|
|
||
Краткий список живших на Алтае писателей |
И поскольку читать самих алтайских авторов никак не интересно, то писать о них, по-моему, есть кое-что. Ибо есть в ней одна особенность: в ней нет никаких особенностей. Это значит, что алтайская литература -- это типичная российская (поскольку, кроме русских писателей здесь еще были алтайские и немецкие) провинциальная литература: по темам, сюжетам, истории. А алтайский писатель представляет собой типичную фигуру русского (про алтайских и немецких я буду упоминать вскользь) писателя, причем не только провинциального. Типичную по отсутствию каких-либо достижений, а значит комическую, но также и надежд и похороненных способностей и стремлений, а значит драматическую, фигуру.
Все наши писатели и поэты рассортировываются по тем же самым полочкам, что и остальная советская литература, поэтому есть вкратце смысл остановиться на характеристиках этих групп. Вот они:
Но лауреатами разных премий. Писательская организация, как и все иные организации, существовавшие в Советском Союзе, была строго централизованной структурой с жесткой дисциплиной, с правами и обязанностями, прописанными в Уставе. Поэтому и премии получали писатели разные, в зависимости от звания и выслуги лет. Самая верхушка получали Сталинские (потом преобразованные в Ленинские) и Государственные премии.
Рангом пониже были премии министерств, профсоюзов, местных комитетов КПСС, комсомольской организации и т. д. Премий этих была масса. За какие-то давали квартиры, а за какие-то награждали путевками в дома отдыха и санатории: и на том спасибо.
Главным жанром, в котором работали писатели этой группы, был производственный роман. Тематика при этом не имела значения -- для определения художественных особенностей произведения, но не для его внешнего декора, который как раз и был для руководства основным. Был ли роман о собственно говоря производстве или о войне или о революции, или вообще исторический -- он строился как производственный.
Другой жанр -- очерк о передовиках производства, откуда рождались рассказы, повести, стихотворения. Из очерка-фельетона рождалась сатирическая литература, впрочем, особого развития не получившая и так и не доросшая до романов.
Наконец, как в стенгазете должны были быть поздравления, лирические зарисовки, так и в литературе были панегирики, стихи о любви, природе. Но все это имело служебное значение, и даже любовный роман, а таковые были, протекал в производственных декорациях. Впрочем, вся наши жизнь тогда протекала на производстве: дома люди лишь отдыхали в промежутках между трудовыми буднями, и эта сторона их жизни мало интересовала идеологию, и, соответственно, литературу. Разве лишь в плане бытовых неудобств.
б) заметим, что писатели четко разделялись на указанные нами категории, из чего однако не следует, что один и тот же человек не мог входить сразу в несколько категорий, иначе откуда бы рекрутировались четыре оставшиеся группы. Но то, что писатель мог быть и лауреатом, и писателем другой группы, никак не влияло на его главную принадлежность. Это как один и тот же человек мог быть слесарем и садоводом. Но слесарем по основному месту работы, а садоводом по выходным на своем дачном участке. Однако все же главным в нем было то, что он был слесарем, ибо слесарем он не мог не быть, а садоводом мог.
Итак в эту группу входили те же писатели, вернее их небольшая часть, которые писали вещи, за которые премий не давали. В 1970-е гг главным из таких жанров был бытовой роман, где человек описывался вне производства: как он влюблялся, женился, бегал по магазинам.
Типичным образцом такого жанра был "Служебный роман", где несмотря на то, что действие происходит в некоем учреждении, производственные проблемы оставлены побоку. (Беру как пример литературного жанра фильм, поскольку он всем известен, в то время как имена писателей, работавших в этом жанре -- Г. Семенов, Битов, Маканин, Трифонов и др -- никому ничего не скажут).
Но если в столичной беллетристике бытовая литература щеголяла подковерным вызовом официальной идеологии, то докатившись до провинции она превратилась в форменное безобразие. Местные писатели, молодые тогда еще для алтайской литературы уяснили, что писать нужно не просто, а очень просто. Описывай все, чем ты озабочивает и что тебя окружает, вот и вся литература.
Однако, что это мы все о неприятном. Бытовой литературой признанная нелауреатская отнюдь не ограничивается. В этот же класс можно отнести поэзию.
в) непризнанные гении. Это те, кто при жизни пьянствовал, вечно ссорился с благополучными коллегами, а умерев, сразу становился знаменитым: Рубцов, Вампилов, Шукшин, Высоцкий. Еще несколько таких же имен не сумели вовремя умереть (скажем, Визбор или Окуджава), поэтому и слава их пожиже.
Писали они то же, что и писатели первой группы, но при этом умудрялись быть какими-то неблагополучными и в пику официальной линии вертеть фиги в карманах: то есть писать совершенно даже не не-, а антилауреатские вещи, чаще всего в жанре блатных, туристических песен или эстрадных миниатюр.
г) провинциальные писатели. Собственно говоря, они входят полностью в первую группу. Их отличие в том, что они позиционировали себя, как представители российской глубинки в противовес московской тусовке. Их провинциальность -- это не знак происхождения, и даже не место жительства, это сугубо имиджевая характеристика, и в этом смысле они такие же московские писатели, как и их столичные "оппоненты".
Наиболее выделяющаяся группа из них, т. н. "деревенщики", то есть не те, кто просто писал о деревне, а для кого деревня исконная и посконная, с иконами на полках, в музейных сарафанах -- это и есть Россия, богоносица и носительница духовных ценностей. Не стоит путать деревенщиков с писателями, которые помещали производственный роман в деревенские декорации с характерными для производственного романа коллизиями, сдобренными любовными мизансценами.
Из сказанного ясно, что хотя по месту жительства все алтайские писатели должны бы быть причислены к провинциальным, но по своей тематической принадлежности они точно так же делились на указанные четыре группы, включая "провинциальных писателей".
д) читаемые писатели -- это те, кого читал "народ", то есть не бабушки в деревнях с ясными глазами, а кузьмичи, такие как ты да я. Откуда эти писатели брались и как они проникали в литературу -- неразрешимая загадка, даже когда ты здоровался с ними за руку. Не вдаваясь в определения, а определить их очень трудно, ибо кроме популярности в широких читательских кругах, к ним трудно подобрать общие признаки, назовем несколько имен для ясности: Л. Соловьев с "Ходжой Насреддином", Калашников с "Жестоким веком", Седых с "Даурией", "Тегеран" Севунца, Костылев с "Иваном Грозным", Л. Соболев с "Капитальным ремонтом" (вполне благополучный писатель, что показывает, что и официальный писатель вполне мог быть популярным) и еще несколько.
И везде разворачивались "лёгкие" конфликты, борьба с пережитками, столкновение нового и старого, мытарства изобретателя, мечтавшего осчастливить народ с царской бюрократией, героизм военного времени, борьба за народное счастье.
И если недоброжелатели были настроены к писателю скептически, считая, что он пускает пыль в глаза, то начальство его уважало и не скупилось на знаки внимания и поощрения: он занимал большую квартиру в самом престижном на том момент доме в Барнауле, соседствуя с партдеятелями и директорами заводов и потихоньку, но неуклонно обрастал краевыми наградами, регалиями и званиями. Словом был вполне благополучным и благонамеренным мастеро.
Не скупилось на тиражи его произведений и издательство, в очередях на издание ему стоять не приходилось и в писательских сварах за место в планах он участвовал не для себя, а для своих протеже. К его чести нужно сказать, каковыми были не родственники и знакомые, а тех, кого он действительно считал достойными войти в краевую литературу, по большей части поэтов.
А критика даже пискнуть не смела по поводу Юдалевича.
В романе "Адмиральский час" отразил гражданскую войну в Сибири, как с "белой", так и с "красной" стороны.
Юдалевича отличало от его гнусного окружения то, что он был внимателен к молодым поэтам. В русской литературе, где идет постоянная грызня за гонорары и просто за доступ к печатному станку, и, как показывает ближайшая еще не ставшая историей, чем скуднее и меньше гонорары, тем активнее и безжалостнее грызня, Юдалевич отличался исключительной доброжелательностью. Он помогал проявить себя практически всем начинающим поэтам (писателям реже): опубликовать в газете или альманахе парочку стихов, закопать человека в "братскую могилу" (на тогдашнем окололитературном жаргоне "братская могила" -- коллективный сборник чаще всего начинающих авторов), просто выслушать и прочитать -- на это он всегда был готов. Другое дело, что помогая начинающему, он не очень-то вел того по жизни: типа "я тебе наладил первоначальный пинок в большую литературу", а уж дальше крутись, как знаешь.
И еще он был на редкость работоспособным, я бы даже сказал графоманов. Умер он в 98 лет, и до самых последних дней под его именем появлялись новые рассказы, стихи, мемуары, которые он так и не закончил.
Сергеев -- идейный в советском смысле слова поэт. Из-за этой идейности часто был не в ладах с официальными структурами. Что нашло яркое отражение в его перестроечных мемуарах "Бобровая охота"
Панов -- комсомольский поэт. Прославление человека труда, бьющий через край энтузиазм. Многие его стихи стали официальной визитной карточкой Алтая. Последние годы жизни много работал над переводами "Задонщины", "Слова о полку Игоревым" и др древнерусской поэзией.
Квин -- в основном работал в жанре "шпионской" приключенческой литературы для подростков и юношества. Оставил интересные мемуары об идеологической борьбе в Венгрии после Второй мировой войны
Кудинов -- писатель. Писал о тружениках села, "их нелегком труде и личной жизни". После 1990 написал ряд романов и повестей о деятелях культуры Сибири -- Гуркине, Ползунове, Ядринцеве
Попов -- писатель. Поднимал нравственные проблемы любовных и семейных отношений. Всестороннее исследование ситуации, с малым количеством персонажей, часто в отгороженном от внешнего мира пространстве -- небольшом коллективе, в геологической партии и т. п.
Гущин -- писатель, предпочитал жанр повести. Ставил проблемы экологии, городского быта выходцев из деревни. Лучше всего ему удавались лирические сцены
Сукачев -- писатель. Тематика самая разнообразная. Приобрел популярность своим романом "Причалы любви", где любовь описывается во всей ее проявлениях и перипетиях на весьма условном бытовом фоне послевоенной России
Трудно сказать, объясняется отсутствие сюжета недостатком таланта у автора, либо внутренним мировоззренческим изъянцем. Ведь сюжет -- это ряд событий, сплетенных причинно-следственной связью. А где причинно-следственная связь, так концепция. Нет концепции -- "описывать жизнь, как она есть" не концепция, потому что писатель и призван понять, какова она есть, -- это расписываться в собственной неспособности раскрутить хаотическое сплетение событий. Не видеть их связи, не сообразовывать их между собой. Не сообразовывать = не соображать. И получается литература без соображения и без воображения.
Ершов -- представитель так называемой городской прозы. В своих повестях и рассказах акцентировал внимание на чувствах беспокойства и растерянности благополучного, слегка интеллигентного горожанина перед окружающей действительностью
Мерзликин -- поэт. Его темы традиционны: любовь, дружба, природа, отклик на каждодневные события. Особенность в интонации: деревенский мужик, простоватый, наивный, но со своим прищуром. В поэме "Млечный путь" сталкиваются две стороны человеческого бытия -- забота о хлебе насущем и стремление к красоте. Его поэзия совершенно свобода от идеологизма
Капустин -- поэт ярко выраженного богемного склада. В Барнауле богемность его выражалась в хроническом пьянстве, не отдавании взятых "взаймы" денег, "тунеядстве": это когда человек либо нигде не работает официально, либо скачет с места на место.
Тачалов -- поэт, "человек страшной судьбы" (М. Горький). Участвовал в большевистской печати. Лучшее произведение -- поэма "Егорка", где убедительно рисуется образ оболваненного, неграмотного представителя городских низов
Гребенщиков -- русский дореволюционный писатель. Автор очерков и рассказов о жизни Алтая, в основном этнографического характера. После революции эмигрировал сначала во Францию, потом в США, где написал свое главное произведение 6-томную эпопею "Чураевы" о кризисе в раскольничьей среде на рубеже XIX-XX вв
И не видим, пробегая близ, мы,
Все они в большой моей Отчизне,
1) Пружина действи
В основе производственного романа лежит конфликт нового и старого.
2) Персонажи конфликта
Конфликт разворачивается в рамках треугольника, но не классического.
Один угол, или сторона конфликта, положительный герой; другой -- отрицательный; третий -- deus ex machina. Что касается положительного героя, то это типичный, каким его хотела видеть власть, советский человек:
а) добрый, честный, с открытой душой
б) что-то там изобретает, внедняет, создает полезное людям. Он обязательно олицетовряет новое, прогресс
в) он целиком предан производству и где-то там даже пренебрегает личной жизнью
г) у него есть обязательно пунктик -- отрицательное свойство. Пьяница, дебошир, хулиган -- боже упаси. А вот внезапно вспыхнувшия любовь на стороне -- это как раз его родное; кроме того, будучи профессионалом всей душой, он недооценивает политическую составляющую или там пренебрегает общественным.
На этом и ловит его отрицательный герой. Фигура очень любопытная и в отличие от положительного героя, стационарного с самого момента возникновения в 1920-е гг, претерпевшая за годы совлитературы значительную эволюцию
а) сначала это был враг -- открытый, потом скрытый -- вредитель
б) когда врагов повывели, отрицательный герой трансформировался в карьериста, приспособленца, а ближе к концу советского периода и просто в мещанина. То есть человека, который законопослушний гражданин, не нарушает никаких законов, хороший семьянин, план регулярно выполняет. Но живет исключительно для себя. "Моя хата с краю", "я человек маленькики", "начальству виднее" -- такова его позиция
в) также в отрицательные герои попадает человек, некогда заслуженный, но остановившийся в росте, пытающийся прожить старым капиталом или не понимающий нового. В последние годы советской власти, когда оппозиция хороший-плохой = молодой-старый при шамкующем политбюро стала неудобной, у противника нового стали проклевываться и положительные черты: верность традициям, осторожность, диктуемая не только трусостью или косностью, но и большим жизненным опытом.
Так уж получалось, что в конфликте нового со старым, новое всегда оказывалось в дураках. И тут на сцену появлялась третья сторона -- deus ex machina или попросту парторг. Сказать о нем особенно нечего: он положителен во всех отношениях, но это все как то за скобками романа, так все его черты не выходят за рамки анкетных данных. Этот парторг в отличие от положительного героя проводит линию партии. Это и помогает ему восстанавливать справедливость, побеждать своим вмешательством добру и наказывать зло. Удивительно, конечно, что представитель партии никогда не был героем художественного произведения.
Передают такой анекдот о первом секретаре Алтайского крайкома (тем не менее он попал даже в его биографию) еще старой закалки. Нагрянул он внезапно в один из райкомов. А на рабочих местах полная тишина, только по пустым кабинетам гулко что-то вещает радио о ходе сельскохозяйственных работ, да назойливо жжужжат мухи. Нахмурил он брови, и через полчаса все как миленькие уже сидели на совещании:
-- Ну хлопцы, казаки-разбойники, как это понимать? -- даже не сказал, а всем своим видом показал он.
-- Так ведь, ваше выскородие, -- едва выдохнул кто-то. -- Ведь воскресенье сегодня.
-- А что, -- первый секретарь любил говорить медленно, веско, постепенно нагнетая ударением в голосе как бы сдерживаемый гнев, -- в воскресенье работать не надо? В воскресенье что, люди не едят что ли?
Ему даже в голову не могла прийти такая крамольная мысль, что те, кто работал в райкоме, и жили неплохо на всяких там доппайках, в конце концов тоже люди, у которых есть и требующая ремонта квартира, и семья, и дети, которым хоть раз в неделю нужно уделять внимание. Да и просто отдохнуть надо.
Но после провозглашения победы социализма и начала построения коммунистического общеста, было сказано открытым текстом, что главной задачей для партии и народа является построение материально-технической базы и забота о повышении жизненного благосостаяния советского народа. Что все рядовые граждане поняли так, что хватит думать сперва о родине, нужно сначала подумать о себе.
Открыто, натурально, идеология такого допустить не могла. Родилось определение мещанина, т. е. человека, который не нарушает законов, на производстве выполняет план и даже всегда, когда там на дружину нужно или сдать нормы ГТО, он всегда, хоть и не без некоторого бурчания, но готов. Но предан работе не душой, а только с 8 до 5. А от 5 до 8 он думает только о своем благополучии, да и с 8 до 5 он только потому на работе, что иначе нельзя. И он не с 5 до 8 не отдыхает с думой, как лучше и еще полезнее трудиться, а наоборот с 8 до 5 думает о том, чтобы, как бы ему лучше прожить с 5 до 8. А потому его не прельщают, не вал девятый, не холод вечной мерзлоты, а дом с огнем, и стены с обоями.
Антимещанский призыв подхватило искусство и в том числе литература, и пошли гнобить под цугундер этого самого мещанина. А поскольку в семье не без урода, то некоторые писатели -- Г. Семенов, Битов, Трифонов, Маканин -- начали вертеть фиги в карманах, что де никакого мещанства нет, а есть нормальные советские люди, которые ведут нормальную жизнь, и это нормально, что люди живут нормальной жизнью, а не рвутся совершать подвиги.
Разумеется, все это высказывалось не в открытую, а читалось между строк, каковой способ чтения в СССР был превалирующим. Например, Битов в одной из своих книг (не знаю даже, как жанр определить) описывает, как он был в Уфе. Там он "запомнил два сарая, черного кота Амура, трамвай, солдат в трамвае, цирк, бесконечную толстую лохматую трубу, улицу Карла Маркса, химчистку 'Улыбка'". Последняя фраза книги звучала примерно так: кстати, я забыл сообщить, что Уфа -- крупный культурный и промышленный центр Урала, и что город за успехи в развитии народного хозяйства награжден орденом Трудового красного знамени.
Данное направление много и поделом критиковали в свое время за серятину, приземленность, безбытность (в смысле "один сплошной быт, а бытия ни на грамм"). С той, правда, подковыркой, что авторы уперлись взглядом в мусорное ведро, которое, конечно, во всяком хозяйсте вещь необходимая, и проглядели великий подвиг советского народа на наших глазах совершающего всемирно-историческую миссию построения коммунистического общеста.
Скажем, прямо, никаких особых достижений это направление, похоже, не дало. Больше понтов, чем литературы. И скорее это направление может быть интересно историкам, как феномен культуры советских времен, чем явление самой культуры. Писатели бросали вызов пустозвонству и самовосхвалению официальной культуры, копаясь в никчемной жизни никчемных людей.
Оговорюсь сразу, что если весь мир в окошке свелся для человека к поиску унитаза, или нарывом на пальце, то это не значит, что он никчемный... но это если брать по жизни. Ибо мы все тогда никчемные, и ты, мой читатель, и я, твой писатель. Увы вся жизнь человеческая состоит из никчемных вещей. Но в литературе не должно быть места никчемным вещам. Литературный герой должен быть именно героем. К сожалению, классический реализм, дойдя до писательских масс, многое здесь напортачил. Открыв "маленького человека", он посадил его на божничку, впустив в литературу убожество, как героя, так и автора.
Сегодня мне все эти копания в быте рядового советского человека кажутся вещами без начала и конца, когда все понятно, кроме одного: а зачем все это написано, что к чему. Хотя, конечно, и понимается, что с таким суждением нужно быть поосторожнее. Недавно зашел спор с молодым автором, которому я же рекомендовал почитать Трифонова, и он остался от того в восторге.
-- Вот это писатель. Пишет о жизни, как все и есть. Не то что Достоевский. Не понятно к чему и зачем все это написано. Несмотря на славу, полная муть.
Не люблю Достоевского, но тут вынужден был встать за классика грудью, как Матросов. Чо-то там пробелькотал об остро прочувствованной писателем дисгармонии мира, зачем-то приплел Канта с регулятивной идеей разума.
-- Какой, какой идеей? Прошу при дамах, -- спор происходил на работе, в университете, -- не выражаться.
-- Да нет, регулятивная, это значит, идея, которой подчинены все представления человека о собственном бытии. Достоевский тонко подметил, что у современного человека -- а масштабы его гения таковы, что мы все еще его современники -- эта регулятивная идея отсутствует. Типа: "если бога нет, то и все позволено".
-- То же мне идея. Мне детей кормить надо, вот это идея. А есть бог или нет его, мне при этом по фигу. Вот я и говорю: непонятно, о чем там Достоевский размусоливает. Одним словом фигня (было употреблено более крепкое слово) все это.
-- Я, значит, при дамах выражаюсь, а ты нет.
-- Ну знаете ли, -- вмешалась в спор присутствовавшая тут дама, -- то, что говорит молодой автор, хоть и грубо, но понятно, а вы говорите непонятно, и то ли всерьез, то ли смеетесь с нас.
На том спор и завершился.
Советская действительность в такой литературе как бы выносилась за скобки -- она либо не существовала вообще, либо выступала как внешняя, чаще всего враждебная деревенскому миру сила: хлебозаготовки, наглое и бесчеловечное колхозное начальство (чаще всего среднего звена, чтобы писатели не прослыли за протестантов), разваращающее влияние городской культуры.
Следует подчеркнуть, что советская идеология, активно, а то и демонстративно избегаемая в деревенской прозе, была тем полюсом, только в ориентации на -- или скорее против которого -- и могла быть понята эта литература. Рухнула Советская власть, и ушла в небытие и вся та литература. Вне советских координат все громкие олицетворяющие ее имена -- Распутин, Астафьев, Белов -- провисли до своего естественного художественного уровня не очень образованных и малоталантливых, скорее гораздых на верчение фиг в карманах, чем на творчество писателей.
Говоря о деревенской прозе, следует подчеркунть, что она не ограничивается прозой, а шагнула в стихи, театр, и что особенно важно в кино. Став благодаря последнему обстоятельству не чисто литературным, а заметным идеологическим явлением советской эпохи.
Писатели этого направления ничем, кроме тематики, не были связаны. И оттого в их ряды были занесены различные, совершенно несводимые к какому-то общему знаменателю персоны. Например, к деревенщикам непонятно с какого бодуна был причислен и Шукшин, который вообще не писал о деревне, а о той промежуточной среде между деревней и городом, когда люди вроде бы живут в деревне, а всеми своими помыслами в городе, живут в городе, но никак не могут прикрыть своего деревенского мурла.
Вообще феномен Шукшина очень интересен -- и, кстати, в силу происхождения автора очень эксплуатируем на Алтае. Писатель ввел в нашу литературу образ чудика. Это совершенно уникальное и требующее серьезного анализа явление, которое здесь разбирать не место. Важно подчеркнуть, что этот тип был активно воспринят и задействован в деревенской прозе, но воспринят чисто внешне.
Шукшинский чудик превратился там в обыкновенного деревенского дурачка,
так, в одном из рассказав, возможно, даже нашего алтайского писателя Гущина (точно не помню), один такой дурак -- а как его назвать иначе, -- когда ему поручили копать канаву под трубопровод, сделал изгиб, чтобы не повредить оказавшегося по трассе муравейника но с претензиями на некоторую душевную чистоту и незамутненность. Над которым принялись все подряд квохтать и умиляться.
Размышляя о биографии писателя, всегда хочется блеснуть нетривиальными и где-то даже скандальными подробностями, особенно если знал человека, как я Башунова, пусть не близко, но достаточно часто и в разные периоды его жизни. Но ей богу, ничего такого припомнить не могу, и даже героем сплетен он как-то не удосужился состоять. Был рассудительным, с ними можно было выпить, но не до поросячего хрюку, поговорить. В Москве, где он недоучился на Литературных курсах -- год вместо положенных 2-х по причине какой-то дикой тоски по дому и семье-- он много читал, ходил по музеям, в его комнате собиралась компания из литературных представителей разных регионов, причем чаще за чаем, чем за водкой. Лично мне он помог устроиться на работу редактором в Алтайское книжное издательство -- тогда такие места были не хлебными, но несколько блатными, напечатал мою статью в "Алтае", на что после его ухода рассчитывать не приходиться. При этом важно не только, что напечатал, но его позиция: "Я не очень понимаю, о чем и зачем ты пишешь (а писал я про Интернет), но чувствую, что здесь что-то есть, а то мы, похоже, в своем деревенском мирку совсем заплесневели".
Еще отмечу, что его патриотизм и религиозно-православные настроения начали проявляться задолго до наступления соответствующей конъюнктуры. "Люблю России (в отличие от Сибири), едешь-едешь, и вдруг блеснет церковка, да так по месту. Жаль, что у нас этого нет". Причем его Россия -- это не "слава, купленная кровью", не "покорение Енисея и достижения балета", а деревенская бабушка, с добрым и просветленным взглядом. Конечно, от меня все это было далеко, я тогда как ни критически был настоен к советской действительности, но по сути оставался марксистом и атеистом, да и до сих пор если не по убеждения, то по настроениям подвержен рудиментам того мировоззрения, но споры наши протекали, хотя и настойчиво, но спокойно. Я долго доказывал, он редко перебивал, потом возражал по каждому пункту, бывало через несколько дней, когда ты уж и думать забыл о том споре. И всегда свою мысль он высказывал спокойно, без напора, которым, увы, мы многие грешим.
Надеюсь, немного повспоминав, я дал некоторое представление о его поэтическом лице, ибо Башунов был один из немногих, так сросшихся со своей Музой, что стихи казались продолжением его характера и образа мыслей, да и жизни, а образ жизни как бы задавался стихами. О его биографии, конечно, внутренней, а не фактографии, можно судить по стихам, а о стихах по его человеческим проявлениям.
Литературная деятельность Башунова не ограничивалась его поэзией. Говоря о литературной деятельности я не имею в виду, конечно, его работу в провинциальных газетах и издательстве. Это обычная чиновничья лямка, пусть и связанная вроде с литературой, которую писатели тащили ради куска хлеба насущного. Собственно литературная деятельность началась со времени перестройки. В 1990 году он находит деньги и понимание у сельскохозяйственного начальства края и начинает издавать газету "Прямая речь" -- первый патриотический орган на Алтае (патриотический в современном "русском" националистическом понимании), куда собирает многих своих коллег и единомышленников. Те же идеи он пытается пропагандировать и через учреждаемое им с группой друзей издательство "Веди".
Предприятие однако не задалось, и в 1994 году он уходит в "Алтай", безуспешно проредактировав некоторое время "Барнаул". Скажем прямо, организационными способностями он не отличался, хотя умел собрать друзей и единомышленников, быть так сказать, идейным вождем движения. В полной мере эти черты раскрылись в последние годы. Он много работал на радио. Его передачи о поэзии выходили чуть ли не каждую неделю, и думаю, по объему наговоренного, если когда это будет издано, потянет не на один том. Именно благодаря Башунову и "Белым росам" (наверное, не только) Алтайское радио не впало полностью в то коммерческо-пропагандистское безобразие, которое проржавило все наши СМИ, прихватив в придачу и т. н. "литературно-публицистические журналы", а сохранило хоть какую-то культурную составляющую. Да и в "Алтае" он пытался противостоять стихии ненаших стандартов (об успешной борьбе, естественно, речи быть не может: задача культуры на сегодня -- выстоять -- и, главное, не столько в финансовом, сколько в идеологическом плане).
Участвовал Башунов и во всех литературных мероприятиях, внося в эти сугубо глянцевые и казенные мероприятия по возможности живой дух. Как раз статьи о Пушкине, 3 из которых мы приводим в данной подборке и первоначально связанные с празднованием 200-летия поэта на Алтае (в пандан к прочему прогрессивному человечеств) яркий пример его литературно-публицистической деятельности.
Словосочетание "Загадка Пушкина" уже давно обрело право на место в словарях русского языка, как устойчивое словосочетание. Но именно в этом направлении размышляет Башунов о нашем великом поэте. Он ищет разгадку на биографических тропинках, фактами биографии объясняя стихи, а стихами -- проливая свет на биографические факты, вернее их глубинный смысл. Такой подход, конечно, кое-что объясняет в Пушкине, но может представлять только узкоспециальный интерес, то есть для знатоков и любителей Пушкина, так сказать, фанатов творчества поэта.
Биография любого человека, и гения в том числе, интересна только проливая свет на нечто большее: мир, страну, человека вообще, самого себя. Таких же загадок, которые представил на суд общественности Башунов, можно насобирать о каждом человеке воз и маленькую тележку. Такова одна точка зрения. Башунов бы на это возразил, что Пушкин давно стал "русской судьбой" и его жизнь в миру имеет такую же ценность для русской культуры как и его служение поэзии. Поэтому любой факт, любой вздох несостоявшейся любви поэта или каких других его душевных движений имеет немеркнущее значение для культуры, ибо неизвестно, где, как, когда (и с кем) это слово отзовется.
Главное, что Башунов внимательно читает Пушкина, что его знание поэта феноменально, и потому его статьи интересны и поучительны для читателя.
Известно, что говоря о другом, каждый человек высказывается о себе. А писателей это касается в первую очередь. Если же перо молчит о себе любимом, и, как любят оправдываться исследователи, и писатель просто собирает факты в тупой надежде, что они сами за себя заговорят, то получается полнейшая несуразица: ни себе, ни людям, -- нечто вроде историко-просветительных романов Кудинова. Важно лишь, чтобы между тем, о чем ты думаешь и материалом был контакт. Чтобы пытаясь понять биографируемого, ты понимал себя, а копаясь в себе, ты черпал бы ответ на свои сомнения и нескладуху на гениальной стороне.
Тогда писатель будет читать, а не вычитывать, и что-нибудь интересное выкопает в клювике не только для себя, но и подписавшегося на журнал читателя. Такую позицию по отношению к Пушкину прокламирует и Башунов, и довольно-таки едко и, на мой взгляд справедливо, высмеивает столь любезную по школьной программе "революционность" нашего гения. (Кстати, отнюдь не сданную в архив в нашей местности, где в одной из юбилейный статей "Пушкин и Сибирь" утверждалось, что А. С. поехал на Урал, чтобы быть ближе к сосланным декабристам).
Правда, сам поэт не удержался в дозволенных рамках и присоединил Пушкина к православным патриотам. Гораздо интереснее те созвучия между классиком и нашим современником, когда Башунов, обнажая горькую судьбу Пушкина, жалуется на положение поэта в наши дни. И это Башунов, литератор внешне вроде благополучный. Значит был внутренний червячок разлада и недовольства.
Вообще-то в этой условно называемой мещанской литературе советский быт при всем внимании к его мелочам и деталям воссоздан весьма условно, создавая иллюзию благополучного сытого существования. Все это существовало на поверхности + в райских застойных зонах, например, в заграничных командировках, под крылом обеспеченных родителей. Основная же масса нашего народа купалась в дефицине, бесквартирье, тяжелой работе, и советская жизнь отнюдь не была для нее идеалом благополучия.
Николенкова -- типично женская поэзия. Существует такая литература: женская поэзия, дамский роман и т. п. Литература, по давно устоявшемуся мнению -- второго сорта. Ее отличительные черты: дидактизм, сентиментализм, экзальтация, повышенное внимание к чувственной сфере с непременной идеализацией (иногда наоборот, этакий цинизм нижнего белья).
Так уже получилось, что все сферы общественной деятельности, включая искусство, сформировались как мужские. И женщине, чтобы проникнуть туда, нужно было или омужичиться -- ни в чем не уступать мужчине (Складовская -Кюри, Ковалевская), либо прописаться в отведенную резервацию специфически женской политики (чаще всего благотворительность) или там литературы.
Немногие женщины умели встать вровень с мужчинами, не потеряв при этом своей женской сути (В. Вулф, Дикинсон в литературе). С приходом сексуальной революции наплыв женщин в чисто до того мужские сферы становится все настойчивее и, возможно, со временем они займут в них место рядом с мужчинами, не уподобляясь им.
Николенкова к категории первопроходцев явно не относится. Она прошла весь естественный для женской поэзии путь развития: куколка, гусеница, бабочка. Сначала мечты о счастье,
Мы не поедем в Занзибар,
Из черно-белых кинолент -
потом любовь
В "Одноклассниках" сидишь,
И проснуться с утреца
, и наконец семья, дети, быт.
Подберу на базаре луковицу:
не без легкого уклона к христианским ценностям.
