Достоевский Ф.М. : другие произведения.

Ф.М.Достоевский: Рождество на каторге

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


  • Аннотация:
    Отрывок из романа "Записки из мертвого дома"


                        ПРАЗДНИК РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА


     Наконец наступили и праздники.  Еще  в  сочельник  арестанты  почти  не
выходили на работу. Вышли в швальни, в мастерские; остальные  только  побыли
на разводке, и хоть и были кой-куда назначены, но почти все, поодиночке  или
кучками, тотчас же возвратились в острог, и после обеда никто уже не выходил
из него. Да и утром большая часть ходила только по  своим  делам,  а  не  по
казенным: иные - чтоб похлопотать о пронесении вина и заказать новое; другие
- повидать знакомых куманьков и кумушек или собрать к празднику должишки  за
сделанные ими прежде работы; Баклушин и участвовавшие в театре - чтоб обойти
некоторых  знакомых,  преимущественно  из  офицерской  прислуги,  и  достать
необходимые костюмы. Иные ходили с заботливым и суетливым видом  единственно
потому, что и другие были суетливы  и  заботливы,  и  хоть  иным,  например,
ниоткуда не предстояло получить денег, но они смотрели так, как будто и  они
тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все как  будто  ожидали  к
завтрашнему  дню  какой-то  перемены,  чего-то  необыкновенного.  К   вечеру
инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много
всякой всячины из  съестного:  говядины,  поросят,  даже  гусей.  Многие  из
арестантов, даже самые скромные и  бережливые,  копившие  круглый  год  свои
копейки, считали обязанностью раскошелиться к такому дню и достойным образом
справить разговень. Завтрашней день был настоящий, неотъемлемый у  арестанта
праздник, признанный за ним формально законом. В этот день арестант  не  мог
быть выслан на работу, и таких дней всего было три в году.
     И, наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться  в
душах этих отверженцев при встрече такого дня! Дни великих праздников  резко
отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого  детства.  Это  дни
отдохновения от их тяжких работ, дни  семейного  сбора.  В  остроге  же  они
должны были припоминаться с мучениями и тоской.  Уважение  к  торжественному
дню переходило у арестантов даже в какую-то  форменность;  немногие  гуляли;
все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем  почти  не
было дела. Но и праздные  и  гуляки  старались  сохранять  в  себе  какую-то
важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то
щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон,  хоть
бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него как будто
за  неуважение  к  самому  празднику.   Это   настроение   арестантов   было
замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного  благоговения  к  великому
дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением  праздника  как
будто соприкасается со  всем  миром,  что  не  совсем  же  он,  стало  быть,
отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же,  что
у людей. Они это чувствовали; это было видно и понятно.
     Аким Акимыч тоже очень  готовился  к  празднику.  У  него  не  было  ни
семейных воспоминаний, потому что он вырос сиротой в чужом доме и чуть не  с
пятнадцати лет пошел на тяжелую службу; не было  в  жизни  его  и  особенных
радостей, потому что всю жизнь свою провел он регулярно, однообразно,  боясь
хоть на волосок выступить из  показанных  ему  обязанностей.  Не  был  он  и
особенно религиозен, потому что благонравие, казалось, поглотило в  нем  все
остальные его человеческие дары и особенности, все страсти и желания, дурные
и хорошие. Вследствие всего этого он готовился встретить торжественный  день
не суетясь, не волнуясь, не смущаясь тоскливыми  и  совершенно  бесполезными
воспоминаниями, а с тихим, методическим благонравием,  которого  было  ровно
настолько,  сколько  нужно  для  исполнения  обязанности  и   раз   навсегда
указанного обряда. Да и вообще он  не  любил  много  задумываться.  Значение
факта, казалось, никогда не  касалось  его  головы,  но  раз  указанные  ему
правила он исполнял с священною аккуратностью. Если б  завтра  же  приказали
ему сделать совершенно противное,  он  бы  сделал  и  это  с  тою  же  самою
покорностью и тщательностью, как делал и противоположное тому накануне. Раз,
один только раз в жизни он попробовал пожить своим умом - и попал в каторгу.
Урок не пропал для него даром. И хоть ему не  суждено  было  судьбою  понять
хоть когда-нибудь, в чем именно он провинился, но зато он  вывел  из  своего
приключения спасительное правило -  не  рассуждать  никогда  и  ни  в  каких
обстоятельствах, потому что рассуждать "не его  ума  дело",  как  выражались
промеж себя арестанты. Слепо преданный обряду, он  даже  и  на  праздничного
поросенка своего, которого начинил кашей и изжарил (собственноручно,  потому
что умел и жарить), смотрел с каким-то предварительным уважением, точно  это
был не обыкновенный поросенок, которого всегда можно было купить и изжарить,
а какой-то особенный, праздничный. Может  быть,  он  еще  с  детства  привык
видеть на столе в этот день поросенка и вывел, что поросенок  необходим  для
этого дня, и я уверен, если б хоть раз в этот день он не покушал  поросенка,
то  на  всю  жизнь  у  него  бы  осталось  некоторое  угрызение  совести   о
неисполненном долге. До праздника он ходил в своей старой куртке и в  старых
панталонах,  хоть  и  благопристойно  заштопанных,   но   зато   уж   совсем
заносившихся. Оказалось теперь, что новую  пару,  выданную  ему  еще  месяца
четыре назад, он тщательно сберегал в своем сундучке и  не  притрогивался  к
ней с улыбающейся мыслью торжественно обновить  ее  в  праздник.  Так  он  и
сделал. Еще  с  вечера  он  достал  свою  новую  пару,  разложил,  осмотрел,
пообчистил,  обдул  и,  исправив  все  это,  предварительно   примерил   ее.
Оказалось, что  пара  была  совершенно  впору;  все  было  прилично,  плотно
застегивалось доверху, воротник, как из кордона, высоко подпирал подбородок;
в талье образовалось даже что-то вроде мундирного перехвата, и  Аким  Акимыч
даже осклабился от удовольствия и не  без  молодцеватости  повернулся  перед
крошечным свои зеркальцем, которое собственноручно  и  давно  уже  оклеил  в
свободную минутку золотым бордюрчиком.  Только  один  крючочек  у  воротника
куртки оказался как будто не на месте.  Сообразив  это,  Аким  Акимыч  решил
переставить крючок; переставил,  примерил  опять,  и  оказалось  уже  совсем
хорошо. Тогда он сложил все по-прежнему и с  успокоенным  духом  упрятал  до
завтра в сундучок. Голова его была  обрита  удовлетворительно;  но,  оглядев
себя внимательно в зеркальце, он заметил, что как будто не совсем гладко  на
голове; показывались чуть видные ростки волос,  и  он  немедленно  сходил  к
"майору" чтоб обриться совершенно прилично и по форме. И хоть Акима  Акимыча
никто  не  стал  бы  завтра  осматривать,  но  обрился  он  единственно  для
спокойствия своей совести, чтоб уж так, для такого дня, исполнить  все  свои
обязанности. Благоговение к пуговке, к погончику, к петличке еще  с  детства
неотъемлемо напечатлелось в уме его в  виде  неоспоримой  обязанности,  а  в
сердце - как образ последней  степени  красоты,  до  которой  может  достичь
порядочный человек. Все  исправив,  он,  как  старший  арестант  в  казарме,
распорядился приносом сена и тщательно наблюдал,  как  разбрасывали  его  по
полу. То же самое было и в других казармах. Не знаю почему, но  к  рождеству
всегда разбрасывали у нас по казарме сено. Потом, окончив  все  свои  труды,
Аким Акимыч помолился богу, лег на свою койку и тотчас же заснул безмятежным
сном младенца,  чтоб  проснуться  как  можно  раньше  утром.  Так  же  точно
поступили, впрочем, и все  арестанты.  Во  всех  казармах  улеглись  гораздо
раньше  обыкновенного.  Обыкновенные  вечерние  работы  были  оставлены;  об
майданах и помину не было. Все ждало завтрашнего утра.
     Оно наконец настало. Рано, еще до  свету,  едва  только  пробили  зорю,
отворили казармы, и  вошедший  считать  арестантов  караульный  унтер-офицер
поздравил их всех с праздником. Ему отвечали тем же, отвечали  приветливо  и
ласково. Наскоро помолившись, Аким Акимыч и многие, имевшие  своих  гусей  и
поросят на кухне, поспешно пошли смотреть,  что  с  ними  делается,  как  их
жарят, где что стоит и так далее. Сквозь темноту из  маленьких,  залепленных
снегом и льдом окошек нашей казармы видно было, что в обеих кухнях, во  всех
шести печах, пылает яркий огонь, разложенный  еще  до  свету.  По  двору,  в
темноте, уже швыряли арестанты в своих полушубках, в рукава и внакидку;  все
это стремилось в кухню. Но некоторые, впрочем  очень  немногие,  успели  уже
побывать и у целовальников. Это были уже самые нетерпеливые. Вообще  же  все
вели себя благопристойно, смирно и  как-то  не  по-обыкновенному  чинно.  Не
слышно было ни обычной ругани, ни  обычных  ссор.  Все  понимали,  что  день
большой и праздник великий.  Были  такие,  что  сходили  в  другие  казармы,
поздравили кой-кого из своих. Проявлялось  что-то  вроде  дружества.  Замечу
мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю
общего, - это уж подавно, - а так, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился
с другим. Этого почти совсем у нас не было, и это замечательная  черта:  так
не бывает на воле. У нас вообще все были в обращении друг с другом  черствы,
сухи, за очень редкими исключениями, и  это  был  какой-то  формальный,  раз
принятый и установленный тон. Я тоже вышел из  казармы;  начинало  чуть-чуть
светать; звезды меркли; морозный тонкий пар подымался кверху. Из печных труб
на кухне валил дым столбом. Некоторые из попавшихся мне навстречу арестантов
сами охотно и ласково поздравили меня с праздником. Я благодарил  и  отвечал
тем же. Из них были и такие, которые до сих пор еще  ни  слова  со  мной  не
сказали во весь этот месяц.
     У самой кухни  нагнал  меня  арестант  из  военной  казармы,  в  тулупе
внакидку. Он  еще  с  полдвора  разглядел  меня  и  кричал  мне:  "Александр
Петрович! Александр Петрович!" Он бежал на кухню и торопился. Я  остановился
и подождал его. Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим  выражением
глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший еще  ни  одного
слова и не обращавший на меня доселе  никакого  внимания  со  времени  моего
поступления в острог; я даже не знал, как его и зовут. Он  подбежал  ко  мне
запыхавшись и стал передо мной в упор, глядя на меня с какой-то тупой, но  в
то же время и блаженной улыбкой.
     - Что вам? - не без удивления спросил я его, видя, что он стоит  передо
мной, улыбается, глядит во все глаза, а разговора не начинает.
     - Да как же, праздник... - пробормотал он и, сам догадавшись, что не  о
чем больше говорить, бросил меня и поспешно отправился на кухню.
     Замечу здесь кстати, что и после  этого  мы  с  ним  ровно  никогда  не
сходились и почти не сказали ни слова друг другу до самого моего  выхода  из
острога.
     На кухне около жарко разгоревшихся печей шла суетня и  толкотня,  целая
давка.  Всякий  наблюдал  за  своим  добром;  стряпки  принимались  готовить
казенное кушанье, потому что в  этот  день  обед  начинался  раньше.  Никто,
впрочем, не начинал еще есть, хоть иным бы и хотелось, но наблюдалось  перед
другими приличие. Ждали священника, и уже после него  полагались  разговени.
Между тем еще не успело совсем  ободнять,  как  уже  начали  раздаваться  за
воротами острога призывные крики ефрейтора: "Поваров!" Эти крики раздавались
чуть не поминутно и продолжались почти два часа. Требовали поваров с  кухни,
чтоб  принимать  приносимое  со  всех  концов  города  в  острог   подаяние.
Приносилось оно в чрезвычайном количестве в виде калачей,  хлеба,  ватрушек,
пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений. Я думаю, не осталось  ни
одной хозяйки из купеческих и мещанских домов во всем городе, которая бы  не
прислала своего хлеба, чтоб поздравить с великим праздником  "несчастных"  и
заключенных. Были подаяния  богатые  -  сдобные  хлеба  из  чистейшей  муки,
присланные в большом количестве.  Были  подаяния  и  очень  бедные  -  такой
какой-нибудь грошовый калачик и две каких-нибудь  черные  шаньги,  чуть-чуть
обмазанные сметаной: это уже был дар бедняка  бедняку,  из  последнего.  Все
принималось с одинаковою благодарностью,  без  различия  даров  и  даривших.
Принимавшие арестанты снимали шапки, кланялись, поздравляли с  праздником  и
относили подаяние на кухню. Когда же набрались целые груды подаянного хлеба,
требовали старших из каждой казармы, и они уже распределили все поровну,  по
казармам. Не было ни  спору,  ни  брани;  дело  вели  честно,  поровну.  Что
пришлось на нашу казарму, разделили уже у  нас;  делил  Аким  Акимыч  и  еще
другой арестант; делили своей рукой и своей рукой раздавали каждому. Не было
ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от  кого-нибудь;  все  остались
довольны; даже подозрения не могло  быть,  что  подаяние  можно  утаить  или
раздать не поровну. Устроив свои дела  в  кухне,  Аким  Акимыч  приступил  к
своему облачению, оделся со всем приличием и торжественностью, не оставив ни
одного крючочка незастегнутым, и, одевшись, тотчас же приступил к  настоящей
молитве. Он молился довольно долго. На молитве стояло уже много  арестантов,
большею  частью  пожилых.  Молодежь   помногу   не   молилась:   так   разве
перекрестится кто, вставая, даже и  в  праздник.  Помолившись,  Аким  Акимыч
подошел ко мне и с некоторою торжественностью поздравил меня с праздником. Я
тут же позвал его на чай, а он меня  на  своего  поросенка.  Спустя  немного
прибежал ко мне и Петров поздравить меня.  Он,  кажется,  уж  выпил  и  хоть
прибежал запыхавшись, но многого не сказал, а только постоял недолго  передо
мной с каким-то ожиданием и вскоре ушел  от  меня  на  кухню.  Между  тем  в
военной казарме приготовлялись  к  принятию  священника.  Эта  казарма  была
устроена не так, как другие: в ней нары тянулись около стен, а не  посредине
комнаты, как во всех прочих  казармах,  так  что  это  была  единственная  в
остроге комната, не загроможденная посредине. Вероятно, она и устроена  была
таким образом, чтоб в  ней,  в  необходимых  случаях,  можно  было  собирать
арестантов. Среди комнаты поставили столик, накрыли его  чистым  полотенцем,
поставили на нем образ и зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом
и  святою  водою.  Помолившись  и  пропев  перед  образом,  он  стал   перед
арестантами, и все с истинным благоговением стали подходить прикладываться к
кресту. Затем священник обошел все казармы и окропил  их  святою  водою.  На
кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в  городе,  и
арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что  выпеченных
хлеба; на отсылку их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили
с тем же благоговением, с  каким  и  встретили,  и  затем  почти  тотчас  же
приехали плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и даже уважали.  Он
обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником,
зашел в кухню и попробовал острожных щей. Щи вышли  славные;  отпущено  было
для такого дня чуть не по фунту говядины на каждого арестанта.  Сверх  того,
сготовлена была просяная каша, и масла отпустили вволю. Проводив коменданта,
плац-майор велел начинать обедать. Арестанты старались не попадаться ему  на
глаза. Не любили у нас его злобного  взгляда  из-под  очков,  которым  он  и
теперь  высматривал  направо  и  налево,  не  найдется  ли  беспорядков,  не
попадется ли какой-нибудь виноватый.
     Стали обедать. Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно.  И  вот
не могу объяснить, как это случилось:  тотчас  же  по  отъезде  плац-майора,
каких-нибудь  пять  минут  спустя,  оказалось  необыкновенно  много  пьяного
народу, а между тем, еще за пять минут, все были почти  совершенно  трезвые.
Явилось много рдеющих и сияющих лиц, явились балалайки. Полячок со  скрипкой
уже ходил за каким-то гулякой, нанятый на весь день,  и  пилил  ему  веселые
танцы. Разговор становился хмельнее  и  шумнее.  Но  отобедали  без  больших
беспорядков. Все были сыты. Многие из стариков и солидных отправились тотчас
же спать, что сделал и Аким Акимыч, полагая, кажется, что в большой праздник
после  обеда  непременно   нужно   заснуть.   Старичок   из   стародубовских
старообрядцев, вздремнув немного, полез на печку,  развернул  свою  книгу  и
промолился до глубокой ночи, почти не  прерывая  молитвы.  Ему  тяжело  было
смотреть на "страм", как говорил он про  всеобщую  гулянку  арестантов.  Все
черкесы уселись на крылечке  и  с  любопытством,  а  вместе  и  с  некоторым
омерзением смотрели на пьяный народ. Мне повстречался Нурра: "Яман, яман!  -
сказал он мне, покачивая головою с благочестивым негодованием, -  ух,  яман!
Аллах сердит будет!" Исай Фомич упрямо и высокомерно засветил в своем уголку
свечку и начал  работать,  видимо  показывая,  что  ни  во  что  не  считает
праздник. Кой-где по углам начались  майданы.  Инвалидов  не  боялись,  а  в
случае унтер-офицера, который сам старался  ничего  не  замечать,  поставили
сторожей. Караульный офицер раза три заглядывал во весь этот день в  острог.
Но пьяные прятались, майданы снимались при  его  появлении,  да  и  сам  он,
казалось, решался не обращать внимания на мелкие беспорядки. Пьяный  человек
в этот день считался уже беспорядком мелким. Мало-помалу народ разгуливался.
Начинались и ссоры. Трезвых все-таки оставалось  гораздо  большая  часть,  и
было кому присмотреть за нетрезвыми. Зато уж гулявшие пили без  меры.  Газин
торжествовал. Он разгуливал с самодовольным  видом  около  своего  места  на
нарах, под которое смело перенес вино, хранившееся до того времени где-то  в
снегу за казармами, в потаенном  месте,  и  лукаво  посмеивался,  смотря  на
прибывавших к нему потребителей. Сам он был трезв и не выпил  ни  капли.  Он
намерен был гулять в конце праздника, обобрав предварительно все денежки  из
арестантских карманов. По казармам раздавались песни. Но пьянство переходило
уже в чадный угар, и от песен недалеко было до слез.  Многие  расхаживали  с
собственными балалайками, тулупы внакидку, и с молодецким  видом  перебирали
струны. В особом отделении образовался даже  хор,  человек  из  восьми.  Они
славно пели под аккомпанемент балалаек и гитар. Чисто народных песен  пелось
мало. Помню только одну, молодецки пропетую:

