньем, где ориентиры, измытые изжитостью чертаний, давно уж уступили непроглядной незримости тла. Хотя... что-то там, всё же, проблёскивало. В слюдянистых отсверках мутной зелени угадывалась мимолётность некоего мерцающе-оранжевеющего сегмента, то и дело пронимаемого багрянцем, индиго или бледно-сиреневой поволокой, словно абрис нездешнего светила меж млечных туч. Скажи ему, что то были не более, чем блики нечаянных отражений его же зрачка, отрешившегося в достатке, дабы преломляться собою в нигде, - ни за что не поверил бы.
Лишённому чувства времени, пространства и собственного "Я", ему казалось, будто он парит недвижимостью, едва суча паутинность пути, сотканную из провалов темени и бесплотности, парит, перебирая отмершими своими придатками, миллиардолетия вдаль, и будет парить и впредь, дальше и дальше, в безотчетном истоке всего, чему вечно отказано быть.
Он не помнил, как шагнул, полу-скошенный, в плотоядно алкающий зев, как, безотчетно держась за бетонность прохлады, непослушно пустился за стеблями ног, уводящих всё дальше во чрево... Не помнил, как спуск делался всё круче и прихотливей, как бетон сменился сперва убористой кирпичною кладкой, затем грубыми каменьями, скреплёнными зеленоватым цементным раствором плесени, мха и распада, и наконец, циклопическими скальными блоками, невесть какими гигантами воздвигнутыми в стародавние времена в монолитный тоннель-лабиринт, неуклонно стремящийся ниц. Порою, изгалял он коленце, плутая нежданным узлом, оступаясь ступенчатой падью, чешуёю базальтовых плит иль одним непомерным бугром, сокрушающим вниз, как валун-перекат под напором безудержных струй, так что не оставалось ничего иного, как сосклизнуть вдогонку, вслед последней, беспамятной капле, поиссохшей в веках...
Тишь трепетала непорочной глубью и, не заметив, в и поселе неузнанный миг, он расцвёл её радужными шарами. Они вскружились у покорных глаз роями бестелесных тварей, сплетаясь в презатейливый узор, и он, доверчиво предавшись воскруженью, стал уводим в даль образов иных, рождающих подобие себя, вдоль верениц предчутий и предтеч, как по иссветьям лучезарных кочек во тьме болот.
А тьма всё нагнеталась, преисподнилась, исполнялась излишками бездн, покуда не достигла осязаемости камня. Имея целью полонение всего и вся, подмену собою каждого клочка избытности, дабы не схоронилось и тени чего-то, что не есть сама, - тьма сочилась в него по грану бесчувственной плоти, испивая полотняности сутей, и с каждым глотком алканья, с каждым тиком отсчёта безвременья, его, и без того развоплощённого с лихвой, становилось всё меньше и истончённее, а тьмы в нём - бездонней и плотней, так что пройдя сколько-то неизбежных бренностей, он наверняка извеялся бы во всепоглотивший, бездыханно недвижимый мрак, да только вот...
Как странны, подчас, неисповедимые пути Провиденья! Как причудливо непостижимы замыслы той Силы, что, превосходя нас во всём, всё же оставляет довольно места для лазеек сумасбродного Случая, а быть может, и чего-то много большего, предрешенного загодя и, тем не менее, свободного настолько, что позволяет себе становиться предметом и орудием применения собственной нашей воли. Иль то лишь кажется нам таковым в свете измышлений ограниченного в самопогрязании своём сознанья? Так иль иначе, видать, и вправду есть в нас некое свойство распознавать неизбывное, предвосхищая грядущее во мгле вероятностных перепутий, улавливая про меж них то, кое единственно лишь и соответствует незнанному, но безошибочно уготованному нам Замыслу.
Не от того ли и здесь, в преддверьи Преисподней, и сотворило сознание его спасительный балансир, - шаткий мостик, дарующий хрупкую, неосмыссленную надежду на избежание не менее бездумной погибели во имя... бесцельного, нескончаемого прозябанья? извечного бреденья по несчетным, без края чередующимся мирам - непостижным хлябям таинств бытия?
Кружилось радужье шаров, высверкивало зернистые крупицы мрака, тешилось тщетою путеводности, надеждило, манило... И зарницы взвихрялись нечаянной светью, и всякий сполох, словно отсвет нежданности, даровал быстротечную дольку струенья, как заверение в том, что потеряно ещё не всё и не сполна...
А он всё падал.
У самой окаёмки бытия, там, где светильник занялся мерцать, словно был он оплывшей свечою, издарившей себя под ветрами ночей, - закат паденья загустел канвою, доколь не замер вовсе, обомлев, в сомнительном изножии недвижья. Сравнительно незыблемая твердь отозвалась утяжеленной ступью, и стебли ног исполнились собой, как если бы и впрямь познали боль самозабвенья в оголеньи плоти...
Истленная избыточностью, тьма ещё сучилась в перелетье далей, но... всё слабее, исхудалее, безвидней, обузой ставши для себя самой, покуда ветхий свет не превозмог того, что прежде непроглядностью сулилось. Испятнанный светами полумрак, взметнулся, было, кружевом теней, изобличая призрак пришлеца, но тот час замерев подслеповато... Мало помалу, нехотя, едва, в нём затеплились контуры вещей, неслышно обрастая друг за другом, и норовя нечаянно постичь зависимости форм от очертаний, покуда не означились в себе во всезаконченном объёме величин. Узрев ороговелости оборки, время ощупало за пядью пядь всё то, что истомилось погодя, в надежде эфемерной схорониться недозамеченным для света, но, скоропостижно обнажась врасплох, избрало путь смиренного затишья, личиною невозмутимости прикрыв смятенье чувств в тенетах небытья. Помедлив чуть, и выждав малый миг, коснулось время абрисов померкших, тем самым вызволяя их извне и подавая потаенный повод соитья с тем, что где-нибудь, быть может, ещё зовётся жизнью.
Долгий "ооххх" прошелестел кромешностью каменьев... и отлетел ошметьем дальних эх...
*
Когда, в поседевшей от прожити тьме разверзается большая тьма неуёмным провалом в бездонность, - не заглядеться на неё нельзя, она манит, зовёт и притягает, за нитку взора ухватившись загодя, и вожделенно волочит в себя, гася в зародыше малейшие сомненья...
Едва осмыслив обретение опоры и отклик тела на зовущий зов - он ощутил довление оков и, глянув раз, - не в силах стал отринуть. И вновь, как встарь, представилось ему всепожирающее зево тьмы, что низвергает в опадение без донца, роняя плоть от времени и прочь, безоговорочно, неистощимо, властно, порабощая волю и порыв во устрашение его и на отстрастку. Будь в нём хоть отголосок прежних "Я" в тщедушном облачении субъекта, - он сей же час изгинулся бы тьмой, весь, без остатка, с кровожадьем бездны, не помнящей ни что, что отстоит на малый гран за всплеском от себя. Но... в нём уж не было и грана "Я".