И все же нужно отдать (если она возьмет, конечно) Николенковой должное. Она грешит, очень много грешит: как человек и женщина -- возможно, но не знаю, как поэтесса -- точно и вижу и не могу промолчать. Но она мужественно, как и положено настоящей женщине, борется с этими грехами. Поэтических грехов в современной русской поэзии пруд пруди. Но два выделяются особо:
а) метафорическая переизбыточность
б) композиционная невразумительность
Метафорическая переизбыточность -- это когда рассказ опирается не на детали, зримые и ощутимые, а на абстрактные понятия.
Метафора среди прочего имеет функцию обобщения. Поэтому из-за хорошей метафоры всегда выглядывает мурло конкретных фактов или обстоятельств; а еще лучше, когда метафорически описанная ситуация укладывается в хоровод реальных событий и лиц, давая им этакий возвышенный отсвет. "Баба мужику многое может простить, если любит, не то что друзья" -- говорим мы, "муж и жена -- однако сатана" -- вторит пословица,
Зато любовь красавиц нежных
подытоживает поэт.
А вот
-- Чего ты, дурочка, болишь (поэт обращается к душе),
целиком построено на поэтических иллюзиях и никаким пластырем не прилепимо к повседневной реальности. Да и вообще понимается с трудом.
В молодости, якшаясь по всяким литературныхм студиям, автор много критиковал своих знакомых начинающих поэтов. Однажды один из них дал мне почитать свои стихи:
В соседнем доме окна жолты.
И крепко заперты ворота...
-- Ну как? -- волнуясь спросил он.
Стихи были, конечно, красивые, но какие-то странные. И я честно сказал:
-- Чо-то я ни хрена не понял, о чем здесь вообще речь.
И он тут же со смехом вытаскивает из портфеля (тогда все образованные люди ходили с портфелями) книжку и тычет в фамилию автора. Все, конечно, гогочут. И гогочут надо мной. Я в смущении. А зря. Стихи, действительно, белибердовые и не понятные. Если, конечно, оценивать их сами по себе, вне связи с тем поэтическим языком, в лоне которого они произошли на свет. (Для недоверков скажу, что ни Блока, ни Есенина, ни Достоевского мы в школе не проходили, и авторитет этих имен никак еше не довлел над нами, как это принято охать над "Я помню чудное мгновенье", вовсе не испытывая никакого восхищения). Словом, пример метафорической переизбыточности налицо.
Композиционная невразумительность -- это когда у стихотворения нет ни начала, ни конца, ни четкого сюжета, ни адресата; стихотворение больше похоже на эмоциональный всплеск: и приходит ниоткуда и уходит в никуда
Они садились визави
Я привел капустинское стихотворение полностью -- от первой до последней строчки, чтобы не казалось, будто цитаты вырваны из контекста. И читая, как у кого, но у меня возникает куча вопросов без ответов: "Кто это 'они', в какой забегаловке 'они садились', и зачем говорили о любви, а скажем не о прогрессе, которые кругом проистекал?"
И обратно классики, у которых по идее надо бы учиться, и в этом снабжают нас нехорошими примерами:
Опять, как в годы золотые,
Россия, нищая Россия...
Где ты увидел эти стертые шлеи, и при чем здесь эти нескончаемые экономические трудности нашего страны или твои золотые годы? Опять, никто не упрекнет меня, что я вырвал четверостишие из контекста. Это именно начало стихотворения.
Мне могут возразить, что так пишут "все" и "всегда", и приведенные мною из классиков примеры вроде как бы однозначно говорят, что мы имеем дело с сущностными чертами поэзии. В части "все", то есть у нас -- соглашусь. В части "всегда" ни за что и никогда. Всякая поэзия -- это поэзия на случай. А таких случаев не так уж и много в жизни человека: рождение, смерть, любовь, война... И на каждый из таких случаев давно разработаны четкие жанры с соответствующими им стилистическими особенностиями: ода, эпитафия, мадригал, сонет... да много их там перечислять, но весьма ограниченно в части использования. В этих жанрах всегда писали, пишут (если не для сборников, то в быту -- капустники, лозунги и др) и будут писать. Ничего здесь нового выдумать не удастся, да и не нужно... Бы.
А вот романтическая поэзия -- когда стихотворение не имеет четкого рисунка и больше похоже на историю, рассказанную дураком -- масса шуму и ярости, не означающих ничего, этакий эмоциональный выброс -- родилась совсем недавно (ок 200 лет назад), да и то только в Европе. И поначалу была не более чем реакцией на отработанные жанры и в общем-то паразитировала на них. Или, если угодно, в неявном виде подразумевала их.
Поэтому преодоление метафорической переизбыточности и композиционной невразумительности -- это правильный и хороший для поэта путь, путь возвращения к нормальной поэзии. Высоцкий доказал, что настоящая поэзия вполне может маршировать по нему, не прибегая к поэтическому макияжу. Шатаясь и виляя в сторону по нему все же идет и Николенкова.
Два лирических урода -
Грубо и неизящно; и все же это экспозиция поэтического рассказа с ясно обрисованной ситуацией и четко заявленными характерами.
Спрячь подальше свои наглые, бесстыжие глаза,
А это типичное послание, или, учитывая характер адресата -- обращение. Еще одна классическая стихотворная форма.
Тёплый свет, холодный звук,
А здесь Николенкова опять схватилась за старое или новое для европейской поззии. Все та же композиционная невразумительность.
Молодость - это неизменная субстанция,
Молодость - это не трицепсы и даже не гормоны,
Оценивайте сравнения, как хотите, но их привязанность к повседневному опыту самоочевидна. И вполне ласкающая слух насмешка над современным (начиная с Пушкина) способом выражения: протухшие рифмы композиционно невразумительных и метафорически перегруженных стихов.
Пусть стены нашего сортира
При этом проявлял колкость на язык и изобретательность, чем стяжал славу у всех молодых салехардчан, и не только хулиганов. Любил он и разрисовывать учебники, за что однажды его родителей вызвали в школу. Как то раз, когда они подошли к учительской и услышали за дверями взрывы хохота: это учителя рассматривали карымовские учебники.
Так что заборная, надомная и маргинальная литература (маргиналииями, напомним, назывался один из старейших литературных жанров: записки на полях книг; делавшие их монахи, заметим, также не отличались скромностью) стали тем фундаментом. на котором возвелось здание его поэтического творчества.
Потом он отличился еще раз: сдал экзамены в Новосибирскую физматшколу, а оттуда прямиком прошмыгнул на матфак Новосибирского университета, ничего удивительного: находились-то они в одном корпусе. Если математика за недосугом времени потеряла во Владикаре не то Галуа, а скорее всего буйного воображением и цифрового фантаста Ферма, то в многолюдную толпу ошивающихся у подножия Парнаса затесался еще один соискатель лавров. Благо университетские математики и физики предоставляли тогда проявления этих способностей обширное поле.
Математики всегда были большими выдумщиками по части художественных мероприятий: все эти вечные КВН, театральная и даже киношная самодеятельность (не путать со спускаемой сверху самодеятельностью о передовиках научного прозводства), стенгазеты, где больше балдели, чем обсуждали текущую успеваемость, ставили, писали, снимали что хотели и как хотели -- какую угодно крепко нацеленную на формулы голову могли совратить с пути истинного. И совращали. Владикар был неизменным поэтом всех вечеринок, мероприятий, автором драматических сценок, сценариев, поздравительной поэтической продукции и т. д., словом работал во всех жанрах, которые были и всегда будут востребованы народом. Это неправда, как ныне скулят многие, что поэзия в России умерала: нет она затаилась на время на низовом уровне.
Именно в поэзии Владикар нашел свое истинное призвание, по крайней мере туда его влекло и там и только там он прикладывал свои силы, плохо расходуемые по основному назначению. Однажды на экзамене по одной из трудных математических дисциплин, он долго сидел над своим билетом. Почти все студенты уже ответили, кто лучше и хуже на свои вопросы, а он все что-то чиркал и чиркал и чиркал на листочке.
-- Карымов, -- наконец не выдержал преподаватель. -- Идите отвечать.
-- Секунду, секунду, еще немного.
-- Да вы уже сидите два часа, никакой секунды.
И он грозно подошел и выволок Владикара к экзаменационному столу. При этом мельком глянул в записи. А там были явно не математические формулы, а нечто стихообразное. Преподаватель даже от изумления рот раскрыл. Карымов уже начал отвечать, когда преподавательский рот с трудом закрылся. Но изумление не прошло. Владикар что-то лепетал о центре тяжести жидкого тела и матемитической модели определения его устойчивости (тела, конечно, а не ценра тяжести). Наконец преподаватель не выдержал:
-- Это что такое? Стихи?
-- Стихи, -- ответил Владикар, и продолжал отвечать на вопрос.
Как он потом рассказывал, нес он какую-ту пургу, сам не помнит чего. Но преподаватель, похоже был так ошарашен, что и слушал и не слышал его, в все глядел на листочек со стихами. Потом посмотрел в зачетку, увидел там одни тройки и приплюсовал к ним свою. Хотя, возможно, даже и на тройку Владикар тогда не наработал.
После университета Карымов направляется для прохождения математической службы в далекий от культурных веяний столиц, даже такой как Новосибирск, алтайский гарнизон -- только что открытый под названием Алтайский государственный университет, где продолжает пополнять свои анкетные данные до сих пор. И продолжает писать, писать, писать... Благо вместе с ним на Алтай попал целый выводок выпускников НГУ.
И здесь Владикар продолжил свои писания. Его портрет ранней барнаульской поры хорошо дал один из его друзей-коллег. "Обычно, я заставал Владимира полулежащим на кровати, с сигаретой во рту, читающим или сочиняющим. Предельно точен его тогдашний автопортрет: Я - конформист. Я соткан весь из компромиссов, несу свой крест, как коромысло. Не расплескав ни капли смысла, чиню рукав кишки пожарной. Не мал, не толст и не поджар, умело погашу пожар... Потом, присевши под навес, с креста сдираю дуру-ветку. Я - успокоившийся бес - дымлюсь лениво сигареткой"
Есть поэты, которые пишут для всех, а есть те, кто пишет для любителй поэзии. Считай для себя, ибо любители поэзии -- по большей части неудавшиеся в силу отсуствия поэтического таланта или по причине административных обстоятельств поэты, -- тот небольшой отряд поклонников, которые выстраиваются вокруг любого поэта только потому, что он пишет то и так, как и что хотели бы написать они сами. Профессиональный поэт, который пишет для себя -- это мелкосерийный производитель, неспособный охватить всю человечкую природу вследствие ее многообразия, но обязательно откалывающий от нее небольшие сегменты, ибо любой самый индивидуализированный автор обязательно собирает в себе присущие многим особенности. Кстати, если мы присмотримся к универсальным поэтам -- Пушкин, Гете, а тем более Гораций, -- то окажется, что их универсальность скорее растираживона литпропагандой, чем является действительно собиранием всеобщего поэтического устремления.
А вот те, кто пишут для всех -- поэты действительно универсальные, -- это те, кто обслуживает непосредственные потребности населения. Стихи для всех -- это поздравления, эпиграммы, приколы, увы! эпитафии, которые перестали высекать на камнях, но все еще читают на поминках.
Говоря о поэзии для всех -- повседневной поэзии -- и поэзии для себя -- профессиональной, можно отметить, что пока жива первая (а она будет жива всегда), жива и вторая, а когда вторая умерла, первой тоже приходится не сладко -- откуда прикажете брать образцы (хотя Пушкин заготовил их впрок не на одно еще поколение после нас) -- но она все равно выживает и даже живет.
Владикар как поэт для всех
Владикар поэт живой не только потому, что еще не умер, а потому что творит не для книг. Основной массив его творческих потуг предназначен для всеобщего пользования. Повседневная жизнь -- главный источник его вдохновения и рынок производимой им продукции. Для всех -- это надо понимать не так, что его поэзия носит универсальный характер и понятна и близка всем и всегда, это надо понимать так, что его творчество нацелено на окружающих его без различия их вкусов, пристрастий и .
На выбранной им стезе он добился заметного успеха. Его имя гремело в одном университете, а сейчас грохочет в другом. Более того, и в НГУ, куда его нога ступает едва ли раз в юбилейное десятиление его не забыли до сих пор, и его имя прочно вросло в юбилейные печатные издания, а особенно в АлтГУ он является признанным поставщиком поэтической продукции для многотиражек и литературных изданий. Его славе не удалось выползти за академические стены -- это так. А вот его поэзия и особенно ее афористическая часть давно стали всеобщим достоянием и без фамилии автора и гонорара гуляют по Интернету, звучат на радио, по телевидинию, наполняют юмористическую часть многочисленных газет и журналов.
Я набрал в Yandex'е один из моих самых любимых его афоризмов; "Я предпочитаю подчиняться дуракам, чем управлять ими" и с ходу обнаружил 20 сайтов, где он был помещен под разными именами (впрочем, и под его собственным на паре сайтов также) и в разной форме (например, "лучше подчинятья дуракам, а не пытаться управлять ими"), а дальше смотреть не стал.
Владикар как поэт для себя Поэтом для всех быть приятно и обязательно для любого поэта. Есть даже экстремалы, которые утверждают, что всякие настоящие стихи -- это стихи на случай (поздравления, эпитафии, лирисповедь к теме или красной дате). Навряд ли это верно. Дорога эта хотя и широкая, но уж слишком тесная для поэтического темперамента. Когда стихи идут из души, они плохо переносят шум и суету. Поэтому переход на поэта, который пишет для немногих -- это почти что необходимая стадия развития всякого поэтического таланта.
И тогда поэт становится профессиональным. Быть профессиональным -- это не только и не обязательно получать деньги за стихи или кормиться иным образом от рук своего пера (а все настоящие поэты пишут пером, лишь некоторые прибегают к авторучке, хотя написанное потом набирают на компьтере в наше время, наверное, все).
Быть профессионалом -- это подчинять поэзии весь свой жизненный уклад
Быть профессионалом -- это создавать под себя поэтический инструментарий и набор приемов
Быть профессионалом -- это освобождать стихи из-под гнета текущих обстоятельств и устремлять их к универсальному
В этом смысле Владикар давно уже стал профессиональным поэтом, определив для себя, что поэзия это главное, а математика -- вообще ничто и только для того, чтобы не умереть с голоду или под забором. А вот теперь он подводит итог своего поэтического пути. Хотя, как знать: одни пишут до 30, а потом сдуваются (Пушкин, конечно, не сдулся, но в стопор после 30 попал), а другие только в старости начинают (Гарди, к примеру). Владикар, постоянно следит за жизнью, и похоже перо свое зачехлять не собирается. Ему легко: он давно сошел с бесплодной после 30 любовной тематики и прочно черпает темы из повседневной действительности. И даже не выдумывает: жизнь особенно в России такова, что только наблюдай за тем, что вокруг и успевай заносить на бумагу (difficile est saturam non scribere -- как говорил его давний предшественник). Что он и делает. А поскольку глупость без конечно, то и пределе его творчеству положить его способна разве лишь смерть.
Примечание автора Она и положила: Карымов умер
1. Трудности материальные первыми появляются в зоне видимости. Попытаюсь дать примерный расклад цитируемой проблемы. Основной жанр, в котором критики упражняют, как рыцари на турнире, свои способности -- это рецензия. Добытые на этом ристалище факты, материалы, мнения, они потом запускают в свои обзоры, статьи, книги. Рецензия же и наиболее популярная и ходовая монета литературных изданий: она годна не только для журналов, но даже и самая малоемкая газета (раньше их за незначительность тиража по принципу инверсии называли многотиражками) ею не побрезгует.
Да и читатель, которого обычно окололитературные дрязги мало интересуют, нет-нет да и клюнет в нее носом где-нибудь в электричке, когда кроссворды разгаданы и все сплетни про поп-звезд прочитаны.
Итак, что можно выручить за рецензию -- как вопрос для будущего штатного критика -- имеет первостепенное значение ввиду очевидной скудности будущей ставки. У нас на Алтае примерный гонорар не превышал 100 рублей, когда фабричный хлеб самой популярной фасовки стоил 4.50 (специально аккумулирую последнюю цифру, чтобы не попасть впросак к моменту выхода статьи).
Если покупать рецензируемые книги -- а если не покупать, то трудно корчить из себя независимого критика, впрочем, занимать подобную позицию в нашей жизни никто и не торопится -- то половину из этой суммы придется отдать за саму книгу. Из чего следует, что покупать стоит только те книги, которые собираешься рецензировать. Хотя трудно представить себе профессионала, то есть серьезно относящегося к своим писаниям критика (а как бы он ни хохмил пером, ни изгалялся в остротах, в глубине души любой критик иначе чем миссией свою работу не считает), который бы так ограничивал свой кругозор.
А какова производительность критического процесса? Опять же если уважать, если не автора, то хотя бы себя, меньше чем за неделю написать не получится. Итого 4 рецензии/мес. или 400 рублей/мес., если не покупать рецензируемых книг (например, пользуясь библиотекой), и 200--250, если покупать (библиотека -- очень плохой вариант, ибо с написанием рецензии у профессионального критика счеты с однажды попавшей в поле его критического ока книгой не заканчиваются). Дальнейшие комментарии, думается, излишни.
2. Конечно, неделя на рецензию может рассматриваться как непозволительная роскошь в наши суровые времена. Если постоянно, как белка в колесе, крутишься в так называемом литературном процессе, то одного дня, чтобы познакомиться с книгой и сляпать рецензию на нее, более чем достаточно. Неделя нужна, когда сталкиваешься нос к носу с незнакомым автором или новой тематикой (читатель, думается, понимает, что речь идет, как в баскетболе о чистом времени: от момента чтения до момента написания в случае новой вещи должно пройти сколько-то времени для устаканивания содержания в голове, которое, конечно же, идет параллельно с текущим отправлением дел).
Когда же автора или модное литературное направление знаешь как облупленных, одного взгляда, как врачу на больного, достаточно, чтобы увидеть, как сильно сдал пациент, и донести бюллетень о его состоянии до взволнованного читателя. Но все эти рассуждения разбиваются в прах о грустную действительность алтайского, как впрочем и любого иного провинциального захолустья. Ну нет у нас такого количества пишущей братии, чтобы дать критическим челюстям достойную жвачку на каждый день их жизни. А те, что пишут, так редко приносят приплод, что ко второму выбросу нужно основательно покопаться в памяти, что там было прошлый раз. Так что производительность 1 рец/день представляется непостижимым в отдаленных от культурных центров местах идеалом.
И это при гораздо большей обильности у нас книжного сословия, чем в большинстве российских регионов: 42 члена СП и во много раз больших соискателей.
Отсутствие достаточной, я бы даже сказал самодостаточной, чтобы можно было жить и умереть только за чтением родных алтайских писателей без позывов в потусторонний административным границам региона мир (разве 10-15 общеобязательных имен), базы -- это, конечно, проблема. Не только профессионального хлеба. Как спортсмен не может поддерживать форму без достаточной соревновательной практики, не могут мозги критика не захиреть, если постоянное новое чтение не подливает в них бензина.
3. Другая проблема, более существенная -- это неразвитость литературной структуры на Алтае.
Вторым или третьим признаком старости является ностальгия по ушедшим временам. Подверженный этой человеческой слабости, я тоже нет-нет да и поднастальгирую по утраченной литературной инфраструктуре Алтая, которая, стройная, как елочка, процветала у нас, но была безжалостно выдернута с корнем бурным ураганом времени.
Напомнить о ней я считаю своим гражданским долгом, тем более, что если молодые и не подозревают о таковой по факту своей приписки к породившему их усилиями родителей времени, то, скажем так, люди пожилые никогда и не задумывались, что она есть, даже тогда когда она вовсю процветала.
В советские времена на Алтае было одно книжное издательство и один журнал (тогда его незаслуженно обзывали альманахом) "Алтай". Все, что выпускалось издательством, отражалось за редкими, инициированными партийными и советскими органами, исключениями в годовом плане-проспекте. На каверзный вопрос "где она алтайская литература?" можно было смело тыкать пальцем в упомянутый проспект и финальный по году номер "Алтая" с росписью втиснувшегося после редакционных битв материала за истекший период и гордо отчеканить: "Вот она!" Кое-что, печатаясь в краевых и районных газетах, конечно, выпадало в маргинальный осадок, Но и этот осадок был так сказать предбанником краевой литературы, находясь под неусыпным колпаком идеологических органов, и смело пополнял собою не торопившиеся сойти со сцены ряды литературных бойцов авторами, которые умели и могли хорошо вести себя (=терпеливо ждать).
Таким образом, и критик, и тот потенциальный читатель, которого претендовала якобы в наличии алтайская литература, могли работать или наслаждаться с определенным в своих границах материалом. И сам критик был четко вписан в эти рамки. Его рецензии, прежде чем быть опубликованными, если не обсуждались, то ставились в известность начальствующим над литературой органам, которым эта литература должна была давать ответ. Так что и даже неопубликованная рецензия, как определенный глас общественного мнения, имела свое место в стройных литературных рядах. "А это вы тот самый X, который осмелился напасть на [на нашего главного эпика]!", ибо попытка нападения обсуждалась в Союзе, хотя и была признана негодной к публикации.
Данные элементы, о чем мы расскажем как-нибудь потом, дополнялись системами книгопечатания, книжной торговли, библиотечного комплектования, рекламы (называемой тогда пропагандой и агитацией литературы), книгохранением и архивированием, образуя ту самую инфраструктуру алтайской литературы. Которая в свою очередь, как капля в море, попадала в стройную систему советской литературы.
Потом, в силу известных обстоятельств, данная система перестала существовать. Уже в 1991 году автор насчитывал на Алтае 12 издательств, то есть 12 структур, которые официально имели право выпускать литературу. К концу 90-х годов цифра возросла до 40, а, возможно, и перевалила ее (кто тогда мог посчитать все выданные здесь лицензии), и, по всей видимости, остановилась на этом рубеже ввиду прекращения издательского бума. Хотя внутренние пертурбации исчезновения одних, появления других, и возобновления деятельности после казалось бы полного исчезновения под пеплом забвения третьих, продолжают бушевать непогашенной лавой под вроде бы под застывшей коркой, сбивая с толку самых опытных лоцманов, отваживающихся вести каравеллы своих интересов в книжном море.
Проблемы критику создает, конечно, не количество издательств, а их полная разболтанность по поводу ответственности перед породившим их обществом. Например, издательство Алтайского университета выпускает до 70 названий в год. Столько же выпускает бывший политехнический, чуть поменьше другие вузы, включая экзотические академии экономики и права. В самих вузах вполне на законных основаниях помимо общеуниверситетского завелись собственными издательствами некоторые факультеты, и даже кафедры. Но даже на уровне университета никто не знает, чем его издатели обогатили совокупную память человечества.
Та же ситуация и с журналами. В комплект к постаревшему и осунувшемуся от финансовых неурядиц "Алтаю" добавился глянцеватый "Барнаул", пробив монопольную брешь, а далее стали добавляться и убавляться новые журналы, открывать и закрывать литературные страницы газеты.
Так что теперь уже невозможно ткнуть пальцем в определенное место и сказать: "Вот она алтайская литература, родимая". Разве лишь 2 флагмана, те самые упомянутые журналы, как обломки кораблекрушения в ясную погоду, еще на разнесенные ветрами и течениями к неведомым берегам маркируют на водной глади общественного интереса место, где когда-то египетской пирамидой возвышалась краевая литература. И туда еще, как в ядро некоей галактики, с более или менее выраженной плотностью в центре и размытой до неузнаваемости границ на периферии, можно ткнуть предположительным пальцем: "Где-то она здесь алтайская литература".
Таким образом, с предметом своих литературных интересов не может определиться ни критик, ни читатель. Критик критикует книги, о которых не имеет и почти что не может иметь понятия читатель. Читатель читает книги, которые лишь по счастливой случайности могут попасть в поле зрения критика. Но если читатель вполне обойдется, хотя и с трудом без критика, то критик, не совпадающий с читателем, бросающий свой пафос в пустоту, в надежде, что счастливый случай обрушит его на голову совпадающего читателя, входит в психологический клинч: как боксер в нокдауне, он теряет из поля зрения противника и начинает наносить свои удары на удачу, то есть попросту говоря махать руками.
Чтобы совсем не окосеть от абстрактных рассуждений, введем внутрь тела статьи небольшие примеры, которые ничего не доказывают, но немного веселят.
Когда под воздействием "Крокодила" я написал первые рассказики с потугами на сатиру, я, тогда еще самонадеянный пузырь, не признавал алтайских писателей (куда им до Моралевича), понес эти опыты, однако, Юдалевичу. Ибо знал, что молодые писатели начинают свой путь с легкой руки старших, и знал, что таковые на Алтае есть Юдалевич и Квин. И сегодня, много лет спустя, люди второй половины жизни безошибочно вспомнят несколько имен алтайских классиков, хотя, по большей части, затруднятся с ответом, что именно ими написано.
То есть для жителя нашего края алтайская литература была ощутимым феноменом, в какую бы сферу дела или увлечения не забросили его интересы. Вступающий на критическую почву, избранный судьбой на место жительства в Барнауле, обязательно, как на путеводную звезду, мог ориентироваться на несколько ярких у всех на слух имен алтайского небосклона.
Сегодня таких общезначимых имен нет. Молодые люди, сколько бы я не силился в трезвых и юбилейных беседах выдавить их литературные знания о родной почве, ничего даже полуопределенного промычать не могли, разве лишь знали что-то о Бузиновском и Владикаре, но это наши постоянные университетские авторы, слава о которых дальше академического круга не уходит.
Причем, не стоит обольщать себя игривой надеждой, будто нынешние молодые читают меньше их застойных сверстников. Весов не имею, но гирьки показывают далеко не на безвоздушное пространство на оппозиционной чашке. Я бы добавил, что те, кто читал раньше: т. н. интеллигенция, те читают и сейчас, кто не читал раньше: рабочие, а ныне торговцы, те не читают и сейчас. Вывод: критик с Юдалевичем с одной стороны, читатель с Бузиновским, с другой (наоборот будет тот же эффект) -- это две несоприкасающиеся, лишь от случаю к случаю, литературные системы, а значит, и друг другу неинтересные.
4. Старость еще не окончательно подошла к автору этой статью, что доказывается тем, что он не прочь разбавить ностальгическую бочку меда ложкой здравого логического дегтя.
Единственный журнал, позволявшийся на Алтае, имел для критика непреодолимое психологическое неудобство. Критик, как класс, невозможен вне литературного противоборства. По самой своей природе он должен кого-то охаивать. Как спортсмен стремится к победе, а военный к звездам (а лучше всего к одной, но очень большой).
Теперь представьте, что критик несет свои оплеухи для их публичного оглашения тем, кто эти оплеухи должен получать. Реакцию озвучить нетрудно. Один говорит: "Испражняющийся студентик: начитался книжек, а жизни не знает". Другой: "Старик! чепухи много". Оно может и много, но где, в критике или в критикуемом? Хорошо бы об этом судил кто-нибудь третий = читатель, а вот до читателя-то и не допускают.
Ну а третий, тот самый третий (писатель, а не тот=читателю, что должен судить), который издался за найденные у бог знает каких спонсоров деньги и который, чтобы возбудить к себе интерес, с помощью знакомых журналистов организовал обругать себя в краевой газете, когда увидел даже не критику, а так недоумение на себя, так обиделся, что прибежав, не поздоровался, а схватил дарственный экземпляр и, прежде чем унести его с собой, с мясом вырвал вторую страницу с "Дорогому, в знак признательности..". Даже и промолвить не успелось: "Что ты делаешь, безумный, можно же мазилкой замазать"? Отчего еще раз и еще повторяю критикам: "Бойтесь авторов, книги дарящих".
Но если отбросить в шутливую сторону, хотя какие уж там шутки из суровой реальности жизни, наши милый провинциальные обычаи, (когда всякий критический чих в рукописном статусе перво-наперво показывается, тому на кого собираются критиковать: можно ли) следует признать, что критика, как и хвала, на "своих" авторов, пропечатанные в одном источнике вызывают странное чувство неловкости.
Предполагается ведь, что журнал должен иметь свое лицо -- необъяснимую гремучую смесь, иногда именуемую стилем, из общности тематики, идей, средств, мировоззрения, скорее даже, мироощущения.
И критик тоже по идее не должен быть чужеродным элементом этого междусобойчика, являться для руководства журнала, так сказать, "своим автором". Если и возможны его выпады в адрес других "своих авторов", то не иначе чем на манер "дружественного огня" (которым поливают в Ираке свои войска американцы, а потом успокаивают публику: хотя ребята и погибли, но будьте спокойны, ситуация под контролем -- не от врага, а от своих). Что-то подправить, что-то уточнить, подсказать. А это, по большому счету, уже не критика, а редакционная работа, которая должна вариться в 4-х стенах, чтобы не заболтать "своего", но уже читателя.
Плюрализм мнений хорош, и даже необходим, в обществе, но в одном журнале, как и в одной голове -- это что-то от шизофрении.
При всем диктате партии и народа советские толстые журналы каждый проводили свою линию. Но это в центре, а у нас в провинции, где более одного журнала или альманаха на регион по штату не полагалось, одна точка зрения доминировала безраздельно. Что было бы губительно для критики, если бы она существовала, ибо своих ругать нельзя, а чужих нету. Кого же было критиковать? Так и не родилось даже намека на критику за все 40 лет существования советской литературы на Алтае, хотя призывов ей появиться было хоть отбавляй.
Сейчас ситуация вроде бы улучшается. Количество профессиональных служителей пера вызвало штатное переселение в теперь уже ставшем журнале "Алтае" (плюс сгинуло краевое издательство, отсасывавшее время от время их в свои кадры). От "Алтая", как Бия от Оби отпочковался "Барнаул", сразу же затлевший неприязнью к оставшимся на старом месте. То было добрым предзнаменованием, ибо следование пословице "худой мир лучше доброй ссоры" истощает почву, на которой вызревают литературные таланты. Если не война, то соперничество -- более нормальное состояние для литературного сообщества.
Размежевавшись организационно, журналы начал свербить разнонаправленный идеологический зуд. "Барнаул" -- журнал более либеральных пристрастий, с позывами к коммерции и глянцевому отображению мыслей, впрочем не оставляющий без внимания административную джинсу. "Алтай" тот более консервативен, коммунистичен, аграрен, советсок, колхозен, патриотичен, сер в оформлении в духе толстых советских журналов.
Но это скорее тенденции, чем уже четко прорисовавшиеся линии: одни и те же авторы дружно тайком друг от друга перекочевывают из журнала в журнал, сметая как ветер пыльцу с яблонь всякую потенциальную определенность, необходимую критику, к какой точке зрения прислониться. Тем более в последнее время позиции журналов стали стремительно сближаться. "Барнаул" почти отказался от коммерческой джинсы наполнив свои паруса ветром угодничества перед администрацией. При этом так увлекся спонсорской поддержкой властей, что уже для спонсируемой литературы не осталось и площадей: все заняло восхваление мудрости отцов города и края. А "Алтай", всегда бывший рупором краевого аграрного лобби и состоявший в коммунистической оппозиции в унисон с позицией краевых властей, на этапе поддержки президентских реформ последней, так же незаметно перебрался в этот стан.
5. Еще одна проблема частоколом стоит на пути алтайского критика: совмещение в одном лице издателя и писателя. Вся мировая практика всей переизбыточной массой накопившихся у нее на этот счет примеров вопит: не подпускайте писателей к издательским креслам. Но это было, есть и будет. А алтайская литература сюда могла бы добавить свои пагубно красноречивые примеры, если бы отсутствие той самой критики, которая и специализируются на подборе подобного рода примеров, не исключило ее с историко-литературных стапелей.
Кроме того, что никакой писатель не поместим в курируемом через себя издании критику на себя любимого -- а в провинции это единственное на регион издание, и, соответственно, никакая против него критика в принципе не становится возможной, нужно еще учесть психологические особенности человеческой разновидности "автор". Это люди эгоистичные, законцентрированные исключительно на себя, способные видеть мир, в том числе и других писателей, только под одним углом зрения: своим. Да и тот угол выклеен эмоциональными оттенками. Я люблю читать, как писатели пишут о литературе, но это не критика -- это художественный образ художественного мира. Критика же по своей сути концептуальна, бьет на теорию, что категорически не подходит под внутренний писательский мир. Поэтому критик для самоосуществления должен быть организационно отделен от писателя.