          Я вечор млада
          Во пиру была.

     И здесь  я  услышал  новый  вариант  этой  песни,  которого  прежде  не
встречал. В конце песни прибавлялось несколько стихов:

          У меня ль, младой,
          Дома убрано:
          Ложки вымыла,
          Во щи вылила;
          С косяков сскребла,
          Пироги спекла.

     Пелись же большею частью  песни  так  называемые  у  нас  арестантские,
впрочем  все  известные.  Одна  из  них:  "Бывало...  "  -   юмористическая,
описывающая, как прежде человек веселился и жил барином на  воле,  а  теперь
попал в острог. Описывалось, как он подправлял прежде "бламанже шемпанским",
а теперь -

          Дадут капусты мне с водою -
          И ем, так за ушми трещит.

     В ходу была тоже слишком известная: Прежде жил я, мальчик, веселился  И
имел свой капитал: Капиталу, мальчик, я решился И в неволю жить попал...
и так далее. Только у нас произносили не "капитал", а "копитал", производя
капитал от слова "копить"; пелись тоже заунывные. Одна была чисто
каторжная, тоже, кажется, известная:

          Свет небесный воссияет,
          Барабан зорю пробьет, -
          Старший двери отворяет,
          Писарь требовать идет.
          Нас не видно за стенами,
          Каково мы здесь живем;
          Бог, творец небесный, с нами,
          Мы и здесь не пропадем, и т. д.