С проявлением первых песчинок обезнеженной временем тьмы, многоцветье шаров преломилось протестующим сполохом и, обрекая стремглав восвоясь мириады сверкающих смыслов, проницало пространственный иссверк запоздалым познаньем себя. Тонколетия доли секунды, изначально потребного тьме на изжитие светочей чуждых, оказалось довольно вполне для фатального преображенья, - да, ещё одного в череде воспарения в топи... И вновь, как за миг до того истончилась круговерть световыми шарами, - так теперь истончался он сам, словно с каждым из них, светозарных, распылялось по бликам сознанье, словно хрупкая ипостась, отмирая по капельке всуе, умаляла дозволенность сутей, опрометчиво вздумавших стать... Так, погибель истаянных следствий, безутешным, отмеренным жестом возвещает кончину причин, и на место изжитых личин, - эфемерностей мерклого света, - заступает исконность пучин, погружая в извечную темень, где подобье подобья бежит, утвержденье равно отрицанью, а присутствовать, - значит: не быть.
Преображенье преисполнилось сполна... и чуткое, изменчивое "Я", лишь чудом пребывавшее во плоти, отозвалось единственно возможным: распадом... самого себя.
Сияющая златом венценосность Фолленруха, трясинно-зеленная - хлябей Букаша Придворного и густо-бордовая, бархатная - Красного Сокола, - лишь недавно сплетённые в гармонично-условное целое, - принялись измельчаться по швам, трепетать на изгибе излёта, доколь не провисли тряпьем первобытной канвы надо вновь распахнувшейся зевом вселенской воронкой. Как единая, пусть и сколь угодно противоестественная личность, Кармус прекратил быть.
Кто бы мог подумать, что именно это и спасло ему жизнь.
- Свяяуушшш..., - запоздало взмолился Букаш.
- Ааахххх, - полу-стонно исторг Фолленрух.
- Иииирк! - свиркнул Сокол последним изломом.
Пасть ему бы тряпичным узлом в обветшалое ложево тлена, обернуться бы прахом замшелым, - не истомнись он сумрачной мглой, схоронившейся в нём, пустотелом, и от времени и от светов. Полоненный побегами тьмы, пригвожден натяжением взгляда, отрешенный от сознанной дали, растерявший и яви и сны, - он застыл, недвижим, невесом, - обезлюдивший слепок пространства, тень пейзажа в объятиях транса, отзвук эха, простертый в Простор...
А затем тело сделало шаг, одинокий, доверчивый, кроткий в средоточье кромешности топкой, и ещё, и ещё, всё полней полагаясь на зов, изо мрака зовущий, - доколь та не отверзлась изнанкою мглы вездесущей, что ни свет есть, ни тьма... Но иное.
И пронцало Иное его, вселишенного вся, и на миг опалило незнанным, словно мать, излелеяв насквозь...
И вобрало в себя.
*
Над входом в низкий грот, ровным, густым, тёмно-багровым свечением, томился факел, - столь органично и безусловно, что казался порождением самих скал и, как они, - извечным. Факел был слева, а справа стоял штандарт. Высокий, исчерна прокопченного древка с подпалинами, он возвышался неподкупным стражем и, хоть и не преграждал путь, ощущался необоримой преградою всяк непрошеному. Штандарт венчался... Воспринимай он себя и окружающее - увидел бы: на высоте в полтора человеческих роста на окончание древка был насажен сокол. Красный Сокол. Точнее, его голова. Бесконечные пролежни лет сделали её неразъемлемой частию целого, так что древко виделось естественным продолжением тела того, кто давно уж не стал быть, собственно, птицею, претворившись в условно мёртвое, квази-живое воплощение Силы, персонификацию Символа и Воли, подобно грозному терафиму или камню-оракулу. Но Сокол безмолствовал. Лишь гранатовый глаз его зрился на пришлеца беспощадным пронцающим взором, то и дело посверкивая упреждающим блеском.
Уловив движение сгустка пространства, Сокол чуть склонил закостенелую главу и вперился в то, что могло бы служить источником движенья, будь носитель его существом самостоятельным и разумным. Натяжение влачащего прежде взгляда обогатилось привнесенным гудом и новым, сложно вибрирующим аккордом, как вплетением новых струн в неохватных размеров арфу. Хотя, нет, не новых, - древних, необычайно древних, настоенных на самом времени, но не сделавшимися от того ветхими, напротив, - обретшими неуязвимую ни чем внешним суть, и настолько герметичными в себе, что сподобились... бессмертья. Вот он - секрет причащения к Вечному: в неизменности! Следует лишь докопаться до собственного ядрышка сути, намертно укрепиться в нём, непроницаемом для всего, что не есть оно, и тогда...
Но ничего такого ему, конечно же, не подумалось, да и как? - ведь его не было... А там, внутри, в завихреньях изнанной воронки, что отверзлась на месте вместилища бывшей души, - что-то окончательно надломилось, хрустнуло, всколыхнулось нездешним крылом, замерещив на йоту пронзительной звёздной сиренью... и беззвучно опало в обжигающий хладом сокольего сверка провальный коллапс. Вот теперь, впервые, только-то и стал он пуст по-настоящему, стерилизован и выскоблен почище безвоздушного пространства.
"Да", - утвердительно кивнул Сокол , - и пропустил пустотность.
*
Во гроте обретался сивый мрак. Гремучий, запорошенный темью веков, он был тягучим, вязким, и настолько всепроникающим, что казалось: исчезни он вдруг, - исчезнет всё - и тяжкие своды Святилища, и оно само, и гнездящийся в нём дух Изначалья. Ибо то была именно Его обитель, Его прибежище и оплот.
Пещера пребывала первозданной, лишь чьи-то руки тронули едва усилия к преображенью формы. Глубинности тонули в полутьме, ни чуть не умаляя ощущенья пространства, обращенного к себе и сжатого охранным ограненьем пустой породы, как драгая брошь, что камнем редкостным бездонно затерялась в исподьи недр. Казалось, сам замшелый мрак сучится отраженным недосветом, в котором, притаившись, занялось плескание глухое, где-то там, во чреве средоточья... Шалый глаз приноровлялся к игрищам теней, свивающим обличья очертаний в рисунок прихотливостей... Тогда пред ним приотворяла створки мгла и видел: по ту стороннюю изменчивость от входа, едва угадываясь про меж стылых глыб, произростала... Жаба. Даже так, столетьями расплющенная ниц, она превосходила человека, и каждый тела изобильного извив, - покатый лоб, оплывшие бока, чудовищные ляжки, брызжи, веки, - всё испещряли наросты, прыщи, нарывы, бородавки, гнойники, - постылой вечности губительные вехи. По странной прихоти тенистые побеги высвечивали вещие черты: вот зевится полуночная пасть с пропахшим чернью языком наружу, вот - два провала погребенных глаз, - два омута, омытые удушьем... из пасти источается слюна... она стекает застекленной нитью куда-то вниз... Заиндевелый взгляд, следя во след за плесневелой слизью, как и она, стекает в никуда и опадает в...
...реликтовая мгла, связуя нитью млечной сгустки теми, как пуповиной сочетает бремя зачатия со временем, когда, быть может, всё ещё слыло иначе: свобода выбора испить иную чашу иль не касаться вовсе... но века слюну застыли, и незыблемостью следствий спаяли верх и низ... С тех пор лишь тени свободой наслаждаются сполна, как стражи темные... церберы сохраненья...
Проникновенье Нечто породило истошное брожение теней. Они взметнулись долгожданным взвеем, стремясь навстречу сворой гончих псов, гонимых гладом к безответной жертве, накинулись и, - скопом, - рыскать впрок, в позыве истерзать... Но, как на зло, глодать им было нечего: всё то, что мрилось вожделенным телом, сказалось на повер бездушной тлой, а ведь один лишь дух и был нуждой... Не отыскав и проблеска помимо самих себя да тусклых отсветов изнаночных светов, - что, всё ж, не смели величаться тьмою, - они подвигнули его вперёд собой, к немому непроглядью.