Обратим внимание, что у данной темы в провинциальном исполнении есть свой жанровый нюанс. Большинство писателей, правда, в силу общего котла, в котором они варятся, жарятся, парятся или подвергаются другим кулинарным операциям погружено в одни темы, одни представления о литературе, одни соцреалистический взгляд на мир. Но если между ними и некоторые микроскопические отличия, которые как соринка в глазу, способны вышибить из него все слезы. Поэтому внутриписательский, а значит и внутриредакционный мир, сдерживается сложной системой сдержек и противовесов, где не так сказанное слово -- абсолютно безобидное на объективно-посторонний слух -- вызывает нешуточные бури в стакане воды.
Например, многие старшие товарищи (а я еще тогда относительно молодой) говорили -- и немного зная их не могу им не верить -- как долог и мучителен был путь к читателю алтайского "Тихого Дона". Читая сегодня эту партизанскую эпопею удивляешься его идеологической (о художественной в интересах истины, несовместимой в данном случае с тактом, помолчим) беспомощности и официозности -- особенно удивительной по тем времена хрущевской оттепели, когда даже самые конъюнктурные расхрабрились и в какой период на книжной полке стоит наши классик.
В чем тогда причины острой конфронтации в краевом литературном мире к этому роману, назвать, не зная подоплеки конкретных фактов, невозможно, но могу твердо сказать, что, как ловко не лавируй на провинциальном литературном поле, даже в ритме самого лояльного вальса, а не ущемить хоть какую из всюду расставленных мозолей не удастся.
Или там пишешь о глобальном противоборстве добра и зла, книги и Интернета, а тебе подмигивают/обижаются: "Здорово ты разделался/обидел с нашим издательством". И сам себя уже внушаешь героем: "Ну каков я! Как пишу-то!" А в ответ тебе некто, ненанюхавшийся нашей кухни: "Нормально написано. Но ничего особенного". (Уж лучше в интересах самолюбия быть обруганным)
Невозможно в таком тонком лавировании уцепиться за спасительный критический якорь независимого издания. Всякий, кто с критикой попытается втиснуться в этот мир, будет вытолкнут как грозная сила возможного разбалансировки интересов, так что критик на Алтае писателям не нужен. Хотя и притворный писательский вопль "Как нам не хватает критика" висит в насыщенной литературной атмосфере как топор в насквозь прокуренной комнате.
Это вопиет то нутро пишущего, которое жаждет стороннего, незамедлительного, обязательно доброжелательного взгляда, отсутствие независимых каналов однако мешает пришвартоваться органам критического якоря в обских плесах.
6. Итак, критик для провинциального писателя -- лишний элемент. Не менее лишний он и для власти. Здесь нужно учесть особенности взаимоотношения провинциальной власти к провинциальной литературе. Которое состоит в отсутствии независимой не только от писателей, но и от властей издателей.
Конечно, полная независимость литературы можно только сниться -- несбыточная, да и ненужная мечта. Журналы издаются либо по повелению, либо по доброхотству, либо на деньги и для денег. Но управление ими даже в тоталитарных режимах осуществляется не напрямую, а через целую сеть институтов. Нужно очень умело дергать за ниточки, чтобы они не перепутывались, а куклы показывали ту игру, которую от них ждут, но в которую они порою вопреки самозабвенно вносят ноты своим искусством и самоупоения.
Критик в такой ситуации на манер 2-ликого Януса призван разъяснять артистам задачи власти, а до этих доносить голос кукол, зачастую аккумулирующий и эхом сонирующий голос предбалаганной толпы.
В провинции же никаких особых задач, которые следовало бы кому бы то ни было разъяснять у власти нет. Она либо выполняла указания вышестоящих органов, либо делит тренсферы.
Это во-первых. Во-вторых, роль литературы в сообщении между властью и обществом в современном мире столь незначительна, что свои идеи под понимание власть предпочитает канализировать другими способами, через самое важное для нее из искусств -- телевидение. Замахивается она и на Интернет. Каких-либо одобрительных или нет кивков в сторону литературы не заметно вообще. Примечательный момент. Весьма.
Давая деньги на один-два органа в провинции, власть вполне в состоянии контролировать, что там они делают, непосредственно, без доносов критиков. При этом они культивируют литературу плоскую до элементарности, такую, которая бы в своих претензиях не требовала уровня понимания высшего, чем впитанный ими в школе. Если какого писателя и поведет не туда, или он попытается писать что-то не из школьной программы, с ним быстро проведут нужную работу.
Разумеется, все это только схема, допускающая отклонения, но не настолько, чтобы в это отклонение мог протиснуться и открыть свою заполошную лавочку критик, ненужный писателям, ненужный властям.
Говорить о читателе, чтобы уже полностью развенчать провинциального критика в его несуществующих претензиях на место под нежарким провинциальным солнцем вообще не стоит. Достаточно сказать, что нормальному читателю, что в провинции, что в столице вообще равнодушна критика. Пишет эта братия все же больше для писателей, и лишь чуть-чуть доносит о них властям. Русская критика классического разлива если и выбивалась из этой колеи, то исключительно за счет отсутствия в отечестве философии, религиозной мысли, нормальной публицистики, которые она и заменяла собой, и, которые при нынешней перестройке уже обозначились даже в провинциальном Алтае, оставляя критикам вместо многозначительных намеков на знание чего-то очень важного заниматься своими непосредственными обязанностями: нянчиться с писателями.
7. Итак, круг замкнулся и места критику в этом провинциальном кругу мы не обнаружили. Мы даже не сумели порадовать случайно залетевшего на необременительный по температурному накалу огонек этих страниц читателя, чтобы своими скабрезными примерами ухнуть щекотливо ухнуть по его любопытству, которые мы оставляет до мемуаров, дабы до времени не травмировать за чувствительное место (сердце) наших дорогих писателей.
Есть такие люди, очень редкие, но не настолько, чтобы хотя бы один экземпляр подобного типа невозможно бы было обнаружить в зоне досягаемости каждого человека. "Орган, созданный природой для математики, музыки, бега... или поэзии". Таким органом в Барнауле был Капустин. Стихи ему удавались так легко, что он их будто и не сочинял, а вылевывал из себя, причем запас слюны во рту был неиссякаемым. Но овладел, если такое слово здесь применимо, только формой стиха. Содержания он так и не обрел. Стихи гладкие, но собственной интонации, без индивидуальной мысли.
Чаще всего Капустин писал об искусстве. Такое он избрал себе прибежище. Многие его стихи - музейные, о великих художниках, поэтах, о непреходящих ценностях в категориях добра и зла, любви и ненависти. Конечно, есть стихи написанные "от души", личные:
Жизнь пронеслась на легких крыльях Сиял огонь. И нет огня. Мать навсегда глаза закрыла. Мимо меня. Мимо меня.
Но это если знать его биографию, а если не знать, то это всего лишь один из сюжетов, подобранных по дороге. Мимолетнее настроение, тут же построившееся в стихи. Так же писал Пушкин, поэт без биографии, если, как и положено, считать подлинной биографией поэта не факты его жизни, а факты жизни "я" его творчества. Поэтому Пушкин стал национальным поэтом. Капустину при рождении судьба предначертала стал краевым поэтом (как минимум), чтобы для нас, живущих на Алтае, стать ходячим образцом поэзии.
Вещь немалая: ведь как музыка нужна живая, а не только на пластинках, так и поэт -- это не только тот, которому ставят памятники и включают в хрестоматии, но и тот, который умеет ловко облекать в ритмы нашу текущую повседневность, быть "своим" благодаря намекам деталям, общими для нас, его окружению и чуждыми посторонним. Такой поэт связует наше серое существование с большим искусством, представленным Пушкиным и Блоком.
Но капустинская судьба была перечеркнута удушливой атмосферой советской провинции, не просто чуждой, а враждебной искусству. Шесть лет я работал в издательстве, и все шесть лет Капустин (как и Яненко и еще несколько авторов) стоял в издательских планах. Но каждый раз он оттуда переносился на следующий год под гнетом тех или иных обстоятельств (два изданных им и помещаемых в библиографиях сборника -- это обман: они были изданы в полуподпольных кооперативных издательствах в начале перестройки). Так в конце 1989 г мы начали издавать первый вариант "Книги памяти". Все издательство, в будние и выходные книги только и занималось выпуском этой книги, главным образом вычиткой.
К этому делу привлеклись не только редакторы и художники, но и машинистки, шоферы, складские работники. Естественно, книги, которые не успели издать до конца года были перенесены на следующий, 1990, до мая которого работа над "Книгой памяти" продолжалась и слились в планах с намеченными к изданию на 1990. Выжили в этом столкновении немногие: рукописи Капустина и Яненко, как и следовало ожидать, оказались очередными естественными жертвами под ножом сокращения. И не удивительно. Как презрительно отзывался о нем последний секретарь Союза писателей СССР (наш алтайский) и первый до РФ: "Дрянной поэт, даже не сумел стать членом Союза. Писал только то, что ему хотелось писать". Несмотря на это только Капустину удалось юбилейное стихотворение о войне, простое и естественное, хотя отмечались по долгу службы здесь все.
Лев Квин родился 20 апреля 1922 года в городе Риге. Еще гимназистом участвовал в работе подпольного Союза Трудовой Молодежи Латвии. В 1940 году был арестован охранкой и освобожден нашей армией. Сразу же ушел на фронт, участвовал в боях на Северо-Западном и 2-м Украинском фронтах. Участвовал в освобождении Венгрии. После войны работал в Советской военной администрации в Будапеште и в газете в Вене. И позже часто бывал в этих городах.
После демобилизации, заинтересовавшись целинной эпопеей, приехал на Алтай. С 1953 года жил в Барнауле. Здесь вышла его первая книга Экспресс следует в Будапешт. С тех пор - еще сорок семь отдельных изданий. Среди них романы Город не спит, Звезды чужой стороны, Ржавый капкан на зеленой траве и другие. Книги Льва Квина систематически издавались не только в Барнауле и Новосибирске, но в Москве и нередко за границей. Пьесы шли в разных городах страны. Писатель много занимался переводами с латышского, немецкого, английского.
Квин был и остается одним из немногих, если вообще не единственным, алтайским писателем, который вызывает неподдельный читательский интерес за пределами нашего региона. По крайней мере, он единственный, чьи произведения, приключенческо-детективные истории для детей, запущены в Интернет не мною и вообще за пределами Алтая, будучи включены Мошковым в его самую авторитетную в России электронную библиотеку.
В течение ряда лет Лев Израилевич был секретарем Алтайской писательской организации, членом редколлегии и редактором журнала "Алтай", членом редколлегии журнала "Барнаул". Избирался также членом правления Союза писателей РСФСР.
Награжден орденами Отечественной войны первой степени, Красной Звезды, Знак Почета, тремя орденами Венгерской Народной Республики, многими медалями.
Умер в 1996 году.
Квин был не только одним из самых интересных, но и самых авторитетных и, если можно так сказать, порядочных наших писателей. Вспоминается случай, когда один из наших писателей -- он еще и сейчас в расцвете сил, только с отвращением покинул наш край и живет в России -- попал в нехорошую историю. Об этом тогда много говорилось и много было кулуарного шума. Увы, "народная совесть" (а иначе, как совестью страны советские, да и нынешние российские литераторы себя не полагали) хранила трусливое молчание -- это в лучшем случае, а в худшем с опережением графика облаивала своего еще недавнего собрата и друга смердяковым за гнусную клевету на родной край и отсутствие гражданской позиции (просто для справки молодым: гражданской позицией в Советском союзе называлось высказывать свое одобрение на всякую инициативу партии, правительства и др. органов Советской власти).
Лев Израилевич был единственным, кто публично осудив собрата (иначе, увы было нельзя) сделал потом все от него зависящее, чтобы выручить того из беды, и, наверное, если не целиком, то во многом именно его заступничеству тот обязан своим вызволением.
Квин был человеком неравнодушным к окружающей действительности. Многим он помогал, многим сочувствовал, еще большему количеству хоть чем-то пытался помочь. Особой зоной его внимания были ветераны Великой отечественной войны. Помню он собирал деньги на помощь тем из них, чья малообесченность не делает честь стране, числящей себя в победителях. Ведь насколько труднее помогать и уважать конкретных людей, чем раздувать идеологическую истерию по поводу великой победы.
Обратился он и к нам. Я только пожал плечами: с какой стороны помогать безымянным ветеранам, когда у меня дома еще живы два таких ветерана и получают неплохую, вполне достойную пенсию (в трудные начало 90-х отец получал в 3 раза больше, чем я зарабатывал: с тех пенсии регулярно повышали и повышали, так что теперь уже моя весьма хилая зарплата в 3 раза больше пенсии). Кроме того, как редактор, ответственный за мемуарную литературу, я постоянно общался с ветеранскими организациями и никаких добрых чувств эти говоруны и профессиональные представители победившего поколения у меня не вызывали. Особую жалость вызывали всегда появлявшиеся в издательстве с грудью в орденах люди, по всей видимости действительно достойные, которые позволяли использовать себя как ширму политическим тщеславию и корысти.
Однако, я недооценил Льва Израилевича. Собранные деньги он сам разнес по квартирам и самолично вручил тем, кого он знал действительно в этом нуждались. По тому, как обиделись на него ветеранские организации, что он не привлек их к этому делу, поступок писателя был в самом деле благородным и по замыслу, и по исполнению.
Отличительной чертой советской мемуаристики -- а другой пока у нас нет -- является фабрикация парадного портрета, где все личное отметалось как недостойное. Современные мемуаристы, следуя духу времени, пытаются эту тенденцию переломить, вводя эпизоды своей личной жизни, даже любви и дружбы, но делают это неуклюже, сусально, тягомотно. Увы, в этом плане квиновские мемуары полностью укладываются в прокрустово ложе наигранных вариантов. Его знакомство с женой на фоне армейского быта в полуразрушенной войной Венгрии, скитания молодой офицерской семьи, возможно, интересны и поучительны для внуков и потомков, но отпечатанные многотысячным тиражом все эти "сюси-пуси" не превосходят по качеству сериалы, уступая им в занимательности. Вообще, мне кажется, с любовью в современной литературе нужно кончать, не потому что она исчезла в жизни, а потому что в читательском (зрительском, пользовательском) восприятии ее полностью заменил секс, и любовные драмы, коллизии, лирики воспринимаются этаким анахронизмом.
Гораздо интереснее мемуары Квина, когда он переходит к своей профессиональной деятельности "бойца идеологического фронта", существенной частью которой была его литературная работа. Чередой точных фактов, деталей, характеров писатель рисует обстановку в общественной жизни страны, вернее в том суррогате, слепленном из деклараций, подобострастия, чинопочитания, доносов и подстав, который у нас именовался и именуется "общественной жизнью".
Особенно много места в книге занимают кувырканья писателя с советской "цензурой" -- ЛИТО, организацией, призванной следить, чтобы в печать не попадали сведения, которые могли бы нанести ущерб обороноспособности нашей страны, но которая намного расширила свои полномочия, и вслед за писательскими организациями, редакциями, партийными комитетами разных уровней и вместе с ними в основном занималась тем, что отлавливала чуждую советскому образу жизни идеологию, блюла чистоту коммунистических идеалов.
Вызывают, допустим, редактора в ЛИТО:
-- "Вас что не предупреждали: в армейских газетах никаких 'полков', никаких 'батальонов', никаких 'рот' нет и быть не может. Максимум 'отделение'. А у вас здесь что? 'Слово о полку Игореве'. Вы что, очумели? 'Полк' в военной газете! -- и дважды подчеркнул слово 'полк' красным карандашом..Или такой случай. Звонит зав ЛИТО:-- Так это ж не просто слово 'полк', а название древнего произведения!
-- Сказано, либо снимайте совсем, либо слово 'полк', либо замените на 'подразделение'. 'Слово о подразделении Игоревом'. Кому надо, поймут".
-- "Я вам газету не залитую, пока это безобразие не уберете из номера..И все же при всем своем либерализме и, как он сам любит выражаться, "вольнодумстве", резко критикуя цензурные рогатки, набрасывая одну за другой живые сцены, не без юмора и комизма, писатель остается целиком и полностью в объятиях советских идеологических штампов. Порой поразительно, как он сам не замечает ненормальности и противоестественности ситуации, когда вроде бы литературный журнал (наш "Алтай") пробивает статью о том, следует или не следует выращивать бобовые культуры (да с применением агрономических терминов, мнением специалистов, цифрами и фактами), и какие он, писатель, встречает на этом пути препоны и как все хорошо устраивается благодаря умному вмешательству первого секретаря крайкома.-- Какое безобразие?
-- Ответы на кроссворд из предыдущего номера.. Под номером восемнадцать у вас идет 'Зенит'. Вот этот 'Зенит' и убирайте.
-- Почему? Читателям предлагается угадать советскую команду из 5 букв, обладателя Кубка СССР 1944 года.
-- А вы что не знаете, по какому ведомству проходит эта футбольная команда? -- это же авиазаводы!.. Прочитает про 'Зенит' те, кому не положено, и смекнет сразу: ага, значит, у них на Алтае авиазавод завелся. Так-с. Ставим галочку, посылаем шифровочку".
Но так было: писатели рассуждали не о любви или природе, а о производственных проблемах, за счет чего и каких удобрений повышать урожайность, лучше ли использовать прямоточные котлы или с естественной циркуляцией, стоить ли добавлять в сталь легированные присадки, если она идет на лопаты, или не стоит понапрасну использовать дороги металлы (вы смеетесь, а ведь на эти темы на Алтае не один роман, не то что очерк, был издан), а партийные бонзы, но отнюдь не инженеры или агрономы, учителя или экономисты решали, правильно ли рассуждают труженики пера или нет, актуально или неактуально, и не слишком ли мастера слова впадают в мелкотемье (там о любви пишут или о семье), вместо того чтобы быть на передовых рубежах и стройках коммунизма.
Конечно, все это и те курьезные случаи, о которых пишет Квин, сегодня воспринимаются довольно комически, но тогда они не то что портили, а форменным образом не давали дышать творческому работнику.
Квин заметил интересную закономерность. Послевоенные "литовцы", как правило, были людьми дремучими, малообразованными, "Слово о полку Игоревом" они не то что не читали, но и не слышали о таковом. Постепенно им на смену пришло другое поколение, как раз которое и я застал в бытность свою редактором. Люди, как правило, не просто грамотные, но с филологическим или историческим образованием. С ними можно было поговорить, пообсуждать новости науки и культуры.
Но "задача их оставалась прежней -- не допускать в печать и тени вольнодумства", при этом они понимающе кивали головами: вот мы вам предъявляем требования, глупость, конечно. А что мы можем поделать? Таковы правила игры, и мы тут бессильны. Застойные времена, что бы сейчас ни говорили, было временем цинизма и лицемерия, когда в коммунистические идеалы не то что не верили, но относились к ним лениво, бездумно и бездушно. При этом соблюдались все формальности и ритуалы: "если им так надо, что ж, мы будем делать вид". Хуже всего, что при этом преследовалось всякое отклонение от ритуалов, шаг в сторону = побегу, преследовалось не какими-то там гэбовцами, а этими "все понимающими", но ничего не могущими поделать. И если на заводе, в деревне этот камуфляж носил во многом поверхностный характер -- там в конце концов было дело, которым люди занимались независимо от идейных установок, -- то литературная, как и всякая среда, соприкасающаяся с идеологией, была насквозь гнилой, пропитаной фальшью, лицемерием и подлостью. Это надо иметь в виду, когда мы говорим о советской литературе, в каких условиях приходилось жить и работать.
Конечно, люди искусства (науки, философии) как-то изворачивались, не только пописывая в стол, но и находя способы донесения себя до публики.
"Реально обязанности цензоров в театрах выполняли приемные комиссии.. В эти комиссии входили члены худсовета театра и так называемые представители общественности: учителя, работники культуры, иногда газетчики, очень редко писатели.Далее Квин описывает, как принимала комиссия его пьесу "Кругом шпионы!"Но главную роль в этих ужасно демократических, на первый взгляд, комиссиях играли высокие представители партийных органов. Это и было здесь их основной задачей: решить, жить или не жить подготовленному театром новому спектаклю. Остальные члены комиссии могли только разглагольствовать: нравится, не нравится, удался автору образ, не удался, на сцене темновато, следовало бы прибавить света, особенно в таких-то эпизодах.. Но последний, решающий голос был, как уже сказано, за представителями высокой инстанции."
"По ходу действия на сцене появляется генерал войск СС Вандер-Вельде. Денщик ловко снимает с него шинель с красными отворотами, и генерал предстает перед зрителями, в данном конкретном случае перед приемной комиссией, с фантастическим количеством орденов, которые спускаются по груди с плеч намного ниже пояса. Более того, опытный актер Валерий Николаевич Рюмин, используя жанр пьесы, чтобы сделать свой выход еще смешнее, а может быть, и по другой более утонченной, но не менее смешной причине (курсив мой -- В. С.), поворачивается спиной к залу, и зрители со смеху буквально валятся с кресел: ордена рядами стекают и по спине, так как на груди для них уже не хватает места. Для меня это тоже сюрприз -- Рюмин придумал свой трюк буквально перед сдачей спектакля. Я хохочу вместе с другими, успевая заметить, как заливается смехом и председатель приемной комиссии, милая, всегда очень любезная крайкомовская дама. И каково же было мое удивление, когда ее резюмирующее выступление на разборе спектакля началось прямо с безапелляционных, обидных, прежде всего для артиста, слов:"Народ не поймет" -- этот довод и тогда и теперь у начальства в ходу: мы-то мол люди просвещенные, а вот народ может все не так понять. Так и приняли спектакль без орденов, вернее оставив их 5-6 штук на груди. Однако-- Ордена у генерала снять!..
-- Помилуйте, но это же так смешно!
-- Не над тем смеетесь.
-- А по-моему, вы тоже смеялись..
-- Я-то понимаю над чем смеялась! -- не на шутку разозлилась крайкомовская дама. -- Но другие могут не понять!"
"артист Рюмин, сбросив по высокому приказу со своей груди, и особенно со спины, все лишние ордена, стал снова награждать себя потихоньку, возвращая каждый очередной спектакль по одному-два ордена на прежние места".Нужно добавить для полной ясности, что в 70- первая половина 80-х годов партийное руководство безудержно раздавало награды направо-налево, не забывая при этом и себя. Брежнев появлялся не иначе как в маршальском мундире, четырежды Герой Советского союза, что до него удалось только Жукову + Герой Социалистического труда и прочее и прочее, так что на груди у него действительно не хватало места для новых наград. Ходило много анекдотов по этому поводу, и что ему-де собираются грудь надставлять, и изобретают якобы специальные ордена для ношения на спине. Вот откуда такой безудержный смех в зале. Народ, действительно, все понимал как надо.
Так пытались более или менее успешно бороться с цензурными запретами. И все же успехи эти были спорадическими и носили локальный характер. Продолжая рассказ о приемной комиссии сам Квин пишет:
"Мой голос, голос автора пьесы, на этих комиссиях не солировал, а звучал тускло в общем хоре сопровождения. С моим мнением не очень-то считались, говорили, что я, как автор, свое дело уже сделал, написав пьесу. Ну а как ее интерпретировать.. в этом драматург ничего не смыслит или, в лучшем случае, разбирается слабо.
Правда, в распоряжении автора оставалось еще одно мощное средство. В случае полного несогласия с увиденным, он мог вообще запретить постановку своей пьесы. Но до этого почти никогда не доходило. Тут играла роль и материальная сторона дела (могли не только лишить авторского гонорара, но еще и взыскать постановочные расходы), и нежелание прослыть строптивым автором, с которым театры не решались бы впредь иметь дело, и много других факторов. Словом, голос единицы, в том числе и авторский, тоньше писка."
Другими словами, бодался теленок с дубом. Напрашивается, однако сделать одно существенное замечание. Квин рассматривает ситуацию с точки зрения автора, и получается, что вот они, писатели, художники, драматурги, что-то творили, создавали шедевры, выражали свои мысли, а против них стояла этакая чиновничья стена, то есть советская культура развивалась как противоборство творческой мысли с бездушной бюрократией, густо замешанной на идеологии. Эта концепция стала ведущей, если не единственной, когда говорят о культуре и науке того времени.
А я могу сказать, что ничего подобного не было. Сам я работал редактором, то есть в какой-то мере был литературным чиновником и могу привести массу примеров, когда наказания за строптивость обрушивались именно на чиновников, если те пытались не то что протестовать против существующей системы, а просто исполнять свой долг, в рамках ценностей, прокламировавшихся той же самой системой. И частенько провокации, доносы и прочие прелести борьбы с "вольнодумством" как раз исходили из писательской среды.
По сути была единая идеологическая машина, винтиками, колесиками, шестеренками, ременными, цепными и фрикционными передачами, маховиками, втулками, собачками, подшипниками и так далее которой были все крутившиеся или передававшие движение ее элементы: чиновники, писатели и даже, как это ни покажется странным, партийные деятели (знаю примеры, когда и самое высокое идеологическое начальство отнюдь не было всевластно и точно так же вынуждено было играть по определенным правилам). Что же касается имевшей место борьбы, то это была борьба за место под солнцем, борьба под ковром, борьба содержанием которой было отнюдь не идеологическое противоборство, а внутренние разборки, где сшибались ведомственные, местечковые, да и просто личные амбиции и интересы.
Чужая страна -- а хотя она и принадлежала к социалистическому лагерю, Венгрия оставалась для нас чужой -- представлена Квином достаточно емко и зримо. Настолько зримо, что никаких сомнений, что эта страна для нас чужой была и осталась. Венгрия представлена через людей, их характеры, а не как предлог для социологических заключений или абстрактных обобщений, вроде Чехословакии из вторушинских записок.
"Говорят, в Венгрии дворян, пожалуй, больше, чем простолюдинов. Короли куда охотнее одаривали угодивших им людей ни к чему не обязывающими титулами, чем землями или деньгами. В селах было полным-полно дворян, которые внешне, да и по роду занятий, ничем не отличались от своих соседей крестьян. Ну а в городах можно было встретить не одного и не двух бедняков, которые гордо задирали носы, так как иначе ничем, даже ржавой шпагой, не могли подтвердить свое дворянское звание. В народе их насмешливо называли не иначе как дворяне в портянках.Да-а-а... переверни описание на 180 градусов (кроме, разве что первого пункта) и мы получим точный портрет нашего партийного и комсомольского деятеля.И тем не менее одного у этих многочисленных дворян нельзя было отнять: чести. 'Дворянин в портянках', городской или сельский, может заложить последнюю пару штанов, но явившегося к нему в гости человека обязательно будет потчевать по-царски. 'Дворянин в портянках' не нарушит данного им слова. А уж бесчестного, с его точки зрения, поступка истинный 'дворянин в портянках' не совершит и подавно".
Одним из таких "дворян в портянках" был Андреас Троппауэр. Он был взят в плен в качестве ефрейтора венгерской королевской армии, служил при штабе одной из наших армий "подать-принести". Однажды из штаба фронта должны были передать в эту армию какой-то важный приказ. Каково же было даже не удивление -- ведь была же война, и воевали не с кем-нибудь, а с немцами, когда с того конца провода в трубке раздалось:
-- Diensthabender Gefreiter am Apparat!
-- А..а..а там немцы, -- промямлил связист.
Вскоре однако выяснилось в чем дело: в конце концов в штабе фронта было достаточно людей, знающих немецкий. Оказалось, показывал фильм "Два бойца", и почти весь штаб отправился его смотреть, оставшиеся дневальный и шофера уснули, и таким образом Андреас оказался единственным, кто мог подойти к аппарату. Однако он не растерялся, растолкал дневального, одного из шоферов погнал на сеанс,
"а остальных под собственным руководством заставил расставить автомашины, свои и чужие в обычном походном порядке, хотя по-русски не говорил, и мог объясняться только жестами.В благодарность за это командующий фронтом приказал не сдавать Троппауэра в лагерь для военнопленных, а отпустить его на все четыре сторону, то есть в родной Будапешт к нелюбимой жене и сыну. Потом этот Троппауэр работал в Комитете вместе с Квином и оказался незаменимым работником, расторопным, деловым, словом, работал не за страх, а на совесть. Он, действительно, ненавидел фашистов, как и многие венгры не мог простить немцам того, что те в конце войны оккупировали Венгрию, одного из их самых стойких и верных союзников, к русским же относился с искренней привязанностью.Когда примчался взмыленный начальник штаба, которому уже мерещилось позорное снятие погон перед строем с последующим зачислением в штрафную роту, машины стояли на линейке и на одну из них был погружен небоевой комплект: походная кухня, обмундирование, оборудование мастерских... И когда через полтора часа из штаба фронта последовала команда начать движение к новому месту расположения, колонна не задержалась ни на минуту".
Однако впоследствии оказалось... ("что это хорошо замаскированный враг -- догадается читатель"). И будет неправ, ибо как раз ничего такого и не оказалось. А оказалось, что Троппауэр мечтал открыть небольшую фабрику стройматериалов (дверных ручек), и открыл ее, однако, поскольку в народной Венгрии более 5 наемных работников иметь на частном предприятии не полагалось, он иммигрировал в Австрию, где развернулся до собственного производства и большого магазина. Случайная встреча писателя с ним в Вене обнаружила, что Андреас по-прежнему с искренней симпатией относился к нашей стране, но вот строить социализм -- это отнюдь не вписывалось в его планы.
И, похоже, Троппауэр был не единственным, кого не вдохновляла перспектива построения светлого будущего в Венгрии. Наверное, поэтому при первой же возможности страна сбежала из социалистического лагеря, хотя, как шутили сами венгры: в этом лагере "наш барак самый веселый", а поскольку у них хватило ума не выкорчевывать подчистую своих дворян и буржуев, Венгрия быстро и довольно безболезненно вписалась в современную цивилизациюю Пока мы все кувыркаемся то с "перестройкой", то с "социально ориентированной рыночной экономикой", то с "суверенной демократией" и конца этим кувырканиям не видно. Да и как иначе, когда нет ни "дворян в портянках", ни людей слова, ни людей чести и с чувством собственного достоинства, а есть бывшие партийные и комсомольские работники, теперь депутаты, олигархи и чиновники выского ранга.
В "Улице" Квин продолжает, или учитывая, что повесть открывает сборник, начинает идеологическую тему. На этот раз в ракурсе его внимания противостояние советской и буржуазной идеологических систем. И надо сказать, в этом противоборстве советская идеология отнюдь не выглядела мальчиком для битья. Естественно, Квин, как и любой человек пожилого возраста, засевший за мемуары, все больше хвастает своими подвигами -- "эх! было время, ну и дела мы же делали". Однако там и сям разбросанные факты и подробности дают представление о неплохой организации работы в Комитете, да и всей советской оккупационной машины.
Хотя бы сама организация этого Комитета, "искавшего именитых венгров, не захотевших сотрудничать с фашистами и рассыпавшихся из Будапешта по укромным уголкам, от греха подальше". И были для этой цели набраны отнюдь не идеологически твердолобые "верные сыны партии", а головастые молодые и не очень люди, набранные везде, где можно было только взять. Среди них оказался и Квин со знанием венгерского языка ("а таких было, ей-богу не вру, считанные единицы"), и некий очень талантливый физик, много гуманитариев. Руководил отделом, в котором работал Квин специалист по истории Англии, с такой до боли знакомой нам жителям Алтая фамилией -- Гуркин. ("Какая разница -- Венгрия или Англия? Главное, научен человек видеть сквозь далекую прошлую перспективу близкое светлое коммунистическое будущее любой страны -- так или примерно таким образом, иронизирует Квин, рассуждали его назначая его в самых верхах".)
И между прочим ирония здесь не совсем уместна: если у человека голова на плечах, не слишком набитая формулами университета марксизма-ленинизма (были такие учреждения в каждом городе, где партийным активистам преподавали политграмоту), он сумеет оценить обстановку и найти гибкие и правильные решения, там где партаппаратчик будет понапрасну стучать кулаком по столу. И, судя по квиновским запискам, Гуркин оказался нужным человеком на нужном месте.
Это был тот начальник, о котором, наверное, многие из нас, по крайней мере, те, кто неравнодушен к своей работе и в ком хоть чуть трепыхается творческая жилка, могли бы только мечтать.
"'Меня привлекает в вас, старший лейтенант, с самого начала заявил Гуркин, одно качество: умение быстро сходиться с людьми. Работаем так: я даю направление -- и вы получаете полную свободу действий. Первый ваш промах я просто не замечаю. Второй -- вызываю на ковер. Третий -- пожмем друг другу руки и расходимся безо всякой обиды'. Скажу сразу: промахов было много. Но на ковре не стоял ни разу.. Подполковник Гуркин никогда не вызывал меня к себе. Он просто не успевал (в чем позволю себе усомниться -- В. С.)"
