Спокойно и величаво прощался день с жёлто-бурой равниной, раскинувшейся на сотни вёрст вокруг дикими ковылями и полынью, перекати-полем и типчаком, уходя вместе с малиновым солнцем дальше на запад, к древнему Каспийскому морю. А с запада налетал неприкаянный ветер, бродивший весь день по безмолвным степям; с тонким шаманским подвыванием он спешил на восток, чтобы там, за сибирской тайгой, на самом краю света встретиться с новым днём, соединиться с упругими и грозными океанскими своими братьями.
Степное плато с проплешинами солончаков, похожее на огромное алюминиевое блюдо для бешбармака, погрузилось в дрёму. Так тихо было вокруг, что, казалось, это не Земля - голубая и зелёная, а какая-то чужая, безжизненная планета, и нет на ней ничего, кроме седой пыли и серых камней. И только старый мудрый кобчик, в бреющем полёте зависший над этим дремотным пространством, знал, что весенняя степь полна своей, пусть неспешной и неприметной новому глазу, жизнью. О том, что степь живёт, напоминали многочисленные ручейки сайгачьих стёжек, плоские сопочки, продырявленные норками сурков и сусликов. Где-то рядом есть и вода, потому что светло-сиреневое закатное небо разрезал острыми крыльями стремительный стриж, скрывшийся за сопкой на горизонте.
Кобчик, несколько раз лениво взмахнув крыльями, приземлился на высокий гранитный валун, отполированный до блеска вековыми ветрами и дождями. Степной орёл устал от старости и голода и не мог уже подолгу кружить в небе, выслеживая добычу. Но и гранитный валун был хорошим наблюдательным пунктом, с которого можно подкараулить зазевавшуюся полёвку. Кобчик сидел на камне, напоминавшем половецкую каменную бабу, к которой тысячу лет назад сносили свои жертвы воинственные язычники. Он равнодушно склонил голову набок, почти уронив её на крыло, и, казалось, ничто вокруг не интересовало его. Но вот он встрепенулся, взлетел, набрав высоту, камнем бросился вниз. Слабо пискнув, затрепетала в его ещё сильных когтях полевая мышь.
Но разве полёвка - пища, способная налить силой его крылья? Солнце раскалённым тёмно-малиновым диском уже скатывалось по склону горбатой сопки на западе, и на другую добычу кобчику вряд ли сегодня можно было рассчитывать. Полуголодные дни весной у него случались всё чаще и чаще. А это означало, что недолго ему осталось сторожить дикую степь, может быть, одно нынешнее лето, и как только с плачем и курлыканьем проплывут с севера на юг по осеннему небу журавлиные клинья, косяки болотных уток, вереницы вольных гусей, он поднимется высоко-высоко в дорогую сердцу синеву, окинет влажным от прощания взглядом бескрайние просторы, сложит крылья и безмолвно падёт грудью на острые камни. Нет, он не будет ждать мучительной смерти от голода, ему, гордому степному орлу, не пристало днями караулить такую мелкую добычу, как мышь, уподобившись вонючему корсаку, а за быстроногими зайцами да шустрыми тушканчиками он уже не охотник.
Почистив окровавленный клюв о перья, старый кобчик лениво оттолкнулся от земли и медленно полетел на закат, туда, куда молодо и беспечно недавно пронёсся стриж. За сопкой, похожей на лежащую среди степи огромную одногорбую верблюдицу, раскинулось озеро: даже с высоты полёта кобчика неясно просматривался противоположный его берег. Кобчик всю жизнь провёл неподалёку от этого водоёма, привлекавшего к себе много зверья и птицы.
Степной орёл пролетел над береговыми зарослями камыша с узкими заводями, над чистой водой, пока не приблизился к острову в центре озера. Несколько минут кружил над островом, высматривая человека, который оставлял ему, как старому знакомому, рыбёшку или кусочек мяса на валуне. Но пусто блестел розовый валун возле жилища, похожего на медвежью берлогу, было тихо на острове, словно человек - единственное двуногое существо в этой степи - навсегда покинул его.
Пролетев дальше, за остров, кобчик увидел среди широкой заводи лодку и человека, сидящего в ней.
А Старик не заметил кобчика, пролетевшего над ним, и продолжал заниматься своим делом.
Огромный жёлто-бурый карась вынырнул у носа лодки, и Старик, боясь упустить его, рывком дёрнул сеть на себя. Карась испуганно таращил дымчатые глаза, задыхался от обилия кислорода, захваченного жабрами. Он был настолько толст и ленив, что не мог даже пошевелить коротким широким хвостом. Карась был редкостной величины, и Старик удивлялся про себя: как это он просунул лобастую голову в мелкоячеистую сеть? Чёрные, искривлённые ревматизмом пальцы Старика задрожали от напряжения. Он неосторожно наклонился над сетью, качнул лодку и едва не свалился в воду.
Когда карась перевалился через борт и, высвобожденный рыбаком, смирно затих среди другой рыбы, поблёскивая золотым боком, Старик улыбнулся, полуоткрыв потрескавшиеся, кровоточащие губы.
- Хорош, сукин сын! - сказал он вслух.
Он продолжал выбирать сеть, и сетью же подтягивал лодку к шесту. Улов сегодня был удачным: среди трёх десятков карасей, окуней и плотвичек попалась и двухкилограммовая щука. Затащив сеть, старик отвязал её и, облегчённо вздохнув, сел в лодку; сгорбился, безвольно спустив руки между широко расставленных ног. Кривые корявые пальцы с длинными чёрными ногтями мелко подрагивали на острых коленках.