И он предстал, не ведая, у края того, что, - будь осознаваемым, как сам, - прозвал бы Окоёмом. Ибо как ещё назвать бельмо полыньей прорвы, что зевьим оком истемнилось перед ним исконно заповеданным Болотом? Оно взобралось на поверхность плит, как в обрамленьи кладезя колодца, каменьями ладоней окружа. В него-то и стекали слюнной нитью издержки Жабьей сути, - то ль суля Болоту причащение к величью, то ли черпая силы в потьмах для... самих себя. Так иль иначе, Окоём не походил ни чем на прежде приближенные подобья, как не похож рожденный ручеёк на Океана дикую безбрежь. А ведь и был всего-то лишь окошком, чуть бдящим промельком, сощуренным едва до капельки слезы, но! - настоящим!
Неси в себе он хоть крупицу "Я", - сей час бы отрешился от сознанья, на этот раз - от вони: смрад был невыносим, такое просто не имело места быть в пределах обитанья тварной жизни. Истемна бурое, зловонное, дурное, оно натужно корчилось в себе, грузнело пропадью, взбухало, изводилось промойной прихотью перебродивших бульб, пупырчило, отрыгивало гнилью, кишечнило... отрыгивало вновь... И с каждой корчью испускало газы, - один отравнее и смертоноснее другого. Будь он живым... Но он им не был. А то, что смертоносно для живых, для прочих - несказанно благотворно. И будь он нежитью - исполнился б с лихвой энергиями смерти и распада, ни в чём не уступающими тем, что движут жизнью, но - с обратным знаком.
Но он, увы, и нежитью не был. Ни тень, ни свет, ни жизнь и ни смерть, - столь же далёк от всякого отсутья, сколь близок вездесущему Ничто, потусторонний и чужой всему, что есть и нет, - он лишь застыл, бездушен, невесом, индиферентен нежити и жизни, и то, что одному дарует смерть, иному - воскресение в не-быть, - ему лишь прибавляло глубины в то, что, за неименьем имени субъекта и отрицания любого небытья, - нельзя назвать...
Что есмь беспредельность? без-конечность? без... Всего-то лишь отсутствие конца, с началом сопряженного причиной? Или, быть может, нечто большее, что, - пусть не до конца определимо, непознаваемо, неведомо, не..., - но! - единственно одно необходимо для пребыванья и отсутствия всего, что есть и нет в просторах Бытия... и за просторами... И если так, тогда... ужели в нём - источники и силы, дарящие свободу небытью и иллюзорность всякой бренной жизни?! И если это "что-то" всё же есть, - а коль есть следствия, то, значит, и причины! - не означает ли, что... всё обречено? - и свет, и тьма, и.....
...и сколько бы не виделись противны два полюса самим себе, - в сравненьи с тем, Иным, - они как братья-близнецы неразличимы: и свет, и тьма, и жизнь, и нежизнь, - роднятся меж собою многосильней, нежель отличны пред лицем того, что по ту сторону любых отличий. Да, то, Иное, что за гранию всего избытного, - и движило им втайне, лишь оно и было в состояньи воссоздать начальные условья проницанья крупиц ничтожных самостей. Ещё не свет, не тьма, (они излишне крайни, слишком спелы и черезчур зациклены в себе, на самоутвержденьи), - но... нечно среднее, предшедшее всему, что есть и нет, бесполое зачатие причины всех причин, задолго до явленья первоследствий. Вот, что пустот вобрало глубину, вот что взялось исполнить насыщеньем бездушие бездонности того, что прежде, некогда, в безвинно прошлой жизни, звалось "душой"...
Одна безмерность в силах утолить бездонности неиссякаемую жажду...
В миг Первый, - лишь воронка стала свёртывать себя в спираль бутона будущих зачатий, - то, непостижное, "ни свет-ни-тьма", нашло в себе возможность для приятья и принялось обозначаться в том, что предрекалось местом обретенья. Не потревожив чьей-то пустоты, не посягнув и на подобье покушенья, оно взялось овеивать черты пространства на предмет координат, что предпочтительно очертят запределья и обозначат безграничности концы, дабы иллюзию свободы соблюсти до допустимого отсутсвия пределов...
...Она была ещё безвидна и пуста, когда наитье подтолкнуло невзначай к определению исходных очертаний, конфигурациям деталей и текстур, кристаллизациям зачаточных структур, - всего, что в будущем послужит основаньем для предпосылок бытности собой. И то был миг Второй.
Миг Третий обозначился началом полнения пространства веществом, - всем тем, что, - при наличьи прочих данных, - быть может, и сумеет чем-то стать, коли суметь посмеет. Наконец, окольцевав пределы дерзновений и общие параметры предтеч, оно застыло в ожидании. За сим его работа завершилась.
Ни-свет-ни-тьма созрело распадаться на одномерные субстанции себя - квази-мужские-женские начала, всё явственней при том преодоляя близняшную неотличимость. Разделяясь, те образовывали пары - пред-антиномные зачатья бытия, пред-атомы с двойными полюсами: плюсами-минусами, образующими "Я".
Настало время выбора, - свободного настолько, насколько не является свобода плодами вымысла, насколько то предчувствует сама.
В нём было вдоволь всех и всех сполна - светов и теменей, мужских и женских ядер... Избрав одно - другому оставлял он роль подчинённой тени и слуги. Как больно свету наряжаться в облик тени! Как тьме претит вершить добра круги! Не в том ли мудрость пополам с плененьем? Не в этом ли трагедия души?
Свобода выбора, - коль вправду непритворна, - несёт в себе ловушку для слепца, поскольку всё, что пробуждает силу воли, предполагает роль поводыря, способного познать и сопоставить альтернативы, коим несть числа. И сделать выбор. Куда как проще быть слепцом ведомым, не ведая дилемм добра и зла... и тягот выбора. Не от того ли мы так бежим прельстительных свобод, страшась в единой мере и безволья и силы воли, застигающих врасплох...
Но он впустил и запахи и звуки, и кромке полоумного зрачка позволил пригубить из-под тишка чудные сочетанья и цвета, ещё не ведая: что чем определять, что - зрение, что - слух, а что - иное, потустороннее, незнанное, чужое, для коего ни органов, ни чувств, - одно лишь таинство недорожденных душ, ведомых в мир предчутьями гонимы, - бездомные, слепые пилигримы, паломники приговоренные на Путь...
И мир, в себя вобравший всё по крохе, изринулся в него сквозь бреши чувств: и свет и тьма, и зло и благодать, красоты безупречных дисгармоний, и гнусности сиятельная мразь, - всего по крохе... В том мире, где ему случилось быть, свет обитался много меньше тьмы, но всё ж, достаточно вполне, дабы постичь природу их и истинную суть.
Проникновенье в жизнь чревато шоком. Его стошнило. Едким кислым соком исторгнулась зловонная струя в зеницу святости, в чертоги божества. Ответив тот час благосклонным вдохом, оно приняло принесенный дар, как безусловную, естественную дань ничтожного Великому. Преподношенье было изволено признать благим: родное с радостью слияется с родным...
Ещё не осознав, не сделав выбор, не сопоставив, не изведав, не испив, - он стал своим. Он причастился тьмы. Она объяла жарким и пахучим, так что былая вонь стала влекущим, чарующим, исполненным красы эквивалентом... дома. Родины. Судьбы.
