Деревня жалась к дороге, словно к оконной раме. За стеклом было поле, огромное, с полосой леса на линии горизонта. Утром в поле терялся, позвякивая ведром, теплый и человечный от ветхости трактор. Вечером, вернувшись в деревню, трактор рулил к небольшому сараю, неизменно сворачивая забор телегой. Сено перло из воза как тесто, переливаясь через край и роняя тяжелые капли на шоссе с восхитительным запахом захолустья.
Здесь гуляли всю ночь напролет, и к рассвету, что к осени, на деревне становилось холодно и безлюдно. Стайка подростков хохлилась на автобусной остановке, подремывая в ожидании шестичасового икаруса, чудом пристроившись на скамейке из узкой доски. Самый стойкий стрелял по кустам камнями, вспугивал птиц, разглядывал надписи на боках остановки, прикидывал, где поставить свою. И не находил себе места.
Позже, с большим опозданием, мальчики уезжали в город, а день спустя, ближе к ночи, из автобуса медленно выходил я, трогая робко парной воздух. Освоившись, прыгал так безоглядно в крошечную, без имени будку с ее полумраком и острой вонью загаженных углов, где севший на лавку превращался в зверушку, узника брошенной клетки. Зверь поблескивал голодными глазками из глубины бетонного мешка, исчезал, невидимый для водителей, так что автобусы, не останавливаясь, катили мимо с интервалом в сутки.
Чуть поодаль, на обочине шоссе, я проверял свой почтовый ящик. Ящик был пуст, приходила ночь. Утро наступало днем. Я просыпался в разгар жары с чувством упавшего за борт туриста, которому незачем больше жить по расписанию корабля.
И я плавал. С полотенцем через плечо выходил на мостки, оборотясь застенчиво, вынимал из кармана обмылок. Разоблачаясь, я становился все беззащитнее. Воздух и слепни кусали кожу, моя нагота росла, и природа просила назад мое небольшое тело, тело дрожало, сопротивляясь; я мялся на берегу реки, медлил, гонял слепней полотенцем, пока позади меня не выпрыгнули из кустов табуном мальчишки, весело и внезапно, не обогнали меня и не бросились в воду, ухая с головой и фыркая по звериному...
Речушка вилась по краю деревни, мелкая, юркая, течет и поныне, будучи неизменнее нас. Вверх по течению, недалеко от мостков, стоит на крутом берегу старая школа. Склон перед ней порос лопухами, и я блуждал в этих бархатных зарослях, взросших на ржавчине и битом стекле, взбираясь к зданию темно-красного кирпича, днем, с опозданием в пару часов и добрую сотню лет от начала занятий.
Пыльный и мокрый, я ходил вдоль задней стены своей школы. Я искал дверь, ее не было. Забранные арматурой или забитые досками окна манили меня. Хотелось пить. Стекло недовольно хрустело под ногами. В поисках прохлады я заползал в окошко подвала - щель в обрамленьи крапивы да мать-и-мачехи - и там, скорчившись на осколках камня, головою нащупывал в потолке нужное место. Отодвигал доски, подтягивался и грязным, оцарапанным и вспотевшим через прореху в полу поднимался на первый этаж.
То было царство классов и коридоров, усыпанных лепниной и штукатуркой. Вот уже несколько лет, как разворовали весь прочий мусор, лишь в тронном зале валялись в углу матрас да закопченые кирпичи. Сквозь щели в досках били тугие лучики света, и задевая их, я вздрагивал от присутствия кого-то еще. Страх проходил быстро. Блаженно-один, я снова увлекался игрой, смысл которой заключался в угадывании имен для комнат, стен в лохмотьях, исписанных, словно доски, углем и мелом, восстановлении предназначений, сведенных временем до нуля, до ровного полумрака, до моего временного присутствия. Стоя лицом к стене, в углу, я учился читать. Я снимал с истории скорлупу, и птенец что-то слабо шептал мне, умирая, потому что явился на свет слишком поздно. Под толстым слоем казенной краски я открывал обои в полоску, за ними - газеты с горошком французских фраз, с благородным слогом, строительством Дворцового моста и датой 185..., под которой был лишь кирпич, немой и пугающий. Вздрогнув, я возвращал стене ее платье. Ломкий лоскут, прихлопнутый виноватой ладонью к телу, шурша и сочась штукатуркой, падал обратно, мне на руки, и бросив его, я скучал. В классе, припав сонным глазом к щелке в забитых ставнях, я вникал в сияние улицы. Мне открылось так мало: раскаленная тропка, руины красного кирпича напротив и безлюдье, столь притягательное для меня и крыс в развалинах. Пройди мимо случайный неспящий - я воровато отшатнулся бы от окна, стараясь не хрустеть школой.