     Другая пелась еще заунывнее, впрочем  прекрасным  напевом,  сочиненная,
вероятно, каким-нибудь  ссыльным,  с  приторными  и  довольно  безграмотными
словами. Из нее я вспоминаю теперь несколько стихов:

          Не увидит взор мой той страны,
               В которой я рожден;
          Терпеть мученья без вины
               Навек я осужден.
          На кровле филин прокричит,
               Раздастся по лесам,
          Заноет сердце, загрустит,
               Меня не будет там.

     Эта песня пелась у нас часто, но не хором, а в одиночку. Кто-нибудь,  в
гулевое время, выйдет,  бывало,  на  крылечко  казармы,  сядет,  задумается,
подопрет щеку рукой и затянет ее высоким фальцетом. Слушаешь, и как-то  душу
надрывает. Голоса у нас были порядочные.
     Между  тем  начинались  уж  и  сумерки.  Грусть,  тоска  и  чад  тяжело
проглядывали среди пьянства и гульбы. Смеявшийся за час тому назад уже рыдал
где-нибудь, напившись через край. Другие успели уже раза по  два  подраться.
Третьи, бледные и чуть держась на  ногах,  шатались  по  казармам,  заводили
ссоры. Те же, у  которых  хмель  был  незадорного  свойства,  тщетно  искали
друзей, чтобы излить перед ними свою душу и выплакать свое пьяное горе. Весь
этот бедный народ хотел повеселиться, провесть весело великий праздник -  и,
господи! какой тяжелый и грустный был этот день чуть не для каждого.  Каждый
проводил его, как будто обманувшись в какой-то надежде. Петров раза два  еще
забегал ко мне. Он очень немного выпил во  весь  день  и  был  почти  совсем
трезвый. Но он до самого последнего часа все чего-то ожидал, что  непременно
должно случиться, чего-то необыкновенного, праздничного,  развеселого.  Хоть
он и не говорил об этом, но видно было по его глазам. Он сновал из казармы в
казарму без устали. Но ничего особенного  не  случалось  и  не  встречалось,
кроме пьянства, пьяной  бестолковой  ругани  и  угоревших  от  хмеля  голов.
Сироткин бродил тоже в новой красной рубашке по всем казармам,  хорошенький,
вымытый, и тоже тихо  и  наивно,  как  будто  ждал  чего-то.  Мало-помалу  в
казармах  становилось  несносно  и  омерзительно.  Конечно,  было  много   и
смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и  душно  между
ними. Вон два арестанта спорят, кому кого угощать. Видно, что они уже  долго
спорят и преж-того даже поссорились. У одного в  особенности  есть  какой-то
давнишний зуб на другого. Он жалуется и, нетвердо  ворочая  языком,  силится
доказать,  что  тот  поступил  с  ним  несправедливо:  был  продан  какой-то
полушубок, утаены когда-то какие-то деньги, в  прошлом  году  на  масленице.
Что-то еще, кроме этого, было... Обвиняющий - высокий и мускулистый  парень,
неглупый, смирный, но когда пьян - с стремлением  дружиться  и  излить  свое
горе. Он ругается и претензию показывает как будто  с  желанием  еще  крепче
потом помириться с соперником.  Другой  -  плотный,  коренастый,  невысокого
роста, с круглым лицом, хитрый и пронырливый. Он выпил, может  быть,  больше
своего товарища, но пьян только слегка. Он с характером и слывет богатым, но
ему почему-то выгодно не раздражать теперь своего экспансивного друга, и  он
подводит его к целовальнику; друг утверждает, что он  должен  и  обязан  ему
поднести, "если только ты честный человек есть".
     Целовальник с некоторым уважением к требователю и с оттенком  презрения
к экспансивному другу, потому что тот  пьет  не  на  свои,  а  его  потчуют,
достает и наливает чашку вина.
     - Нет, Степка, это ты должен, - говорит экспансивный  друг,  видя,  что
его взяла, - потому ефто твой долг.
     - Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! - отвечает Степка.
     - Нет, Степка,  это  ты  врешь,  -  подтверждает  первый,  принимая  от
целовальника чашку, - потому ты мне деньги должен; совести нет и глаза-то  у
тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе; одно слово подлец!
     - Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут  да  дают,  так  пей!  -
кричит целовальник на экспансивного друга, - не до завтра над тобой стоять!
     - Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! - вежливо  и
с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого  еще
за полминуты обзывал подлецом. - Будь здоров на сто годов, а что жил,  не  в
зачет! - Он выпил, крякнул и утерся. - Прежде, братцы, я много вина подымал,
- заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко всем и ни к  кому
в особенности, - а теперь  уж,  знать,  лета  мои  подходят.  Благодарствую,
Степан Дорофеич.
     - Не на чем.
     - Так я все про то буду тебе, Степка, говорить; и, окромя того, что  ты
выходишь передо мной большой подлец, я тебе скажу...
     - А я тебе вот что, пьяная ты  харя,  скажу,  -  перебивает  потерявший
терпение Степка. - Слушай да всякое мое слово считай: вот тебе свет пополам;
тебе полсвета и мне полсвета. Иди и не встречайся ты больше мне. Надоел!
     - Так не отдашь денег?
     - Каких тебе еще денег, пьяный ты человек?
     - Эй, на том свете сам придешь  отдавать  -  не  возьму!  Наша  денежка
трудовая, да потная, да мозольная. Замаешься с моим пятаком на том свете.
     - Да ну тебя к черту.
     - Что нукаешь; не запрег.
     - Пошел, пошел!
     - Подлец!
     - Варнак!
     И пошла опять ругань, еще больше, чем до потчеванья.
     Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый,
настоящий мясник; лицо его красно. Он  чуть  не  плачет,  потому  что  очень
растроган. Другой - тщедушный, тоненький, худой, с длинным носом, с которого
как будто что-то каплет, и с  маленькими  свиными  глазками,  обращенными  в
землю. Это  человек  политичный  и  образованный;  был  когда-то  писарем  и
трактует своего друга несколько свысока, что тому  втайне  очень  неприятно.
Они весь день вместе пили.
     - Он меня дерзнул! - кричит мясистый друг, крепко качая  голову  писаря
левой рукой, которою он обхватил его. "Дерзнул" -  значит  ударил.  Мясистый
друг, сам из унтер-офицеров, втайне завидует своему испитому другу, и потому
оба они, один перед другим, щеголяют изысканностью слога.
     - А я тебе говорю, что и ты не прав... - начинает догматически  писарь,
упорно не подымая на него своих глаз и с важностью смотря в землю.
     - Он меня дерзнул, слышь ты! - прерывает друг, еще больше теребя своего
милого друга. - Ты один мне теперь на всем  свете  остался,  слышь  ты  это?
Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..
     - А я опять скажу: такое  кислое  оправданье,  милый  друг,  составляет
только стыд твоей голове! - тоненьким и вежливым голоском возражает  писарь,
- а лучше согласись, милый друг, все это  пьянство  через  твое  собственное
непостоянство...
     Мясистый друг несколько отшатываясь назад, тупо глядит  своими  пьяными
глазами на самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей
силы ударяет своим  огромным  кулаком  по  маленькому  лицу  писаря.  Тем  и
кончается дружба за целый день. Милый друг без памяти летит под нары...
     Вот входит в нашу казарму  один  мой  знакомый  из  особого  отделения,
бесконечно добродушный и веселый парень, неглупый,  безобидно-насмешливый  и
необыкновенно простоватый с виду. Это тот самый, который, в первый мой  день
в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что  он
"с анбицией", и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно  толстой
губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на
которой он небрежно перебирает струны. За ним следовал,  точно  прихвостень,
чрезвычайно маленький арестантик, с большой головой, которого я  очень  мало
знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал никакого внимания. Он  был
какой-то  странный,  недоверчивый,  вечно  молчаливый  и  серьезный;   ходил
работать в швальню и,  видимо,  старался  жить  особняком  и  ни  с  кем  не
связываться. Теперь же, пьяный, он привязался, как  тень,  к  Варламову.  Он
следовал за ним в ужасном волнении, размахивал руками, бил кулаком по стене,
по нарам и даже чуть не плакал.  Варламов,  казалось,  не  обращал  на  него
никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно,  что  прежде
эти два человека почти совсем друг  с  другом  не  сходились;  у  них  и  по
занятиям и по характеру ничего нет общего. И разрядов они разных и живут  по
разным казармам. Звали маленького арестанта - Булкин.
     Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у  печки.  Он
стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и,  неровными  шагами
подойдя ко мне, как-то  молодцевато  избоченился  всем  корпусом  и,  слегка
потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом:

          Круглолица, белолица,
          Распевает, как синица,
               Милая моя;
          Она в платьице атласном,
          Гарнитуровом прекрасном,
               Очень хороша.