Тем не менее очень редко, но Гуркин давал инструкции часто в виде просто дружеского совета:
"-- На вашем месте я бы не слишком афишировал свой венгерский.. Ведь многие венгры так уверены в непознаваемости своего языка, что нередко, общаясь с чужаками, кое-что да выбалтывают в разговорах между собой".
И довольно-таки скоро выяснилось, какой отличным козырем в общении с местным населением было якобы незнание туземного языка. У Квина возникла необходимость общаться с неким патером Керкаи, возглавлявшим молодежную организацию. Этот патер приветствовал советского лейтенанта "с такой порывистой радостью, что, казалось, встретились два брата после долгой-долгой разлуки". Однако, вот беда! патер не говорил ни по-русски, ни по-немецки. Пришлось общаться через оказавшегося под рукой крепыша, который немного знал немецкий.
"Пошел у нас хороший разговор, такой нейтральный, об архитектурных памятниках, уничтоженных в боях, о тяжело восстанавливающейся из руин промышленности.. [При этом венгры] улыбались и часто кланялись, как китайские болванчики..Кстати, заняться патером и его католической организацией так же подсказал Квину ненароком все тот же Гуркин.-- Офицер спрашивает, -- разговор перешел на деловые темы, -- работаем ли мы еще с кем-нибудь, кроме учеников гимназии?
[Патер, все так же братски заглядывая в глаза, отвечает через переводчика]:
-- Нет. Иногда только по вечерам в клуб заходят случайные люди. Просто с улицы. Мы даже не знаем, кто такие.
-- Может ему сказать о рабочих с Чепеля?
-- Переводите только, что я говорю, -- и ангельски улыбается".
" -- Знаете что, оставьте на время ваших прогрессивных мальчиков и девочек [то есть венгерских комсомольцев] и займитесь одними только католическими организациями.. Браунинг у вас с собой?Не без иронии относится писатель к себе, хотя бы и молодому.Я гордо похлопал по заднему карману задних брюк.
-- Пусть отдохнет у меня в сейфе."
Вроде и не командовал Гуркин, но каждый раз, судя по эпизодам, руководящий импульс того или иного направления деятельности исходил именно от него. Согласитесь, что для идеологических работников, как советских, так и настоящих (теперь они называются пресс-секретарями, психологами, но суть и методы те же -- партаппаратные), такой стиль не только не характерен, люди типа Гуркина просто не выживают в атмосфере аппаратных игр...
...Отдал в молодые годы писатель дань не только Бахусу, о чем естественно умалчивает, но и Венере, что очень даже выпячивает. В Венгрии и с женой познакомился, а поскольку что больше все работа да работа, то единственным развлечением оставались кинотеатры. А там все зарубежные, да зарубежные фильмы. Об этом автор и рассказал за дружеской попойкой своему начальнику. А где же наши фильмы? "Гуркин озабоченно нахмурился "надо бы разобраться с делами 'Совэкспортфильма'". Вот и обозначился очердной ориентир для работы. Оказалось, что среди прочих причин такого положения было то, что этот 'Совэкспортфильм' все больше гонит фильмы до предела напичканные политикой, аж "самих от нее тошнит". Словно, дело шло о родной стороне и родном непритязательном зрители, который будет кушать то, что дают.
Удалось Комитету настоять, чтобы присылали "Веселых ребят", "Музыкальную историю", другие комедии, исторические фильмы, даже шпионские типа "Ошибка инженера Кочкина", и дело сдвинулось с мертвой точки: пошел венгерский зритель на наши фильмы.
Этот эпизод напоминает мне аналогичный случай. В Германии была возможность смотреть зарубежное телевидение: с сексом, погонями, и, естественно, наши офицеры, да и не только офицеры этой возможностью не пренебрегали. А поскольку их, да и других работников, тогда в ГДР было навалом, то поставить к каждому по соглядаю не представлялось никакой возможности. И тогда по телевидению на советскую зону в Германии стали крутить развлекательные программы, которых у нас в стране было невозможно увидеть. ("Почему, спрашивают у Леонтьева, вы все время поете одни и те же песни?" -- "Не знаю, почему телевидение так показывает. У меня их более 700"). Так вот в Германии крутили и Леонтьева, и Пугачеву, и Хазанова и других неизвестных широким массам артистов. Офицеры потом удивлялись, как много у нас, оказывается хороших артистов, и какой у них, оказывается, обширный репертуар.
Что и говорить, не так глупы были наши идеологические начальники, как это можно было бы судить по пропаганде. Только включался этот ум, когда приходилось сталкиваться с противником нос к носу, как в послевоенной Венгрии или приграничной Германии, для внутреннего же рынка годилось побыдловатее, подебильнее: очевидно, так уважался партией и правительством родной советский народ.
Один из знакомых рассказывает, как в той же Германии, когда он там служил в 60-е годы, им без конца показывали китайские фильмы, тогда наших лучших друзей. Ждешь-ждешь всю неделю -- а за пределы военной части в отличие от офицеров -- солдатски-сержантский состав не выпускали, -- вот наконец воскресенье, отдых, кинушку крутят, а тут тебе снова китайский фильм. Ну и народ возроптал: сколько можно. И тогда замполит собрал всех в красном уголке и грозно проворковал: "Кому это здесь не нравятся китайские фильмы? Вы их будете смотреть до тех пор, пока не полюбите". А буквально через несколько месяцев: в аккурат мой приятель дембильнулся братский Китай в одночасье -- помню, как это ошарашило нас тогда всех -- превратился во врага и полез на нас с оружием. "Хотел бы, говорил приятель, посмотреть в глаза этому политработнику: ну что, ты все еще любишь китайские фильмы?"
...Тот самый патер Керкаи, глава католической молодежной организации, буквально через несколько недель после описанной мною (совместно с Квином) встречи подкараулил будущего писателя возле его офиса.
"-- О, какое счастье, -- на чистейшем немецком заулыбался он, -- что я вас встретил, господин старший лейтенант, да благословит вас Всевышний!Все: зона свободной идеологии, подполковников Гуркиных, творческой работы с венгерским населением кончилась, начиналась подловатая и дебиловатая советская идеологическая зона с ЛИТО, партаппаратчиками, Союзом писателей и все такое.-- А вы я смотрю, очень быстро изучили немецкий.
Патер беспечно махнул крохотулей-ручкой, словно говоря: 'Немецкий -- что! Такие времена, чему только не научишься!'
Открыл портфель, не без труда вытащил увесистый том и, держа его на весу, сказал елейно:
-- Сообщаю с радостью, что я только что из Ватикана, от самого папы, и представьте себе, специально для вас выпросил там экземпляр Священного писания на русском языке.
Раскрыл крышку переплета и тут же прямо на улице нацарапал авторучкой на венгерском: "Моему лучшему другу, старшему лейтенанту Лео Квину, на вечную память.
-- Переводить я думаю не надо. Кто-то мне сказал, что за недели нашего знакомства вы блестяще выучили венгерский язык. Ах, какие способности!
...
Щедрый подарок патера Керкаи я, возвращаясь в Советский Союз, с собой не взял... Пограничники прямо зверствовали, придираясь к любой ввозимой в Союз печатной и не печатной бумажонке".
Размышляя о биографии писателя, всегда хочется блеснуть нетривиальными и где-то даже скандальными подробностями, особенно если знал человека, как я Башунова, пусть не близко, но достаточно часто и в разные периоды его жизни. Но ей богу, ничего такого припомнить не могу, и даже героем сплетен он как-то не удосужился состоять. Был рассудительным, с ними можно было выпить, но не до поросячего хрюку, поговорить. В Москве, где он недоучился на Литературных курсах -- год вместо положенных 2-х по причине какой-то дикой тоски по дому и семье-- он много читал, ходил по музеям, в его комнате собиралась неспоконая компания из литературных собратьев из всех углов России и тогда еще не ближнего зарубежья, причем чаще за чаем, чем за водкой. Чем-то он их значит притягивал. Лично мне он помог устроиться на работу редактором в Алтайское книжное издательство -- тогда такие места были не хлебными, но несколько блатными, напечатал мою статью в "Алтае", на что после его ухода рассчитывать не приходиться. При этом важно не только, что напечатал, но и его позиция: "Я не очень понимаю, о чем и зачем ты пишешь (а писал я про Интернет), но чувствую, что здесь что-то есть, а то мы, похоже, в своем деревенском мирку совсем заплесневели".
Еще отмечу, что его патриотизм и религиозно-православные настроения начали проявляться задолго до наступления соответствующей конъюнктуры. "Люблю России (в отличие от Сибири), едешь-едешь, и вдруг блеснет церковка, да так по месту. Жаль, что у нас этого нет". Причем его Россия -- это не "слава, купленная кровью", не "покорение Енисея и достижения балета", а деревенская бабушка, с добрым и просветленным взглядом. Конечно, от меня все это было далеко, я тогда как ни критически был настоен к советской действительности, но по сути оставался марксистом и атеистом, да и до сих пор если не по убеждения, то по настроениям подвержен рудиментам того мировоззрения, но споры наши протекали, хотя и настойчиво, но спокойно. Я долго доказывал, он редко перебивал, потом возражал по каждому пункту, бывало через несколько дней, когда ты уж и думать забыл о том споре. И всегда свою мысль он высказывал спокойно, без напора, которым, увы, мы многие грешим.
Надеюсь, немного повспоминав, я дал некоторое представление о его поэтическом лице, ибо Башунов был один из немногих, так сросшихся со своей Музой, что стихи казались продолжением его характера и образа мыслей, да и жизни, а образ жизни как бы задавался стихами. О его биографии, конечно, внутренней, а не фактографии, можно судить по стихам, а о стихах по его человеческим проявлениям.
Литературная деятельность Башунова не ограничивалась его поэзией. Говоря о литературной деятельности я не имею в виду, конечно, его работу в провинциальных газетах и издательстве. Это обычная чиновничья лямка, пусть и связанная вроде с литературой, но которую писатели тащили ради куска хлеба насущного. Я, как редактор, постоянно снабжал его рукописями на рецензирование, и это было по тем временам неплохой, но увы весьма нечастой и случайной подработкой.
Собственно литературная деятельность его началась со времени перестройки. В 1990 году он находит деньги и понимание у сельскохозяйственного начальства края и начинает издавать газету "Прямая речь" -- первый патриотический орган на Алтае (патриотический в современном "русском" националистическом понимании), куда собирает многих своих коллег и единомышленников. Те же идеи он пытается пропагандировать и через учреждаемое им с группой друзей издательство "Веди".
Предприятие однако не задалось, и в 1994 году он уходит в "Алтай", безуспешно проредактировав некоторое время "Барнаул". Скажем прямо, организационными способностями он не отличался, хотя умел собрать друзей и единомышленников, быть так сказать, идейным вождем движения. В полной мере эти черты раскрылись в последние годы. Он много работал на радио. Его передачи о поэзии выходили чуть ли не каждую неделю, и думаю, по объему наговоренного, если когда это будет издано, потянет не на один том. Именно благодаря Башунову и "Белым росам" (наверное, не только) Алтайское радио не впало полностью в тот коммерческо-пропагандистский маразм, который год от году в наших СМИ крепчает (увы, уже и так называемые "литературно-публицистические журналы" захвачены этой болезнью века), а сохранило хоть какую-то культурную составляющую. Да и в "Алтае" он пытался противостоять стихии ненаших (об успешной борьбе, естественно, речи быть не может: задача культуры на сегодня -- выстоять -- и, главное, не столько в финансовом, сколько в идеологическом плане) и наших (это когда с надрывом о деревне и поруганной России и с причитаниями об как нам хорошо в утраченной великой стране) стандартов.
Участвовал Башунов и во многих литературных мероприятиях на Алтае, внося в эти сугубо глянцевые и казенные начинания по возможности живой дух. Как раз статьи о Пушкине, 3 из которых мы приводим в данной подборке и первоначально связанные с празднованием 200-летия великого поэта на Алтае (в пандан к прочему прогрессивному человечеству) яркий пример этой его литературно-публицистической деятельности.
Словосочетание "Загадка Пушкина" уже давно обрело право на место в словарях русского языка, как устойчивый фразеологический оборот. Но именно в этом направлении размышляет Башунов о нашем великом поэте. Он ищет разгадку на биографических тропинках, фактами биографии объясняя стихи, а стихами -- проливая свет на биографические факты, вернее их глубинный смысл. Такой подход, конечно, кое-что объясняет в Пушкине, но может представлять только узкоспециальный интерес, то есть для знатоков и любителей Пушкина, так сказать, фанатов творчества поэта.
Биография любого человека, и гения в том числе, интересна только когда как молоко на темную скатерть она проливает свет на нечто большее: мир, страну, человека вообще, самого себя. Таких же загадок, которые представил на суд общественности Башунов, можно насобирать о каждом человеке воз и маленькую тележку. Такова одна точка зрения. Башунов бы на это возразил, что Пушкин давно стал "русской судьбой" и его жизнь в миру имеет такую же ценность для русской культуры как и его служение поэзии. Поэтому любой факт, любой вздох несостоявшейся любви поэта или каких других его душевных движений имеет немеркнущее значение для культуры, ибо неизвестно, где, как, когда (и с кем) это слово отзовется.
Главное, что Башунов внимательно читает Пушкина, что его знание поэта феноменально, и потому его статьи интересны и поучительны для читателя.
Известно, что говоря о другом, каждый человек высказывается о себе. А писателей это касается в первую очередь. Если же перо молчит о себе любимом, и, как любят оправдываться исследователи, писатель просто собирает факты, чтобы дать "объективную картину" в тупой надежде, что факты сами за себя заговорят, то получается полнейшая несуразица: ни себе, ни людям, -- нечто вроде историко-просветительных романов Кудинова. Важно лишь, чтобы между тем, о чем ты думаешь и материалом был контакт. Чтобы пытаясь понять биографируемого, ты понимал себя, а копаясь в себе, ты черпал бы ответ на свои сомнения и нескладуху на гениальной стороне.
Тогда писатель будет читать, а не вычитывать, и что-нибудь интересное выкопает в клювике не только для себя, но и подписавшегося на журнал читателя. Такую позицию по отношению к Пушкину прокламирует и Башунов, и довольно-таки едко и, на мой взгляд справедливо, высмеивает столь любезную по школьной программе "революционность" нашего гения. (Кстати, отнюдь не сданную в архив в нашей местности, где в одной из юбилейный статей "Пушкин и Сибирь" утверждалось, что А. С. поехал на Урал, чтобы быть ближе к сосланным декабристам).
Правда, сам поэт не удержался в дозволенных рамках и присоединил Пушкина к православным патриотам. Ну что ж: если великим позволены слабости, то почему им не быть у Башунова. Мне же гораздо интереснее представляются те созвучия между классиком и современностью, когда Башунов, обнажая горькую судьбу Пушкина, жалуется на положение поэта в наши дни. И это Башунов, литератор внешне вроде бы благополучный. Значит был внутренний червячок разлада и недовольства: а это питательная среда для подлинного творчества: довольство же и внутренняя гармония -- это неоценимые качества для служителей ПР-музы.
"Велико незнание России посреди России", - не без грусти воскликнул Гоголь в "Выбранных местах из переписки с друзьями". Велико незнание Пушкина посреди всеобщего знания ПушкинаТакое ощущение, что в Пушкине нет исчерпанности. Только вчитаешься во что-нибудь, только почудится, будто приблизился к пониманию тайны, глядь, а в ней или за нею стоят две новых. И так без конца.
Поэтов в России любят, "но странною любовью": оно как-то лучше, спокойней как-то, когда и они успокоятся - на кладбищах, в портретах, неподвижных памятниках.
Как-то он озорно, залихватски, с отпетой удалью признавался в письме к брату: "А мне bene (хорошо - В.Б.) там, где растет трын-трава, братцы". Вслед за ним и всем русским поэтам хорошо, видно, там, где растет трын-трава. И пошли бы они туда, полетели без дороги, только до сих пор не находится колдуньи указать заветное место.
Но оскорбление помнится, живо и остро. Кажется, поэты в России рождаются сразу с этим оскорблением в душе.
Жива и любовь к Пушкину. Иногда представляется, что это и не любовь уже, а нечто иное: как будто бьется в тебе второе сердце, имя которому - Пушкин!
И разделил ли бы Александр Сергеевич этот революционный восторг? Пушкин в молодые годы и Пушкин в зрелые лета - совсем не одно и то же. Далеко не...
Пушкинский берег исхожен вдоль и поперек, отслежен так, что, кажется, не осталось живого места, ни единой пяди, где бы не ступала нога любопытного исследователя. Правда, пушкинистов мало кто слушает, еще меньше - кто слышит: до пушкинского томика руки не доходят - какие уж тут исследования о нем! Чужие подсказки и толкования остаются невостребованными. Жаль: "там на неведомых дорожках следы" многочасовых бдений, там в достатке умного, дельного, увлекательного
Знание привлеченное и освоенное - штука дорогая. Но собственное узнавание, собственный добыток - того дороже. И невелик добыток - что там? так, малость: увидится вдруг, что прежде не встречалось, а чаще - встречалось, но ускальзывало, оставалось затененным, не доходило, попросту говоря, - вот и радость
В последние особенно годы Библия, Евангелие становятся его постоянным чтением - не только домашним, кабинетным, но и дорожным. Вот на чем готовился основать прочность своего бытия, свой "берег милый" Александр Сергеевич Пушкин. И не успел: не дали
При Пушкине телефона не было. Прогресс технический скор, но он опоздал к Пушкину. Из-за этого опоздания мы не можем увидеть его живьем, на кинопленке, как он двигался, смеялся, как был одет; не можем услышать, как он читал стихи или просто говорил о чем-то. А современники в голос свидетельствуют, что читал он стихи великолепно. Лев Сергеевич утверждает, что его гениальный брат в живом разговоре, если его что-то заинтересовало, был выше, чем в стихах.Но благодаря промедлившему прогрессу мы знаем удовольствие читать пушкинские письма.
Это особенное, редкостное чтение. Помню, как я был ошеломлен, окунувшись в них впервые в школьную пору. Никакого присутствия бумаги, никакой письменности, никакого придаточно-раздаточного синтаксиса! Особенно в тех, что обращены к друзьям, брату, жене. Полная раскрепощенность! Яркое ощущение непосредственного разговора, когда собеседники сидят рядышком и никто им не мешает; разговора без всяких письменных условностей, естественного, непринужденного, легко перескакивающего с одного на другое, уклоняющегося в разные стороны.
"Что это значит, жена? Вот уж более недели, как я не получаю от тебя писем. Где ты? что ты? в Калуге? в деревне? откликнись. Что так могло тебя занять и развлечь? какие балы? какие победы? уж не больна ли ты? Христос с тобою. Или просто хочешь меня заставить скорее к тебе приехать. Пожалуйста, женка, брось эти военные хитрости, которые не в шутку мучат меня за тысячи верст от тебя..."Разве так можно писать?
Оказывается - можно.
Что мы ждем, что ищем в письмах в первую очередь? Бытовых подробностей жизни и подробностей жизни души. И Пушкин ждет того же, наравне с нами, хотя мы и далеко не ровня ему.
"На днях опишу тебе (жене - В.Б.) мою жизнь у Нащокина, бал у Солдан, вечер у Вяземского - и только. Стихов твоих не читаю. Черт ли в них; и свои надоели. Пиши мне лучше о себе - о своем здоровье..."Мы подчас в обычном - даже не деловом, даже полуприятельском разговоре церемонны и лукавы (на то и речь дадена, чтобы искривить правду или утаить себя). Пушкин в письмах прост и открыт, несмотря на постоянную слежку за собою.
"Обнимаю всех, то есть весьма немногих...". "Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать..."Но открыт доверенным лицам, откровенен не без разбору. Он помнит о шпионах, заботливо к нему приставленных, он очень хорошо знает людей, насквозь их видит. Поэтому многие письма пишутся с черновиком. Официальные или полуофициальные - это само собою, это даже нам нынешним понятно, мы тоже в таких случаях черновые наброски делаем, хотя, конечно, далекие от пушкинских. Но не только Бенкендорфу, где нельзя и малость промахнуться в слове - любая оплошка может обернуться бедой, писал он с черновым вариантом, а и знакомым, в том числе, женщинам, даже, случалось, самым близким. И дело не в одной осторожности - его письма бесцеремонно вскрывались и прочитывались разными соглядатаями, вплоть до самого царя, - дело в ответственности перед словом: чтобы смысл дошел до адресата точно, буква в букву, чтоб он не шатался, не дребезжал и не хлябал.
Представить современного человека, пишущего дружеское послание сначала начерно, а потом набело - это свыше моих сил.
Прекрасный пример! Как поразительно точен здесь Пушкин с его мгновенной реакцией и прямым ответным выпадом! Именно он и только он мог оскорбиться за напрасный упрек в адрес родного языка, как оскорблялся всегда за все русское, обижаемое или унижаемое со стороны.
Сам он в сердцах мог и ругнуться на отечество: "Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать..." Было ему с чего этак-то развеселиться! С молодых лет опекали его дурной опекой сторожевые псы, "жадною толпой стоящие у трона", не давая воли ни в творчестве, ни в поступке. Но от других, даже самых близких, не говоря уж о чужих и дальних, обид, нанесенных отечеству, он не терпел, - ни усмешки, ни ругани, ни тем более оскорбительной напраслины даром не спускал.
"Я числюсь по России", - ответил он однажды на праздный вопрос, в каком департаменте он служит.
Это было его естественным внутренним состоянием. Немало других достойных русских людей любили Родину искренне, глубоко, пронзительно. А все же в Пушкине это чувство было особенным, отдельным от других, единственным в своем роде. Всю полноту России бережливо держал он в себе. Даже у Лермонтова, тоже гения, уже нет этой полноты сбережения:
Ни слава, купленная кровью,А Пушкин не отрекается ни от чего и никакой другой истории, кроме истории своих предков в ее противоречивой реальности, иметь не хочет.
Ни полный гордого смирения покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Как и откуда при его-то рассеянном, офранцуженном воспитании выросла, укрепилась, разветвилась в нем родина?
Трудно удержаться, чтоб не вспомнить здесь другое знакомое.
Наташа Ростова в "Войне и мире", после известной сцены охоты, вечером в гостях у дядюшки пускается под его гитару в русскую плясовую.
"Где, как, когда, - изумленно вопрошает Толстой, - всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, - эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, - этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de cnale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка".Многое в Пушкине свершалось Божьим велением (это Башунов, не я выделят всуе большой буквой имя божье -- В. С.), тем внутренним жаром, тем гениальным даром, что был отпущен ему. Ведомый им, он умел выбрать необходимое из пестроты жизни. Во время учебы в Лицее, оставаясь равнодушным к математике, не проявляя особого рвения к другим дисциплинам, он охотнее всего занимался в классе профессора Куницына, преподававшего нравственные и политические науки. А Куницын звал: "Любовь к славе и отечеству должна быть вашим руководителем!"
Этот зов был услышан юным Пушкиным и хорошо им усвоен.
В лицейскую же пору "гроза двенадцатого года" - война с Наполеоном наложила неизгладимый отпечаток на его чуткую душу. Через Царское Село проходили русские войска. Лицеисты рвались за ними, всё волновалось. "Не могу не вспомнить горячих слез, которые мы проливали над Бородинскою битвой и над падением Москвы... Какое взамен слез пошло у нас общее ликование, когда французы двинулись из Москвы", - свидетельствует в своих "Записках" Корф, лицейский сотоварищ Пушкина.
Наконец Арина Родионовна, знаменитая няня, любимая и воспетая им, простая русская женщина, богатый и живой кладезь народной премудрости, золотым ворохом рассыпавшая перед ним русские сказки, от которых он пришел в полный восторг, "небылицы, былины православной старины", "разумны шутки, приговорки, прибаутки" и тем "восполнившая пробелы французского воспитания".
Так возрастала родина в Пушкине, "любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам". Эта любовь не могла не отозваться в его судьбе и творчестве - и отозвалась ярко, щедро, широко и мощно, когда выговаривая себя с задушевной тихостью, когда громко и прямо: начало "Руслана и Людмилы" ("У лукоморья дуб зеленый") и "Клеветникам России" рознятся по тональности, но дух в них един.
Пушкин оставил нам много прекрасных заветов. В том числе - быть патриотами. Научиться такой любви и такому служению отечеству - значит, многое переменить в жизни общей и своей собственной. Разумеется, в лучшую сторону. Ибо на этой любви, по утверждению Пушкина,
...основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Их жизнь - ряд горестей, гремяща слава - сон.Самостояние поэта, доверие к себе - одно из первых условий и оправданий его жизнедеятельности. Так. Но смирится ли с этим мир, поймет ли, примет ли? Частью - да, частью - нет. "Восторженных похвал пройдет минутный шум" - и что тогда? Тогда, "обиды не страшась, не требуя венца", надо удержаться от легких соблазнов, не изменить себе и своему дару. Тогда:
...останься тверд, спокоен и угрюм.Иди, царь, - это путь в одиночество. "Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!" Конечно, все люди сталкиваются с неразделенностью и в этом смысле знают одиночество. Поэт одинок вдвойне, втройне. Чем ярче и сильнее дар, тем больше в нем одиночества, тем глуше и непреодолимей стена разделяющая. Поэт "всем чужой", как вырвалось в "Разговоре книгопродавца с поэтом", ему "нет отзыва", как откликнулось в "Эхо".
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум...
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
В том же "Разговоре" Пушкин по существу первым и впервые обращает внимание на простую вещь - на физическую, житейско-бытовую сторону существования поэта, которого все почему-то горят желанием испытать нуждой и страданием, и никто не хочет испытать достатком и счастьем. Этот стереотип - нужда и страдание как залог художнических свершений, вообще главный стимул творчества - прочен и живуч, был раньше, остается теперь. Даже великий Толстой, правда, в ином приложении, идет на поводу стереотипа - напомню знаменитое начало "Анны Карениной": "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему". Странно, но получается, что при всей желанности состояние счастья как бы ущербно, оно однообразно и скучно, в нем нет отдельности и яркости переживаний. По крайней мере, при сравнении с несчастьем оно проигрывает.
Позвольте не согласиться - ни с вами, Лев Николаевич, при глубочайшем к вам уважении, ни с кем другим. Прежде испытайте поэта (равно: художника) достатком и счастьем, хоть единожды испытайте, а там поглядим, что получится. Вдруг нечто столь гармоничное и высокое, чего не дал и не мог дать предыдущий опыт. Если и давал, то урывками - отдельные стихи Пушкина, многие страницы "Войны и мира" Толстого написаны в состоянии если не счастья, то счастливого покоя, и они прекрасны.
Александр Сергеевич знал цену покою и бытовой независимости, хорошо знал, -
Давно завидная мечтается мне доля -
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Но испытать их в полной мере ему не довелось.
"Эх, проклятая штука - счастье!"
Внешняя биография Владимира Сергеева более чем типична для рядового советского писателя и так же неинтересна. Ну родился он в Чите 31 мая 1930 года. В 1934 году семья переехала в г. Ачинск, в 1937 году - в Барнаул. В 1948 году окончил десятилетку, поступил на филфак Ленинградского университета, где основным для него делом "были занятия филфаковского литобъединения" и окончил оба -- университет и объединение в 1954 году. В Ленинграде же впервые Сергеев и напечатался -- в журнале "Звезда" (N 6 1952 г.).
После университета работал в газетах "Магаданская правда", "Советская Чукотка", заведовал Красной ярангой в пос. Энмелен Провиденского района, был редактором магаданского радио. Работа в советских и партийных органах -- это была необходимая стартовая площадка для занятий литературы. И поэтому без особых проблем в 1956 году выходит в Магадане первая книжка его стихов "Вместе с вами". Так же без проблем, как комсомольский работник он в 1960 году становится членом СП и тут же посылается доучиваться на Высшие литературные курсы, по окончании которых в 1962 г. оседает в более южном Барнауле (правда, из его биографического романа следует, что его чуть ли не сослали к нам из Магадана -- то что в Барнаул ссылают, в это верю свято и во веки веков -- нормальные писатели здесь долго не выживают, -- но что из Магадана -- это уже чересчур).
Умер в 1994 году
Темы его поэзии сверхнеоригинальны: любовь и дружба, война и мир, добро и зло, и все это, как у большинства советских поэтов, приправлено автобиографичностью и все так же скучно и банально. Как особенность его поэзии стоит, пожалуй, отметить обостренное чувство долга -- советского патриота, коммуниста, журналиста. Это чувство -- сужу из небольшого личного знакомства, отнюдь не по стихотворным агиткам, которые ничем не отличались от продукции его конъюнктурных собратьев по перу -- было для него понятием, а не словом. Привлекались им для стилистического разнообразия также юмор, бледный, как спирохета, и сатира, желчная, как сок поджелудочной железы. Во имя интернационализмы и дружбы народов отрабатывал свой хлеб на переводах: переводил первые стихам первого чукотского поэта Виктора Кеулкута, первой чукотской поэтессы Антонины Кымытваль, первого эскимосского поэта Юрия Анко, а также с якутского, алтайского, немецкого.
К концу жизни его потянуло на прозу. Он писал об одном из одиознейших алтайских председателей колхоза Шумакове, и на этой почве поссорился с редактором Алтайского книжного издательства, которого в том момент угораздило быть автора этих строк, другую публицистику, постоянно вибрировавшую в краевой периодической печати. Все это было бы так же печально, как и его стихи, если бы подхваченный волнами перестройки он не написал, а тогдашний редактор "Барнаула" М. Юдалевич не опубликовал "Бобровую охоту" (у тех, кто сейчас заправляет в этом журнале, до сих пор не прошел шок от этого опуса и они поклялись на том святом что у них осталось -- на сегодняшний день это что-то там из национальных проектов, -- что больше подобного они не допустят, конечно, если соответствующие волны не пригонят благоприятную конъюнктуру).
Это книга воспоминаний, где детективный сюжет сочетается с едкими колкостями в адрес советской литературы, автобиографическими заметками, историческими справками и стихами. Причем, автобиография здесь предстает отнюдь не в том прямом, как стрела виде, как это изложено в начале статьи и как она подается в парадных портретах Алтайского СП, и извилистой и неухоженной.
Книга довольно-таки сумбурная. В отличие от традиционного детектива, сконцентрированного на расследовании преступления и не мыслимого без умного, понимающего сыщика, олицетворяющего то закон, то нравственную справедливость, сергеевский вводит в мир бездушного чиновничества, одиночества и предательства. Смысл не в раскрытии преступления, а в изнурительной борьбе обвиняемого против фабрикуемого против него прямо на его глазах -- и довольно-таки топорно -- дела. Причем, топорность здесь не столько неумелость, сколько расчет. Сам писатель раскрыл его смыслом названия: "бобровая охота", когда по зверькам начинают палить оглушительно, но беспорядочно, отчего те впадают в страховую кому -- и бери их голыми руками.
Нечто напоминающее кафковский "Приговор" -- о чем Сергеев кокетливо не преминул ремаркироваться пару раз в романе -- но в атмосфере не того кафковского абсурда, как вселенского закона, а в атмосфере абсурда особого -- советского, сознательно и планомерно творимого и культивируемого и, не к современности будет помянуто, хорошо организованного.
Сам писатель -- как, уже отмечалось патриот, коммунист, к диссидентству не имевший никакого отношения даже в помыслах -- разворачивая свиток летописи свой жизни и деяний, пытается доискаться до истоков своих незапланированных приключений. И он их видит как раз в своей прямолинейности и принципиальности, за что система якобы и мстит ему.
В книге хорошо воссоздана атмосфера советской жизни -- о не мешайте же, не мешайте нашим ветеранам вздыхать по ней и упиваться на страницах журналов типа "Алтай" ее ароматами -- атмосфера доносительства, подхалимажа, подстав, тотального контроля за всем и вся и полной безысходности. Кстати, многие писатели и поэты, причем известные, "добрые имена" которых сейчас вроде бы восстанавливаются, а в нашем крае никогда и не свергались, предстают в книге в нравственном неглиже (алтайских коллег Сергеев, тоже презирает, но, так сказать, в целом -- пофамильно же предпочитает не трогать).