Брешет собака, и птицам жарко. "Конечно, голуби прячутся на чердаке",- уверенно спешил я к лестнице. На последнем этаже рухнул пролет. Балки просевшего потолка легли так удобно, что сошли за ступени, и карабкаясь по грубым бревнам, я вспоминал, что видел это во сне.
Птиц нет. Небо ослепительно и безоблачно, на солнце мне страшно смотреть. Устроившись на насесте из ветхого дерева и кованых вручную гвоздей, я глядел на деревню с ее десятком домов, один из которых - мой, и пил запахи.
Запах шифера. Запах тела и пыли на брюках, запах свежего молока и нетопленной с января печи в моем доме. Запах мокрой земли у крыльца, где я сидел на солнце, прислонившись голой спиной к столбу, сдвинув на горячем дереве босые ступни и ожидая, не проскачет ли мимо, направляясь на речку, стайка веселых и туповатых девиц.
Но с крыши школы видна только церковь.
Я выбрался из подвала седым. Мне захотелось скатиться к реке, встать на колени, прополоскать волосы и забыться. Выдернув голову из воды, я так сильно растер ладонью лицо, что оцарапался ногтем. Мокрый и чистый, я сделал два шага вверх по течению и оказался у церкви.
Церковь с высокой колокольней стояла на поляне, между рекой и главной деревенской улицей. Дорога к храму заросла. На поляне паслось стадо коз. Я обошел церковь под их глумливое меканье и звон бубенцов, и ухнул по-пояс в траву. Провал в стене подле меня был обрамлен полевыми цветами. Пели шмели. Перед собою я видел раму дамского велосипеда с единственным колесом. Там, где когда-то был руль, в узоре ржавчины и уцелевшей эмали белело пятнышко, очень похожее на нерастаявший снег.
Втиснувшись в узкую дверь колокольни, я поднял голову в колодце винтовой лестницы. Из стены тут и там торчали обрубки брусьев, за которые я мог уцепиться. Подъем был опасным, настоящее испытание нервов и жил, два раза я чуть не сорвался, но все обошлось, и я выполз из шахты в залитую солнцем беседку с ломким куполообразным полом и широкими арками по бокам. Пересчитав царапины, я заглянул внутрь церкви - загона из четырех стен без крыши. В трещине возле меня пустила корни молодая березка. Чтобы не шагнуть, поддавшись головокружению, в церковь, я схватился за ее нежный ствол. Береза не шелохнулась. Я обнял ее крепче и оглядел сверху мешанину каменных глыб, кустарника и деревьев, растущих в алтаре. Местами я различал осколки купола. Прямо подо мной, на уродливом куске потолка с пятнами выцветшей росписи спала на боку столетняя, затейливого литья кровать с оторванной ножкой.
Я поднимался все выше: сначала по бревну, упавшему с третьего яруса, дальше - в остатках строительных лесов. Я хотел видеть мир, но забравшись на самый верх, ослеп от высоты и вжался в пол с чувством, что еще немного - и все во мне съежится в крошечный шарик размером с душу, и тогда я умру. С закрытыми глазами я перекатился на спину, глубоко вздохнул и медленно разжал веки. Я видел небо, перечеркнутое посередине балкой для колокола, прикрытой косматым аистиным гнездом. Я был очень горд и плохо запомнил все остальное. Рубашка, которую я стирал в реке возле церкви, была безнадежно испорчена.
Вечером накануне я смотрел свой почтовый ящик, сутки спустя гляжу в него снова. Дверца скрипит. Я схожу с ума.
За ящиком был магазин - маленький белый домик с решеткой на окнах. Я толкнул дверь. Зазвенел колокольчик. В клубине комнаты зашевелилось и заворчало нечто полуживое, сказавшее мне "добрый вечер". Пахло печеньем и рыбой. Прилавок изображали сдвинутые столы, под ними толпились мешки и коробки с неведомым содержимым. Пол был засыпан кусками бечевки и оберточной бумаги, под потолком, на патроне без лампочки недвижно висела лента от мух. Транзистор в потертом чехле вполголоса играл классику, и было что-то пронзительно старческое в его хриплых звуках.