Что-то, нежданно пробудившееся вновь, повеяло сиреневым крылом, едва пробившись, звёздами маяча, в отчаянной надежде достучаться... О! сколь враждебным может оказаться то, что когда-то виделось добром и целью...
Он преклонил стопы. Пред ним, зовя глубинной темью, простерлось Око. Среди всех Вселенных, меж всех несчетных хлябей Бытия, он выбрал эту. Выбрал? - нет, был избран ею, был призван по закону тождества, и никогда ещё не чуял он сродства полнейшего. Он понял, кто он есть, и кем он был во всех несметных жизнях - недовостребованный, презираемый изгой, чужой среди чужих... Но нет, уже не боле! Он пришёл домой!
Прильнув к Болоту, стоя на коленях, он погрузился в гнилостную топь и начал пить - безудержно, смурно, неутолимо, - так скряга загребает золотые, так, в жажде умирающий в пустыне пьёт воду... Его опять стошнило, он отрыгнул и причастился вновь. Какая-то неведомая сила осмелилась едва предостеречь, чуть слышно пробудивши омерзенье..., - он и её срыгнул, как прочее, и с ней - сомнения последние. Он пил, пока не пропитался весь, до мозговых костей, до атомов эфира, что звались некогда бесполою душой, покуда сам не стал болотной тиной, прокляв навечно и на век отринув отжившее былое естество.
"Я - часть той силы, что творит Добро", - прошелестело слабым дуновеньем. Он рухнул оземь. Где-то, высоко, в нём реял Сокол. Слишком высоко, чтоб дотянуться.
Тьма поглотила всё.
Не всяк допущенный в чертоги неофит распознавал, отринув потрясенье, что Жаба была... каменной. Или закаменевший эолы лет тому, - то ли изваянная чудом изначально, то ль чудом сохранившая саму себя живую и в смерти, временем нетронутой.... Впрочем, какая, право, разница?...
***
- Ну что?
- Он жив. Мы его выловили. Можно сказать, в последний момент: он задохнулся и потерял сознание.
- Но у него же есть жабры...
- Он ими не воспользовался. К тому же, дело даже не в этом... Уж не знаю, что там стряслось, но... Болото очень активизировалось и непрестанно испускает газы. Нам пришлось надеть респираторы и костюмы защиты. Но и в них мы не смогли пробыть там дольше пяти минут. А он был там несколько часов.
- Всего три с половиной...
- Всего... Так или иначе, испытание Святилищем он прошёл. И остался жив. Не без нашей помощи, но - остался. Об остальном утверждать не берусь: я не медик. Но исходя из всего прошлого опыта, думаю, он опять изменился. И одной Жабе-Прародительнице ведомо: как?
***
Лето прогнило напрочь. Провисшее брюхо небес уже не сеяло водяную пыль, сменившую застойные зимние ливни. Прекратились и грозы и бури, исчез даже ветер, казалось, вместе с самим воздухом. Вместо этого с неба не переставая сыпалась перхоть - омертвелая россыпь крупиц неясного - не то органического, не то минерального происхождения, ни одной лаборатории так и не удалось установить это окончательно. Под сильнейшим увеличением каждая из них выглядела, как песчинка, покрытая шелушащейся плёнкой, под одним слоем которой оказывался ещё и ещё, как у листьев капусты, но с одним различием: качана не было. Ни качана, ни семечка, ни ядрышка сути, ни единого атома чего-то иного, - лишь распадающиеся друг на друга личины, прикрывающие... пустоту.
Опадая на город, перхоть вела себя странно. При соприкосновении с живым - мхами, лишайниками, плесенью и кое-какими болотными растениями, завоевавшими себе место в среде, всё больше и больше походящей на родную, - она никак не проявляла себя и, за исключением мерклого вида серых пятен, проступавших кое-где на лишайниках и травах, - казалось, полностью абсорбируется ими, без малейшего вреда для последних.
Совершенно иначе обстояло дело с продуктами человеческой деятельности. Покрывая дома и улицы, обломки мостовых и тротуаров, ржавеющие кладбища машин и всё, что проявилось в мир, как искусственное, не присущее ему изначально, - перхоть действовала, как слабая, но неумолимая кислота: незаметно, по микрону, разъедала она любые, даже самые стойкие материалы, включая новейшие сплавы пластмасс и металлов. Не щадила она и одежды людей, буде та синтетической, а синтетической была она вся, хотя бы уже потому, что натуральная, - и так редкая и дорогая, - разлагалась и прела сама по себе в условиях той гнилостной, непросыхающей парилки, коя давно уж заменила собою городской климат.
Распроститься бы им вовсе со всякой одеждой, а заодно и со старыми жилищами и бытом, буквально изжившими себя, да воротиться к землянкам из грязи и тины с покрытьем из мха и болотистых трав эпохи легендарных времён Первого Царства, благо само Болото толкало их на сей шаг, ненавязчиво, но неуклонно. Впрочем, поговаривали, будто кое-кто и вправду пошёл на такое, предпочтя во всём изменить образ жизни, нежели место обитания, и избрав для того прибрежные, полузатопленные морем участки и заповедную Парковую Зону, слывшую некогда источником жутких россказней, но сейчас, на фоне всего происшедшего, давно и прочно позабытую: были вещи и поважнее.
Поговаривали, будто у "возвращенцев" или, как их ещё называли шутники, "репатриантов", якобы, прекратились болезни, десятками неведомых вирусов косившие отчаявшихся горожан; что стали они иными и по облику и по характеру своему и, утратив всю былую агрессию и спесь, упадническую депрессивность и декаденскую страсть к извращениям и жестокости, - превратились во флегматичных, но во всём довольных жизнью трудолюбивых рыбаков-собирателей, с восхода до заката неутомимо копошащихся в иле в поисках живности, да плетущих цыновки и сети... Говорили, будто кожа их, едва прикрытая тростниковыми юбчонками по моде пятитысячелетней давности, стала матовой, серо-зелёной и нечувствительной ко всему, кроме яркого света, как то и подобает уважающему себя племени исконных болотников. Говорили ещё... впрочем, чего только не говорили в этом немыслимом Граде, прежде полнящемся изощрёнными светскими сплетнями, затем - историями-страшилками, одна другой зловещее, а нынче, - в полном соответствии с собственным периодом полу-распада, - перешедшем и вовсе на некий квази-мифический, пред-бытный уровень существованья, где с горожанами, словно с героями великого Болотного Эпоса, и вправду могло бы происходить самое невероятное... самым будничным, не вызывающим и тени недоумения образом. Превратись в одно прекрасное утро один из них в рыбу, второй - в летучую мышь, а третий - в человека-скорпиона, - они бы и дальше продолжили б жить по с трудом сохраняемым нормам "ситуации", как всё чаще стали именовать то, чему так и не сумели подыскать никакого иного наименования, как не подыскали ни объяснения, ни исцеленья...
Так иль иначе, перхоть порхатила город и лета не было. Сперва, она выпадала, будто бы, строго над центральными и северными районами, т.е. теми, что меньше всех прочих подверглись разрушеньям и сохранили большинство населения, словно пытаясь тем самым ускорить процесс разложения и, - руководствуясь неким крамольным принципом социальной справедливости, - уравнять то, что неправедно искажено было трудами людскими. Но постепенно площадь осадков ширилась, пока не охватила всю территорию города и, похоже, продолжала расширяться, так что теперь заговорили уже о её соответствии ареалу залегания самого реликтового Болота, простиравшегося некогда на обширнейших районах прибрежных низменностей и внутренних долин.