Ценность сергеевского произведения в том, что автор пишет о себе, о том, что пережил и перечувствовал, о своих мытарствах по коридорам литературных бюрократов и следственных изоляторов, о том, как своей лозунговостью и прямотой он слишком мешал жить "нормальным людям", которые были и принципиальными и партийными, а теперь, кто дожил, патриоты и государственники, но никого этим не доставали.
Одни очень часто говорят, что советская литература была заидеолгизированна тотально контролируема, другие адепты, зилоты, оставшиеся "верными" прежним идеалам, говорят, что это все вранье, и что то были "годы золотые". Сергеев же показывает на своем личном опыте и примерах, как и в каких формах этот партийный и идеологический контроль над литературой осуществлялся. Какую роль при этом играли писательские организации с их курсами, литстудиями, совещаниями, какую партийные, а какую и спецорганы.
[...]
Основным докладчиком был Василий Ажаев, автор знаменитого в свое время романа "Далеко от Москвы". Девятый вал популярности, принесший ему Сталинскую премию, квартиру в Лаврушинском переулке, высокую должность в СП СССР на улице Воровского, 52 и массовые переиздания, к тому времени заметно спал. Но имя его по-прежнему было на виду и на слуху.
Незадолго до этого он прилетал в Магадан. Опубликовал в "Магаданской правде" длиннющие отрывки из романа "Вечная мерзлота". А с местными литераторами встретиться не удосужился, хотя и возглавлял комиссию по работе с молодыми.
Битком набитый зал и президиум, ломившийся от обилия знаменитостей, создали непередаваемо торжественную атмосферу.
В. Ажаев в одном месте решил сдобрить суховаты и доклад незамысловатой шуткой.
В рядах послышался шум, раздались хлопки. Польщенный оратор скромно потупился и даже слегка поклонился. А хлопки перешли в аплодисменты, затем в овацию.
Только тут докладчик догадался оглянуться: из-за кулис появился невысокий человек в зеленой офицерской гимнастерке, по-военному перетянутой широким ремнем. Михаил Шолохов...
Выступление самого Шолохова больше походило на беседу. Не оставайтесь перестарками. Есть такие -- ходят в девках до самой старости. Максим Горький говорил нам, что работа писателя состоит из двух процессов: лыко драть и лапти плесть. Желаю вам побольше драть хорошего лыка и научиться плести из него добрые лапти... И под общий смех, имея в виду Ажаева и, возможно, не только его, заключил:
-- А то некоторые... Когда драли лыко далеко от Москвы, лапти получались неплохие. А теперь дерут лыко на асфальте улицы Воровского -- лапти совсем не те...
Даже Шолохова не простили официальные писательские верхи за такой "выпад"...
На следующий день праздничный подъем и напряженная деловитость совещания заметно стихли. Еще через день зал опустел чуть ли не на треть, а на сцене за столом, насколько помнится, сидели Алексей Сурков, Василий Ажаев, Мирзо Турсун-заде и еще одна старая очкастая прозаичка. Присутствующие нехотя слушали ораторов, бесцеремонно переговаривались.
Выступление свое я начал с того, что призвал всех к порядку -- не для того мы съехались со всех концов страны. Обратился с упреком и к председательствующему Суркову:
-- Почему президиум, как вырубленный, поредел?..
Ошарашенные таким нахальством, молодые и не очень молодые притихли. Я всегда выступал не для того, чтобы произвести впечатление, а чтоб выплеснуть то, что накопилось в душе. А если этого нет, то незачем на люди вылезать. И любая аудитория обычно чувствует, с каким багажом взобрался человек на трибуну.
У меня, после полуторалетней разлуки с "материком" прибывшего не куда-нибудь, а в Москву, да еще на совещание молодых, разумеется, что-то не только накопилось, но и накипело. И где, как не здесь, поделиться всем этим...
Основное внимание обратил я на взаимоотношения маститых и молодых. Проблема отцов и детей, острая и сложная во все времена, вызвала немедленную и энергичную реакцию.
Я могу сейчас поднатужиться и вспомнить что-нибудь интересное, эффектное, но, боюсь, подкараулит меня тот самый недуг, под воздействием коего можно ненароком вспомнить и то, чего не было...
Не успел я сесть на свое место, как поднялся разгневанный Сурков:
-- Я очень дисциплинированный, по-солдатски дисциплинированный человек, и только поэтому сумел сдержать себя и не оборвать Сергеева!.. Да будет известно, что здесь Всесоюзное совещание, а не сборище двадцатых годов в Политехническом музее!..
По укоренившейся литобъединенческой привычке я с трепетом приготовился выслушать доводы, обосновывающие столь нешуточный гнев.
Но напрасно -- никаких обоснований. На меня лился густой, четко направленный поток отборной трибу иной брани...
Отныне так будет везде и всегда, за редкими исключениями: более или менее бурный поток утонченной или откровенно базарной ругани вперемешку с ловкой или неумелой ложью. Только недавно я трезво уразумел, что такое -- в порядке вещей, что иного варианта у них нет и быть не может. А твою ошибку или огрех (или глупость -- чего иногда не брякнешь в полемическом пылу) раздуют до неузнаваемости и громогласно предадут анафеме.
Но тогда я с искренним недоумением обратился в перерыве к моему могущественному оппоненту:
-- Товарищ Сурков, за что вы меня так?..
В ответ последовала широкая улыбка, резко деформировавшая все его лицо:
-- А об этом я еще скажу!..
Но праздник все-таки продолжался -- праздник открытого поэтического общения. На творческом семинаре я просто купался в атмосфере азартной деловитости и раскованности и, споря, убеждая, иногда соглашаясь, по-дружески выдавал всем сестрам по серьгам.
Под конец выдали и мне, когда принялись обсуждать мою рукопись. Через много лет, перебирая тогдашние записи, я уже как бы со стороны увидел, что обошлись со мной не по-товарищески: почти ни единого доброго замечания.
Были еще, правда, подытоживающие слова руководителя семинара Льва Ошанина:
-- Володя, ты сможешь остаться в Москве еще на несколько дней -- чтоб собрать стихи, рассортировать, перепечатать?..
Мне предлагали начать делать сборник -- большего признания на любом семинаре быть не может.
Но какие еще там стихи, какая, к черту, перепечатка, когда меня протащили по таким кочкам!..
На совещании этом была выведена из строя одна из главных творческих движущих сил -- мое авторское честолюбие. После этого я уже не очень радовался, когда меня хвалили, и не шибко огорчался, когда ругали, и привычно отсекал от себя любые эмоциональные излишества. Для зрелого возраста качество, очевидно, благотворное, но в молодости все-таки надо во что бы то ни стало стремиться быть первым парнем на деревне!..
И вот заключительное пленарное заседание, и количественно и качественно приближенное к первому.
Всем нутром чувствую, что Сурков свое обещание выполнит.
И вот он на трибуне:
-- ...Товарищ Шолохов, как эстрадный остряк, срывал аплодисменты с неоперившейся, зеленой молодежи!..
Если он про Шолохова так, то что же тогда обо мне скажет!
-- ...У Сергеева на груди значок Ленинградского университета. И дальше идет страстный монолог о том, достоин ли я того, чтоб носить этот значок.
-- ...но это еще не все. Вот у меня в руках магаданский альманах "На Севере Дальнем"!..
Ну как, когда он успел и сумел его раздобыть?.. Альманах журнального формата и объема. Собирал, составлял, редактировал и пробивал его наш батька и наш нянька Николай Владимирович Козлов. И стихи он туда отобрал такие, что мне не стыдно читать их и теперь...
А Сурков потрясает альманахом высоко над головой:
-- Ознакомился я, товарищи, с виршами Сергеева и скажу откровенно: много амбиции, но мало амуниции!..
Да прочитай ты людям хоть одно стихотворение!..
В кулуарах потом раза два-три подходили незнакомые парни, жали руку, говорили ободряющие слова, но я не знал, как на это реагировать.
Перед концертом хора Пятницкого сижу в проходном ряду. Вот-вот должен раздвинуться занавес. И тут ко мне на виду у всех подходит Володя Алексеев, наш университетский сатирик, басни которого исполнял сам Игорь Ильинский, и громко, не обращая ни на кого внимания, говорит мне о том же, о чем говорили мои безвестные друзья:
--...Молодец, Володька, что сказал правду. Ее всегда надо говорить, если даже тебе попадет! И гордись, что ругали тебя вместе с Шолоховым!..
Немного помолчав, он уходит -- бледный, с глазами чуть навыкате, с гордо поднятой головой.
Случилось так, что после этого я его больше не видел...
Спасибо тебе, Володя, на добром слове, вовремя сказанном. Светлая тебе память...
К этой короткой справке, найденной мною в одном из старых изданий ["Песня юности", Барнаул, 1975] добавлю, что после годового курса повышения квалификации в исправительно-трудовом учреждении общего режима он в начале 80-х годов перебрался в Новосибирск ("как Герцен в Лондон", говорил он тогда), где по настоящую пору работает теле- и в основном радиожурналистом [в 2002 году он вел регулярные передачи на Новосибирском муниципальном радио].
Скворешнев -- мой ровесник -- ворвался в алтайскую литературу весомо, грубо, зримо. Ворвался, когда все места там были уже прочно занятыи распределены, и пристроиться новичку даже с краю было практически невозможно. Что ж характера и напора ему было не занимать. Буруны и завихрения скандалов постоянно отмечали его жизненный и творческий путь, и, из того немногого что я сумел выловить из Интернета, продолжают маркировать его след до сих пор. То он вдруг ставит на уши своих единомышленников по патриотизму -- людей, как правило, видящих в своей любви к родине (СССР, России или какой другой, какая не исключена объявиться еще на нашей памяти) надежный приют и сытый кусок хлеба, и вовсе несклонных отстаивать свои убеждения с риском для репутации, то он ссорится с коммунистами ("если есть немецкий Бухенвальд, то почему нет Бухенвальда советского -- Магадана?"), то еще что-нибудь выкинет.
"Хорошо было Пушкину, -- как-то пожаловался он. -- Можно было противника на дуэль вызвать, а тут сиди пиши жалобы в крайком, или отбивайся от жалоб. Я же поэт -- хоть эпиграммой мог бы пристукнуть противника, так ведь не дадут".
Скворешнев жил на удивление для благополучных размеренных советских времен, где всякое яркое анкетное пятно не поощрялось, активно и энергично. У него была масса друзей и знакомых. Однажды, увидев на его полках 2 экземпляра Мопассана из дефицитной тогда серии Библиотека всемирной литературы (чтобы подписаться на нее, люди, как на мебель, импортную обувь или одежду, занимали очередь с ночи), я попросил продать один из них.
-- Здесь нет ничего лишнего. Если ты видишь, что-то не в одном экземпляре, то все это я достал для друзей. Могу пару книг обещать -- большее не могу -- достать и тебе.
Судя по количеству дубликатов -- а на некоторые заглавия приходилось по 4--5 книг, можно было представить насколько обширен его дружеский круг
("но как ты жалок и обезоружен,-- эту запротоколированную в стихах истину ему еще предстояло постичь на собственном горьком опыте).
когда бываешь нужен сразу всем
и никому в отдельности не нужен"
Мы с ним почти одновременно учились в Литинституте -- он был на 2 курса старше -- и довольно часто встречались. Ибо, как и Башунов, он был центром притяжения поэтических сил со всего Союза. Правда, в отличие от компании Башунова, где людей вместе сводили литературные интересы, в скворешневском разнопестром кружке царствовали совсем другие увлечения: пирушки (назвать сходки у него попойками язык как-то не поворачивается, там были розыгрыши, беседы, было настоящее артистическое общение -- мы с приятелем с большим успехом, в частности, читали на 2 голоса "Финдлея" Бернса-Маршака: я подозреваю, что не без режиссуры), неугасимый интерес к прекрасному полу, загородные вылазки на пляж, в лес, с волейболом, грибами, купанием (шашлыки тогда еще не вошли в моду, да и денег бы у нас на них не было).
Иногда мы с ним спорили о литературе. Я активно не принимал советского ее изврата, он же купался в ней как рыба в воде, и считал ее нормальным для жизни и творчества состоянием.
-- Вот ты критикуешь Ивана Павловича К. (а я как раз написал разгромную рецензию на его роман о великом русском художнике, которая после ее показа критикуемому автору была с его неодобрения отвергнута). А ты хотя бы задумался, какое место в литературе занимаешь ты и какое он? Он член Союза писателей, неоднократный секретарь Алтайского отделения, редактор "Алтая" (тогда, заметим, единственного печатного литературного органа в крае), член .. (то ли крайкома, то ли депутат Крайсовета, но что-то очень солидное, мандатное, с правом доступа в спецбуфеты), печатается в московских журналах. А ты? Студентик Литинститута, без имени, без звания. Прежде чем критиковать К., ты поднимись хотя бы до его уровня, завоюй право говорить определенные вещи. А так?..
-- Ну я думаю, в литературе судят по творчеству, а не по чинам.
Он как отмахнулся от досадливой мухи:
-- Пора уже вырастать из детских штанишек, и знать откуда дети получаются. Мы не в детсадике, чтобы нас воспитательница учила, что такое хорошо и что такое плохо. Так и давай говорить по-серьезному. Вот ты пишешь, что у него много литературных штампов, то есть, называя вещи своими именами, что он графоман. Ты что, думаешь, Америку открыл? Да это все знают. А то что он без таланта, без связей и блата, из деревни достиг такого положения -- это многого стоит. Графоманов у нас хватает, да еще поумнее, да и пообразованнее Иван Павловича. Да и тех, кто ради места в литературе готов расстелиться ковриком перед самым мелким начальником, если от того хоть что-то зависит -- тоже пруд пруди. А К. их всех обскакал. Так что я его уважаю.
Ты думаешь легко дается писательский хлеб? Нужно все время быть начеку, вовремя сказать нужное слово, понять с кем и как нужно дружить, а от кого держаться подальше, знать какую тематику и в какой момент выбрать и куда с ней сунуться. И все меняется постоянно, как погода, и нужно не то что следить за ней, а угадывать ее. Да литература -- это борьба, и борьба увлекательная, интересная, затягивающая, для тех кто понимает в ней толк, у кого есть силенки и способности для борьбы. А у Вани [прошу прощения, но такая фамильярность постоянно в ходу в дружеских беседах], у него безошибочный нюх. Возьми историю с С. (Тогда он написал критическую статью об экологии на Алтае, которая больно задела руководство края). Сегодня все его клеймят, все от него отвернулись, а Ваня упоминает его в своем "Дневнике писателя" и упоминает по-хорошему. И он это может себе позволить. Ибо он сумел вовремя подсуетиться. Смотри: только статья С. вышла из печати, а у К. уже готова отповедь. Он пишет все то же, за что его потом С. ругали в крайкоме, но пишет как бы сурово, но по-дружески. Вот и получается, что он вроде и не поддакивает начальству, как всем нам остальным пришлось (а тогда писатели выражали свой патриотизм депутациями к начальству и коллективными письмами-разоблачениями), а выражает свое собственное мнение.
А вот у тебя этого нюха нету, не чувствуешь ты слова, не умеешь критиковать веско и авторитетно. Возьми хоть [забыл фамилию, очень большой советский классик, он еще "Соленую падь" написал], вот кто умеет сказать, так сказать. В одном месте комиссар говорит у него: "Мы разберемся, со всеми разберемся, через 20 лет, но разберемся". А когда действие происходит? В 1917 году, прибавь 20 и получишь -- 1937. И все сказал про культ личности [а тогда это была не то что запретная, а закрытая тема: партия по этому поводу высказалась принципиально на XX и XXII съездах, и больше не надо эту тему будоражить], и все понимают о чем речь, хотя комар носа не подточит: придраться абсолютно не к чему.
-- Да, замечательно сказано. Куда Толстому с его высоким небом над Аустерлицем.
-- А ты не ерничай. Толстого тоже в свое время пропиарили (тогда употребляли, конечно, другие обороты), вот и восхищаются теперь все им. И [великим советским классиком] тоже будут в свое время восхищаться, и по его "Пади" учить историю будут, и это "со всеми разберемся" еще войдет в мировую классику рядом с небом Толстого.
Нужно отдать Скворешневу должное. Он говорил то, что все мы знали, говорил банальности, но говорил открыто, выкладывал их практически малознакомому человеку и оттого они будоражили, заставляли спорить, где-то даже вдохновляли. В отличие от других наших писателей, которые до сих пор вспоминая те времена как "золотые годы", покрывают их правду густым, липким, отвратительным елеем.
Это удивительно, но ничего значительного советское искусство в этой области не создало. Удивительно, ибо в отличие от других сфер, любовная тематика наименее была подвержена идеологическому давлению. Как и бытовой юмор, она была одной из тех лазеек, где художник мог оторваться от гнетущей советской повседневности, хоть на миг сдезертировать с передовых рубежей на лоно подлинного искусства, проявить себя именно как поэт, а не "больше чем поэт" = боец идеологического фронта. Однако этой возможностью пользовались единицы, а если говорить об Алтае, то единица, ибо кроме Скворешнева другого поэта с ярко выраженной любовной тематикой у нас нет. Даже Капустин и Яненко скорее отметились на этом поле, чем творили, а Мерзликин топил тематику в мужиковатом балагурстве.
Скворешневским стихам о любви свойственны подлинные страсть и острота переживания жизни. Он вообще по преимуществу поэт темперамента, подобно тому как Мерзликин -- поэт интонации. Напор, темперамент поэта действуют как бы поверх слова, превращая в поэтические факты самые заурядные и банальные литературные штампы.
Каким образом это происходит, каким образом чувства выражаются в слове -- это довольно странная и не совсем понятная история. По крайней мере, попытка скрыться за тщательно отработанным словом, за "гармонией", уверовав, что "поэзия состоит из слов и предложений, а не из чувств", не приводит ни к чему, кроме искусственных построений. Поэтому упрек Скворешневу, что он не совсем точен в подборе слов не то что несправедлив, а немного не по месту: поэтический темперамент побеждает у него определенную напыщенность, словесную разнузданность и взъерошенность мысли. Скворешнев вбивает в читателя стихи напором, не давая ему опомниться, собраться с критической мыслью.
Любовная лирика Скворешнева имеет ярко выраженный драматический окрас. При этом изображаемые в миниатюрах-стихах ситуации настолько разнообразны, даже разбросаны и эклектичны, что по ним невозможно составить никаких "лирических" исповеди или автобиографии или портрета. И все же они лиричны.
То что в литературе называют любовной лирикой на самом деле объединяет совершенно различные подходы и темы. Есть поэты, которые именно описывают свои подлинные любовные переживания, весьма прозрачно камуфлируя их экзотическими имена возлюбленных и непривычными обстоятельствами места и времени (Петрарка и вся его школа). Другие просто рассуждают о любви вообще (как Маяковский) или упражняются в отработанных веками поэтических стандартах (Пушкин, например, который привел и привил любовные чувства на российской почве).
А третьи (Гейне), и Скворешнев как раз из таких, заняты исключительно собой и своей персоной. Любовь для них это лишь способ рассказать о себе, а вернее даже не рассказать, а проявить свое нутро, выразить себя. И Скворешнев выражает. От этого и кажутся так взаимоисключающи обстоятельства его стихов, хотя чувства везде одни и те же: любовь на грани, а часто и за гранью нервного срыва, постоянная инспирация, любовь на коленях перед возлюбленной, в мучениях, разрывах, недопониманиях.
А поскольку ничего подобного в реальной жизни не происходило, или, по крайней мере не в таких дозах (советская действительность последних десятилетий вообще была лишена драматизма, катилась сонно, вяло, так что глазом река жизни зачастую казалась прудом, поверхность которого оскорбляла взор щепками, пеной, пустыми пластиковыми бутылками и надорванными идеологическими плакатами "наши цель -- коммунизм", оттесняя экстрим в маргинальную область), то свои образы и ситуации Скворешнев черпал из наработанного поэтического арсенала. Его драматизм -- это не порождение жизненных коллизий, а внутреннее состояние, которое не отражает действительности, а ищет в ней формы для своего проявления. Поэтому хотя при строгом анализе его стихи и пестрят романтическими штампами, однако рвущееся наружу беспокойное нутро поэта придает им энергии и силы.
Каждое стихотворение Скворешнева -- это маленькая поэма, моментальный снимок происходящего в воображении героя, ситуация либо примеряемая им на себя, либо, возможно, списанная из собственной жизни, но с преувеличениями, обострениями, словно представленная через увеличительное стекло воспаляющего обыденность состояния героя. Между собой такие стихи-ситуации весьма мало связаны, поэтому поэтические сборники Скворешнева -- это нагромождения. Скворешнев -- поэт отдельных стихотворений, и именно по отдельности его стихи и следует читать.
Примечания: 1. В данной подборке собраны именно его любовные стихи, и все же, не надеясь, да и не видя смысла больше обращаться к этому поэту, привожу одно из стихотворений его последних лет "Будь русским!", такое же сумбурное и переколошмаченное, как и все остальное, и тем не менее успевшее войти в интернетовские антологии. Можно даже сказать, ставшее частью современной русской поэзии.
2. Мною также включено стихотворение "Катунь", формально относящееся к пейзажной лирике, но по всему тропическому (от "троп", а не "тропики") набору рисующее женский портрет: тот самый идеальный облик возлюбленной, без которого явно или подразумеваясь любовная лирика уже не любовная лирика.
Птицы замерзают на лету...
Воробью отказывают крылья...
Снегиря напрасные усилья...
Падает синица в пустоту...
Птицы замерзают на лету.
Вьюга ли виновница несчастья,
стужа ль крылья намертво свела -
недостало зернышка участья,
не хватило капельки тепла.
Певчей жизни гибельные точки
у ольхи, березы и сосны -
инеем прикрытые комочки
птах, не долетевших до весны.
Через горы, реки и границы
мы несемся, мучась и любя.
До весны не долетают птицы -
я не долетаю до тебя.
И когда, сорвавшись на полвздохе,
падаю в последнее пике,
радуюсь я каждой малой крохе
на твоей протянутой руке.
Столько лет лечу тебе навстречу,
медленно теряя высоту...
"Как живешь?" - ты спросишь. - Я отвечу:
"Птицы замерзают на лету".
Вижу, поднявшись под облака,
в выступ скалы уперев можжевелину,
как заползает в ущелье река,
словно змея заползает в расщелину...
Тянет и тянет. Опять и опять
Цепью вершин вы к Катуни прикованы -
с первого раза ее не понять,
с первого взгляда вы - очарованы.
Можно ее не понять, невзлюбить,
не разуметь ее пение дробное,
но чтоб суметь навсегда позабыть -
вряд ли на свете возможно подобное.
Стану над берегом. Не по себе.
Если рискнешь, не останешься в целости -
тем, "то спуститься решил по тебе,
ты не спускала их риска и смелости.
Ангел и черт! Ты сошла с высоты
белых снегов, став тропинкою горною,
все говорят - непокорная ты,
а почему ты должна быть покорною?
Ты ворвалась в этот мир побеждать,
петь и звенеть, разливаться и плавиться,
не для того, чтобы всем угождать,
не для того, чтобы каждому нравиться.
Ты завлекаешь на берег крутой,
как завлекает красивая сверстница,
как ты опасна своей красотой,
Чуйского тракта сестра и соперница.
Я подарил тебе лучший июнь,
все остальное в судьбе - безвременщина,
ты будоражишь все чувства, Катунь,
как будоражит красивая женщина.
Мы расставались. Отбросив цветы,
ты выбегала за мной на обочину -
в яблоке сердца оставила ты
незаживающую червоточину.
Все испытал я с тобою сполна,
больше того я вовек не изведаю...
Ты победила, крутая волна -
как ты прекрасна своею победою.
Еще пока не слышно капель,
еще зима свое берет,
поля белеют, словно кафель,
и иней сыплется с берез.
Лесная тихая обитель
в засахарившемся снегу -
еще тебя я не обидел -
уже обидеть не смогу.
Еще тебе я не казался
и не чужим и не своим,
еще тебя я не касался,
уже мы рядом не стоим
Еще дрожит твоя ресница
слезой хрустальной чистоты -
еще хочу тебе присниться,
как сниться можешь только ты.
Я к тебе приеду на лето
Повидаться. Погостить.
Просто выйти вместе на люди,
порыбачить, покосить
И короткой жаркой полночью,
самой первой ночью той,
целиком, навеки, полностью
буду твой и только твой.
Будет полночь в окна налита,
высоко светить звезда.
Я к тебе приеду на лето
и останусь навсегда.
Я тоскую по разлукам нашим бывшим,
по теплу твоей прохладной руки.
Я тоскую, как тоскуют по семейной жизни
убежденные холостяки.
Памятью о прошлом с места сорван,
позабыв о хлебе и тепле,
я тоскую по ушедшим нашим ссорам,
я тоскую по тебе.
О стекло вагона палец сплюснут,
я пишу им то, что только мы поймем.
Пусть же крест на нашем прошлом
Вот и все. А скоро будет станция
с чемоданами, толкучкою, людьми...
Что же без тебя с любовью станется?
Что со мною будет без любви?
Я шутил, я смеялся, я мучил.
Полюбил, чтобы бросить затем.
Я казался тебе самым лучшим.
Зачем?
Беззащитная, ставшая властной,
на плече моем робко спала...
Отомстила немыслимой лаской -
рассчиталась сполна.
Мы друг друга не ждем и не ищем...
Но сама неповинна ни в чем,
ты богатого сделала нищим,
бедняка - богачом...
И сейчас, как последнее средство,
как надежду и вызов судьбе,
я тяну тебе руки и сердце.
А зачем это нужно тебе?
Спасибо, что ты стала не нужна.
Что это и награда мне и кара.
Спасибо, что со мной ты не нашла
того, что так мучительно искала.
Спасибо, что в любви была слепа,
спасибо, что любви меня учила,
спасибо, что на дерзкие слова
могла ответить нежно и учтиво.
Что волосы мои любила мять,
что ложью не был наш союз опошлен...
Спасибо, что была ты словно мать -
ведь разве можно быть на свете большим?
Спасибо, что любовь с тоской миря,
ты поздней ночью открывала двери,
спасибо, что ты верила в меня,
когда уже я сам в себя не верил.
Пусть не найти прошедшего следы,
но память остается светлой-светлой,
мы - сильные - безверием слабы,
вы - слабые - сильны своею верой.
Благодарю за то, что не верну,
хоть приложи я душу и усердство...
Твоя косынка на тугом ветру
колотится, как бешеное сердце.
У него свое авто.
Он всегда одет, как денди -
туфли, галстуки, пальто,
протеже, квартира, деньги.
Все знакомые таят
зависть к вашей модной паре,
вот вы входите в театр -
ах, какой он чудный парень!
Я тобой забыт давно.
Он влечет несокрушимо,
У него свое авто -
у меня своя кручина
Но, вздыхая о тепле,
сердце также поразимо,
даже если на тебе
лишь вельвет и парусина.
Будут дети, дача, дом,
гарнитур, рояль, участок,
но не купишь даже в долг
ни любви и ни участья.
Трубку снявши, ты молчишь,
онемев на миг от боли, -
у тебя растет малыш,
на меня похожий больше...
Ваш уютный домик пуст.
Ты глядишь на наше фото.
Под браслеткой частый пульс,
как гудки из телефона
Скрипнет и тихо откроется дверь.
Встретятся руки и взгляды немые...
Трудно поверить, и все же поверь -
это впервые.
Это впервые и только к тебе
(ты не ревнуй к этой женщине, мама).
В этой поспешной вагонной судьбе
хочется быть хоть с одной без обмана.
Что ж мы наделали? Что же стряслось?
Грешные души в единую сливши -
счастливы вместе, мы, может быть, врозь
были счастливше?
Где-то гудят, проносясь, поезда...
Ночь. Ты чужими руками согрета,
и тишина, лишь несется звезда,
как недокуренная сигарета.
Женщина в доме! Тревога! Пожар!
Плещется пламя в оконном проеме.
Невыносимый, мучительный дар -
женщина в доме.
Ты не даешь мне ни ночи, ни дня.
Ты на плече у меня в полудреме,
самая близкая в мире родня -
женщина в доме.
Тает надежда и плохи дела.
Хлеб и вода и ночлег на соломе...
Все это вынесешь, лишь бы была
женщина в доме.
Выйдешь, плутая, к вечерней реке,
только и выдохнешь: "Эй! На пароме!"
Плачет сейчас от тебя вдалеке
женщина в доме.
На виражах заносило меня,
но ожидала на аэродроме,
не упрекая ни в чем, не виня,
женщина в доме.
Пусть наказанье, и кара, и месть,
в горе и радости, солнце и громе,
как хорошо, что ты все-таки есть,
женщина в доме.
Встанешь, забыв о прошедшей судьбе,
словно и не жил, и не было кроме,
и улыбнется навстречу тебе
женщина в доме.
О собственной забыть беде и боли,
Не поумнев нисколько до седин...
Быть русским - значит, воином быть в поле,
Пусть даже в этом поле ты один.
Быть русским - не награда, а расплата.
За то, что миру душу нараспласт,
За чужака встаешь ты, как за брата,
А он потом тебя же и продаст...
Быть русским - это стыдно и позорно,
Когда мы за колючею межой
Нелишние свои сбирали зерна
Для детворы не русской, а чужой.
Мы русские. дуркуем и балуем,
Когда, хватая снег похмельным ртом,
К любому черту лезем с поцелуем,
Отхаркиваясь кровушкой потом...
Живет народ, ведом судьбою хмурой,
За отческий уклад и образ свой
Доверчиво расплачиваясь шкурой,
Хотя, гораздо чаще - головой.
Мы русские. Мы с нехристью любою
Ломаем братски скудный каравай,
И в благодарность слышим над собою
Всего два слова: "надо!" и "давай!"
Быть русским - не отрада, но отрава,
С неизводимой грустью на челе
Платя издревле - щедро и кроваво -
За то, что на своей живешь земле.
Быть русским - значит застить путь бандитам,
Что топчут нашу землю сапогом.
Быть русским - это значит быть убитым
Собратом чаще, нежели врагом.
Быть русским - это значит встать у стенки,
И пусть в тебя стреляет сволочь вся,
Но перед ней не падать на коленки,
Пощады, ухватив сапог, прося.
Быть русским - это должность, долг и доля
Оберегать святую честь земли
От пришлецов, что свой Талмуд мусоля,
Две тыщи лет нас к пропасти вели.
Мы русские. Ступаем мы на плаху,
Окинув оком отчий окоем,
Но нищему последнюю рубаху,
Не мешкая, привычно отдаем.
Быть русским - провидение и право,
Не устрашась ни пули, ни ножа,
Топыриться упрямо и шершаво,
Не уступая татям рубежа.
Быть русским, значит хлеб растить в ненастье.
А нет дождя - хоть кровью ороси.
Но все-таки, какое это счастье -
Быть русским! Среди русских! На Руси!
Я русское ращу и нежу семя
Не потому, что род чужой поган,
Но пусть вот так свое опишет племя
Какой-нибудь еврей или цыган.
Быть русским, значит быть в надежной силе.
И презирать родной землею торг.
Не зря ж Суворов рек при Измаиле:
- Мы русские! Ура! Какой восторг!..
Я - русский! Сердцем, духом, вздрогом кожи.
Горжусь я древним прозвищем моим.
Не дай мне, хоть на миг, хоть в чем-то, Боже,
Не русским стать, а кем-нибудь другим!..
Начав писать стихи в школьные годы, и оставив земную юдоль в обмен на небесную (или подземную), в 50 без одного года, он так и не успел, по изящному выражению секретаря Союза писателей, получить в нем членский билет. Что и понятно. Чтобы стать членом Союза, нужно было опубликовать не менее 2-х книг, а чтобы опубликоваться на Алтае, нужно было быть членом Союза. Помню, как где-то в конце 80-х в Алтайском книжном издательстве шла очередная нелицеприятная битва за включение в издательский план.
Одним из кандидатов был как раз Капустин. Среди других соискателей не будем называть фамилию, поскольку еще живет, да и не такая фамилия, чтобы ее помнить. Так вот тот второй "поэт" издавался почти через год, хотя давно уже ничего не писал, и подновлял очередной сборник максимум 3-4 вновь вымученными виршами. Естественно, его сборники никто не покупал, и к тому моменту, когда очередной сборник поспевал на прилавки, его уже радостно поджидали с тем же репертуаром предшествующие. А тут ему исполнялось 75 лет, и он с повода, что сборник юбилейный, вообще обнаглел ни на один новый стих. На что ему и указывалось. И я помню, как с дрожью в голосе, он проникновенно взывал к собратьям: "Скоро умру, и тогда печатайтесь, сколько вам угодно".