Я был знаком с продавщицей. Деньги играли случайную роль в этом царстве натурального хозяйства, и складывая красивой горкой банки шпрот, женщина делала это так, словно украшала свой дом безделушками, которые уже не надеялась продать. Пачки муки ложились в малоприметных местах, вздымая с полок невидимые в сумерках облачка пыли. Торговка шуршала, как мышь за шкафом, сновала вдоль стен, рвалась сказать "закрываем", не говорила, кряхтела и кашляла. Горбатая бабушка имела вид, словно вот-вот повернется она к вам спиной, уставится в угол и пожалуется, непременно напевно, с монотонным и частым: "Меня не любил, сиднем сидел, боем бил да запоем пил." Я стоял у окна в ее доме и ловил себя на том, что ломаю ногтем остатки краски.
Был поздний вечер, диктор сказал о десятом часе. По пустому шоссе за решеткой прошла худая корова, захлестывая ляжки тряпицей вымени. За ней простучал костылем старик. Торговка притихла, отчего заунывная ария с полки стала намного громче. Я отошел от стекла, зачем-то купил коробок спичек и вернулся к окну. Мы помолчали: я, вдавленный в подоконник, она - присев за прилавком в темном месте. Я рокотал коробком. Я ничего не хотел.
"Одиннадцать", - услышали мы через треск помех. Старуха, вздохнувши, пропела мне: "Что же..." Дверь громыхнула за мной, словно торговка заперлась изнутри. Я выбросил спички.
Вниз по дороге недавно отстроили крикливую дачу и сразу же постарались состарить ее, выставив во дворе чеховский столик и плетеные стулья. Под столиком спал нелюбимый щенок ядовито-зеленого цвета, оборванные уши его сохли на веревке у дома. За дачей чернели развалины церкви, закат на ее фоне был почти вульгарен, потому что красив, воздух был свеж, и пустота - так совершенна, что становилась ясно - сегодня праздник в одном из домов, и прислушавшись, я с тоской различал бабий хохот и пьяные крики. Грязь на тропинке засохла, слежавшись твердыми комьями, лишь у бани кто-то вылил ушат воды, вернув дорожку к обычной луже и упругому глиняному пласту под ногами.
Светлой июльской ночью я стоял на краю обрыва. Я был в плену: лес подступал ко мне сзади. Меж сосен висел клочьями легкий, прохладный туман. Я бездумно качался на пружинистом козырьке хвои, корней и торфа, из-под которого струйками тек песок. Вдруг в тишине, в ее северной сырости, в молочных сумерках послышался перебор копыт, и к обрыву недалеко от меня выступила белоснежная лошадь.
Мы постояли с минуту. Я перестал раскачиваться, боясь, что шуршанье плывущей из-под меня земли вспугнет сказку. Наверное, я был очарован. Скорее, я был одинок, но ни в заброшенности, ни в волшебстве картины не было ничего в оправдание той необычной грусти, что овладела мной, когда лошадь, медленно повернувшись, веселой трусцой поскакала прочь, оглашая лес молодцеватой дробью. Лошадь слилась с туманом. В это мгновенье мне стало понятно все.
Я шел через лес в деревню. Ноги мои частили все быстрее, пока я не сорвался и не побежал, спотыкаясь, чуя затылком ночь позади себя и сдерживаясь, чтоб не зареветь от ужаса. И чем быстрей я летел, тем сильнее боялся. Чаща была огромна, ночь - конечна, и при мысли о том, что найдет этот конь, мне становилось так жутко, что я предпочитал тешить себя надеждой, что там, в лесу, нет ничего, решительно ничего, тешить, чтобы не прыгнуть в смирительную рубашку, попытавшись представить, что там может быть. И если однажды, в подобную ночь, в безветрие, скорчившись под одеялом в мансарде дачного домика с краю деревни, я услышу плывущий из глубины леса протяжный вой, в котором нет ничего живого, я успокою себя, прошептав: на далекой поляне, одна, стоит и воет, задрав морду к небу и закатив глаза, прекрасная белая лошадь.