     Эта песня, казалось, вывела из себя  Булкина;  он  взмахнул  руками  и,
обращаясь ко всем, закричал:
     - Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова  не  скажет  вправду,
все врет!
     - Старичку Александру Петровичу! - проговорил  Варламов,  с  плутоватым
смехом заглядывая мне в глаза, и чуть не полез со мной  целоваться.  Он  был
пьяненек.  Выражение  "Старичку  такому-то...  ",  то  есть  такому-то   мое
почтение, употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы относилось к
человеку  двадцати  лет.  Слово   "старичок"   означает   что-то   почетное,
почтительное, даже льстивое.
     - Ну что, Варламов, как поживаете?
     - Да по деньку на день. А уж кто празднику рад, тот спозаранку пьян; вы
уж меня извините! - Варламов говорил несколько нараспев.
     - И все-то врет, все-то он опять врет! - закричал  Булкин,  в  каком-то
отчаянии стуча рукою по нарам. Но тот как будто слово  дал  не  обращать  на
него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно много комизму,  потому
что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с  того  ни  с  сего  еще  с
самого утра именно за  то,  что  Варламов  "все  врет",  как  ему  отчего-то
показалось. Он бродил за ним, как тень, привязывался к  каждому  его  слову,
ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об стены и об нары и  страдал,
видимо страдал от убеждения, что Варламов "все врет"! Если  б  у  него  были
волосы на голове, он бы, кажется, вырвал их от огорчения. Точно он  взял  на
себя обязанность отвечать за поступки Варламова, точно на его совести лежали
все недостатки Варламова. Но в том-то и штука, что тот даже и не  глядел  на
него.
     - Все врет, все врет, все врет! Ни одно-то  слово  его  ни  к  чему  не
подходит! - кричал Булкин.
     - Да тебе-то что! - отвечали со смехом арестанты.
     - Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из  себя  и
очень меня любили девки... - начал вдруг ни с того ни с сего Варламов.
     - Врет! Опять врет! - прерывает с каким-то визгом Булкин.
     Арестанты хохочут.
     - А я-то перед ними куражусь: рубаха на мне красная, шаровары плисовые;
лежу себе, как этакой граф Бутылкин, ну то есть пьян, как швед, одно слово -
чего изволите!
     - Врет! - решительно подтверждает Булкин.
     - А в те поры был у меня от батюшки дом  двухэтажный  каменный.  Ну,  в
два-то года я два этажа и спустил, остались у меня одни ворота без  столбов.
Что ж, деньги - голуби: прилетят и опять улетят!
     - Врет! - еще решительнее подтверждает Булкин.
     - Так уж я вот опомнясь и послал моим родичам  отсюда  слезницу;  авось
деньжонок  пришлют.  Потому,  говорили,  я  против   родителев   моих   шел.
Неуважительный был! Вот уж седьмой год, как послал.
     - И нет ответу? - спросил я, засмеявшись.
     - Да нет, - отвечал он, вдруг засмеявшись  сам  и  все  ближе  и  ближе
приближая свой нос к самому моему лицу. -  А  у  меня,  Александр  Петрович,
здесь полюбовница есть...
     - У вас? Любовница?
     - Онуфриев даве и говорит: "Моя пусть рябая, нехорошая, да зато  у  ней
несколько одежи; а твоя хорошая, да нищая, с мешком ходит".
     - Да разве правда?
     - А и вправду нищая! - отвечал он и залился неслышным смехом; в казарме
тоже захохотали. Действительно, все знали, что он связался с какой-то  нищей
и выдал ей в полгода всего десять копеек.
     - Ну, так что ж? - спросил я, желая от него наконец отвязаться.
     Он помолчал, умильно посмотрел на меня и нежно произнес:
     - Так вот не соблаговолите ли мне по сей причине на  косушку?  Я  ведь,
Александр Петрович, все чай пил сегодня, - прибавил он в умилении,  принимая
деньги, - и так я этого чаю нахлестался, что одышка взяла, а в брюхе  как  в
бутылке болтается...
     Меж тем как он  принимал  деньги,  нравственное  расстройство  Булкина,
казалось, дошло до последних пределов.  Он  жестикулировал,  как  отчаянный,
чуть не плакал.
     - Люди божии! - кричал он, обращаясь ко всей казарме в  исступлении,  -
смотрите на него! Все врет! Что ни скажет, все-то, все-то, все-то врет!
     - Да тебе-то что? - кричат ему арестанты, удивляясь на  его  ярость,  -
несообразный ты человек!
     - Не дам соврать! - кричит Булкин, сверкая глазами и стуча из всей силы
кулаком по нарам, - не хочу, чтоб он врал!
     Все хохочут. Варламов берет деньги,  откланивается  мне  и,  кривляясь,
спешит из казармы, разумеется к целовальнику. И тут, кажется,  он  в  первый
раз замечает Булкина.
     - Ну, пойдем! - говорит он ему, останавливаясь на пороге,  точно  он  и
впрямь был ему на что-то нужен. - Набалдашник! - прибавляет он с презрением,
пропуская огорченного Булкина вперед  себя  и  вновь  начиная  тренькать  на
балалайке...
     Но что описывать этот  чад!  Наконец  кончается  этот  удушливый  день.
Арестанты тяжело засыпают на нарах. Во сне они говорят и бредят еще  больше,
чем в другие ночи. Кой-где еще сидят за майданами. Давно ожидаемый  праздник
прошел. Завтра опять будни, опять на работу...