Ламентации возымели должное действие, его сборник включили в план, а Капустина в очередной раз "прокатили". Помню также, какой матерщиной отмечал он эту неудачу. Он очень хотел печататься, и когда сегодня пишут, что "Равнодушный к парадной стороне литературной жизни.. Борис Васильевич не бывает на писательских собраниях, не встречается с читателями. Окруженный книгами и верными друзьями, среди которых немало почитателей его таланта, он живет, прежде всего, своими раздумьями, своей богатой внутренней жизнью" -- это нечто вроде самооправдания: типа, мы бы его печатали, да он сам не хотел, жил и жил этаким анахоретом.
Добавим, что тот поэт, который почти что выкинул Капустина из плана (хотя, конечно, вопрос стоял не "или.. или", тут и другие его нынешние почитатели ни на дюйм не подвинулись, чтобы дать ему место в плане), жив до сих пор, и 90-летие отпраздновал очередным юбилейным сборником, уже в денежном фаворе у новой администрации, а Капустина нет в живых.
Тема искусства -- однa из самых объезженных в творчестве поэта. Капустин много читал, и постоянно вращался в книжных образах. Постоянное обращение к культуре -- это как бы поиск нормального уголка земли -- твердой суши в провинциальной топкой почве.
В ранних стихах он гармоничен, ясен, "лиет мягкий свет", как бы знакомит читателя с неизведанными или малоприсутствующими в стандартном культурном обиходе явлениями, разными там трубачами, городским романсом, цыганщиной. В постперестроечных стихах, уже совершенно обманувшись в действительности, он исходит желчью, изрыгает из себя неправильные и нехорошие эмоции.
Поэту необходимо время и досуг для творчества: вот и искал Яненко необременительную службу в Обществе охраны памятников. Но поэту хочется и кушать, и надо содержать семью: вот и тянуло его на высокие заработки в севера и тайгу, причем на такие заработки, чтобы сразу можно было заработать много, а потом сосать творческую лапу. Ситуация вполне знакомая современным поэтам, но с одной оговоркой: тогда подобные перемены мест не приветствовались. Человека работавшего с бумажками презирали ("Это разве мужик: мужик должен вкалывать на производстве"), а калымившего в труднодоступных местах называли рвачом, человеком безответственным, и хотя в кампаниях таких уважали, но относились с недоверием.
Стихи публиковались в краевой периодике и коллективных сборниках. Лауреат премии МВД СССР. Автор аж 4 поэтических книг, изданных в Алтайском книжном издательстве через кровь, пот и сопли (редакторские, разумеется, Яненко слюней не распускал): "Сентябрь" (1977), "Завтрашняя память" (1983), "Перед самыми морозами" (1987), "Я -- файтер" (1989). Две последние, устав ждать милостей от наших литературных боссов, издал за свой счет. Его, как и его друга, другого алтайского поэта, Борю Капустина, постоянно выбрасывали из планов.
Помню в 1987 году неожиданно нагрянула краевому начальству идея в очередной раз издать книги о героях ферм и полей "Золотые звезды Алтая", словно долежавшихся до полных пролежней трех предыдущих выпусков было недостаточно. А поскольку план уже был сверстан, то кого то пришлось выкинуть. В том 1987 году было решили выкинуть поэта Шевченко: в его очердном сборнике не оказалось ни одного нового стихотворения. Так Шевченко прибежал из больницы, где ждал операции и плачущим голосом умолял не выкидывать его: это де его юбилейный сборник (ему исполнялось 65 лет, а у нас была паскудная традиция к юбилеям членов Союза издавать их произведения), и что он при смерти почти: "Вот умру и издавайтесь сколько хотите". В конечном итоге, выкинули то ли Капустина, то ли Яненко. 6 лет я работал в издательстве, 6 лет эти два поэта включались в план и все 6 лет до издания дела не доходило. Добавлю, что старый Шевченко умер в 2008, а молодые (хотя им уже было за 40) Яненко и Капустин к этому времени уже давно подвели свой жизненный баланс.
Так что неудивительно, что Яненко был первым, кто пришел в издательство не через черный ход крайкомовских рекомендаций, а со своими деньгами. Пятая, посмертная, книга "Чувство вины и любви" издана в серии "Август" (1993). Похоронен на Черницком кладбище. На доме N 10 по ул. Г. Титова в память о поэте все-таки установлена мемориальная доска (1999), каковой чести не удосижились ни Шевченко, ни большинство других обильно издававшихся в годы своей жизни поэтов. Правда, памятной доски-то Яненко удостоился, но переиздавать ни его, ни Капустина никто не спешит: не все еще поэты, те что у раздачи, поумирали, а, кроме того, у них подросли дети, а у детей свои дети.
Стихи Яненко в основном автобиографичны: северА, мытарства этого спортивного, волевого мужика в ватной среде советского быта. Биография Яненко личная и творческая срощены стль же тесно, как человек и скотина в кентавре. Стихи отражают его биографию, а биография едва ли не сознательно строится под поэтический образ. Один из алтайских поэтов -- Сергеев, постоянный недоброжелатель Яненко и именно по идейным мотивам -- называл его стихи хемингуэевщиной. И был прав. Биография самого Сергеева внешне мало чем отличается от биографии Яненко, но у Сергеева и северА, и мытарства по конторам были приправлены позицией советского человека, коммуниста и советского гражданина, не склоняющегося перед жестокими жизненными обстоятельствами.
Яненко же напрочь индивидуалистичен, напрочь маргинален. Он не преодолевает жизненные невзгоды, а сознательно идет им навстречу, в гораздо большей степени побуждаемый себя показать, а не других посмотреть. И та же мужская сдержанность в проявлении чувств и решительность в действиях, как у героев культовой фигуры 1970-х советских годов Хемингуэя. Заметим в скобках, что культивируемый у нас т. н. хемингуэевский тип очень отличался от первоисточника. Американский писатель представлял тип не крутого мужика, а неврастеника, человека выбитого из жизненной колеи. Только хемингуэевский герой, хотя и неврастеник, но не был хлюпиком, как неврастеники отечественного посола, а носил столь характерные для англосаксонской традиции стоические костюм и манеру поведения, классически воспетые Киплингом:
И если ты своей владеешь страстью,
А не тобою властвует она,
И будешь тверд в удаче и в несчастье,
Которым в сущности цена одна...
...
И если ты способен все, что стало
Тебе привычным, выложить на стол,
Все проиграть и все начать сначала,
Не пожалев того, что приобрел...
и т. д.
В целом взгляд Яненко на мир и на свое место в нем довольно мрачный и подозрительный, без уравновешивающей гармонии, которую в ранних стихах сумел выразить (найти, обрести, показать) Капустин.
Возвращаюсь к Яненко, к его творческой и личной биографии... Последние годы своей не слишком длинной жизни, как я уже писал, он работал в Обществе охраны памятников культуры, где обременные телесами и семейством тетки ходили по предприятиям и уговоривали начальников вступать в Общество. Чем больше народу удавалось уговорить, тем выше были показатели. Больше в этом Обществе с таким культурным названием, кажется, не занимались и занимаются ничем. И платили за это 80 руб в месяц (даже паршивый инженер на заводе или в НИИ получал 140, а я как редактор 180, а с премиями, как я узнал, когда собирал документы на пенсию, у меня в среднем выходило 230/месяц). Вот и судите: мог на такие деньги существовать здоровый мужик с женой и ребенком.
Поэтому на все лето Яненко брал отпуск без содержания и ехал "бить шишку": собирать кедровые орехи в Горном Алтае. И хорошо еще, что председатель Общества наш алтайский историк Бородкин, человек мягкий и интеллегентный, давал ему этот отпуск, несмотря на лежавшие во всех инстанциях на него телеги сотрудниц, что он пригревает в Обществе тунеядца и рвача (так называли в советские времена тех, кто хотел заработать). "Бить шишку" -- работа и сама по себе тяжелая, и еще более тяжелая из-за того, что приходилось отбиваться от милиции и инспекторов природоохраны, которых на сезон сбора орехов нагоняли в Горный Алтай со всего края. Только не подумайте, что Яненко был браконьером. Дело в том, что заготовкой официально занимались специальные заготконторы, ленивые и неповоротливые, как и все что российские, что советские бюроктратические структуры. А поскольку масло кедровых орешков очень ценилось, то было масса диких на свой страх и риск сборщиков, котоые сдавали добытое в те же конторы, которые левыми путями потом доставляли дефицитное масло к потребителю, по большей части блатному. Таким образом, этого масла в продаже было не достать, но все начальники и "нужные люди" его имели. Вот такая двойная бухгалтерия процветала в этой сфере, как и в остальной советской жизни (тем, кому это аномальное по советским законам, но вполне типичное явление реальной жизни интересно, могут посмотреть фильм "Ты мне, я тебе" с Куравлевым в двух главных ролях).
Наши личные отношения с Яненко не сложились. Произошло это нелепейшим образом. Он читал свои стихи, наши слушали его, притаив дихание -- вся наша редакторская братия относилась к поэту хорошо: даром, что никаких дивидендов в виде публикаций это не приносило: кого печатать, а кого нет, решалось совсем в других кабинетах. Стихи были серьезные такие, хорошие. А я взял да засмеялся. Яненко резко оставновился, а все с осуждением посмотрели на меня.
-- Наверное, очень веселые стихи? -- спросила меня с потугой на иронию одна редакторша.
-- Да нет. Эпитет веселый: "сильная лодка".
-- Да в словаре, вы наверное, такого не найдете.
Все засмеялись. Надо мной. И тут Яненко испортил весь компот, заявив:
-- Это не лодка сильная, а волна.
Чтобы был понятен предмет спора приведу стихи, сначала без знаков препинания, а потом со знаками, как их расставил сам автор:
И лодка качается сильная
Волна поднимает ее.
И лодка качается. Сильная
Волна поднимает ее.
А поскольку читал Яненко, четко выделяя строки, то получилось то, что получилось. Все опешили от его замечания. Оказывается, наши редакторы понимали эти строчки так же, как и я, то есть что сильной была не волна, а именно лодка. Но им до моего смеха это казалось вполне нормальным. И теперь вдруг, почувствовав себя обманутыми, они разом накинулись на Яненко, обвиняя его в неудачной строфике. Яненко никогда не возражал, не спорил: он просто встал и вышел. Ссоры между нами не было, но определенная кошка пробежала, "здравствуй -- до свидания" и все. Впрочем, я не жалел. Поэтом он мне казался неказистым. А главным признаком литературной казистости я тогда считал, как и большинство редакторов, людей, как правило неглупых, но редко умных, а еще реже способных понимать искусство, гладкость. Когда стих катится как бы сам собой:
А самый главный вурдалак
Всё втискивал и всовывал
И плотно утрамбовывал,
Сопел с натуги, сплёвывал,
И желтый клик высовывал.
Важны также оригинальность сравнений, метафор, эпитетов, а пуще всего то, что теперь называется казенно словесными формулами, а ранее красиво изяществом выражений: можно сказать "все для меня по неопытности было впервой", а можно "в те дни, когда мне были новы все впечатленья бытия"; можно "был в деревне, ни фига не делал, гонял балду, и всякая хрень лезла в голову", а можно
Простите, сумрачные сени,
Где дни мои текли в тиши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивых души.
По этой части особых достижений у Яненко в отличие от Капустина не наблюдалось. Поводов для особых упреков форма его стихов вроде бы и не давала, но все же звучало все у него как-то не очень казисто. А уж его афоризмы -- так это голимый набор шаблонов:
"Мы довольно блуждали в тумане
без любви, без судьбы, без лица"
"Ибо жизнь -- это все-таки сумма начал,
повторенная тысячу раз"
да, особой изысканностью метафор и не дует. В целом с разными поэтическими штучками-дрючками (разных выкрутас типа, метафоры, анафоры, по части аллитераций так вообще полный фасар) Яненко был не на ты:
"Груз опыта давит на плечи"
"Ты дорогу осилил без слов,
только нет ощущенья победы"
"без слов" здесь притулилось явно для размера.
А это уже почти обрядовое описание:
"Значит, надо вертуться к истокам,
низко голову опустить.
Пусть любимая глянет жестоко
и ответно поймет и простит".
Словом, цитатами Яненко не проймешь: не показательны и не впечатляющи.
Да и мотивы сплошь традиционны для советской поэзии застоя: дорога, судьба, азарт, риск, крайние положения. Так сказать, человек проступает в своей истинности на вираже. Поэт резко заявляет о своем презрении к деяниям сильных мира сего, а еще больше к той поэтической школе, весьма распространенной в России, которая главную цель поэзии видела в восхвалении начальников, какими бы они ни были, и какую бы политическую или идеологическую оболочку они ни принимали. Его стих скуп, образы резки и порой гротескны, он пишет типа "сказал как отрезал". Иногда его стихи как стон, иногда как бросок в лицо колючих фраз.
Другая постоянная тема его творчества -- воспоминания о пригородном детстве и юности, хотя и весьма обильная в плане урожая строк, но, как мне кажется, шаблонная.
Так что особых достоинств у Яненко я не видел.
Однако, постепенно точка зрения менялась. К поэту заставлял присмотреться уже такой упрямый факт, как то, что круг его поклонников на Алтае, причем не из числа друзей, родственников и знакомых, никак не стихает, и для такого антилитературного региона как наш, неприлично и несорзмерно, вроде бы с его дарованием, велик. Особенно меня, поражает, что он, как и Капустин, является буквально кумиром молодых ребят и девчат, которых одолевает зуд поэзии и которые кучкуются вокруг разных литературных студий, "Ликбеза" там, "Струн сердца" (кружок любителей поэзии при местном университете), "Бийских волн" и множества других.
И кроме того, его поэзия, если разложенная по полочкам художественных средств, образов и мотивов, и в самом деле не впечатляет, то взятая в целом заражает энергетикой, не дает от себя отмахнуться:
Я -- файтер. Жизнь меня учила.
Да так учила -- в дых и в пах.
Самонадеянность лечила
в прижимах и на шиверах.
Мотор заклинило. И стонет
весло в руке. Осознаешь:
здесь рефлектировать не стоит --
живешь, покуда жилы рвешь!
Расслабишься -- сломает ветер,
сомнет, закружит, понесет.
Ты сам -- единственный на свете,
кто переможет и спасет.
И в гололед на перевале,
когда судьба твоя юзит, --
не убирать ступню с педали!
Вперед и вверх! Не тормозить!
Тема искусства также представлена в творчестве Яненко, хотя и немногочисленно, но довольно-таки содержательно и значимо.
Яненко отстаивал не столько поэзию, сколько право на поэзию в беспоэтической провинциальной советской и постсоветской среде, я бы сказал в барнаульских условиях, где на улице всегда пыль (или грязь, когда пройдет дождь), а на небе серые тучи с редким тусклым солнцем. Преодолеть безысходность -- пожалуй, главная цель провинциального поэта, как шилом под зад толкает его творчество, стимулируя его горькие излияния.
При этом поэт и человек были для него в одном лице: как пишешь, так и живешь. И даже не так: как пишешь, так и живи, как живешь, так и пиши -- были для него непреодолимыми максимами. Однажды между нами даже вспыхнул спор по этому поводу. Тогда в издательстве Яненко прочитал свое стихотворение:
На то она киноактриса --
чужие говорит слова,
рискует там, где нету риска,
она и мертвая -- жива.
Горюет милыми слезами,
как будто вправду что болит.
А кто-то плачет в темном зале
светло и горестно, навзрыд".
Все, конечно, заохали, завосхищались, как здорово, как верно. А я, как всегда влез со своим особым мнением, густо настоенном на "Парадоксе об актере" и статьях Уайльда:
-- Ну и дурак, что плачет навзрыд. Он просто культурно невоспитан. Каждому известно, что изображение чувства это одно, а подлинное чувство другое. Между художником и материалом всегда должна быть дистанция. Иначе ни фига не получится.
-- Не знаю, -- возразил Яненко, -- я всегда пишу только что переживаю в момент писания. Если я пишу о Севере, то меня буквально бьет колотун от холода или не могу видеть, как будто мошка залепляет глаза в натуре. Если этого нет, то я бросаю писать -- правды в таких стихах не будет.
В другой раз он говорил несколько по-другому:
-- Воспоминание, конечно, одно, а теперешняя жизнь другое. Иногда вспоминая что-нибудь я испытываю те же чувства, какими они были тогда, когда это случилось, а иногда другие. Но в любом случае, когда я пишу, я пишу так, как чувствую.
Теперь уже я не знаю, но продолжаю настаивать, что хотя подлинная литература всегда основана на личном опыте, но он входит туда в переработанном виде. А если в изображение предмета вмешивается чувство, то получается полный швах: писать необходимо с холодной головой. И эта моя мысль также родилась не на пустом месте, а проверена личным опытом. И подтверждена нехилыми авторитетами.
"Мои душевные состояния хранит моя память, только не в том виде, в каком их когда-то переживала душа, а в другом, совсем разном и соответствующем силе памяти. Я вспоминаю, не радуясь сейчас, что когда-то радовался; привожу на память прошлую печаль, сейчас не печалясь; не испытывая страха, представляю себе, как некегда боялся, и бесстрастно припоминаю свою былую страсть. Бывает и наоборот: бывшую печаль вспоминаю я радостно, а радость - с печалью."
И все же, хотя меня никакие доводы не сдвинут с моей позиции, я бы не стал настаивать на своей безусловной правоте. Я бы сказал, что эта истина -- она моя истина, хотя и разделенная со многими, а вовсе не универсальная максима. Человек часто основывает свои идеи на своих личном опыте, пристрастиях, склонностях, природным особенностях. Но люди очень различны. И возможно, та позиция, которую отстаивал Яненко, непримемлемая для меня, приемлема для него и многих других. Тем более, что с ним согласны многие авторитеты:
Признаться, мне претят холодные поэты,
Что пишут о любви, любовью не согреты,
Притворно слезы льют, изображают страх
И, равнодушные, безумствуют в стихах.
Тем более, что в ту гнилую эпоху застойного социализма, очень многие размахивали фальшивым патриотизмом, любовью к родине, хотя любили только свой комфорт, и не то что не готовы были умирать за свои идеи, но и идей-то особых не было. И от этого двуличия Яненко, как многих из нас корежило (теперь, слава богу, с этим лицемерием покончено: его место для сохрания общественного баланса в подлости его убыль компенсируется цинизмом).
Обсуждаем раз на литературной студии стихи молодого поэта, где он этак пафосно, с надрывом шуршит что-то там о преемственности традиций, о связи поколений и бла-бла-бла. И была там такая строчка:
Мой дед под красным знаменем был похоронен у реки.
-- Ну да, -- прокомментировал кто-то известными тогда словами Маяковского, -- я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем умереть под забором.
Все засмеялись, а автор стихов громче всех.
Или выделили как-то поэту Сергееву дачный участок, а он от него взял да отказался. Все были в шоке:
-- Ты что, дурак, -- чуть ли не в лицо говорили ему, -- можно ведь было обменять его на что-то другое.
-- Я партбилет на дачный участок не размениваю, -- спокойно отвечал Сергеев.
-- Демагог, -- если не в глаза, то за глаза отвечали ему.
Еще поганее в этой истории было то, что его и же обвиняли в отстутствии чувства товарищества, ответственности. Нужно сказать, что участок выделили не на 40-м километре, как обычно тогда выделяли, где ни воды, ни дорог, и куда нужно было еще два часа пилить в переполненной электичке, а в нагорном бору, в зоне досягаемости общественного транспорта, рядом с крайкомовскими дачами. Причем, и вода, и электричество, и даже теплосети и подземные коммуникации были к участку подведены. Писательская организация могла бы обменять такой участок чуть ли не на квартиру в центре города, или во всяком случае на многие блага земные для своих членов. А это чмо: "Я партбилет на дачный участок не меняю". Но так поступить во всей писательской организации края только Сергеев и мог.
Еще помню, как обсуждалась первая книга тогда молодого алтайского писателя (едва перевалило за 40), а теперь нашего мэтра Т. Гаврилина "Чужая игра". Анаталий Владимирович прилепился тогда душой и творчеством к направлению антимещанской, по моему определению, литературы, или городской прозы -- по общепринятому ("Служебный роман", "Гараж", "Послесловие", "Дела сердечные", "По семейным обстоятельствам" -- называю кинофильмы, ибо их названия больше скажут читателю, чем фамилии обласканных московскими журналами авторов этого направления -- Семенов Г., Трифонов, Битов, Маканин...). Но если тот же Трифонов хотя бы вертел антисоветские фиги и бананы в кармане, то большинство его последователей посчитали, что можно просто описывать свой быт: вот тебе и вся литература.
Вот в этой повести Гаврилина, как и во всех произведениях того направления, герои сходятся и расходятся, и суетятся с утра до вечера. То у главного героя ломается станок (не на заводе, а в ванной -- так называемой безопасной бритвы) и он полдня бегает по магазину небритым, чтобы достать этот станок. То он говорит жене что-то ласковое, а она неправильно его поняла и обиделась, и он по телефону пытается то ли извиниться перед ней, то ли высказать ей свои упреки, а она бросает трубку, то... Ну, словом, сериалы отдыхают, только без юмора и мелодрамы. Все то да потому, все то да потому...
Сергеев, который тоже был на читке в Союзе писателей, слушал, слушал всю эту хренотень, да так и взорвался. "Современный герой -- это не тот, кто ведет растительное существование, протирая штаны в конторах, а кто охраняет в зной и мороз рубежи нашей родины, или прокладывает новые трассы в труднодоступных местах, кто по зову сердца и партии..." Ну вроде как бы получалось, что Гаврилин был как бы не прав. Тут уже взорвался Яненко. "Кто по зову сердца и партии -- это хапуги и приспособленцы. Только подонки размахивают партбилетами, а честные люди просто живут. И нужно гордиться, что у нас на Алтае появился писатель, который не выслуживается перед крайкомом, чтобы и его допустили к писательской кормушке, а честно и правдиво описывает то, что чувствует и что видит в жизни". Вроде как бы получалось, что Гаврилин был уже и прав.
Короче, слово за слово: дело дошло до рукоприкладства. Ну и Яненко ударил Сергеева. Чему я не очень-то верю (описание идет от рассказов очевидцев, моих коллег-редакторов и одного поэта, а другого писателя -- то есть членов Союза писатетелей по совместительству). Яненко -- он поджарый, мускулистый, а Сергеев... Зная их характеры, так и вижу, как Сергеев, как петушок наскакивает на Яненко, пытается схватить того за грудки. А Яненко, что? Дернул резко плечом, как бы стряхивая груз, и Сергеев отлетел от него как мячик от стенки (ну навроде как драка Михалкова и Басилашвили в "Вокзале для двоих"). А чтобы ударить? Яненко на улице мог драться, а вот так на заседании? Не в его это было характере. Все эти сплетни и обвинения шли, мне кажется, от литературного бабья, а мужики позорно к ним присоединились. Все -- то есть наши редакторы, мои, а также Яненко и Гаврилина ровесники -- были на стороне Яненко (хотя все мы были советскими патриотами, но либеральная гниль уже по полной набирала обороты в среде образованцев, особенно журналистской и прочей, обычно причисляемой к творческой), но не могли не попенять ему:
-- Конечно, Яненко прав. Но зачем такое говорить. Все мы все прекрасно понимаем и про партбилет, и про эти дурацкие стройки коммунизма, но зачем такое говорить? Только наищешься приключений на свою жопу и все.
Ну а Яненко был мужиком резким, и нет-нет да и срывался в таких эскападах. Ненавидел он чуть ли не как личного врага всякую фальшь, которая махровым цветом процветали тогда в жизни, а особенно в литературе, и так и доцвела до нашего времени. Потому и требовал искренности чувств от писателя. Жаль только, что повздорили два хороших мужика (Сергеев ведь тоже был человеком искренним), а все наши приживальщики при литературе только с ухмылкой пересказывали их ссору, да как они (якобы) мутузили друг друга.
Вот отсюда и росли ноги у Яненко к тем, кто говорить одно, а пишет совсем другое.
А как себя, интересно, вел подкритикуемый с одной стороны и подзащитный с другой -- Гаврилин? История о том умалчивает. Поэтому воспользовавшись правом на художественный вымысел, позволю себе малость пофантазировать. Ну очень малость: много раз наблюдая поведение Гаврилина в разных литературных передрягах, прописать его в той сцене не составляет особого труда. А ситуация для Гаврилина была щекотливая. С Сергеевым он, понятное дело, согласным быть не мог. Но Сергеев -- это тебе не тяп-ляп. Пусть писатели его и не любили, но он был членом Союза, а значит, возражать и одергивать его перед молодыми -- на междусобойчике можно -- никто не будут. Поморщаться, но не одернут.
А потому Гаврилин сидел, слушал внимательно, что-то там почеркивал в блокнотике. Наоборот, защита, тем более яростная, со стороны Яненко, была как бы и не уместна. Яненко не был членом, то есть был он никто, и звать его было никак, ни дать ни взять настоящий маргинал. Хорошее знакомство с ним (а и Яненко, и Гаврилин были молоды -- по 40 лет -- вели себя как друзья: "Привет, гнида, как поживаешь, подонок?" -- "Да ничего сибирский валенок" (кто был молод, поймет, что это такая манера общения, свойственная возрасту, когда люди вовсе не думают друг друга оскорблять)) скорее могло повредить. И Гаврилин, человек всегда благоразумный и умеющий вести себя правильно, во время защиты себя смотрел отчужденным взором на что там можно было смотреть, будто бы этот спор вовсе и не про него.
Это краткое замечание автору статьи было нужно, чтобы плавно переметнутся к вопросу о счастье, в плане эволюции писательской биографии. И поставленный ребром вопрос прозвучит так: были ли счастливы Яненко и Гаврилин? Гаврилин очень напоминал здесь Гете. И тот и другой добрались до Олимпа, правда, Гаврилин Олимпа местного значения, но в глазах алтайского обывателя он находился на самой литературной верхушке региона. Да что там говорить: сколько я помню молодых писателей моего поколения и тех, кто моложе меня, только Гаврилин и Николенкова и сумели пробиться в издательские планы. Ну и еще несколько человек, но те по комсомольской или бизнес-админстративной части. И тот, и другой -- Гаврилин и Гете -- прожили жизнь без потрясений, в достатке и довольстве (у Гаврилина умерла жена, и он очень переживал -- ну это увы! заурядные несчастья бремени страстей человеческих). И тот, и другой, однако, всегда были в дурном расположении духа.
Гаврилин был всем недоволен: его мало или не так, как надо печатали, критика совершенно его не замечала. Его раздражали друзья, которые приходили всегда невовремя и отрывали его от творческого труда: ведь писателю нужно состредоточение, или не приходили неделями, оставляя его в одиночестве, без так необходимого писателю воздуха взаимообмена и обогащения творческими идеями. Его раздражала погода, плохая потому что он не может выехать на дачу, хорошая, потому что прошлые выходные была плохая, и он в этом месяце недосчитался хороших дней. Его раздражала... легче, наверное, написать, что его не раздражало (только не спрашивайте, откуда, не будучи его другом и даже близким знакомым, все это знаю: Барнаул -- город маленький, и часто разговорившись с незнакомым или малознакомым человеком вдруг обнаруживаешь массу пересечений. Порой не то что о шапочных приятелях, но и о близких друзьях узнаешь массу подробностей совершенно с неожиданной стороны).
И точно так же вечно всем был недоволен Гете. Томас Манн объясняет это тем, что на Олимпе люди редко бывают счастливы: счастье для простых людей, а не для небожителей. Или как тогда говорили, писатель, как всякая подлинно творческая личность -- это человек вечно недовольный собой. Если писатель доволен собой -- это творческая погибель. Но мне больше нравится другое объяснение, Ортеги, а также Гассета. Они, или он -- с этими иностранными фамилиями вечная путаница -- говорили, что Гете был уклонистом от своей поэтической судьбы. Его вечное недовольство -- это расплата за поэтическую трусость, за бегство от своего призвания.
А самое главное, что несмотря на успех, оба жаловались на непонимание. Гете, когда появилась долгожданная вторая часть "Фауста" и когда образованная Германия как-то единодушно стала пожимать плечами: "А в чем здесь гений? В каком месте-то восхищаться? Ничего непонятно", лишь скорбно, но чтобы все могли это заметить, проронил: "Если произведение темно для читателя, нужно разобраться вначале, не темно ли в голове читателя". Гаврилин называл наших писателей дураками, которым не книги хорошие читать, а сериалы дай бог понять. Читатели же еще хуже.
И даже когда получил вышку: самую престижную в крае литературную Шукшинскую премию, причем прямо на горе Пикет из рук губернатора, остался недоволен и облил грязью всех, и губернатора, и читателей, и журналистов, которые посмели намекнуть, что не гоже главе писательской организации и Председателю комитета по этой самой премии вручать ее себе. (Интересно, что может представить себе неискушенный читатель, прочитав "облил грязью" и сравнив с тем интервью, если оно ему случайно попадется в руки, в котором Гаврилин выливал, по общему мнению, помои на всех. Это было типичное благодарственное интервью, со множеством приятных обязательных слов, распространенных по всем обязательным адресам и лицам. Нужно просто жить в льстивой провинциальной атмосфере, где критика невозможна по определению, чтобы понять, что всего несколько мягких упреков или недомолвок здесь расцениваются на уровне "не могу молчать" или "я обвиняю).
Яненко сапогу Гете в этом в этом отношении не пара. Хотя, наверное, и о счастье, учитывая его раннюю и страшно-нелепую смерть, говорить трудновато. Но уж дезертиром с поэтического фронта он не был. Он всегда боролся, всегда шел на плотный контакт, до красных соплей. Однажды в поэтической компании, когда градус споров зашкалил за все допустимые пределы (на литстудиях такое бывает часто, хотя никакими 40 градусами там и не пахло), и один из оппонентов совершенно уже выпрягся по поводу Яненко, тот долго смотрел на него и сказал так тихо, но внятно и даже несколько меланхолично: "А я ведь могу и врезать". И все неловко замолчали. Ибо Яненко мог.
Можно сказать, что Яненко жил, как хотел и от своей судьбы не уклонялся ни на миллиметр.
Этот ветер ночной поломал все ромашки.
Этот ливень ночной столько грязи нанес.
А ведь были они белоснежней рубашки,
той, что я заносил, а старьевщик увез.
Здравствуй, ветер ночной! Мы с тобой побратимы.
Здравствуй, ливень ночной! Мы едины судьбой.
Не сумели сберечь все, что было любимо,
чистоту не смогли уберечь мы с тобой.
Но без ветра ночного земля задыхалась,
но без ливня того не родила земля.
Я плохого не думал и самую малость,
был я в помыслах чист, не судите меня.
Это ж ветер ночной целовал, как любимых,
это ж ливень от зноя прикрыл их собой.
Здравствуй, ветер ночной. Мы с тобой побратимы!
Здравствуй, ливень ночной. Мы едины судьбой!
* * *
Все ровна и неизменна,
горести свои тая,
всех жалела, как умела,
мама старая моя.
И беременную Светку,
ту, что мужней не была,
многодетную соседку
и соседа бобыля.
Кем-то брошенную кошку, --
ну, а этих-то к чему? --
дурака соседа Трошку
или пьяницу Кузьму.
И, не жалуясь нимало
на заботы и дела,
как умела понимала,
помогала, как могла.
Голова моя шалела --
мне везло который год.
А за что меня жалела?
Не сказала наперед.
Из детства
У Коли-инвалида
такие ордена.
На Колю-инвалида
смотрит вся страна.
У Коли-инвалида
коляска "Юнион",
а на руле коляски
ненашенский клаксон.
Клаксон кричит: "Уйди-уйди",
но Коля-инвалид
к околоточным мальцам
всегда благоволит.
Он щедро разрешает
клаксон понажимать
и в очередь по улице
коляску покатать.
Мы с Колей-инвалидом
готовы быть весь день.
У Коли кортик и часы,
и кожаный ремень.
Жестокий праздник детства.
Нам, глупым, невдомек,
что Коля б все богатства
отдал за пару ног.