Чем катастрофичнее становилась "ситуация", тем сильнее наполнялась она запредельным, ускользающим от понимания, не поддающимся логике метафизическим смыслом. Редеющие жители мегаполиса проникались им и мудрели на глазах, что косвенным образом отражалось и на их способностях к выживанью и, если и не избавляло от кончины, делало её исполненной некоего глубоко философского подтекста, а значит, хоть в какой-то степени, лишало бессмысленности и нелепости, что само по себе не так уж и мало...
*
Дом герцога Ульриха, тем временем, претерпел очередную метаморфозу. Теперь в нём заправлял барон, на пару со своим сынком Армандом, - новоиспеченным членом Совета СС и правой рукой отца, - что коренным образом сказалось, как на самом жилище, так и на его обитателях, начиная с кухарки и кончая крысами, тараканами и лишайниками. Изменения затронули все сферы сложного экологического сообщества, и раньше балансировавшего не без труда на тонкой грани динамичного равновесия, - и привели к тому, что прежняя, давно позабывшая былой блеск резиденция герцога, словно восстала из мёртвых, но так, что полностью потеряла при том собственные лицо, характер и дух. Патриархальность и рафинированный аристократизм, придававшие даже людным вечерам неизменную утончённость и камерность, казалось, испарились напрочь, уступив лихорадочной, но бестолковой деловитости, свойственной больше атмосфере генштаба разведки армии, нежели частной резиденции вельможи. В некотором смысле, так оно и было: барон целиком и полностью унаследовал, - в силу непредвиденных и крайне прискорбных обстоятельств, - и пост герцога, как главы СС, и его только-только намечавшуюся должность директора ОО, - что враз превратило его в человека, держащего в своих руках, едва ли не все концы и ниточки тайных служб Империи. Куда уж там при таком раскладе до тишины и спокойствия, особенно учитывая "ситуацию"...
И всё же, каждый делает ту же работу по-своему. Барон превратил кулуарную, погружённую в себя обитель герцога в муравейник, денно и нощно кишащий агентами, посыльными, помощниками, советниками и охранниками всех чинов и мастей. Левое крыло дома было отведено под, так называемые, "административные службы", как их окрестили с лёгкой руки барона. Прежняя мебель и утварь были спешно убраны и вместо них завезена иная, казарменно-канцелярская, а богатейшие драпировки сняты вовсе. Километровые нити проводов и кабелей протянулись вдоль коридоров, стен и потолков, а крышу украсил целый лес антенн и тарелок радаров, которые приходилось держать зачехлёнными и регулярно смазывать особым составом ввиду вездесущей перхоти.
Прислуга, введенная в попечение Арманда, сменилась вся, до последнего человека. Руководствуясь смесью прихоти и интуиции, он, не долго думая, уволил всех и сразу, пощадив, в угоду отцу, одного лишь знаменитого шеф-повара герцога, да старую гувернантку Альмы. Место же всех прочих заняли... девушки. Смазливые и фигуристые, как на подбор, (а, точнее, на строжайший отбор, лично Армандом и проводимый), - и облачённые в специально изобретённую для них форму: коротенькое полу-прозрачное обтягивающее платьице с глубоким декольте, фартучком и бантиком цвета нераспустившейся розы. Нижнего белья по регламенту не полагалось. "Прислуге" вменялось делать всю работу по дому и вообще всячески заявлять о своём присутствии, что она и делала: исправно била дорогую посуду, развозила грязь по бесценным паркетам и производила неподдельные усилия видимости того, что чем-то занимается на кухне. Непревзойдённо виляя задами, она доставляла напитки высокопосталенным штабистам, что, по всеобщему мнению, многократно повышало патриотический дух и работоспособность последних, несколько притупляя при том их умственные способности, что было едва ли заметно в дыму всеобщего аврала. Главные же её обязанности, как нетрудно было сообразить, заключались в несколько иных вещах, кои она и исполняла несравненно лучше и талантливее первых. Пока, когда в какую-то из трапез, барон не обнаружил, что фаршированная щука приправлена сахаром вместо соли, да ещё и острым, а не душистым перцем. Разразился жесточайший скандал, в результате которго Арманд был вынужден пойти на попятную и отстранить своих протеже от всего, связанного с приготовлением пищи, признав правоту отца: священнодействие следует, всё же, оставлять в руках профессионалов.
В остальном же, барон нисколько не вмешивался в деятельность сынка на карьерном поприще. Арманд был красавчик: высокий брюнет с чертами лица античного бога, пышной шевелюрой и щегольскими манерами, - настоящий баловень судьбы, типичный представитель "золотой молодёжи", практически, бесследно исчезнувшей, словно вымершей, с наступлением тяжких времён. При этом, он обладал гипертрофированным эго и был столь же амбициозен, сколь и беспринципен, - что, вкупе с природной смекалкой, поразительным умением нравиться и связями отца, создавало волшебный рецепт достижения блестящего будущего. Барон души не чаял в Арманде и был более чем доволен: сынишка удался на славу, настоящий наследник титула, - а потому, с готовностью закрывал глаза на невинные сыновьи шалости, некоторые из которых, вроде бы, даже поощрял, словно устанавливая тем самым границы соблазнов, каждый из которых являлся ещё и испытанием.
Но на Арманда был возложен ряд и более ответственных функций, чем подборка нового штата: личный секретарь барона и координатор меж ним и всеми многочисленными подведомственными структурами, - что постепенно и ненавязчиво делало его причастным к людям, информации и методам работы Особого Отдела и других чувствительных органов, попутно научив уму-разуму. Идея полной смены персонала также принадлежала ему, но тут же была с восторгом принята бароном: она, как нельзя лучше соответствовала и его собственным намерениям, преследующим цели, уходящие далеко вдаль и вглубь, о которых не подозревала ни одна живая душа, включая ту, что обреталась в родном его чаде.
Если левое, южное, крыло дома было отведено под "государственные" нужды, то правое, северное, осталось сугубо личным, во многом сохранив свой первозданный вид. Охотничья зала по прежнему утопала в бутылочном сумраке и, наряду с библиотекой и бильярдной, была излюбленным местопребыванием барона в нерабочее время. Задняя же, западная сторона, - наиболее древняя, некоторые постройки которой были стопятидесятилетней давности и основывались ещё прапрадедом герцога, - и вовсе осталась в полной неприкосновенности. Впрочем, кое-что барон позволил себе изменить даже там: положение дел просто не оставляло ему иного выбора.
*
Прошло месяца три с достопамятного спуска Кармуса во Святилище, несчастного случая с герцогом и Таршишем и всего последовавшего. По официальной версии, оглашённой бароном сразу по исчезновении хозяина дома и его слуги, герцог Ульрих и Таршиш были тяжело ранены и с тех пор находятся на излечении в закрытой имперской лечебнице, под пристальнейшим наблюдением лучших врачей страны. Поначалу, барон даже публиковал раз в несколько дней этакое краткое коммюнике о состоянии здоровья дражайшего соратника, становившегося, судя по всему, всё более удовлетворительным, хоть и по прежнему внущающим опасения. Затем необходимость в этом отпала сама собой: старый штат герцога сменился, а новый интересовался подобными вещами в несколько недостаточной для того степени.