                               ПРЕДСТАВЛЕНИЕ


     На третий день праздника, вечером,  состоялось  представление  в  нашем
театре. Предварительных хлопот  по  устройству,  вероятно,  было  много,  но
актеры взяли все на себя, так что все мы, остальные, и  не  знали:  в  каком
положении дело? что именно делается? даже хорошенько  не  знали,  что  будет
представляться. Актеры все эти три дня,  выходя  на  работу,  старались  как
можно  более  добыть  костюмов.  Баклушин,  встречаясь   со   мной,   только
прищелкивал пальцами  от  удовольствия.  Кажется,  и  на  плац-майора  нашел
порядочный стих. Впрочем, нам было  совершенно  неизвестно,  знал  ли  он  о
театре. Если знал, то позволил ли его формально или только решился  молчать,
махнув рукой на арестантскую затею и подтвердив, разумеется, чтоб  все  было
по возможности в порядке? Я думаю, он знал о театре, не  мог  не  знать;  но
вмешиваться не хотел, понимая,  что  может  быть  хуже,  если  он  запретит:
арестанты  начнут  шалить,  пьянствовать,  так  что  гораздо   лучше,   если
чем-нибудь займутся. Я, впрочем, предполагаю в плац-майоре такое рассуждение
единственно потому, что оно самое естественное, самое верное и здравое. Даже
так можно сказать: если б у арестантов не  было  на  праздниках  театра  или
какого-нибудь занятия в  этом  роде,  то  его  следовало  самому  начальству
выдумать. Но так как наш плац-майор отличался совершенно  обратным  способом
мышления, чем остальная часть человечества, то очень немудрено, что  я  беру
большой грех на себя, предполагая, что он знал  о  театре  и  позволил  его.
Такому человеку, как плац-майор,  надо  было  везде  кого-нибудь  придавить,
что-нибудь отнять, кого-нибудь  лишить  права  -  одним  словом,  где-нибудь
произвести распорядок. В этом отношении он  был  известен  в  целом  городе.
Какое ему дело, что именно от этих стеснений в остроге могли выйти  шалости?
На шалости есть наказания  (рассуждают  такие,  как  наш  плац-майор),  а  с
мошенниками-арестантами  строгость  и  беспрерывное,  буквальное  исполнение
закона -  вот  и  все,  что  требуется!  Эти  бездарные  исполнители  закона
решительно не понимают, да и не в  состоянии  понять,  что  одно  буквальное
исполнение  его,  без  смысла,  без  понимания  духа  его,  прямо  ведет   к
беспорядкам, да и никогда к другому не приводило. "В законах  сказано,  чего
же больше?" - говорят они и искренно удивляются, что  от  них  еще  требуют,
впридачу к законам, здравого рассудка и трезвой головы.  Последнее  особенно
кажется многим  из  них  излишнею  и  возмутительною  роскошью,  стеснением,
нетерпимостью.
     Но как бы то ни было, старший унтер-офицер не противоречил  арестантам,
а  им  только  того  и  надо  было.  Я  утвердительно  скажу,  что  театр  и
благодарность за то, что его позволили, были причиною, что на праздниках  не
было ни одного серьезного беспорядка в  остроге:  ни  одной  злокачественной
ссоры, ни одного воровства. Я сам был свидетелем, как свои же  унимали  иных
разгулявшихся или ссорившихся единственно под тем  предлогом,  что  запретят
театр. Унтер-офицер взял с арестантов слово, что  все  будет  тихо  и  вести
будут себя хорошо.  Согласились  с  радостью  и  свято  исполняли  обещание;
льстило тоже  очень,  что  верят  их  слову.  Надо,  впрочем,  сказать,  что
позволить  театр   решительно   ничего   не   стоило   начальству,   никаких
пожертвований.  Предварительно  места  не  огораживали:  театр  созидался  и
разнимался весь в какие-нибудь четверть часа. Продолжался он  полтора  часа,
и, если б вдруг вышло свыше приказание прекратить представление, -  дело  бы
обделалось в один миг. Костюмы были спрятаны в  сундуках  у  арестантов.  Но
прежде чем скажу, как устроен был театр и какие именно были  костюмы,  скажу
об афише театра, то есть что именно предполагалось играть.
     Собственно писаной афишки не было. На второе, на  третье  представление
явилась, впрочем, одна, написанная Баклушиным  для  гг.  офицеров  и  вообще
благородных посетителей, удостоивших наш театр, еще в первое  представление,
своим посещением. Именно: из господ приходил обыкновенно караульный  офицер,
и однажды зашел сам дежурный по караулам. Зашел тоже раз инженерный  офицер;
вот на случай этих-то посетителей и создалась  афишка.  Предполагалось,  что
слава острожного театра прогремит далеко в крепости и  даже  в  городе,  тем
более что в городе не было театра. Слышно было, что составился  на  одно  из
представлений из любителей, да и только.  Арестанты,  как  дети,  радовались
малейшему успеху, тщеславились даже. "Ведь кто знает, - думали и говорили  у
нас про себя и между собою, - пожалуй, и  самое  высшее  начальство  узнает;
придут и посмотрят; увидят  тогда,  какие  есть  арестанты.  Это  не  просто
солдатское представление, с  какими-то  чучелами,  с  плывучими  лодками,  с
ходячими медведями  и  козами.  Тут  актеры,  настоящие  актеры,  господские
комедии играют; такого театра и в городе нет.  У  генерала  Абросимова  было
раз, говорят, представление и еще будет; ну, так, может, только костюмами  и
возьмут,  а  насчет  разговору,  так  еще  кто  знает  перед  нашими-то!  До
губернатора дойдет, пожалуй, и - чем черт не шутит? - может, и  сам  захочет
прийти  посмотреть.  В  городе-то  нет  театра..."  Одним  словом,  фантазия
арестантов, особенно после первого успеха, дошла на праздниках до  последней
степени, чуть ли не до наград или до уменьшения срока работ, хотя  в  то  же
время и сами они почти тотчас  же  предобродушно  принимались  смеяться  над
собою. Одним словом, это были дети, вполне дети, несмотря на то, что иным их
этих детей было по сороку лет. Но, несмотря на то, что не было афиш,  я  уже
знал в главных чертах состав  предполагаемого  представления.  Первая  пьеса
была  :  "Филатка  и  Мирошка  соперники".  Баклушин  еще   за   неделю   до
представления хвалился передо мной, что роль самого Филатки, которую он брал
на себя, будет так представлена,  что  и  в  санкт-петербургском  театре  не
видывали. Он расхаживал по казармам, хвастался немилосердно и  бесстыдно,  а
вместе с тем и совершенно  добродушно,  а  иногда  вдруг,  бывало,  отпустит
что-нибудь "по-тиатральному", то есть из своей роли, - и все хохочут, смешно
или не смешно то, что он отпустил. Впрочем, надо признаться, и тут арестанты
умели  себя  выдержать  и  достоинство  соблюсти:   восторгались   выходками
Баклушина  и  рассказами  о  будущем  театре  или  только  самый  молодой  и
желторотый народ, без выдержки, или только самые значительные из арестантов,
которых авторитет был незыблемо  установлен,  так  что  им  уж  нечего  было
бояться прямо выражать свои ощущения, какие бы они ни были, хотя  бы  самого
наивного (то есть, по острожным  понятиям,  самого  неприличного)  свойства.
Прочие  же  выслушивали  слухи  и  толки  молча,  правда,  не  осуждали,  не
противоречили, но  всеми  силами  старались  отнестись  к  слухам  о  театре
равнодушно и даже отчасти и свысока. Только уж в последнее  время,  в  самый
почти день представления, все начали интересоваться:  что-то  будет?  как-то
наши? что плац-майор? удастся ли так же,  как  в  запрошлом  году?  и  проч.
Баклушин уверял меня, что все актеры подобраны великолепно, каждый "к своему
месту". Что даже  и  занавес  будет.  Что  Филаткину  невесту  будет  играть
Сироткин, - и вот сами увидите, каков он в женском-то платье! - говорил  он,
прищуриваясь и прищелкивая языком. У благодетельной помещицы будет платье  с
фальбалой, и пелеринка, и зонтик в руках, а благодетельный помещик выйдет  в
офицерском сюртуке с эксельбантами и с тросточкой.  Затем  следовала  вторая
пьеса, драматическая: "Кедрил-обжора". Название меня  очень  заинтересовало;
но  как  я  ни  расспрашивал  об  этой  пьесе  -  ничего   не   мог   узнать
предварительно. Узнал только, что взята она не из книги, а по "списку";  что
пьесу достали у какого-то отставного унтер-офицера,  в  форштадте,  который,
верно, сам  когда-нибудь  участвовал  в  представлении  ее  на  какой-нибудь
солдатской сцене. У нас в отдаленных городах и губерниях действительно  есть
такие театральные пьесы, которые, казалось бы,  никому  не  известны,  может
быть, нигде никогда не напечатаны, но которые сами собой откуда-то явились и
составляют необходимую принадлежность всякого народного театра  в  известной
полосе России. Кстати: я сказал "народного театра". Очень бы и очень  хорошо
было, если б кто из наших изыскателей занялся новыми  и  более  тщательными,
чем доселе, исследованиями о народном театре,  который  есть,  существует  и
даже, может быть, не совсем ничтожный. Я верить не хочу, чтобы  все,  что  я
потом видел у нас,  в  нашем  острожном  театре,  было  выдумано  нашими  же
арестантами. Тут  необходима  преемственность  предания,  раз  установленные
приемы и понятия, переходящие из рода в род и по старой  памяти.  Искать  их
надо у солдат,  у  фабричных,  в  фабричных  городах  и  даже  по  некоторым
незнакомым бедным городкам у мещан. Сохранились тоже они по  деревням  и  по
губернским городам между дворнями больших помещичьих домов.  Я  даже  думаю,
что многие старинные пьесы расплодились в списках по России  не  иначе,  как
через помещицкую дворню. У прежних  старинных  помещиков  и  московских  бар
бывали собственные театры, составленные из  крепостных  артистов.  И  вот  в
этих-то  театрах  и  получилось  начало  нашего   народного   драматического
искусства,   которого   признаки   несомненны.   Что    же    касается    до
"Кедрила-обжора", то, как ни желалось мне, я ничего  не  мог  узнать  о  нем
предварительно, кроме того, что на  сцене  появляются  злые  духи  и  уносят
Кедрила в ад. Но что такое значит Кедрил и, наконец,  почему  Кедрил,  а  не
Кирилл? русское ли это или иностранное происшествие? - этого я никак не  мог
добиться. В заключение объявлялось, что будет представляться "пантомина  под
музыку". Конечно,  все  это  было  очень  любопытно.  Актеров  было  человек
пятнадцать - все бойкий и бравый народ.  Они  гомозились  про  себя,  делали
репетиции, иногда за казармами, таились,  прятались.  Одним  словом,  хотели
удивить всех нас чем-то необыкновенным и неожиданным.
     В  будни  острог  запирался  рано,  как  только   наступала   ночь.   В
рождественский праздник  сделано  было  исключение:  не  запирали  до  самой
вечерней зари. Эта льгота давалась  собственно  для  театра.  В  продолжение
праздника обыкновенно каждый день, перед  вечером,  посылали  из  острога  с
покорнейшей просьбой к караульному офицеру: "позволить театр и  не  запирать
подольше острога", прибавляя, что и вчера был театр и долго не запирался,  а
беспорядков никаких не было. Караульный офицер рассуждал  так:  "Беспорядков
действительно вчера не было; а уж как  сами  слово  дают,  что  не  будет  и
сегодня, значит, сами за собой будут смотреть, а это всего крепче. К тому же
не позволь представления, так, пожалуй (кто  их  знает?  народ  каторжный!),
нарочно что-нибудь напакостят со зла и караульных подведут". Наконец, и  то:
в  карауле  стоять  скучно,  а  тут  театр,  да  не  просто  солдатский,   а
арестантский, а арестанты народ любопытный: весело посмотреть. А  посмотреть
караульный офицер всегда вправе.
     Приедет дежурный: "Где караульный офицер?" - "Пошел в острог арестантов
считать, казармы запирать", -  ответ  прямой,  и  оправдание  прямое.  Таким
образом, караульные офицеры  каждый  вечер  в  продолжение  всего  праздника
позволяли театр и не запирали казарм вплоть до вечерней  зари.  Арестанты  и