Выписки из трудовой книжки
Привязалась считалка с утра,
как сопля к дураку на морозе.
Но игрушки мои -- не игра,
нынче дело мое на серьезе.
"Есть у нас еще дома дела".
Но контора "Рога и копыта"
всю милицию враз подняла
на кордоны. Пути перекрыты.
Гуси-гуси. А что? Га-га-га!
И лететь бы, да крыльям неловко.
Ну, теперь наше дело -- тайга,
а свидетель медведь да кедровка.
В Каракокше и на Семе
ставят в план наши хилые тонны.
Я люблю вас, сержанты в Майме,
прорываясь через кордоны.
Не затем я ишачил в горах.
Был и грузчиком и верхолазом,
чтоб какой-нибудь хитрый дурак
получал поощренья в приказах.
Видно, вышла такая судьба.
Не пожалуюсь и не покаюсь.
Оглянусь -- сколько помню себя --
продираюсь и прорываюсь.
Помнишь, милая, поздний вокзал?
Из отчаянья встречи последней
как я сердце свое надрывал,
прорываясь к тебе через сплетни.
Но посылки у мамы сильней,
и у папы покруче резоны.
Да, конечно, теплей и сытней
с тем, кто сам расставляет кордоны.
Уважаемые учителя,
мне здороваться с вами непросто.
Помнят грешные табеля
все замолчанные вопросы.
Я упрямые книги листал,
открывая запретные зоны.
Сколько я по ночам недоспал,
прорываясь через кордоны.
Что я нынче волнуюсь и жду?
Вижу в зале открытые лица.
Но прищурилась в третьем ряду
нарисованным глазом девица.
Как молчит этот мальчик пустой.
Здесь ни рока ему, ни иконы.
Ну, Шипилов, гитару настрой.
Прорываемся через кордоны!
* * *
И -- к сорока. А все не верится,
Еще какой-то бес в крови.
Мое надорванное сердце
еще годится для любви,
для ненависти и порыва.
Пусть не однажды обожглось.
Мы все мечтали жить красиво,
а прожилось -- как прожилось.
Уже натруженные кости
ломает время. Но терплю.
Тяну дистанцию на злости
и финиша не тороплю.
Но сытым и самодовольным
юнцам еще не уступлю.
Пусть иногда дается больно,
я слишком эту жизнь люблю.
И пусть у финиша не первый,
что, слава богу, не конец.
Пройду на сердце и на нервах,
не на азарте, как юнец.
Благословение гитаре
Была негромкой эта лира.
Я, как умел, на ней бряцал.
Но, видит Бог, что сильным мира
высоких од не посвящал.
Заботам их и их тревогам,
призывам ложным и простым
я предпочел свою дорогу,
но тех, кто с ними, не простил.
И снова на слова неправды
отвечу им при свете дня:
-- Вы жизнь свою прошли непрямо.
Не вам теперь судить меня.
Монолог маленького человека
Я научился обходиться малым.
С младых ногтей до зрелости, везде
всегда чего-то в жизни не хватало
на небе, на земле и на воде.
Мне в детском саде не хватило места,
в английской школе -- кто я, мол, такой.
Я не нашел квартиры для невесты.
И мне пришлось жениться на другой.
В очередях мне водки не хватало,
в профкоме -- визы к южным берегам.
Летишь на юг, а там зима настала.
Стоишь за водкой, а дают "Агдам".
Я прожил жизнь вполшепота и горбясь,
На то хватало всяческих причин.
Но существует собственная гордость
у бесконечно малых величин.
Я в сорок лет уже до капли выжат,
но это все великим не в укор.
У невеликих больше шансов выжить
в тот час, когда придет великий мор.
* * *
На вокзале, у синей шашлычной,
у заплеванного крыльца,
шашлыками и хлебом пшеничным
накормлю одноглазого пса.
Я ему уделю половину --
нам обоим достанет с лихвой.
Подойди ко мне, горькая псина,
и поверь мне, что я не плохой.
Подними воспаленное веко,
не коси боязливо вокруг.
Ты не бойся, пес, человека --
человек, он собаке -- друг.
* * *
Невеликих поэтов
ушедшего поколения
где-то ближе к рассвету
перечитываю откровения.
Невелико искусство,
но саднит над душой
щемящее чувство,
неуют, непокой.
Резанет невозможность
отрыва, полета.
Остается надежность,
бескорыстность работы.
Вот ведь жили -- грешили,
над листами истаивали.
И не много прожили.
И не много оставили.
И, негромко оплаканы,
ушли в свои сроки.
Жизнью всею оплачены
невеликие строки.
Леонид Мерзликин родился в 1935 году, на Алтае, в селе Белоярском Первомайского района. Он окончил культпросвет-школу в Троицке, отслужил действительную в Советской Армии, поработал в Калманской газете, а в 1959 году поступил в Литинститут имени Горького, который в 1964 году окончил. Еще будучи студентом Литинститута, что случается не часто, издал в Москве, в издательстве "Молодая гвардия", первый сборник стихов "Купава".
С тех пор в различных издательствах страны вышло еще 12 его поэтических сборников, последний - "Избранное" -- посмертно.
Помимо этого Леонид Семенович печатал многие стихи в периодических изданиях, в том числе, в журналах "Москва", "Сибирские огни", "Алтай", "Барнаул", во многих коллективных сборниках, в газетах "Литературная Россия", "Алтайская правда" и других.
Если отбросить риторику, то поэзия как точка отсчета, как начальный момент творчества -- это свободное скольжение по сочетаниям слов и их расстановка в необычные конструкции. Говоря проще -- болтовня в рифму и размер. Если при этом возникает какой-то новый необычный смысл, то мы говорим, что рождается поэзия.
Именно так пишет Мерзликин. Его тематика -- женщины, родные места, бытовые ситуации -- болтовня на все те темы, которые попадают в поле его зрения. Сельские или полугородские (характерные для тогдашних барнаульских окраин) типы, частушечные интонации и приемы, ставят Мерзликина в один ряд с так называемыми деревенскими поэтами. Часто их сваливают в одну кучу с Есениным, но все же такое сравнение представляется слишком общим и поверхностным, скорее по месту рождения -- деревня, чем по сути.
Социальный тип, который выражает поэт, я бы рискнул определить как "мужик из деревни, живущий в городе". То же что делает его стихи подлинной поэзией -- это особая индивидуальная интонация этакого мужика, незаменимого в той компании, которая раньше собиралась за домино или в курилках, а теперь еще и раз в неделю ходит в баню. (Типа "е мое, ведь вот оно как бывает")
Литературная судьба Мерзликина сложилась счастливо и неудачно. Он почти не прогибался в стихах, почти не писал конъюнктурных стихов (быть советским поэтом, да еще и на Алтае и не запачкаться совсем -- это было бы слишком неправдоподобно), оставался самим собой. И тем не менее попал в ту обойму, которая круговертится вокруг печатных органов на Алтае. Так уж случилось, что на его поэзия оказалось возможным наложить приемлемые для местной литературы шаблоны. Отсюда разговоры "о своем земном уголке поэта", "о тревоге поэта за судьбу деревни, за судьбу первозданной природы", "о есенинском ощущении взаимосвязи всего сущего". Моменты всего этого если и есть у Мерзликина, то идут они у него все же от его человеческой сути. Однако вот эта признанность и делает его подозрительным в глазах настоящих любителей поэзии.
Тема искусство и художника -- как должно быть ясно из сказанного -- не является центральной или даже значимой в творчестве Мерзликина. Тем не менее совсем обойти ее, как любой художник, он не мог (я не имею в виду нескольких стихов типа о Ван-Гоге -- надуманных и казенных). Один из постоянных упреков Мерзликину в свое время был в безыдейности. Замечание справедливое, если не ставить его поэту в упрек. Идеи, действительно, не переживаются поэтом, что однако -- не недостаток, а его особенность.
Мерзликин, наверное, мог бы подписаться под утверждением одного известного поэта, что "стихи делаются не из идей, а из слов". Идейность Мерзликина -- это не плакатные рассуждения о патриотизме и народности, а искренность, искренность, способность видеть жизнь в целом и мелочах, и принимать ее такою, какая она есть. Поэт обязан говорить о реальных вещах и людях, о гусе и девчонке, о своих чувствах таким языком, который будет понятен всякому.
В данную подборку вошло также стихотворение "Трезвость", на мой взгляд, очень важное для понимания позиции поэта. Мерзликин, как и многие наши соотечественники, не только мастера, как тогда говорили, литературного цеха, был весьма подвержен противоположному пороку. Одно время он буквально не вылазил из вытрезвителей:
Только выберусь из дома,Стихотворение это тогда наделало много шума и говорят, даже дошло до Георгиева, тогдашнего первого секретаря крайкома. И якобы он вызвал начальника УВД и сказал, что позорит де нас Мерзликин на весь Союз.
Окликают позади.
Вся милиция знакома:
-- Посиди да посиди!-- Посидел бы! -- говорю я, --
Засижусь, того гляди.
Но они ведут, воркуя:
-- Посиди да посиди!
-- Что у нас много поэтов и мало алкашей? Вы что не можете довести его до дома, вместо того чтобы тащить на потеху всему народу в трезвяк?
Больше Мерзликин, по крайней мере при Георгиеве, туда не попадал.
Пьянство, как и разврат по женской линии, тогда да и сейчас рассматривается, как своеобразное геройство для творческого человека, то что выделяет его из толпы обывателей, тех кто ходит по струночке и живет по правилам. Однако, хотя пьянство и обличалось и ставилось на вид, но по-настоящему власти смотрели на него сквозь пальцы ("Что это, товарищ Фадеев, Шолохов в последнее время ничего не пишет?" -- "Так, товарищ Сталин, творческий кризис у него" -- "Запой, что ли?"). Обязательным элементом всех фильмов про великих людей, да и просто про талантливых входят ритуальные сцены попоек и в постелях. Все это наводит на грустные мысли, что пьянство, как и разврат, -- это ловушка, куда творческих людей направляет идеологическая машина. Поэтому так и хочется сказать молодым поэтам и писателям: не давайте себя заманить в эту западню, если преуспевающие литературные генералы сплошь трезвенники (не в последнюю очередь, потому что язвенники) -- это еще не повод брать с них пример от обратного. Мерзликин, мне кажется, это осознал, почему и пишет, что для поэзии нужно
Чтоб была на плечах голова,
Чтоб она по утрам не болела,
А держалась светла и трезва
1. Есть два типа графоманов, людей страдающих неудержимым словесным поносом в письменной форме. Характернейшим представителем первого типа был Стендаль. При жизни он исписал груды бумаги, без всякого преувеличения тонны. Задав такой громадный труд литературоведам, что они с ним не справились, возможно, и по сих пор (о неразобранности рукописей писателя говорил в 1960 г его советский биограф Виноградов, а с тех пор были найдены новые вороха усеянные торопливым почерком гения, так что вполне возможно, что работа не закончена и до сих пор). Но более чем на 90% это сплошные компиляции, если не сказать прямой плагиат. С тем существенным замечанием, что Стендаль никого не хотел обманывать и не собирался себе присваивать чужого. И даже полное собрание его сочинений -- это по большей части компиляции, включая его прославленные "Итальянские хроники", от авторства которых он упорно открещивался, а почитатели ему упорно навязывали.
Графоманство занимало все его время, а тем двум с половиной романам, которые прославили его имя (и где компиляций также было предостаточно), он едва отвел каждому по месяцу жизни (правда есть еще письма и "дневники" -- подлинно оригинальные без кавычек (кавычки указывают на характер дневников, а на не-авторство) плоды его творчества). Зачем он это делал? Ни за чем. Стендалю просто нравилось писать, и когда вдохновение его не посещало, он писал по памяти или переписывал все, что ни попадало ему под руку. То есть графоманство было для него и работой, и отдыхом, светом в окошке его нелегкой судьбы.
Владимир Марченко был как раз графоманом этого типа. Он без конца переписывал Белова, Астафьева, Носова (это который Евгений, а не "Незнайка")... Когда он часть этих "рукописей" показал мне, у меня очки свалились с переносицы: столько времени ухлопано даром. Правда, Володя делал это не просто так: подобным образом он вырабатывал свой стиль, "набивал руку". Неплохой способ, конечно, для начинающих писателей, но я думаю, для этой цели более подходяще заниматься переводами.
2. Второй тип представлен современником и редким доброжелателем Стендаля Бальзаком. Бальзак был настоящим мучеником пера. Свои произведения он переделывал по множеству раз. Небольшой и немудреный рассказ "Пьеретта" выдержал 17 редакций. При этом исследователей удивляет, что новые редакции часто не лучше, а даже хуже предшествующих. Писатель писал и переписывал не из стремления к совершенству, не в поисках более точных и емких выражений, а из необузданной страсти писать. Как едко заметил влюбленный в него русский исследователь Грифцов "если бы Бальзака не подгоняли издательские договоры, он не довел бы до конца ни одного своего произведения".
Владимир Марченко был графоманом и данного типа. Он заканчивал повесть, бежал на почту (до Интернета тогда еще к счастью для издателей не додумались: впрочем, тогдашние издатели обязаны были дать мотивированный ответ, сегодня они не дают никакого) и отправлял в журнал. И тут же начинал ее переделывать, чтобы отправить в другой, потом снова переделывал и посылал в третий.
Однажды на семинаре в Литинституте, где занимался Володя, его руководитель Евдокимов "лечил" (т. е. читал нудные прописные морали) молодых авторов:
-- Вам нужно писать, писать и писать, как завещал великий Ленин, не отрывая задниц от стула, -- и покосившись в сторону Марченко добавил: -- а Марченко наоборот нужно бы почаще отрывать свою задницу от стула.
Все захохотали: Марченко был кряжистым, здоровенным мужиком, и задница у него была дай боже.
Так что при таком усидчивом и обильном труде написал он немного в смысле количества законченных произведений, но извел груды бумаги. А в советские времена достать бумагу, да еще чистую с обеих сторон, было недешево. Так что жена от его писаний была не в восторге, как впрочем и от его профессии районного журналиста, к которой он был не в последнюю очередь как раз и прикован из-за халявной бумаги:
-- Лучше бы скотником работал. И зарабатывал бы больше, и мясо всегда свежее было бы дома.
Да и он сам сетовал, сколько внимания, забот, денег он отнял своей страстью у семьи, дома, но ничего поделать с собой не мог.
3. Главной проблемой для пишущего человека в СССР как и в нынешней России было напечататься. Проблема это остро стояла в Москве, но еще острее в провинции. Если провинциальный автор лез в столичные журналы, его отсылали по месту жительства:
-- Что вы все в Москву лезете? Печатайтесь у себя.
А у себя тебе отвечали:
-- Ваш роман, рассказ, стихотворение, заметка, библиографическая справка не соответствуют профилю нашего издания.
А весь профиль в нашем, скажем, крае состоял из одной темы -- сельскохозяйственной: в специальном ракурсе, публицистическом, художественном (рассказы и пьесы о тружениках села), поэтической ("хвала рукам, что пахнут хлебом").
-- Ну кому нужна твоя повесть об инженере, -- говорил мне якобы доверительно последний и нынешний редактор местного альманаха. -- Край у нас сельскохозяйственный. У нас рассуждений об инженере и понять-то некому.
Это в Барнауле, где издавался и издается альманах, тогда 600-тысячном городе с гигантскими заводами, на которых работала половина городского населения: то есть в каждой семье хоть кто-то был связан с заводом. Не говоря уже о других немаленьких городах края, в которых вообще вся жизнь вертелась вокруг нескольких заводов, а прочие сферы -- медицина там, образование, культура действовали как сугубо заводские подразделения. Да в Барнауле и людей-то, выходивших за образно говоря городские ворота, кроме как на свои сады-огороды, и не было. Так что городская тематика должна была иметь под собой, считая по головам, нехилый читательский потенциал. Но крайком смотрел на дело иначе, ибо отвечал он за сельское хозяйство в регионе, а за промышленность нет, почему сквозь свои служебные очки и в упор ее не видел, разве лишь когда нужно было привлечь дополнительную рабочую силу на уборку урожая.
Да что там тыкать читателю в э-э... как бы это поточнее выразиться... и чтобы для печати... в... ну в лицо, короче говоря... в пример себя, который пришел со своим опусом с улицы. Уже позже, работая в издательстве, я видел, как отпинывались оттуда и директора, и доктора, как медицины, так и прочих наук. И даже академик Суразаков (а у нас в крае тогда было всего 3 академика, а сейчас вообще ни одного), тюрколог с мировым именем, претерпел в издательстве немалые мытарства как рыба об лед, и не вмешайся в дело национальная политика -- Суразаков был алтайцем (нет вы не поняли, не русским жителем Алтая, а алтайцем -- представителем маленького тюркского народа, живущего в Г. Алтае), -- не быть бы Суразакову никогда опубликованным в краевом книжном издательстве, пусть его книги уже успели выйти и в Москве, и в Стамбуле, и в Берлине. (Кстати это был мощный довод не за публикацию, а против: "Он и так печатается, а мы должны давать дорогу (=прокорм) прежде всего тем местным авторам, кто нигде не печатается").
Вот и говори после этого об творческой эволюции творчества писателя или жанра, чем так любят забавляться литературоведы, когда вся эта эволюция определялась в начальственных кабинетах.
4. У Марченко в этом отношении должен был быть полный порядок: он по положению и по призванию был кондовым деревенщиком, то есть писателем, писавшем на деревенские темы. Но здесь вступал в дело другой фактор: он жил в районе. А значит у него не было ни знакомых, ни друзей, ни связей в литературных салонах города (литературным салоном мы в шутку называли две комнаты, которые выделили в одном из жилых домов редакции альманаха и местному отделению Союза писателей). Вот и крутись после этого: в Барнауле ты не подходил для литературы, потому что был далек от сельских проблем, а в селе, потому что ты был далек от городского литературного начальства.
И Марченко крутился как мог. А мог он только одно: возить в город из деревни мясо, мед. Да еще поить нужных людей. Таким образом ему все же удалось издать две книжки, но в Союз он так и не попал.
-- Эх, не того я поил, -- не раз тягостно, когда пьянка переходила в стадию откровенных разговоров за жизнь, вздыхал он.
Мы так и прыскали со смеху. Если автор настоящий -- его обязательно напечатают. Именно так мы, наивные, думали тогда. И только наивный человек может так думать, и только законченный мерзавец так говорить, особенно если он работает в издательстве или журнале. "Ты что думаешь: если ты открыл крупное месторождение, -- говорил в одной из пьес один геолог другому, -- так тебе так все и бросятся на шею. Да хоть открой ты хоть алмазную гору, ты ничего, кроме врагов не наживешь. Ибо ты погубишь своим открытием столько репутаций, покажешь ненужность стольких институтов и лабораторий... Да тебя живого съедят за твое открытие". Увы! такова была глубокая истина о советско-русской науке и литературе, о которую и Володя Марченко и я, и сотни тысяч других с творческими потугами, но без связей в академических кругах или литературной тусовке, трахались головой всю свою жизнь.
Но к сожалению, и Володя ошибался. "Не тот, кого он поил", был известный писатель П. Позже, работая в издательстве, я познакомился с ним и могу удостоверить; что собирая вокруг себя компанию молодых авторов, он вовсе не ставил себе целью напиваться за их счет.
П. в литературе был той самой rara avis, которая (птица) и сама не живет спокойно, и другим жить не дает. От остальных, даже от идейного возмутителя спокойствия, человека всем неудобного тем, что всерьез принимал тогдашнюю идеологию, поэта Сергеева П. отличался вызывающей интеллигентностью. То есть Попов не был хлюпиком в шляпе и размазней, каким принято у нас представлять себе интеллигентного человека, а наоборот человеком борцовских качеств: у него были разряды по боксу и самбо и он пришел в литературу из полевой геологии. Но он был интеллигентом, потому что жил умственными интересами. И прежде всего много читал в отличие от остальных наших писателей, которые читали и читают очень мало, и в основном текущую литературу (но не своих непосредственных коллег). А уж своих любимых писателей -- Д. Лондона, в меньшей степени Стивенсона, которого он находил подслащенным, больше Конрада, о котором я впервые от П. и услышал -- наверное, знал наизусть.
И П. в самом деле носился с идеей организовать хоть какую-то литературную жизнь, создать нечто вроде писательского клуба, где бы люди не грызлись между собой ради печатных листов или встреч с читателями (один из главных и нехилых писательских доходов в творческое межсезонье, которое у большинства длилось годами), как в Союзе писателей или на литературных студиях и разного рода совещаниях молодых писателей, а куда бы стекала молодая брызжущая задором кровь. И он очень многих поддерживал, пытался засветить в алтайской литературе новые имена, отстаивал их позиции при включении в план. Другое дело, что его самого никто не любил, в том числе и из-за его жены, бабы вздорной, елейной и внимательной на вид, но гадюка-гадюкой по сути (по чему и ограничиваюсь инициалом, хотя не пишу про него ничего такого, чтобы скрывать его подлинную фамилию, тем более что он уже много лет назад умер). Его самого лишь терпели и не выкидывали из плана только из-за жены, ибо свою ядовитость она подкрепляла своим положением, будучи спецкором по нашему региону двух или трех центральных газет, то есть напрямую якшалась с партийными лидерами.
Но уж быть протеже П. означало заведомо гиблое дело: там где не могли укусить его, отыгрывались на его подопечных. В этом смысле Володя действительно не того поил.
Однако особого выбора не было. Поить-то особенно было некого. Наши литературные генералы, вопреки распространенному мнению, что все писатели пьяницы, не пили: пил младший командный состав, и пил по-черному, и их Володя тоже поил, а точнее пил с ними, но от них мало что зависело: им бы себя пропихнуть, а уж до друзей локти не доходили: каждый пихался за себя. А генералы (как-то смешно давать провинциальным литературным бонзам такое звание, но вели они себя точь-в-точь как настоящие генералы: снисходительно и по-барски) были отнюдь не заинтересованы в появлении конкурентов, и пропихнуть кого с улицы можно было только себя ущемив или своих родственников и знакомых. Взяток, даже борзыми щенками, они не брали (да и что им мог дать провинциальный журналист: медку подкинуть, да свежего мясца: они это и без него имели), а скорее сами их давали в своеобразной форме: пропихивали в издательстве и альманахе к негодованию туземного литературного люда своих покровителей из столицы. А те уж потом пристраивали их в Совписе, "Нашем современнике", "Октябре".
И все же Марченко было грех совсем уж обижаться: в Алтайском книжном издательстве вышло две его книги: "Таежный роман" и сборник рассказов "Что-то не так", он время от времени появлялся в альманахе и нашей местной сучке (так именовали то телевидение, то региональную "Правда"), охотно брал его зарисовки "Уральский следопыт". Словом, если найдется исследователь, который полюбит Марченко, как Горн полюбил Шукшина, то собрать в бушующем печатном море осколки крушений его надежд и амбиций не будет делом непосильным. Разве лишь Книжная палата и всякие "Книжные летописи" не канут в окончательное небытие.
5. Несмотря на дружеские отношения, в поклонники его таланта, и даже просто в признатели наличия такового я не лез. Прежде всего я не просто не любил, а меня буквально отталкивала деревенская тематика (как и городская, военная, историко-революционная). Как я мог оценить его талант, если тех, кому он поклонялся и на кого быть похожим стремился, я отклонял с порога, Даже не читая их. А когда стал читать -- невозможно ведь долгие годы дружить с человеком, жить с ним неделями в одной комнате и проходить мимо его пристрастий -- стал нелюбить еще больше.
Но не любил еще и потому, что писал он муторно, тягомотно. То есть у него не было таланта? Не рискнул бы утверждать подобное. Ведь рассказчиком он был отменным. Работая в районной газете, у него всегда был про запас ворох то ли анекдотов, то ли действительных происшествий из деревенской жизни (конструкция предложения вылезла не по недомыслию, а просто мне нравится независимый причастный оборот). Рассказывал он их медленно, вдумчиво, всегда обстоятельно, отчего юмор, как энтропия, только возрастал. Если конечно, он не отклонялся от сельской тематики, то есть продолжая метафору энтропии, работал в замкнутой тематической системе.
-- Володя, -- не раз говорил я ему. -- Ты рассказываешь намного лучше, чем пишешь. Почему-то бы тебе не писать в такой же ключе.
-- Нельзя, -- на полном серьезе отвечал он. -- Литература не должна как у Шукшина, опускаться до деревенских сплетен и пересудов. Литература должна решать серьезные задачи.
На счет сплетен и пересудов -- это он ловко подметил. В нашей комнате образовался своеобразный литературно-журналистский клуб, членами которого были такие же как и Марченко районные журналисты. И они так же имели про запас целую кучу забавных (драматических поворотов они старались избегать) деревенских историй. Основным поставщиком которых были добровольные корреспонденты. По их рассказам в каждом селе, в каждом районном центре обязательно находился такой местный летописец, который заваливал редакцию чуть ли не ежедневно "анонимными" письмами, где давал всю подноготную хронику жизни односельчан: кто, где, когда, почем, с кем. Печатать таких писем никто не печатал, но вся редакция читала их с упоением и несмолкаемым хохотом: куда там попали всякие comedy-club. Увы, как мне говорил тот же Марченко, теперь люди все злые, каждый уткнулся в свой огород, и подобных писем уже никто не пишет.
6. Вот одна из его историй. Был у них на селе шофер Скорой помощи: Володя Берг (называю настоящую фамилию, ибо среди алтайских немцев Бергов как собак нерезаных). Хороший водитель, безотказный. Машина у него всегда была в исправности. Чуть выдастся свободная минутка (а такое случалось часто, пока фельдшер возился с пациентами, ибо у них Скорая помощь на селе не только приезжала по срочным вызовам, но и привозила врачей к тяжело больным на процедуры), он уже у машины, чего-то там подправляет, а то и просто тряпочкой протирает. Любил этот Володя выпить.
Но на работе ни-ни. Выпивал регулярно, примерно раз в неделю, чаще всего по пятницам вечером, когда не было ночного дежурства. Пил исключительно один. Выпьет, выйдет на скамейку перед домом, и смотрит на улицу, заговаривает с прохожими или просто играет на губной гармошке. Вот так по-немецки он веселился. Его хотели взять шофером в райком -- отказался. Хотели принимать в партию, и уже его кандидатский срок подходил к концу, а тут телега прикатила в газету, то самое анонимное письмо: пьянствует Борг немилосердно, таким в партии не место.
Вызвали его на заседание райкома (а как же: передовик, постоянно красные вымпела получал, на районной доске почета торчал -- такого разбирать в коллективе слишком мелко).
-- Ты почему пьешь? -- спрашивают его.
-- Я что хулиганю, бью стекла, или на работе меня видели пьяным?
-- Вроде бы нет. Придраться вроде бы не к чему. И все же ты вроде бы как бы поаккуратнее.
-- Как поаккуратнее?
-- А ты вроде бы не понимаешь?
И тут уже психанул первый секретарь райкома.
-- Вы что охренели? У нас жара под 40. Хлеба горят. А мы всякой фигней тут занимаемся, -- и добавил, яростно и спокойно, как это умеют делать большие начальники, давая понять ярость в самом металле голоса, обращаясь к ведущему. -- Снимай вопрос к чертовой бабушке с повестки дня. И протокол этот дурацкий порви, и письмо это заодно, чтобы духу о нем не было.
Решение было здравое, хотя, скажем прямо, внутрипартийным нормам демократии и противоречившее.
7. Другим неизбежным типом сельской печати был, как они его именовали, графоман, хотя правильнее было бы назвать его печатоманом. То есть человек, который во что бы то ни стало хотел увидеть свое имя в печати. Володе попался стихо- кто? плет, но никаких стихов он не плел. Стиховор -- как-то не по-русски. Короче, этот человек регулярно приносил в редакцию "свои стихи", и время от времени Володя их печатал. Гонорар за отдельное стихотворение был нехилый: полтора рубля, независимо от размера. Правда, более трех строф из 4 стихов каждая газета не печатала: места не было. А полтора рубля, когда в конце 1970-х бутылка стоила меньше трех рублей -- это уже полбутылки. А если брать гнилушку ("Солнцедар", "Фруктовую настойку", которые мы тогда, если верить анекдотам, экспортировали в США, чтобы травить там негров), то гонорара хватало и на целую бутылку.
Такая идиллия длилась до тех пор, пока однажды Володя не обнаружил, что все эти стихи брались из районных или краевой газеты (собственно говоря, на краевой газете он и застукал "поэта": районные-то хотя он и читал регулярно, но поэтический раздел как-то пропускал). После этого дружба и сотрудничество дали трещину. Однако стиховор не успокоился, а стал осторожнее. Теперь его набегам подвергались советские поэты. И этот источник Володя вскоре обнаружил и перекрыл ему кислород. Тот только в затылке чесал: ну как же он нашел: в районной библиотеке хоть и негусто их было, но более сотни книжек наверняка? А Володя просто включил дедуктивный метод и не ниже Шерлока Холмса пошел в библиотеку, посмотрел, что брал этот "автор", и нашел пару заимствований, больше для полноты картины было и не нужно.
Какое-то время стиховор был отважен от посещения редакции. Но не надолго. В очередной раз принеся свою исписанную на листке из школьной тетради в клеточку рукопись, он уверял, что на этот раз он долго мучился и все же написал сам. Опять пришлось включать дедуктивные способности и искать источник воровства. Поиск оказался недолгим: стихи были из "Волгоградской правды". А поскольку в глухом сибирском райцентре эта газета отнюдь не является предметом первой читательской необходимости, то достаточно было узнать, кто выписывает ее (оказалось, что всего один человек на весь район), и дойти до источника плагиата. Жаль не знаю, чем кончилась эта история: такие упорные авторы, даже получив от ворот поворот, редко успокаиваются.
Ну ладно. Этот хоть получал гонорар. А ведь многие писали совершенно бескорыстно. Володин друг из районного центра в Карелии рассказывал, как он постоянно получал корреспонденции из воинской части. Корреспонденции немудреные, всего в несколько строк: "вчера в части N (иначе было нельзя: военная тайна) прошел концерт художественной самодеятельности. Артисты спели популярные песни, такой-то прочитал стихи. Но особенно зрителям понравились юмористические сценки о нерадивых и неаккуратных воинах". Командир не раз приходил в редакции, потрясая газетой: "Что за чушь вы печатаете? Да никакого концерта у нас не было. Это соседи давали концерт, и наших пригласили посмотреть его. Не печатайте больше этой хрени".
Однако такое было легче сказать, чем осуществить. Автор, которые присылал заметки под фамилией, скажем, Александр П., стал их посылать под именем Петр А. А как их не печатать? Воинская часть была весьма заметной организацией в районе, и от газеты требовалось отражать ее жизнь. А офицеры, сколько не проси дать хоть какую-информацию, все отмахиваются да отмахиваются: "Ты, мол, иди к политработнику: им один фиг, делать нечего, а мы с полигонов да с казарм не вылазим: жены уж нас за мужей не считают". А политработник свое: "Я-то могу написать, Но вы должны привлекать солдатскую массу, поощрять инициативу простых читателей".
8. А вот насчет путеводности выбранной им эстетической звезды можно и поспорить. Есть два классических типа писателя-рассказчика, выделенных чтобы не присваивать себе чужих мыслей С. Моэмом: ярким образцом первого типа англичанин назвал Чехова, второго -- Мопассана. У первого во главу угла ставится не то, что написано, а как, у второго наоборот не как, а что. Рассказы первого невозможно отделить от их автора, в пересказе они не значат ничего. Рассказы второго, наоборот, можно рассказывать как забавные или драматические жизненные происшествия, рассказывать так, будто ты их не в книжке прочитал, а пережил сам или услышал от другого. Полностью согласен с Моэмом, разве лишь с именами он немного поднапутал. Большинство чеховских рассказов, и практически все за подписью Антоши Чехонте, это именно бытовые анекдоты, интересные своим сюжетом, а не способом передачи. А большинство рассказов Мопассана были бы нудными, глупыми сплетнями, не предваряйся они мощной поэтической струей, по объему часто превосходящей собственно говоря фабульную часть.
Марченко по натуре был рассказчиком мопассановского плана, как определил этот тип Моэм, а ориентировался на чеховский маяк.