На самом же деле, герцор и его слуга пребывали в куда большей близости к месту их бывшего проживания, да и состояние обоих не внушало ни малейших опасений, по крайней мере, покуда поставка электричества не давала особых сбоев. Они покоились в специально оборудованной холодильной камере в западном крыле дома, нашпигованные анабиозными бальзамами, законсервировавшими процессы старения, жизни и смерти и, - если и не были полностью счастливы, - то уж во всяком случае, умиротворены, или по крайней мере, казались такими барону всякий раз, как он, спускаясь в затхлое подземелье, подолгу застывал пред их прозрачными саркофагами из бронированного стеклопласта.
Почему он не убил их? Зачем, из какого расчёта сохранял им условность эфемерного существованья? Он и сам не знал. Но чувствовал: так будет единственно верным - унаследовать положение ещё живого, но утратившего здравый ум друга и соратника, собственноручно завещавшего ему всё: опекунские права на дочь Альму, полновластное правление в загородных именьях, неограниченный доступ к банковским счетам и ведению всех прочих своих дел. Соответствующая бумага и вправду имелась у барона, и выглядела она в высшей степени достоверно, в подлинности подписи герцога не усомнился бы и самый дотошный нотариус. Да и кто бы посмел?
Герцог Ульрих покоился в анабиозной камере, а совсем недалеко от него, также в западном флигеле, но несколькими ярусами выше, была ещё одна камера, не анабиозная, иная. И существо, обосновавшееся в ней, ни чуть не походило на погружённое в летаргический сон. То была комната, в которой содержался Кармус. Или тот, в которого он превратился.
За прошедшие три месяца, методом нескончаемых проб и ошибок, психологам барона удалось приблизить место обитания их пациента к оптимально адекватному тому, что воспринималось им самим, как приемлемое, и то - чисто условно и с помощью специалистов из самых неожиданных областей, благо опыт уже имелся. Впрочем, даже это нельзя было утверждать с полной уверенностью: существо, бывшее некогда Кармусом Волленроком, затем виконтом Фолленрухом и, - быть может, - мифическим Букашом Придворным, - претворилось в нечто, точное определение и классификацию которому дать было попросту невозможно: в отечественной и мировой научной литературе аналоги тому отсутствовали.
Комната Кармуса представляла собой узкое и высокое - более четырёх метров, - помещение. Против входной двери, во внешней стене располагалось окно, такое же узкое и высокое, едва ли не доходящее до потолка и пола, с широким внутренним карнизом-подоконником и наглухо запертое. Стены и потолок были обиты толстым слоем губчатой резины пастельных тонов с прожилками синего с зелёным, а пол покрывал мягкий пружинящий пластик. Всё в целом делало комнату полностью звуконепроницаемой. Там и тут, встроенные в стены и свешивающиеся с потолка, в ней были оборудованы странного вида устройства: продольные штанги, цепи с кольцами, схожие с гимнастическими; дощечки, напоминающие сидения кочель, и одна подвешенная в воздухе люлька в форме плетёного кресла. Мебели или иных атрибутов человеческого быта в жилище не было вовсе. Туалет и ванная имелись. Но и они приняли несколько иной от обычного вид: унитаз был вознесен на высоту полутора метров и оборудован спинкой и широкими, мягкими подлокотниками, а рычаг от невидимого сливного бачка также являл собою цепочку с кольцом. Ещё более странной была ванная: трёхступенчатая каменная ёмкость с непрестанно стекающим по ней водопадиком, собирающимся внизу в небольшой бассейн около метра глубиной. Вода была проточной, холодной и всегда свежей. Халаты, полотенца или любые другие банные и гигиенические принадлежности отсутствовали, не было ни зубной пасты, ни щётки, ни туалетной бумаги.
Существо, бывшее некогда Кармусом, а нынче обитающее в апартаментах, подходящих больше для обезьяны, - и вправду утратило всё человеческое. Но естество, обретенное им взамен, ни чуть не походило на обезьянье. После продолжительных наблюдений посредством встроенных видеокамер, микрофонов и датчиков, специалисты пришли к однозначному, хоть и неутешительному выводу: то, что когда-то являлось сиятельным виконтом Фолленрухом, восходящей звездой и надеждой Империи, стало... птицей. Или, по крайней мере, искренне и неподдельно считало себя таковой.
Нет, у него не отросли крылья, его сизая, пупырчатая, и вправду похожая на птичью, кожа в бородавках и пятнах стигматов, не покрылась подпушьем и перьями, прямой нос не закартавился клювом, а длинные, непомерно тонкие пальцы на руках и ногах не превратились в смертельные когти... Лишь глаза, удивительные, растянутые в стороны глаза бабочки, и прежде отличавшиеся особым разрезом, встречавшимся, - и то изредка, - разве что, на старинных фресках и гобеленах у особей королевских кровей и мифических персонажей Болотного Эпоса, - глаза эти, ещё больше удлинившись, доходили теперь почти до впалых висков, сменили цвет на густо-жёлтый, а зрачки сделались тёмно-гранатовыми, цвета запёкшейся на закате вишни. Его худое, и без того тонкое тело, казалось, выветрилось до полной прозрачности, так что, того и гляди, сквозь него проглянутся такие же, как и оно, внутренности, если таковые вообще у него имелись.
Но главное было совсем не в этом, а в самом ощущении птичности, исполнившей его всего и проявлявшемся в каждой позе, взгляде и жесте, без всяких на то усилий, игры или искусственности. Большую часть дня он проводил высоко над полом, сидя на перекладине, раскачиваясь на кольцах или перепрыгивая с одной парящей конструкции на другую, плавными, удивительно гармоничными движеньями, лишёнными не только промахов, но и простой неуклюжести, словно всю свою жизнь только и занимался, что витаньем с ветки на ветки. Подолгу засиживаясь, зорко вглядываясь в игры теней или чего-то невидимого глазу и резко, по-птичьи склоняя голову на бок, он выискивал любое проявление пришлости - звук, движение, проблеск, - всё, что угодно, что не есть он сам, а значит - непрошеное, чужое, - всем своим видом заявляя при этом: Я страж на страже! Берегись!
Когда-то, вначале, когда жилище, ещё не осознавшее в нём птицу, было оборудовано вполне по-человечьи, в нём имелась кровать со всеми постельными принадлежностями. Тщательно осмотрев их и ощупав, словно видел впервые в жизни, он остался полностью к ним равнодушен, за исключением двух: мягкой пуховой подушки и огромной простыни, больше напоминающей гигантский бледно сиреневый парус. Первую он уложил в подвесной люльке, превратив её в нечто схожее, если не с гнездом, то с ночным насестом, где и проводил ночи в странной, несовместимой с человеческой, позой: сидя на корточках, укрывшись двумя руками, как под сению крыльев и подвернув голову под левую подмышку.
С простыней же он поступил иначе: вертя её так и этак, соорудил поначалу что-то, схожее с балахоном с надорванными отверстиями для головы и рук. Но очень скоро он модернизировал своё одеянье. Долгими часами, до капелек пота напрягая захиревшие умственные способности, он тщательнейшим образом изодрал её на узкие, неравные по длине лоскутья, частью свободно свисавшие, частью - замысловато связанные меж собою множеством затейливых узелков. В результате получилась совершенно неописуемая то ли накидка, то ли плащ, поразительно напоминающий оперенье. Сходство особенно усиливалось в моменты передвижений по воздуху: в полёте простыня развевалась сотнями больших и малых ленточек, и он, словно доисторический летающий ящер или пернатый змей, плыпарил в плотном, загустевшем от тесноты обитанья пространстве, заменявшем ему простор, широко раскинув рукава необъятных крыльев, - пленный вольник, великан в постромках несвободы, кратким мигом полёта возрождающий тень от величья былого. И было в том столько поруганного достоинства, столько немого порыва взвиться прочь из застенков узилища, на пополам с утрированной гротеском, закабалённой мощью, - что и у самых бесчувственных надзирателей вызывало укоры участья.