прежде знали, что от караула не будет препятствия, и были покойны.
     Часу в седьмом пришел за  мной  Петров,  и  мы  вместе  отправились  на
представление. Из нашей казармы отправились почти все,  кроме  черниговского
старовера  и  поляков.  Поляки  только  в  самое  последнее   представление,
четвертого января, решились побывать в театре, и то после  многих  уверений,
что там и хорошо, и весело, и  безопасно.  Брезгливость  поляков  нимало  не
раздражала каторжных, а встречены они были четвертого января очень  вежливо.
Их даже пропустили на  лучшие  места.  Что  же  касается  до  черкесов  и  в
особенности Исая Фомича, то для них наш  театр  был  истинным  наслаждением.
Исай Фомич каждый раз давал по три копейки, а в  последний  раз  положил  на
тарелку десять  копеек,  и  блаженство  изображалось  на  лице  его.  Актеры
положили сбирать с присутствующих, кто сколько даст, на расходы театру и  на
свое собственное подкрепление. Петров уверял, что меня  пустят  на  одно  из
первых мест, как бы ни был набит битком театр, на том основании, что я,  как
богаче других, вероятно, и больше дам, а к тому же  и  толку  больше  ихнего
знаю. Так и случилось. Но опишу первоначально залу и устройство театра.
     Военная  казарма  наша,  в  которой  устроился  театр,  была  шагов   в
пятнадцать длиною. С двора вступали на крыльцо, с крыльца в сени, а из сеней
в казарму. Эта длинная казарма, как уже и сказал я, была особого устройства:
нары тянулись в ней по стене, так что средина комнаты оставалась  свободной.
Половина комнаты, ближайшая от  выхода  с  крыльца,  была  отдана  зрителям;
другая же половина, которая сообщалась с другой  казармой,  назначалась  для
самой сцены. Прежде всего меня поразила занавесь. Она  натянулась  шагов  на
десять поперек всей казармы. Занавесь была такою роскошью, что действительно
было чему подивиться. Кроме  того,  она  была  расписана  масляной  краской:
изображались деревья, беседки, пруды и звезды. Составилась  она  из  холста,
старого и нового, кто сколько дал  и  пожертвовал,  из  старых  арестантских
онучек и рубах, кое-как сшитых в одно большое полотнище, и,  наконец,  часть
ее, на которую не хватило холста, была просто из бумаги, тоже выпрошенной по
листочку в разных канцеляриях и приказах. Наши  же  маляры,  между  которыми
отличался и "Брюллов" - А-в, позаботились раскрасить и расписать ее.  Эффект
был  удивительный.  Такая  роскошь  радовала  даже  самых  угрюмых  и  самых
щепетильных арестантов, которые, как дошло до представления,  оказались  все
без исключения такими же детьми, как и самые горячие из них и  нетерпеливые.
Все были очень довольны, даже  хвастливо  довольны.  Освещение  состояло  из
нескольких сальных свечек, разрезанных на части. Перед занавесью стояли  две
скамейки из кухни, а перед скамейками три-четыре стула,  которые  нашлись  в
унтер-офицерской комнате. Стулья назначались на случай, для самых высших лиц
офицерского звания. Скамейки же - для унтер-офицеров и  инженерных  писарей,
кондукторов и прочего народа, хотя и начальствующего,  но  не  в  офицерских
чинах,  на  случай,  если  б  они  заглянули  в  острог.  Так  и  случилось:
посторонние посетители у нас не переводились во весь  праздник;  иной  вечер
приходило больше, другой меньше, а в последнее представление так  ни  одного
места на скамьях не оставалось незанятым. И,  наконец,  уже  сзади  скамеек,
помещались арестанты, стоя,  из  уважения  к  посетителям,  без  фуражек,  в
куртках или в полушубках,  несмотря  на  удушливый  парной  воздух  комнаты.
Конечно, места для арестантов полагалось слишком мало. Но, кроме  того,  что
один буквально сидел на другом, особенно в задних  рядах,  заняты  были  еще
нары, кулисы, и, наконец, нашлись любители, постоянно ходившие за  театр,  в
другую  казарму,  и  уже  оттуда,  из-за   задней   кулисы,   высматривавшие
представление. Теснота в  первой  половине  казармы  была  неестественная  и
равнялась, может быть, тесноте и давке, которую я недавно еще видел в  бане.
Дверь в сени была отворена;  в  сенях,  в  которых  было  двадцать  градусов
морозу, тоже толпился народ. Нас,  меня  и  Петрова,  тотчас  же  пропустили
вперед, почти к самым скамейкам, где  было  гораздо  виднее,  чем  в  задних
рядах. Во мне отчасти  видели  ценителя,  знатока,  бывшего  и  не  в  таких
театрах; видели, что Баклушин все это время советовался со мной и  относился
ко мне с  уважением;  мне,  стало  быть,  теперь  честь  и  место.  Положим,
арестанты были народ тщеславный и легкомысленный в высшей  степени,  но  все
это было напускное. Арестанты могли смеяться надо мной, видя, что  я  плохой
им помощник на работе. Алмазов мог с презрением  смотреть  на  нас,  дворян,
тщеславясь перед нами своим умением обжигать алебастр. Но  к  гонениям  и  к
насмешкам их над нами примешивалось и другое: мы когда-то были  дворяне;  мы
принадлежали к тому же сословию, как и их бывшие господа, о которых  они  не
могли сохранить хорошей памяти.  Но  теперь,  в  театре,  они  посторонились
передо мной. Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я  видал
и знаю больше их. Самые не расположенные из них ко мне (я знаю  это)  желали
теперь моей похвалы их театру и безо всякого самоунижения  пустили  меня  на
лучшее место. Я сужу теперь, припоминая тогдашнее мое впечатление. Мне тогда
же показалось - я помню это, - что в их справедливом  суде  над  собой  было
вовсе не принижение, а чувство  собственного  достоинства.  Высшая  и  самая
резкая характеристическая черта нашего народа - это чувство справедливости и
жажда ее. Петушиной же замашки быть впереди во всех местах и во что бы то ни
стало, стоит ли, нет ли того человек, - этого в  народе  нет.  Стоит  только
снять наружную, наносную кору и посмотреть на  самое  зерно  повнимательнее,
поближе, без предрассудков - и иной увидит в народе такие вещи, о которых  и
не  предугадывал.  Немногому  могут  научить  народ  мудрецы   наши.   Даже,
утвердительно скажу, - напротив: сами они еще должны у него поучиться.
     Петров наивно сказал мне, когда мы только еще собирались в  театр,  что
меня пустят вперед и потому еще, что я дам больше денег. Положенной цены  не
было: всякий давал, что мог или что хотел. Почти  все  положили  что-нибудь,
хоть по грошу, когда пошли сбирать на тарелку. Но если меня  пустили  вперед
отчасти и за деньги, в предположении, что я дам больше других, то опять-таки
сколько было в этом чувства собственного  достоинства!  "Ты  богаче  меня  и
ступай  вперед,  и  хоть  мы  здесь  все  равны,  но  ты  положишь   больше:
следовательно, такой посетитель, как ты, приятнее  для  актеров,  -  тебе  и
первое место, потому что все мы  здесь  не  за  деньги,  а  из  уважения,  а
следовательно,  сортировать  себя  мы  должны  уже  сами".  Сколько  в  этом
настоящей благородной гордости! Это не уважение  к  деньгам,  а  уважение  к
самому себе. Вообще же к деньгам, к богатству, в остроге не было  особенного
уважения, особенного если смотреть на  арестантов  на  всех  безразлично,  в
массе, в артели. Я не помню даже ни одного  из  них,  серьезно  унижавшегося
из-за денег, если б  пришлось  даже  рассматривать  их  и  поодиночке.  Были
попрошайки, выпрашивавшие и у меня.  Но  в  этом  попрошайстве  было  больше
шалости, плутовства, чем прямого дела;  было  больше  юмору,  наивности.  Не
знаю, понятно ли я выражаюсь... Но я забыл о театре. К делу.
     До поднятия занавеса вся комната  представляла  странную  и  оживленную
картину. Во-первых, толпа зрителей,  сдавленная,  сплюснутая,  стиснутая  со
всех  сторон,  с  терпением  и  с  блаженством  в  лице   ожидающая   начала
представления. В задних рядах люди, гомозящиеся один на другого.  Многие  из
них принесли с собой поленья с кухни: установив  кое-как  у  стенки  толстое
полено, человек взбирался на него ногами, обеими  руками  упирался  в  плеча
вперед стоящего и, не изменяя  положения,  стоял  таким  образом  часа  два,
совершенно довольный собою и своим  местом.  Другие  укреплялись  ногами  на
печи, на нижней приступке, и точно так же выстаивали все время, опираясь  на
передовых. Это было в самых задних рядах, у стены.  Сбоку,  взмостившись  на
нары, стояла тоже сплошная толпа над музыкантами. Тут  были  хорошие  места.
Человек пять взмостились на самую печь и, лежа на ней, смотрели вниз.  То-то
блаженствовали! На подоконниках по другой стене тоже гомозились целые  толпы
опоздавших или не нашедших хорошего места. Все вели себя тихо и чинно.  Всем
хотелось себя  выказать  перед  господами  и  посетителями  с  самой  лучшей
стороны. На всех лицах выражалось самое  наивное  ожидание.  Все  лица  были
красные и смоченные потом от жару и духоты. Что за странный отблеск  детской
радости, милого, чистого удовольствия сиял на этих изборожденных,  клейменых
лбах и щеках, в этих взглядах  людей,  доселе  мрачных  и  угрюмых,  в  этих
глазах, сверкавших иногда страшным огнем! Все были без  шапок,  и  с  правой
стороны все головы представлялись мне бритыми.  Но  вот  на  сцене  слышится
возня, суетня.  Сейчас  подымется  занавесь.  Вот  заиграл  оркестр...  Этот
оркестр стоит упоминания.  Сбоку,  по  нарам,  разместилось  человек  восемь
музыкантов: две скрипки (одна была в остроге,  другую  у  кого-то  заняли  в
крепости, а артист нашелся и дома), три балалайки -  все  самодельщина,  две
гитары и бубен вместо контрабаса. Скрипки только визжали  и  пилили,  гитары
были дрянные, зато балалайки были неслыханные.  Проворство  переборки  струн
пальцами решительно равнялось самому ловкому фокусу. Игрались  всь  плясовые
мотивы. В самых плясовых местах балалаечники ударяли костями пальцев о  деку
балалайки;  тон,  вкус,  исполнение,  обращение  с  инструментами,  характер
передачи мотива  -  все  было  свое,  оригинальное,  арестантское.  Один  из
гитаристов тоже великолепно знал свой  инструмент.  Это  был  тот  самый  из
дворян, который убил своего отца. Что же касается до  бубна,  то  он  просто
делал чудеса: то завертится на пальце, то большим пальцем  проведет  по  его
коже, то слышатся частые,  звонкие  и  однообразные  удары,  то  вдруг  этот
сильный, отчетливый звук как бы рассыпается горохом  на  бесчисленное  число
маленьких, дребезжащих и шушуркающих  звуков.  Наконец,  появились  еще  две
гармонии. Честное слово, я до тех пор не  имел  понятия  о  том,  что  можно
сделать  из   простых,   простонародных   инструментов;   согласие   звуков,
сыгранность, а главное, дух, характер  понятия  и  передачи  самой  сущности
мотива были просто удивительные. Я в первый раз понял тогда совершенно,  что
именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и  удалых  русских
плясов песнях. Наконец поднялась занавесь. Все пошевелились, все переступили
с одной ноги на другую, задние привстали на цыпочки; кто-то упал  с  полена;
все  до  единого  раскрыли  рты  и  уставили  глаза,  и  полнейшее  молчание
воцарилось... Представление началось.
     Подле меня  стоял  Алей,  в  группе  своих  братьев  и  всех  остальных
черкесов. Они все страстно привязались к театру и ходили потом каждый вечер.
Все мусульмане, татары и проч., как замечал я не один раз, всегда  страстные
охотники до всяких зрелищ.  Подле  них  прикурнул  и  Исай  Фомич,  который,
казалось, с поднятием занавеса весь превратился в слух, в зрение и  в  самое
наивное, жадное ожидание чудес и наслаждений. Даже жалко было бы, если б  он
разочаровался в своих  ожиданиях.  Милое  лицо  Алея  сияло  такой  детскою,