9. По сути бытовавшие в советские времена и концепции литературы и бытующие ныне пародии на них загоняли писателя в творческий тупик (хотя, как показывает опыт Шукшина, выход из него все же был). Считалось, что изображать (отражать) писатель должен правду. Правду, одну только правду и ничего кроме правды. Но это была не та правда, которую воспринимают органами чувств и до которой доходят жизненным опытом, правда не в том обыденном понимании, когда говорят правда -- это когда говорят то что есть. Эта правда называлась натурилизмом и на нее науськиваемые идеологическим аппаратом критики дружно фыркали.
Настоящая правда -- это, как считалось, постижение и отражение сущностного в человеке и обществе. А сущностным тогда предполагался прогресс, конечным венцом которого должно было быть наступление царства божьего на земле -- коммунизма (а что потом? задавались вопросом многие, на что идеологи нагло ухмылялились: суп с котом). То есть писатель должен был отражать прогресс: становление в обществе и человеке новых коммунистических идеалов.
Хотя к концу советского периода эта концепция несколько модифицировалась. Сущностное в человеке все более скатывалось в сторону чего-то изначального, вечного, национального, обретаемое и хранимого на селе, словом в сторону чего-то этакого народного, блатного, хороводного. Такая модификация официально не провозглашалась, но как-то исподволь насаждалась, попустительствовалась, пригревалась, особенно в провинции. На этой почве произрастали деревенщики Астафьев, Носов, Распутин, Белов. Туда же активно заарканивался Шукшин. Здесь находил отраду для сердца и Марченко и большинство студентов Литературного из провинции. Из этой липкой массы произрастает современная русская национальная идея, идея России -- хранительницы истинных ценностей.
В пандант к этой системе ценностей, хотя по видимости в противовес, формировалась и другая, оппозиционная, но очень влиятельная и прежде всего в московской тусне. Наша столица, которая, как уже тогда все знали, то ли еще, а скорее всего уже не Россия, обуялась приобретательским духом. Главной ценностью в человеческой жизни стала погоня за шмотками, как говорили тогда, или за потребительскими ценностями, как говорят теперь. И если официальники искали идеал в исконной России, то для этих он виделся на Западе, прежде всего в англосаксонском мире. Импортные шмотки были самым ценным, ради чего стоило жить и пихаться локтями.
А вместе со шмотками приходила и импортная идеология. Тогда она в среде московских образованцев находила свое видимое выражение в американской литературе: только не подумайте в Драйзере или Марке Твене. Со знамен глядели другие мордасины: Селинджера, Джойса, Фитцджеральда, а пуще всего Хемингуэя. Дурно переведенного. Бабы-переводчицы и лица нерусской национальности кастрировали этого американского мужлана под Розенталя. И дурно истолкованного. В этом пропойце и авантюристе видели идеал мужчины. А его рассказы гипертрофировали мощной символикой. Искали и находили тексты и подтексты, вылавливали мифологемы и обнаруживали сложный метафорический строй (это у Хемингуэя-то, который пока белая горячка не довела его до "Старика и моря", как чумы бежал всякой метафоры и надуманности, и если находил в своем рассказе хоть одну самую немудрящую метафору, садился и горько плакал), сводили его персонажей к архетипам и семиотическим рядам... да много там было всякой херни. Было, да так и осталось до сих пор: жуется и пережевывается все той же либеральной и демократической московской художественной тусовкой.
И хотя Володя Марченко, как писатель-деревенщик, прежде всего искал здоровое, народное начало и смотрел в сторону деревенских крестьянских корней, но и его не миновала чаша сия (как, впрочем, и автора данных строк, о чем он со злостью на самого себя горько сожалеет: надо же было вестись на такую лажу!). Он пытался выстраивать свои рассказы как айсберг, где буквально дергал читателя за руку: у меня ведь все не просто так, там, в глубинах повествования скрыта бааальшая подводная часть. У меня ведь дерево, допустим, не просто дерево, а символ человеческой жизни, метафора вечно умирающей и обновляющейся природы.
И вот этим напичкиванием смыслов, этим "отражением правды", которая не те деревенские сплетни, которые он так мастерски рассказывал, он утяжелял свои рассказы и повести и делал их невыносимыми для чтения.
10. Во время защиты диплома его рецензент в зале недоуменно пожимал плечами: "Читая эти рассказы, я представлял себе Марченко в виде этакой слезливой дамочки, старой девы, а тут..." и он обернулся в сторону Володи. Зал так и грохнул от непроизвольного смеха: хотя шутка была и с душком, но в данном случае она подходила как нельзя более в пору.
И в самом деле, на трибуне стоял розовощекий коренастый крепыш, этакий русский богатырь Илья Муромец. Но его рассказы и повести буквально растекались в слезы и прочую мокроту, выделяемую при сентиментальных испарениях литературного организма, уже в последние годы, когда он нахватался литературного опыта, умерившуюся до размеров чувствительности. Ему бы жить во времена Карамзина, уж он бы смог поговаривать с Шаликовым по-свойски.
Хотя в жизни он был вполне уравновешенным мужиком, знавшим себе цену и умевшим не только постоять за себя, но и хорошо приспособленным к практической жизни в этом мире. В Москве он всегда знал что, где купить и при этом не переплатить. В районе он, простой рабочий, да еще и не местный -- он приехал на Алтай из Томской области -- сумел устроиться на работу в районной газете: по сельским меркам место достаточно блатное и непыльное, через два года работы получил квартиру. Звали его и в краевую столицу, но тут он отказался: как полагаю, в районе ему все же было вольготнее. Здесь он был лично знаком со всем районным начальством, председатели колхозов и директора совхозов -- а в деревне это были настоящие помещики -- смотрели на него как на свою ровню. Навряд ли в городе, даже, предположив редкое, но не невозможное, став редактором краевой газеты, он бы добился такой полноты ощущения причастности к элите.
Уже в постсоветские времена он сумел обзавестись коттеджем, успешно торговал свининой и сам разводил свиней: все же он по натуре был не барыгой, а настоящим тружеником, крестьянином. И если и не стал богачом -- хотя обеспеченным был вполне, -- то виноваты во всем его дурные наклонности (спиртным и женским полом он не злоупотреблял): неугомонимая страсть к литературному творчеству.
На примере Марченко подтверждается давно известное и тем не менее не понятое и непонятное явление: слезливые, сентиментальные авторы, как правило, довольно успешны в практической деятельности, отнюдь не страдая избытком чувствительности. Наоборот авторы ироничные, хлесткие, кого именуют часто циниками, в жизни люди весьма непрактичные, мягкие и весьма доброжелательные.
11. Не могу не передать один действительный любопытный эпизод из жизни Марченко. В Литературном в перерыве между лекциями в летнюю пору мы частенько сидели на Тверском бульваре: я и два моих алтайских приятеля, одним из которых и был Марченко. Некоторое время рядом с нами садился мужик: он несколько раз присматривался к нам, даже заговаривал: такой вежливый, ненавязчивый. И в один день решился обратиться к нам с просьбой. Очень деликатного свойства.
У него была дочь, и он хотел, чтобы один из нас сделал ей ребенка. Разумеется, этим одним он хотел видеть исключительно Володю. Тот подумав, сразу согласился: действительно, мужик внушал полное доверие. По рассказам Володи это была молодая, очень красивая, улыбчивая и мягкая характером женщина, но... серьезно больная: она не могла ходить. Володя выполнил то, чего он него просили, сыграл, так сказать, роль жеребца-осеменителя. А дальше... А дальше история не имела никакого продолжения. Через некоторое время он пытался пойти к ним в гости: но на тех площадях, где происходило осеменение уже жили другие люди: сказали, что у него родился сын -- здоровый мальчик, но адрес мамы не оставили. И на этом все закончилось.
Почему Володя не рассулолил этого козырного для его репертуара сюжета в полную слюней, соплей и слез историю, не использовал ее, так подходившую к его творческой манере, но так и не подошедшую к его реальному творчеству, мне непонятно. Здесь какой-то странный феномен психологии творчества. Любитель и сочинитель всяческих неправдоподобных и надуманных мелодрам оказывается неспособным переработать в своем творчестве мелодраму реальную. Возможно, здесь было много личного, слишком личного, чтобы это годилось для той слезливой чувствительной чепухи, которая и составляет суть сентиментальной литературы. Или, возможно, мелодрама питается не жизнью, а другими истоками, а где жизнь вплотную подходит к мелодраме, та не в состоянии ее схватить?
12. Некоторые могут задаться недоуменным вопросом, если Марченко обладал практической жилкой и отнюдь не представлял из себя в этом мире фигуру мальчика для битья, то почему же так неудачно сложились его отношения с литературной тусовкой. Нелепую мысль, что уровень его произведений, мягко говоря, не соответствовал, можно отмести с порога. На всех 50 членов краевой союзной организации, говоря точно так же мягко, едва ли нашелся бы один (не будем показывать на него пальцем, хотя это Л. Мерзликин), кто был в состоянии преодолеть планку этого уровня даже в квалификационном раунде.
Понятно, что наш очерк хотя и художественный, но построен на строгих фактах, вследствие чего автор не обязан сводить концы с концами в построении клаузулы называемой единством художественного образа. Он, в данном случае я, мог бы просто сказать: "Отвяньте, я пишу о том, что знаю и помню, а всякие там почему да отчего меня не колышут". И все же порассуждать над этой загадкой общественно-литературного бытия в рамках отдельно взятой творческой индивидуальности В. Марченко он не прочь.
Перед Марченко, как работником районной газеты и постоянным корреспондентом краевой, был открыт если не безоблачный, то достаточно прямой, как стрела, сделанная руками умелого мастера, путь в местную литературу. У него под рукой были постоянно очерки о передовиках и знатных людях производства. Накалябать такой очерк была пара пустяков. Приемы и методы здесь были давно отработаны. Даже существовали шаблоны. Прикиньте, имярек Иванов награжден Орденом Трудового Красного знамени. А значит в очередном номере районной газеты на полполосы должен быть очерк о нем с портретом. Писать, собирать факты совершенно некогда. Журналист берет подобный шаблон о награжденном 2 года назад в соседнем районе имярек Петрове, исправляет биографические данные, которые на всех передовиков у опытного журналиста, естественно, под рукой, вставляет два-три штриха из своих личных наблюдений, и вот вам очерк готов.
То что эти шаблоны кочуют из номера в номер, из района в район, никого не волнует. У ЛИТО, самого внимательного их читателя, глаз завострен на как бы не пропустить чего неположенного. На поиски плагиата или художественных особенностей их служебные обязанности никак не распространяются. А вот чуткий глаз партийного руководства как раз очень чувствителен к отклонениям от нормы: он очень болезненно реагирует как раз на характерные, индивидуальные детали. Пока все идет нормально, по шаблону, он с удовольствием читает, иногда даже позволяя себе поиронизировать над избитостью приемов. Но едва проскакивает, что-то необычное, как глаз настораживается, а если этого необычного через край, он уже весь кипит от негодования.
Добавь в очерк любовную линию, семейную сцену -- и вот тебе готовый рассказ. Такие рассказы не только принимаются, но даже поощряются местным литературным начальством. Если они, разумеется, исходят от надежных людей. Корреспондент районной газеты под это определение безусловно подпадал. Собственно говоря, таким образом и приходили в литературу советские писатели: рассказы -- это замаскированные очерки о передовиках производства, проблемно-полемические статьи на тему советских морали и быта, или по военной или историко-революционной тематике (но здесь автор должен был быть или ветераном войны или работать на такой должности, где по долгу службы имел доступ к архивным материалам), стихи -- это поздравительные и лирические (к 8 марта или там ко Дню защиты детей) зарисовки, сатира и юмор -- фельетоны о сорняках, которые мешают нам жить.
Единственно, что требовалось от автора, это представить их в нужное время и нужным людям. Можно было несколько отклониться от жанра, проявив свои способности или вставив между строк осторожно, чтобы никто не заметил, свои собственные шпильки. Но отклонения должны были быть строго в меру: за этим литературное руководство следило очень строго, и вольнодумства не допускало. Как говорится, своя рубашка ближе к телу. А рубашка состояла в том, что литературная продукция обязательно просматривалась идеологическими работниками и даже партийными руководителями. И если что не по ним, так можно было и нарваться.
Все это хорошо, но проникнув таким образом в литературу, ты там и застревал, если удавалось закрепиться, в той же ипостаси. Вырваться на вольный простор реализации своего творческого потенциала редко кому удавалось.
Помню, как колошматили на Алтае писателя Егорова за его повесть "Крушение Рогова" о гражданской войне. Какой только ереси там не находили. И партбилет у него требовали и на всех собраниях прорабатывали, а уж за искажение правды о Гражданской войне краевая печать отстегала его по полной. Хотя читая сегодня эту повесть хоть с лупой, хоть с микроскопом, найти там хоть каких-то проблесков ереси просто невозможно. А все беды посыпались на его голову только потому, что он влез на чужую поляну. Был он фронтовиком, писал о разведчиках, вот и надо было по всеобщей логике продолжать в том же фарватере. А у Гражданской войны был в крае собственный летописец: ему и карты в руки (я вообще удивляюсь, как его повесть попала в печать: не иначе у Егорова была мощная закулисная лапа).
Много претерпел на своем недолгом поэтическом пути и Геннадий Панов. Был он признанным комсомольским поэтом края. Воспевал молодежные стройки, комсомольскую романтику, а также родные поля и луга, и как хорошо и радостно молодому человеку трудиться на своей земле. Но что-то под ложечкой там сосало, и с прибавлением годов его взгляд все больше и больше косил в сторону Древней Руси. Начал переводить былины, "Слово о полку Игоревем", "Задонщину", перелагать в стихи жития святых. Но это явно вредило имиджу задорного молодежного запевалы. Правда, были уже 1980-е годы. В отличие от Егорова его не били и не наставляли на путь истинный, но и ходу не давали.
-- Опять мне запретили печататься, -- громко (говорил он всегда гудящим, даже когда пытался говорить тихо басом) сопел он после очередного обсуждения плана. Имелось в виду включать в очередной сборник его стихов древнерусские страдания. Конечно, что "запретили" это говорилось с состоянии эмоционального перегрева. Кто бы чего запрещал: подернутые седой древнерусской стариной отрывки нет-нет да и проскальзывали в печати, так что запрещать ему никто не запрещал, но и печатать никто не давал. Уже в начале 1990-х кое-что появилось, но так по мелочам. "Слова о полку Игоревом", над которым он корпел столько лет, если я чего не пропустил, так и не всплыло в мутных печатных волнах.
Вообще писатели не любили таких, кто хотел "выпендриться" "за их счет" ("Тут работаешь, пашешь как вол, а этому видишь ли нетленку создавать хочется. Я бы тоже так мог, но я сознательный член общества, и недаром у меня в кармане рядом с сердцем и в унисон ему телепкается, как пепел Клааса, партбилет, я знаю свой долг и верен ему," -- такое я слышал не раз и не два практически от каждого печатавшегося на Алтае) и не любят до сих пор.
Думаю, именно поэтому Марченко, который не любил свою журналистскую работу ("начинаешь не только писать, но и думать штампами. Старик, если хочешь хоть что-то написать, как чумы беги газеты"), не шел обычным путем. Слишком дорого ему было его собственное творческое "я", слишком уж носился с ним, как дурень с расписной торбой, чтобы продавать свою несмертную поэтическую душу за похлебку профессионально-писательской чечевицы.
13. В Литературном институте мы были близкими друзьями, а потом наши стежки-дорожки разошлись как в степном море корабли-комбайны, чтобы схлестнуться на новом витке исторической спирали. Но уже по разные стороны баррикад: он штурмовал издательскую крепость как автор, а я там засел и отстреливался до последнего патрона-аргумента как редактор. Володя переметнулся тогда в новые неведомые для него прежде творческие сферы (а он постоянно пробовал себя в разных жанрах и даже искусствах: фотографии, организовал любительскую киностудию, что-то там спектакли организовывал), и вдруг схватился за Чапаева. Сумел втереться в доверие к его дочери, поговорил с оставшимися в живых чапаевцами и забабахал биографию легендарного комдива страниц на 300 или на 15 печатных листов, которыми мы мерили рукописи в издательстве.
Естественно, биография попала ко мне, ибо я сидел в издательстве на мемуарах в том числе. И я сразу же начал хлопотать за своего друга: в конце концов друг он мне был или не друг. И естественно все были против с убойным аргументом -- какое отношение Чапаев имеет к Алтаю. Тот довод, что человек, родившийся на Алтае мог писать о чем и о ком угодно: мысли нет предела, был просто смехотворен: обращайся с чем-угодно в Москву, а нам... и тому подобное. Но я горячо отстаивал своего приятеля и даже поколебал директора: рукопись отправили в крайком на рецензию.
Я был горячим отстаивателем Марченко не только по дружбе. Книга мне не просто понравилась, а вызвала энтузиазм: так о Чапаеве, да и о героях Гражданской войны еще никто не писал. Марченковский Чапаев вовсе не походил на героя народных анекдотов, и еще менее на прототипа этих анекдотов: Чапаева из одноименного фильма. Чапаева Володя представил как подлинного крестьянского вождя, человека порывистого, неудержимого, харизматичного. Рядом с которым бултыхалась спирохетическая фигура большевистского комиссара (Марченко, конечно, собирая материал у дочери Чапаева и его бывших соратников, мог быть очень субъективен. Но если бы появился поклонник Фурманова и дал бы иную профурмановскую оценку событий, то дай-то бог: это было бы разнообразие, которое бы только способствовало объемному восприятию событий).
Но в одном можно было поверить Марченко, и я уже поднатыканый в истории Гражданской войны на Алтае был здесь на его стороне, что за анекдотичным Чапаевым мужики, себе на уме, куркули, люди самостоятельные, ни за что бы не пошли. А за Чапаевым шли. Шли и десятилетия спустя он был для них более чем героем, был таким богом, что при имени Бабочкина они плевались тут же на пол, в своей собственной квартире, и называли его всеми нехорошими словами русского языка, а Фурманова не помнили вообще -- ни добрым, ни плохим словом.
По крайней мере, в той нелегкой борьбе, которую Чапаев вел со штабом Красной армии, Фурманов улизнул в сторону. А суть борьбы была в том, что Чапаеву противостояла хорошо организованная колчаковская армия, с замечательными генералами, один Каппель чего стоил, и офицерами. Красная же армия плохо организованная и обученная, как им могла противостоять? Та же психическая атака. Марченко описывал ее исход совсем не так, как это было в фильме. Да, подпустив белые ряды, красные пулеметчики почти выкосили весь первый ряд, потом второй... а дальше как из-под земли вырастал третий, и так же в молчании, угрюмо шел и шел без единого выстрела на красные позиции. И побежали в панике красные бойцы.
И Чапаев, настоящий народный самородок, полководец от бога, отлично понимал, что в правильно организованной войне у него нет против такой силы никаких шансов. И потому он брал врага лихими кавалерийскими наскоками и быстрыми отскоками, рейдами по его тылам (а тыл у Колчака был слабым, что хорошо показал в своем романе "Адмиральский час" другой алтайский писатель М. Юдалевич, и потому-то он и в конце концов и проиграл войну). А штабисты, те же бывшие царские офицеры между прочим, требовали от него неукоснительного соблюдения диспозиции, правильно организованных военных действий. Возможно, у них и была своя правда: теперь, когда я больше почитал о крестьянских войнах я уже не могу думать, что военный успех Чапаева был так уж однозначен.
Но то, что Марченко давал в своей биографии совершенно новую и необычную трактовку известного исторического персонажа, не подлежало тени сомнения. И я искренне радовался, что нечто свежее оригинальное родилось и у нас на Алтае, и автором выступал мой давний друг. Но как раз свежее-то и оригинальное для советско-российских начальников -- это как красная тряпка для быка. Рукопись Марченко не просто была отвергнута в крайкоме, она там вызвала возмущение: "Как же так, -- говорил мне секретарь по идеологии устами директора издательства, -- люди смотрят в кино прославленный фильм, читают роман Фурманова, а потом им попадается в книги эта брошюрка, на которой стоят выходные данные государственного издания... И что они должны думать? Что и Фурманов врет, и в фильме врут про Чапаева? Да вы понимаете, на кого вы работаете? Какой политический вред вы наносите советскому народу? Да еще в такое непростое время как наше (а в Москве тогда уже вовсю клеймили красных и по телевизору верещало 'А в комнатах наших сидят комиссары, и девочек наших ведут в кабинет')"?
Так и в этот очередной раз русского писателя Марченко ждал облом. С оригинальной книгой, которая была "в наше непростое время" скорее за Советскую власть, но без дураков, чем против. Но как раз дураки-то, которые были за Советскую власть, и были против. А вопрос о Гражданской войне так и остался непроясненным. Была лажа "Чапаева", ее сменила лажа "Адмирала".
А наши отношения с ним испортились окончательно. Как мы в наших нескончаемых неурядицах по жизни во всем виним продавщицу или слесаря ЖКХ, так и Володя Марченко в своей неудаче винил меня, редактора, хотя и говорил: "Да я понимаю, старик. Ты здесь ни при чем. Все решают другие, кто над тобой".
14. Перестройка не принесла Марченко душа облегчения на его истерзанную писательскую душу. Началось обновление для писательской массы края совсем паршиво. Не с тотальной критики и возрождения дореволюционных ценностей (до либерализма и восхищения Западом у нас, в отличие от столицы, вообще и тогда руки не доходили, а сейчас не дошли и тем более: русская провинция она кондовая: из советской власти прямиком проследовала в патриотизм и великодержавность, а часто и совокуплялась в этих на первый взгляд столь различных идейных камуфляжах), как в Москве.
А с наплыва к нам из Казахстана и Средней Азии литературных беженцев. Это была катастрофа. Печатных площадей и так постоянно не хватало, и борьба за печатные полосы велась не менее жестокая чем за квадратные метры. А тут понаехали, да с еще с корочками членов Союза писателей: и всей печатай. Тут не то что нечленам поставили крест (как раз моя статья была принята в альманах и я даже получил 60% гонорара, да так она и не вышла. "Когда же она выйдет," -- раздраженно спросил я редактора. "Никогда", -- прямо отрезал он. -- "у нас и так очередь на три года вперед"), но и членам-то пришлось потеснится.
А уж мечты проникнуть в писательские эшелоны, хоть зайцем, хоть по билету испарились полностью. Вы даже не представляете, какой это удар был по тем, кто уже миновал порог литературного храма и стоял у регистрационного окошка. Писательская среда представляет из себя очень замкнутую (сейчас, как и тогда) сферу, где чужие очень редки, все больше собственные, в крайнем случае свояков детки. Стать писателем, то есть печататься, можно было стать только став членом Союза писателей, иначе твои попытки, напиши ты хоть "Войну и мир" и читать никто не будет. "Ваша произведение нас не заинтересовало," -- разговор короток (хотя и в советские времена к этому нужно было добавить пару предложений, имитирующих мотивированный отказ).
А стать членом Союза писателей можно было только опубликовав при наличии вакансий не менее двух книг. И только когда умирал кто-то из членов Союза возникал шанс разорвать этот замкнутый круг. Не стоит и говорить, как ждали такой смерти те, кто стоял на пороге. Для них смерть не в переносном, а прямом смысле слова была жизнь. Со всеми удобствами, предоставляемыми писательской должностью: спать по утрам сколько хочешь, а не вливаться в толпы штурмующих автобусы граждан, не сидеть по 8 часов в конторе или стоять у станка, получать без труда и забот квартиру, в очереди на которую простые граждане стояли всю жизнь и порой получали лишь под пенсию.
А если смерть члена была внезапной, в расцвете творческих сил (этак лет под 60), а еще лучше на заре жизни (это уже под 50), то радость была нечаянной и еще большей: к смерти стариков готовились, и все места были расписаны заранее, а когда умирал молодой 50-летний, к этому никто не был готов и можно было подсуетившись просклизнуть в писательский цех, пока скорбящие коллеги не успели очухаться. К началу 1990-х в крае сложилась очень благоприятная для развития литературы ситуация: большинство членов Союза достигло далеко запенсионного возраста, и в силу естественных причин, начали дохнуть один за другим.
Теперь вы понимаете, какой облом претерпела подрастающая литературная поросль:. В том числе и Володя Марченко, который несмотря на свою молодость (ему едва исполнилось в начале перестройки 40), уже сумел издать две книги (значит поил он все же не напрасно) и смело глядел в ближайшее будущее. Теперь с этими мечтами приходилось распроститься.
А вскоре писателям и совсем стало швах. В край, то ли из Польши, то ли из Венгрии был выписан корреспондент "Правды" и "Известий" (часто многие газеты имели как в ответственных загранпунках, так и в регионах одного общего корреспондента) и поставлен во главе Союза. Ему в довесок из "Политиздата" прислали "для укрепления кадров" редактора Политиздата, после чего не то что молодым, но и старым писателям начали перекрывать издательский кислород.
15. Кроме того, на писательскую голову посыпались шишки новой эпохи первоначального накопления капитала, и под одну из них попал Володя. Возник тогда на Алтае издательский кооператив, в котором верховодил будущий олигарх. Он зазывал с широкой душой к себе начинающих авторов: наше де издательство открыто новым именам, у нас де внимательный и квалифицированный редакторский коллектив, ну и вся херня в том же духе. Неизбалованный, особенно в провинции автор, ринулся туда, авось что-нибудь да в самом деле как-нибудь.
Как-нибудь и оказалось. За все время существования кооператива так ни один автор оттуда и не шагнул в печать (за исключением тех, что немилосердно издавались за свой счет на поганой бумаге и даже без корректорской правки). Зато появилось несколько сборников и рассказов и стихов этого будущего олигарха, которые ко всеобщей оторопелости были составлены из присылавшихся рассказов. Несколько обиженных авторов сунулись в суд, но их даже на порог не пустили, то есть физически не стали даже дела заводить: они приносят заявление, а его у них не принимают. То что их противником был олигарх, не имело никакого тогда значения, ибо олигархом-то он был будущим, а тогда простым кооператором.
Мой друг Володя Марченко оказался одним из таких обманутых литературных дольщиков. Но в отличие от других он проявил завидную настырность и сумел добиться рассмотрения своего дела в суде. И вот тут-то оказалось, что предъявить ему в защиту своих авторских прав нечего. Ну принес он отпечатанный на машинке экземпляр. Так его в суде на смех подняли: он отпечатал его за свои деньги у той машинистки, которая работала в том издательском кооперативе. И у олигарха был точно такой же экземпляр того же самого рассказа, отпечанный на той же самой машинке, даже и без следственного эксперимента все было ясно как день.
К несчастью, ибо это продлило его мучения и поселило в душе новые необоснованные надежды, Володя ранее напечатал этот рассказ в местной "Правде". Сам он продолжал жить в районе и попросил сходить в редакцию меня. Мне там рассказа не дали, хотя по доброте душевной вытащили подписку газеты: на, ищи этот рассказ, и переписывай, когда найдешь, если хочешь. Я позорно ретировался. Во-первых, на такой подвиг даже ради дружбы не был готов, в во-вторых, что значила бы моя копия? Я ее точно так же мог бы переписать и из удостоверенного силой печатного слова сборника олигарха. Все же я записал номер газеты, где был опубликован володин рассказ. Но дело в том, что он в газете в свое время дал его не под своим именем, а под псевдонимом, и в суде ему открытым текстом сказали: "Может будущий олигарх и вор, но это никак не доказывает, что этот рассказ твой. Он может с таким же правом утверждать, что это именно он печатался под данным псевдонимом".
16. Было отчего пригорюниться. А хуже было то, что и молодая литературная поросль не приняла Марченко. Тогда в крае на волне демократии развернулась издательская вакханалия. Я как-то в конце 1990-х насчитал целых 15 издательств на наш регион, где всегда и одного-то считалось слишком много. Не подумайте что это гипербола ради красного словца. Не было своих издательств ни в Курганской, ни в Омской с ее мощнейшим полиграфкомбинатом, ни в Кемеровской областях, ни в Томской областях, а в Новосибирской издательством выпускалось в 10 раз меньше литературы, чем на Алтае. И в умах начальства постоянно вибрировала мысль о создании единого Западно-сибирского издательства, "чтобы не распылять творческие силы" (такое объединенное издательство, кстати время от времени возникало в Новосибирске и как раз путем ликвидации издательств в других областях, но оно все время оказывалось, что оно обслуживает только новосибирских авторов).
А сколько было журналов, я даже и не пробовал считать. Во-первых, эти листки и журналами-то назвать трудно, а во-вторых, они как поплавок то исчезали, то возникали вновь. Я печатался тогда в этих листках довольно-таки часто: меня приглашали по старой редакторской памяти, а вот Володю молодая поросль не жаловала. "В демократической стране," -- любил повторять редактор одного из таких листков с громким названием "Август", -- "и литература должна быть демократической, а Марченко -- он совок". В "Ликбезе" Марченко причислили к мейнстриму, а от мейнстрима молодые, продвинутые брезгливо воротили нос: "Проект 'деревенская проза', как сумма схем, приемов и тем, некогда опробованных советской литературой и искусственно зомбифицируемых нынешней, особенной в провинции должен быть заменен проектом новой искренности, не определяемой клановой, поколенческой, политической и т. п. принадлежностью писателя". А Володя, что греха таить, как был, так и остался в деревенской прозе. Вот так, ходил всю жизнь в молодых и подающих, а тут разом устарел.
17. Не сросшись с молодыми, разругался Володя и со старыми. А как с ними не разругаться. Единственный в советские времена альманах был отдан на откуп бывшему корреспонденту центральных газет по какой-то социалистической стране, откуда его выперли не за какие-то особые грехи, а только за то, что он являлся именно корреспондентом центральных партийных издательств. Зато в провинции он пригодился более чем у места. И если под шумок демократии руководимая им писательская организация затерялась среди молодой поросли, то по мере укрепления вертикали власти она не только вышла на видное место, но как и встарь заняла монопольное положение на литературной ниве.
Но это было уже позже. А в 1990-е краевое отделение Союза писателей сумело прибрать к рукам краевое альманах, издательство и, главное, шукшинский фестиваль. На этот фестиваль съезжались потрепанные литературные звезды из Москвы, из всяких там "Нового мира", "Дружбы народов", "Нашего современника", "Литературной газеты", "Сибирских огней" и пр. То есть из солидных журналов, мало что значивших в глазах читателей, но обладавших непререкаемым авторитетом у местной власти. В крае как и в стародавние времена эти журналы организовывали семинары, которые теперь назывались мастер-классами, круглые столы, встречи. Но теперь за участие в подобных мероприятиях надо было платить.
Вот Володя Марченко и записался на такой мастер-класс. Солидный критик, если не ошибаюсь из "Нового мира", раздал каждому по буклету, с названием "88 советов начинающему писателю", где была собрана всякая дребедень, кочующая от мастер-класса к мастер-классу, типа: "Не пытайтесь угодить всем. Вы должны понять свою аудиторию, аудиторию каждого своего произведения в отдельности", "Жизнь - вот лучший генератор идей. Почитайте новости, вспомните истории из своей жизни", "Записывайте любую идею, которая придет Вам в голову. Если она пришла, значит, это не случайно и где-то в глубинах вашего сознания она уже приготовила себе развитие" и пр. После чего попросил задавать вопросы.
Володя сразу взял быка за рога:
-- Как можно напечататься в "Новом мире"?
-- Очень просто. Для этого вы должны принести журналу пользу. Мы не можем печатать людей с улицы, просто потому, что они полагают себя талантливыми.
-- Какую же пользу я должен принести журналу?
-- Вот вы возьметесь, например, распространять "Новый мир" в вашем крае. Скажем, 50 экземпляров каждого выпуска. Тогда вы сразу будете нашим желанным автором.
-- Я писатель, а не торгаш, -- обиделся Володя.
-- Мы все писатели, -- не повел и ухом главный редактор "Нового мира", -- но писатель, который не умеет торговать своими произведениями, ничего не умеет. Талантливый человек талантлив во всем.
Володя встал и вышел. Его примеру последовали и остальные участники мастер-класса.
:
-- Мы с таким трудом заманили Виктора Ивановича к нам на Алтай, чтобы он устроил мастер-класс, а, показали себя такими некультурными хамами. Как теперь налаживать отношения с "Новым миром"?
Но "Новый мир" особенно не обиделся, и от участия в Шукшинских чтениях не отказался в дальнейшем, ни от проведения мастер-классов. А вот местное литературное начальство перестало видеть его ни под каким видом.
* * *
Такова литературная судьба моего друга, алтайского писателя В. Марченко.
К началу страницы
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"