Дважды в сутки, с рассветом и закатом дня, лишь условно обозначавшихся то редеющим, то спеленутым сумраком в заоконном проёме, - служитель вносил пищу. Нет, не вносил - вбрасывал, поспешно подкидывая в воздух одним расторопным измахом, стоя в приоткрытой двери. Действие это, неизменно сопровождавшееся тихим предупредительным гонгом, никогда не заставало его в расплох, и он, нетерпеливо перебирающий ороговелыми ступнями ног и ладоней вдоль древесного бруса, растопырив локтями лоскутные перья и простерши корявости скрюченных рук, - разверзался стремглав на добычу, впиваясь когтистостью пальцев и схватив на лету, вместе с ней приземлялся на губчатый пол. Бесшумно спружинив, прижимая добычу к груди, он ревниво и зорко пронцал свой укромный надел на предмет отысканья врага, и тогда, успокоясь, в два огромных прыжка возносился на мрамор карниза. Вновь озрившись окрест и уверясь в собственном одиночестве, он принимался за трапезу.
Пикирование на добычу сопровождалось звуком - неизменным коротким клёкотом на высокой, вибрирующей пронзительной силою ноте. Именно его-то и идентифицировали орнитологи, впервые опознав видовую принадлежность существа, считающего себя птицей. То был клёкот сокола, - не пародия, не подражание, пусть и сколь угодно умелое, нет, - настоящий, ни в чём не отличимый крич, - хищный и властный, извещающий жертву о близком конце, крич, издать который человеческая гортань была не способна в принципе. Человеческая, быть может и нет, но его - могла. После этого открытия всё стало много проще: зная, с кем имеешь дело, не трудно создать этому "кому-то" оптимально привычные для него условия.
Так, с рассчётом на сокола, была разработана и диета. После нескольких проб решили остановиться на комбинации натуральных ингредиентов, лишь слегка обогащённых витаминами, в которые впрыскивались оздоровительные вакцины, а время от времени - снотворное, кое одно лишь и позволяло проводить беспрепятственный осмотр пациента. "Добыча" представляла собой мешочек из желудка кролика, туго набитый смесью, включавшей свежие тушки мелких птах и мышей, дроблёные яйца, насекомых, полевые травы и даже мелкие камушки. Всё это и составляло его дневной рацион, поглощавшийся с неизменным аппетитом и гордостью удачливого охотника. Трапеза протекала неспешно и обстоятельно, и по её окончании на подоконнике оставалась кучка окровавленных перьев, да кой-какие ошметья. Ночью все они неслышно сдувались на пол, а оттуда, струями дезинфицирующих пульверизаторов смывались в сточный желоб.
По полу он передвигался тоже по-птичьи: вприпрыжку, на спаренных, полусогнутых в коленях ногах, порывисто и внезапно, иногда по прямой, а иногда - неожиданно вбок. Так впрыгивал он и на туалетное сиденье, и в каменный бассейн, служивший ему ванной, плесканья в которой затягивались, бывало, не на один час. Если же хотел он взобраться на одну из верхних перекладин, некоторые из которых располагались чуть ли не под самым потолком, - то делал это поэтапно, серией молниеносных перелётов от одной промежуточной точки к следующей, едва касаясь её произвольной конечностью, но всегда придавая себе нужные ускорение и угол, и проделывал это столь виртуозно, что и впрямь походил на обезьяну или белку-летягу, - на зависть любого эквилибриста.
Он мог сутками сидеть на карнизе, вперясь в желтую муть заоконья с пархающими в ней хлопьями перхоти, волнами парильного зноя и тенями теней от обретшихся плотью миазмов тоски, - сосредоточенно, пристальным, немигающим взором, то и дело изворачивая голову на бок, по-птичьи мгновенно и резко, и тогда становился особенно схож со стоящим на страже воином, ревностно оберегающим вверенный ему надел от всего чуждопришлого.
А ещё он откликался на имя "Кармус". Правда, не в его человечьем произношении, а переиначенное на птичий: со сдвинутым звуковым реестром, разделённым на две отчётливые слого-трели, с грассирующим резонансным "р" и переливчатым "у", что давало в результате нечто вроде "Карррр - муиуиуиусссс..." Эта находка также являлась плодом исследований орнитологов и во многом продвинула то, что с некоторой долей фантазии можно было бы назвать общением, уровнем которого, впрочем, сами орнитологи были разочарованы более всех прочих, утверждая, что, будь Кармус и вправду полноценной птицей - общение с ним давно уж проявило бы себя в куда более многообразных и содержательных формах. Происходящее же, по их мнению, доказывало обратное: Кармус не есть птица, но человек, в неё превратившийся, и сделавший это ровно на столько, на сколько то было необходимо для восприятия птичьего естества, не более. В противном случае, утверждали они, принимая во внимание сохранённый им интеллект, - ни что не помешало бы ему-птице установить с людьми гораздо более тесное и плодотворное сотрудничество. Но это не произошло: Кармус мог быть корректен иль равнодушен, возбуждён или раздражён, - но всегда сохранял при этом неизменную отстранённость, как... представитель бесконечно чуждого вида, подчёркнуто указующий именно на эту свою чуждость и инаковость. В отличие от специалистов по пернатым, психологи усматривали в этом, напротив, весьма обнадёживающее обстоятельство, свидетельствующее о незаконченности процесса становления его в птицу: Кармус, - считали они, - всеми силами старается доказать отсутствие в себе чего бы то ни было человеческого как раз ввиду потаённого его наличия, иначе - чего бы ему страшиться?
Так или иначе, он отзывался на имя Кармус. Быть может, ещё и потому, что этим звукосочетанием предварялось появление визитёров. Из невидимых глазу динамиков раздавалось приглушённое "Карррр - муиуиуиусссс..." , - и в комнату входил посетитель. На первых порах то были специалисты - орнитологи, психологи, врачи. Ко всем выказывал он поразительно одинаковое безразличие: тесты игнорировал, завлекальными ловушками и ребусами пренебрегал, на ласковый тон и кулинарные изыски не подкупался. Общение, стало быть, сводилось к визуальным наблюдениям за, практически, неподвижно сидящим на перекладине существом, замершим под потолком в позе грифа-отшельника - насупленного, сурового, неприступного, изредко обращающего вниз презрительно-вызывающий взор. Но агрессивным он не был.
Как-то раз, - в первый и последний раз, - к нему осмелился пожаловать особенный гость. Он, как обычно, сидел на одной из верхних перекладин, когда раздалось условное "Карррр - муиуиуиусссс..." и в комнату вошёл барон. Точнее, ступил вглубь на три осторожных шага, оставив открытой входную дверь. Кармус повернул птичью голову и воззрился на пришлеца.
- Кармус, - проговорил барон максимально дружелюбным тоном, изобразил наисчастливейшую из улыбкок и развёл руки в братском приветствии.