прекрасною  радостью,  что,  признаюсь,  мне  ужасно  было  весело  на  него
смотреть, и я, помню, невольно каждый раз при какой-нибудь смешной и  ловкой
выходке актера, когда раздавался всеобщий хохот, тотчас  же  оборачивался  к
Алею и заглядывал в его лицо. Он меня не видал; не до меня ему  было!  Очень
недалеко  от  меня,  с  левой  стороны,  стоял  арестант,  пожилой,   всегда
нахмуренный, всегда недовольный и ворчливый.  Он  тоже  заметил  Алея  и,  я
видел, несколько раз с полуулыбкой оборачивался поглядеть на  него:  так  он
был мил! "Алей Семеныч" называл он его, не знаю зачем.  Начали  "Филаткой  и
Мирошкой". Филатка (Баклушин) был действительно великолепен. Он сыграл  свою
роль с удивительною отчетливостью. Видно было, что он  вдумывался  в  каждую
фразу, в каждое движение свое. Каждому пустому слову, каждому  жесту  своему
он умел придать смысл и значение, совершенно соответственное характеру своей
роли.  Прибавьте  к  этому  старанию,   к   этому   изучению   удивительную,
неподдельную веселость, простоту, безыскусственность, и вы,  если  б  видели
Баклушина, сами согласились бы непременно, что  это  настоящий  прирожденный
актер,  с  большим  талантом.  Филатку  я  видел  не  раз  на  московском  и
петербургском театрах и положительно говорю  -  столичные  актеры,  игравшие
Филатку, оба играли хуже Баклушина. В сравнении с ним они были пейзане, а не
настоящие мужики. Им слишком хотелось представить мужика.  Баклушина,  сверх
того, возбуждало соперничество: всем известно,  что  во  второй  пьесе  роль
Кедрила будет  играть  арестант  Поцейкин,  актер,  которого  все  почему-то
считали даровитее,  лучше  Баклушина,  и  Баклушин  страдал  от  этого,  как
ребенок. Сколько раз приходил он ко мне в эти последние дни и  изливал  свои
чувства. За два часа до представления его трясла лихорадка. Когда хохотали и
кричали ему из толпы: "Лихо, Баклушин! Ай да молодец! " - все лицо его сияло
счастьем, настоящее вдохновение блистало в глазах  его.  Сцена  целования  с
Мирошкой, когда Филатка кричит ему предварительно "утрись!" и сам утирается,
вышла  уморительно  смешна.  Все  так  и  покатились  со  смеху.  Но   всего
занимательнее для меня  были  зрители;  тут  уж  все  были  нараспашку.  Они
отдавались своему удовольствию беззаветно. Крики одобрения  раздавались  все
чаще и чаще. Вот один подталкивает товарища  и  наскоро  сообщает  ему  свои
впечатления, даже не заботясь и, пожалуй, не видя,  кто  стоит  подле  него;
другой, при какой-нибудь смешной сцене, вдруг с  восторгом  оборачивается  к
толпе, быстро оглядывает всех, как бы вызывая всех смеяться, машет  рукой  и
тотчас же опять жадно обращается к сцене. Третий просто прищелкнет языком  и
пальцами и не может смирно устоять на месте;  а  так  как  некуда  идти,  то
только переминается с ноги на ногу. К концу пьесы общее  веселое  настроение
дошло до высшей степени. Я  ничего  не  преувеличиваю.  Представьте  острог,
кандалы, неволю, долгие грустные  годы  впереди,  жизнь,  однообразную,  как
водяная капель в хмурый, осенний день, - и вдруг всем  этим  пригнетенным  и
заключенным позволили на часок развернуться,  повеселиться,  забыть  тяжелый
сон, устроить целый театр, да еще как устроить: на гордость и  на  удивление
всему городу, - знай, дескать, наших, каковы  арестанты!  Их,  конечно,  все
занимало, костюмы например. Ужасно любопытно было для них увидеть, например,
такого-то Ваньку Отпетого, али Нецветаева, али  Баклушина  совсем  в  другом
платье, чем в каком столько уж лет их каждый день  видели.  "Ведь  арестант,
тот же арестант, у самого кандалы побрякивают, а вот  выходит  же  теперь  в
сюртуке, в круглой шляпе, в плаще  -  точно  штатский!  Усы  себе  приделал,
волосы.  Вон  платочек  красный  из  кармана  вынул,  обмахивается,   барина
представляет, точно  сам  ни  дать  ни  взять  барин!"  И  все  в  восторге.
Благодетельный  помещик  вышел  в   адъютантском   мундире,   правда   очень
стареньком, в эполетах, в фуражке с кокардочкой  и  произвел  необыкновенный
эффект. На эту роль было  два  охотника,  и  -  поверят  ли?  -  оба,  точно
маленькие дети, ужасно поссорились друг с другом за то, кому  играть:  обоим
хотелось показаться в офицерском мундире с эксельбантами!  Их  уж  разнимали
другие актеры и присудили большинством голосов отдать  роль  Нецветаеву,  не
потому, что он был казистее и красивее другого  и  таким  образом  лучше  бы
походил на барина, а потому, что Нецветаев уверил  всех,  что  он  выйдет  с
тросточкой и будет так ею помахивать и по земле чертить, как настоящий барин
и первейший франт, чего Ваньке Отпетому и не представить,  потому  настоящих
господ он никогда и не видывал. И  действительно,  Нецветаев,  как  вышел  с
своей барыней перед публику, только и  делал,  что  быстро  и  бегло  чертил
тоненькой камышовой тросточкой, которую откуда-то достал, по земле, вероятно
считая в этом признаки самой высшей господственности, крайнего щегольства  и
фешени. Вероятно, когда-нибудь еще в  детстве,  будучи  дворовым,  босоногим
мальчишкой, случилось ему увидать красиво  одетого  барина  с  тросточкой  и
плениться его уменьем вертеть ею, и вот  впечатление  навеки  и  неизгладимо
осталось в душе его, так что теперь, в тридцать лет  от  роду,  припомнилось
все, как было, для полного пленения и прельщения  всего  острога.  Нецветаев
был до того углублен в свое занятие, что уж  и  не  смотрел  ни  на  кого  и
никуда, даже говорил, не подымая глаз, и только и делал, что следил за своей
тросточкой и за ее кончиком. Благодетельная помещица была тоже в своем  роде
чрезвычайно замечательна: она явилась в старом, изношенном кисейном  платье,
смотревшим настоящей тряпкой, с голыми руками и шеей, страшно  набеленным  и
нарумяненным  лицом,  в  спальном  коленкоровом   чепчике,   подвязанном   у
подбородка, с зонтиком в одной руке и с веером  из  разрисованной  бумаги  в
другой, которым она беспрерывно обмахивалась. Залп хохоту  встретил  барыню;
да и сама барыня не выдержала и несколько раз  принималась  хохотать.  Играл
барыню арестант  Иванов.  Сироткин,  переодетый  девушкой,  был  очень  мил.
Куплеты тоже сошли хорошо. Одним словом, пьеса кончилась к самому полному  и
всеобщему удовольствию. Критики не было, да и быть не могло.
     Проиграли  еще  раз  увертюру  "Сени,  мои  сени",  и  вновь  поднялась
занавесь. Это Кедрил. Кедрил что-то  вроде  Дон-Жуана;  по  крайней  мере  и
барина и слугу черти под конец пьесы уносят в ад. Давался целый акт, но это,
видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу  нет  ни  малейшего.
Действие происходит в России, где-то на постоялом дворе. Трактирщик вводит в
комнату барина в шинели и в исковерканной  шляпе.  За  ним  идет  его  слуга
Кедрил с чемоданом и с завернутой в синюю бумагу курицей. Кедрил в полушубке
и в лакейском картузе. Он-то и есть обжора. Играет  его  арестант  Поцейкин,
соперник Баклушина; барина играет тот же Иванов, что играл  в  первой  пьесе
благодетельную  помещицу.  Трактирщик,  Нецветаев,  предуведомляет,  что   в
комнате водятся черти, и скрывается. Барин, мрачный и озабоченный,  бормочет
про себя,  что  он  это  давно  знал,  и  велит  Кедрилу  разложить  вещи  и
приготовить ужин. Кедрил трус и обжора. Услышав  о  чертях,  он  бледнеет  и
дрожит как лист. Он бы убежал, но трусит барина. Да, сверх того, ему и  есть
хочется. Он сластолюбив, глуп, хитер по-своему,  трус,  надувает  барина  на
каждом шагу и в то же время боится  его.  Это  замечательный  тип  слуги,  в
котором  как-то  неясно  и  отдаленно   сказываются   черты   Лепорелло,   и
действительно замечательно переданный. Поцейкин с решительным  талантом,  и,
на мой взгляд, актер еще лучше Баклушина. Я, разумеется, встретясь на другой
день с Баклушиным, не высказал  ему  своего  мнения  вполне:  я  бы  слишком
огорчил его. Арестант, игравший барина, сыграл тоже недурно.  Вздор  он  нес
ужаснейший, ни на что не похожий; но дикция была  правильная,  бойкая,  жест
соответственный.  Покамест  Кедрил  возится  с  чемоданами,  барин  ходит  в
раздумье по сцене и объявляет во всеуслышание, что в  нынешний  вечер  конец
его странствованиям. Кедрил любопытно прислушивается, гримасничает,  говорит
a parte4 и смешит с каждым словом зрителей. Ему не жаль барина; но он слышал
о чертях; ему хочется узнать, что это такое, и вот он вступает в разговоры и
в расспросы. Барин наконец объявляет ему, что когда-то в  какой-то  беде  он
обратился к помощи ада и черти помогли ему, выручили; но что сегодня срок и,
может быть, сегодня же они придут, по условию, за душой его. Кедрил начинает
шибко трусить. Но барин не теряет духа и велит ему приготовить ужин.  Услыша
про ужин, Кедрил оживляется, вынимает курицу, вынимает вино, - и нет-нет,  а
сам отщипнет от курицы и отведает. Публика  хохочет.  Вот  скрипнула  дверь,
ветер  стучит  ставнями;  Кедрил  дрожит  и  наскоро,  почти  бессознательно
упрятывает в рот огромный кусок курицы, который и проглотить не может. Опять
хохот.  "Готово  ли?"  -  кричит  барин,  расхаживая  по  комнате.  "Сейчас,
сударь... я вам... приготовлю", - говорит Кедрил,  сам  садится  за  стол  и
преспокойно  начинает  уплетать  барское  кушанье.  Публике,  видимо,   любо
проворство и хитрость слуги и то, что барин в дураках. Надо признаться,  что
и Поцейкин стоил  действительно  похвалы.  Слова:  "Сейчас,  сударь,  я  вам
приготовлю" - он выговорил превосходно. Сев за  стол,  он  начинает  есть  с
жадностью и вздрагивает с каждым шагом  барина,  чтоб  тот  не  заметил  его
проделок; чуть тот повернется на месте, он прячется под  столом  и  тащит  с
собой курицу. Наконец он утоляет свой первый голод; пора подумать о  барине.
"Кедрил, скоро ли ты?" - кричит барин. "Готово-с! " - бойко отвечает Кедрил,
спохватившись, что барину почти ничего не остается. На тарелке действительно
лежит одна куриная ножка. Барин, мрачный и озабоченный, ничего  не  замечая,
садится за стол, а Кедрил с  салфеткой  становится  за  его  стулом.  Каждое
слово, каждый  жест,  каждая  гримаса  Кедрила,  когда  он,  оборачиваясь  к
публике, кивает на простофилю  барина,  встречаются  с  неудержимым  хохотом
зрителями. Но вот, только что барин принимается есть, появляются черти.  Тут
уж ничего понять  нельзя,  да  и  черти  появляются  как-то  уж  слишком  не
по-людски: в боковой кулисе отворяется дверь и является что-то  в  белом,  а
вместо головы у него фонарь со свечой;  другой  фантом  тоже  с  фонарем  на
голове, в руках держит косу. Почему фонари,  почему  коса,  почему  черти  в
белом?  никто  не  может  объяснить  себе.  Впрочем,  об   этом   никто   не
задумывается. Так уж, верно, тому  и  быть  должно.  Барин  довольно  храбро
оборачивается к чертям и кричит им, что он готов, чтоб  они  брали  его.  Но
Кедрил трусит, как заяц; он лезет под стол, но, несмотря на весь свой испуг,
не забывает захватить со стола бутылку. Черти на минуту  скрываются;  Кедрил
вылезает из-за стола; но только что барин принимается опять за  курицу,  как
три черта снова врываются в комнату, подхватывают барина сзади и несут его в
преисподнюю. "Кедрил! спасай меня!" - кричит барин. Но Кедрилу не  до  того.
Он в этот раз и бутылку, и тарелку, и даже хлеб стащил под стол. Но  вот  он
теперь один, чертей нет, барина  тоже.  Кедрил  вылезает,  осматривается,  и
улыбка озаряет лицо его. Он  плутовски  прищуривается,  садится  на  барское
место и, кивая публике, говорит полушепотом:
     - Ну, я теперь один... без барина!..
     ----
     4 в сторону (итал. ).

     Все хохочут  тому,  что  он  без  барина;  но  вот  он  еще  прибавляет
полушепотом, конфиденциально обращаясь к публике и  все  веселее  и  веселее
подмигивая глазком:
     - Барина-то черти взяли!..
     Восторг зрителей беспредельный! Кроме того, что барина черти взяли, это
было так высказано, с таким плутовством,  с  такой  насмешливо-торжествующей
гримасой,  что  действительно  невозможно  не   аплодировать.   Но   недолго
продолжается счастье Кедрила. Только было он  распорядился  бутылкой,  налил
себе в стакан и хотел пить, как вдруг возвращаются черти, крадутся сзади  на
цыпочках и цап-царап его под бока. Кедрил кричит во все горло;  от  трусости
он не смеет оборотиться. Защищаться тоже не может: в руках бутылка и стакан,
с которыми он не в силах расстаться. Разинув рот от ужаса,  он  с  полминуты
сидит, выпуча глаза на публику, с таким уморительным  выражением  трусливого
испуга, что решительно с него можно было писать картину. Наконец его  несут,
уносят; бутылка с ним,  он  болтает  ногами  и  кричит,  кричит.  Крики  его
раздаются еще за кулисами. Но занавесь опускается,  и  все  хохочут,  все  в
восторге... Оркестр начинает камаринскую.
     Начинают тихо, едва слышно, но мотив растет и растет,  темп  учащается,
раздаются молодецкие прищелкиванья по декам балалайки... Это камаринская  во
всем своем размахе, и, право, было бы хорошо, если б  Глинка  хоть  случайно
услыхал ее у нас в остроге. Начинается пантомина под музыку. Камаринская  не
умолкает во все продолжение пантомины. Представлена  внутренность  избы.  На
сцене мельник и жена его. Мельник в одном углу чинит сбрую,  в  другом  углу
жена прядет лен. Жену играет Сироткин, мельника Нецветаев.
     Замечу, что наши декорации очень бедны. И в этой, и в предыдущей пьесе,
и в других вы более дополняете собственным воображением, чем видите глазами.
Вместо задней стены протянут  какой-то  ковер  или  попона;  сбоку  какие-то
дрянные ширмы. Левая же сторона ничем не заставлена, так что видны нары.  Но
зрители    невзыскательны    и    соглашаются     дополнять     воображением
действительность, тем более что арестанты к тому  очень  способны:  "Сказано
сад, так и почитай за сад; комната так комната, изба так изба - все равно, и
церемониться много нечего". Сироткин в костюме молодой  бабенки  очень  мил.
Между зрителями раздается вполголоса несколько комплиментов. Мельник кончает
работу, берет шапку, берет кнут, подходит к жене и объясняет ей знаками, что
ему надо идти, но что если без него жена кого примет, то... и он  показывает
на кнут. Жена слушает и  кивает  головой.  Этот  кнут,  вероятно,  ей  очень
знаком: бабенка от мужа погуливает. Муж уходит. Только что он за дверь, жена
грозит ему вслед кулаком. Но вот стучат; дверь отворяется, и опять  является
сосед, тоже мельник, мужик в кафтане и с бородой. В руках  у  него  подарок,
красный платок. Бабенка смеется; но только что сосед хочет обнять ее, как  в
двери опять стук. Куда деваться? Она наскоро прячет его  под  стол,  а  сама
опять за веретено. Является другой обожатель: это писарь, в  военной  форме.
До сих пор пантомима шла  безукоризненно,  жест  был  безошибочно  правилен.
Можно было даже удивляться, смотря  на  этих  импровизированных  актеров,  и
невольно подумать: сколько сил и таланту погибает у нас на Руси иногда почти
даром, в неволе и в тяжкой доле! Но  арестант,  игравший  писаря,  вероятно,
когда-то был на провинциальном или домашнем театре, и ему вообразилось,  что
наши актеры, все до единого, не понимают дела и не так  хотят,  как  следует
ходить на сцене. И вот он выступает, как, говорят, выступали  в  старину  на
театрах классические герои: ступит длинный шаг и, еще  не  придвинув  другой
ноги, вдруг остановится, откинет назад весь корпус, голову,  гордо  поглядит
кругом и - ступит другой шаг. Если такая ходьба была смешна  в  классических
героях, то в военном писаре, в комической сцене,  еще  смешнее.  Но  публика
наша думала, что, вероятно, так там  и  надо,  и  длинные  шаги  долговязого
писаря приняла как совершившийся факт, без особенной  критики.  Едва  только
писарь успел выйти на середину сцены, как послышался еще стук: хозяйка опять
переполошилась. Куда девать писаря? в сундук, благо отперт. Писарь  лезет  в
сундук, и  бабенка  его  накрывает  крышкой.  На  этот  раз  является  гость
особенный, тоже влюбленный,  но  особого  свойства.  Это  брамин  и  даже  в
костюме.  Неудержимый  хохот  раздается  между  зрителями.  Брамина   играет
арестант Кошкин, и играет  прекрасно.  У  него  фигура  браминская.  Жестами
объясняет он всю степень любви своей. Он  приподымает  руки  к  небу,  потом
прикладывает их к груди, к сердцу; но только что  он  успел  разнежиться,  -
раздается сильный удар в дверь. По удару слышно, что это хозяин.  Испуганная
жена вне себя, брамин мечется как угорелый и  умоляет,  чтоб  его  спрятали.
Наскоро она становит его за шкаф, а сама, забыв отпереть, бросается к  своей
пряже и прядет, прядет, не слыша стука в дверь своего мужа, с перепуга сучит
нитку, которой у нее нет в руках, и вертит веретено,  забыв  поднять  его  с
пола. Сироткин очень  хорошо  и  удачно  изобразил  этот  испуг.  Но  хозяин
выбивает дверь ногою и с кнутом в руке подходит к жене.  Он  все  заметил  и
подкараулил и прямо показывает ей пальцами, что у ней спрятаны  трое.  Затем
ищет спрятанных. Первого находит соседа и провожает его тузанами из комнаты.
Струсивший писарь хотел было бежать, приподнял головой крышку и тем сам себя
выдал. Хозяин подстегивает его кнутиком, и на  этот  раз  влюбленный  писарь
прискакивает вовсе не по-классически. Остается  брамин;  хозяин  долго  ищет
его, наконец находит в углу за шкафом, вежливо откланивается ему и за бороду
вытягивает на середину сцены. Брамин пробует защищаться, кричит:  "Окаянный,
окаянный!" (единственные слова, сказанные в пантомиме), но муж не слушает  и
расправляется по-свойски. Жена,  видя,  что  дело  доходит  теперь  до  нее,
бросает пряжу, веретено  и  бежит  из  комнаты;  донцо'  валится  на  землю,
арестанты хохочут. Алей, не глядя на меня, теребит меня  за  руку  и  кричит
мне: "Смотри! брамин, брамин!" - а сам устоять не может от  смеху.  Занавесь
падает. Начинается другая сцена...
     Но нечего описывать всех сцен. Их было еще две или три. Все они  смешны
и неподдельно веселы. Если сочинили их не сами арестанты, то по крайней мере
в каждую из них положили своего. Почти каждый актер импровизировал от  себя,
так что в следующие вечера один и тот же актер  одну  и  ту  же  роль  играл
несколько иначе. Последняя пантомима, фантастического свойства,  заключилась
балетом. Хоронился мертвец. Брамин с  многочисленной  прислугой  делает  над
гробом разные заклинания, но ничего не помогает. Наконец  раздается  "Солнце
на закате", мертвец оживает, и все в радости начинают плясать. Брамин пляшет
вместе с мертвецом, и пляшет совершенно особенным образом, по-брамински. Тем
и кончается театр,  до  следующего  вечера.  Наши  все  расходятся  веселые,
довольные, хвалят актеров, благодарят унтер-офицера.  Ссор  не  слышно.  Все
как-то  непривычно  довольны,  даже  как  будто  счастливы,  и  засыпают  не
по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, - а с чего бы, кажется?  А  между
тем это не мечта моего  воображения.  Это  правда,  истина.  Только  немного
позволили  этим  бедным  людям  пожить  по-своему,  повеселиться  по-людски,
прожить хоть час не по-острожному - и человек нравственно меняется, хотя  бы
то было на несколько только минут... Но вот уже глубокая ночь. Я  вздрагиваю
и просыпаюсь случайно: старик все еще молится на печке и промолится  там  до
самой зари; Алей тихо спит подле меня. Я припоминаю, что, и засыпая, он  еще
смеялся, толкуя вместе с братьями о театре, и невольно засматриваюсь на  его
спокойное детское  лицо.  Мало-помалу  я  припоминаю  все:  последний  день,
праздники, весь этот месяц... в испуге приподымаю голову и оглядываю  спящих
моих товарищей при дрожащем тусклом свете  шестериковой  казенной  свечи.  Я
смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь
и нищету, - всматриваюсь - и точно мне хочется увериться,  что  все  это  не
продолжение безобразного сна, а действительная правда. Но  это  правда:  вот
слышится чей-то стон; кто-то тяжело откинул руку и  брякнул  цепями.  Другой
вздрогнул во сне и начал  говорить,  а  дедушка  на  печи  молится  за  всех
"православных христиан", и слышно его  мирное,  тихое,  протяжное:  "Господи
Иисусе Христе, помилуй нас!.."
     "Не навсегда же я здесь, а только ведь на несколько лет!" - думаю  я  и
склоняю опять голову на подушку.




Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"