Секунду не происходило ничего. Затем Кармус издал крич. Очень схожий с тем, что предварял его атаку на подкидную добычу, но иной, - на порядок звонче и остервенелее, яростней и непримеримей. Лишь услышав и записав этот, настоящий крик разъярённого хищника, орнитологи осознали, что тот, первый, был не более, чем блеклой его имитацией и в точности соответствовал степени обмана: поддельная добыча - поддельный крик. Этот же был настоящим. В следующий момент он ринулся вниз воплощением вестника смерти.
Барон так никогда и не понял: как, каким чудесным образом удалось ему одним махом покрыть расстояние в три злополучных шага, шмыгнуть за дверь и успеть её запереть за собой на магнитные пломбы, и всё это до того, как неминуемая расправа достигла земли в месте, где миг назад стоял он сам. С тех пор он довольствовался наблюдениями за своим закадычным врагом по экранам мониторов.
Но были и двое других посетителей, к которым Кармус относился совсем иначе. Когда стало окончательно ясно, что общение с человеком-птицей зашло в тупик, а агрессивность его никак не проявляла себя за исключением единственного случая с бароном, - решено было запустить к нему Карпада.
За все эти месяцы Карпад, - внешне ни чуть не изменившись, по прежнему облаченный во всегдашний свой коричневый балахон, покрывающий его с головой беспросветным мешком капюшона, - всё же умудрился превратиться в привиденье. Полностью предоставленный самому себе, освобождённый от всех и всяческих обязанностей, субординаций и необходимостей, обитая в недосягаемо утробных подземельях, - он лишь изредка проявлялся на свет жабий, - то ли затем, что б обрестись пятном прохудившейся ржави на зыбкой скамейке аллей, - припорошенный перхотью призрак в волнах ошалелого жара, - то ль излившись бесплотною тенью в лабиринте таких же теней, полонящих кромешные арки. Редкий зритель прохожий, завидевший тень, приглушенно стонал, застывая, и молил провидение сжалиться, оставив его незамеченным и обойденным карой. Ибо Карпад, - самым непостижимым и неотвратным образом, - вселял жуть, инфернальную, запредельную, неосознаваемую жуть, не прилагая к тому ни малейших усилий, лишь экранируя во вне то потустороннее, что избрало его домом своим и прибежищем.
Утверждали, что бредя бесконечными коридорами, он держал свечу, всегда ту же, неизменную, тяжёлую восковую, свечу, будто бы, вовсе нетленную, но неиссякаемо горящую зловещим, гнилостно-ядовитым пламенем, и по пламени тому, - говорили , - можно, якобы, определять собственную судьбу: ежели язык его возносился ровным немигающим свечением, - то был знак добрый и благоприятный, отводящий неизбежное покарание и страшную кончину сподобившегося ему на неопределенно краткое время, дарующее сомнительную отсрочку. Коли же пламя металось безумным смятеньем, словно хворый в жару лихорадки, тлело едва теплящейся искоркой или взметалось и опадало, словно простирая себя в безответной мольбе, - о! тогда - берегись, узревший сие! Ибо час твой близок, конец предрешен, а кара неминуема и ужасна! Были ли виною тому тяжкие прогрешенья домочадцев, а может, постоянные сквозняки подземелий, - да только редко кто мог похвастать созерцанием ровной свечи Карпада, разве что, было то усмотренное украдкою, мимолётное, обманчивое виденье, мираж, изваянный причудами преломлений и проявленный в здесь из издально мерцальных миров.
А ещё ходила о нём молва, будто живёт он с прирученным им демоном - пробудившимся из небытия стражем самой Жабы Владычицы, и что демон этот, восстав из мёртвых, будто бы обернулся и хранителем его и вампиром, кровью и плотью Карпадовой питаяся, так что под схимными одеяньями его давно уж нет и крохи, акромя изъеденной изнутри тлетворной оболочкми, и, скинь он личину сию, отбрось вдруг сокрывающий его балахон, - и не окажется под ним ничего кроме самой пустоты, бездонного, беспросветного, засасывающего в себя Ничто...
Отыскать Карпада стоило немалых усилий, словно и вправду стал он бесплотным, ускользающим ото всех привиденьем. Когда же это, всё таки, удалось, и посланцы барона попытались, было, объяснить ему суть повеления их хозяина, - обнаружилось, что это не менее трудно, чем сама поимка: Карпад, казалось, напрочь отказывался понимать, чего же от него хотят, продолжая стоять бессловесным пугалом, равнодушно и покорно, ни движением, ни звуком не отзываясь на окружавших его людей. Наконец, самого сообразительного из них осенило связаться с боссом.
"Скажите ему, что его призываю не я, а Кармус. Нет, Букаш, Букаш Придворный. Мессия, Повелитель его!"
- Тебя призывает Кармус! Букаш, понимаешь? Букаш Придворный! Твой повелитель, собственной персоной. Там! Пойдём с нами, мы отведём тебя!
Колыхание прошло складками по балахонной мешковине, капюшон дёрнулся и развернулся в указанном направлении. Спустя миг он двинулся по коридору, как по ниточке ухваченного пеленга, и продолжал идти, покуда не достиг его источника, где-то там, по ту сторону монолитной плиты, заменяющей дверь. Плита соскользнула вбок, раздалось условное "Карррр - муиуиуиусссс..." , и Карпад вошёл внутрь.
Он отрешенно сидел в люльке, чуть раскачиваясь в такт колебаниям мыслей сознанья, поджав под себя трубчатые ноги и незряче уставясь во всегдашне клубящийся сумрак, когда...
Карпад тихо вошёл в комнату, всё так же ведомый за ниточку, остановился по середине и, следуя притяженью, запрокинул голову вверх. Капюшон сложился оплывшими складками, так и не открыв лица. Он не издал ни звука, лишь стоял, запрокинув голову, и сквозь грубую, непроницаемую материю балахона зрил незримое: мягко переливающийся всеми оттенками зеленовато-синего, странный, ни с чем не схожий облик человекоптицы, но птицы особенной - не подлежащей ни племени, ни закону птичьему, полоненной несбыточностью тщет, вечно парящей во хлябях безысходной, замкнутой на себе души. Он зрил, и исполнялся узнаванья, ибо под всеми неверными мерцаньями сфер, бесконечно за и по ту сторону всего птичьего и людского, распознал он единственно возможную, неподдельную суть того, кого почитал за хозяина своего и повелителя, и коему в душе своей принёс некогда добровольный обет беззаветной верности отныне и на все грядущие миры и времена.
А тот, другой, кто был для него всем, не будучи ни кем, то проявляясь из-под марева обличий, то опадая в бездны небытья, безпробудный и недремлющий, исчезающе мимолётный и предвечный, как всё сущее, - уловил притяженье, обратился к нему стороною себя, что смотрелась во внешнее, вникся и, медленно, плавно, не спуская очей, ниспарил в полу-шаге, словно падший не-ангел, облетевший с окраин небес.
Так стояли они против друга - два алкающих близи пятна: одно - низкорослое, бурое, обветшалое, как земля, и второе - измученный высью, изодравшись о надолбы сфер полинявшими клочьми крыльев - недоптица и нечеловек.
А потом, тот, который земной, изнемогши в тоске по родному, охнул разом на пролежни ног, став и вовсе комком пустополым, изготовясь в смирении быть всем, чем быть повелят... И тогда, тот, второй, не-земной-не-небесный, преклоня перед первым чело, прикоснулся едва, бестелесно, осенил преломленным крылом.