Отдышавшись, рыбак поднял глаза на заходящее солнце. В степи вечера коротки; спрячется за озеро светило, и не успеешь заметить, как на землю накинет своё чёрное атласное покрывало ночь.
И Старик спешил. Поднял со дна лодки две грубые доски, затёсанные на конус, вставил в уключины, опустил их в воду. После нескольких гребков вдруг закашлялся. Кашлял надрывно, с хрипом и клёкотом, вырывавшимися из самых лёгких. От долгого кашля выступили слёзы на его почти бесцветных глазах. Успокоившись, Старик подолом майки вытер слизь, забрызгавшую губы и редкую неопрятную бороду, поплыл дальше.
Продравшись сквозь заросли камыша, лодка выскочила на новую заводь - узкую, на два корпуса лодки шириной, и такую длинную, что даже конца её не было видно. Разогнав лодку по чистой воде, Старик вдруг выпустил вёсла: в тени под камышами он увидел стаю уток. Стараясь не делать резких движений, чтобы не спугнуть птиц, пошарил по дну лодки и вытащил лук, согнутый из красной талы.
Старик не спеша приложил к тетиве из толстой капроновой нити тонкую стрелу, остро отточенную и обожжённую на конце, прищурив левый глаз, долго целился, унимая дрожь в руках. Наконец, мелко дрожавший лук замер, и Старик отпустил тетиву.
Стрела пролетела совсем пустячное расстояние - метров двадцать, но в конце своего полёта вонзилась в шею селезня.
Удовлетворёно хмыкнув, Старик отложил лук.
- Однако глаз ещё целкий! - громко сказал он, будто разговаривал с кем-то, кто мог сидеть за его спиной.
Когда старик вернулся на остров, солнце уже наполовину погрузилось за линию горизонта, словно в воду, и горело в далёких камышах рубиновой короной. Скрытыми от постороннего взгляда узенькими заводями среди густой стены тростника хозяин острова вывел свою лодку к берегу. Ещё выше закатав штанины, спрыгнул в воду, вытащил лодку на сушу. Сразу же сел на валун, стал растирать посиневшие ступни - не лето всё же, апрель на дворе.
Во всех движениях Старика - неспешность. Торопиться ему некуда - он на острове, дома, и до утра столько времени, что от безделья скука заест.
Согрев растиранием ноги, Старик неторопливо раскатал штанины льняных выцветших брюк с заплатами из мешковины на коленях и заду, снял прилипшие к клочковатой седой бороде водоросли и, уронив голову на обнажённую впалую грудь, задумался, словно задремал.
От его сгорбленной фигуры падала длинная неуклюжая тень, с берега переброшенная на воду и водой причудливо изломанная.
Через минуту Старик поднялся, выпрямился. Он был высок и сухопар. На сильно исхудавшем лице рельефно выделялся мясистый нос с красными жилками на крыльях ноздрей.
Угрюмый старик, угрюмый остров, угрюмый закат - от всего этого веяло пустынностью, словно остановилась жизнь на этом забытом богом клочке земли, будто накануне какой-то страшной катастрофы. И кобчик, возвратившийся на остров следом за Стариком, зловещей тенью проплывший в фиолетовом закатном небе и севший на асбестовую трубу, торчащую над глинобитной землянкой-берлогой, был так же угрюм и одинок, как и всё вокруг него.
Старик не заметил кобчика, когда ходил к землянке, чтобы принести к лодке большую, плетёную из лозняка корзину. Он стал выбирать улов. Кобчик был слишком горд, чтобы, подобно ручной птице, голосом обратить на себя внимание, но и терпелив. Он может просидеть на трубе и час и два, потому что кобчику, как и Старику, некуда спешить. И у него не было подруги, своего гнезда. Немигающими глазами он наблюдал, как Старик расстилает на траве сеть для просушки.
Между тем быстро смеркалось. Почти полностью скрылось за горизонтом солнце, унялся степной ветерок. Он ещё прогуливался лениво по верхушкам тростника, покачивая их, но на острове уже был затишек.
Старик, охнув, поднял на живот корзину с рыбой. Кобчик тенью пролетел над хозяином острова и, изменив своей природе, бросил ему жалобный гортанный крик. Старик опустил корзину, запрокинул голову в небо.
- Поди ты, жив орёл-то! Иль не он это? - засомневался человек, но выбрал из корзины крупную плотвичку и оставил её у лодки.
Подождав, пока Старик отойдёт подальше, кобчик подхватил рыбу. Провожая его просветлённым взглядом, отшельник улыбнулся.
- Старый знакомый!
Оставив корзину у выгоревшего среди травы пятачка земли, Старик принёс охапку сухого камыша, потом ещё несколько охапок - пока не вырос ворох в половину человеческого роста. Положив камыш на кострище, застучал кресалом.
Разгоревшийся костёр выхватил из темноты невысокий стол, грубо сколоченный из необрезных досок, плоский камень, заменяющий табурет, две толстые рогатины с арматурным прутом, на который Старик вешал чугунную кастрюлю.
Набрав в кастрюлю воды, Старик повесил её над огнём, осторожно, тонко срезая кожуру почистил большую картофелину, разрезал её на части. Добавив в костёр топлива, сел на гранитный валун и принялся ощипывать птицу. Делал он это быстро и ловко, как опытная кухарка. Разделав селезня, разделил его пополам и бросил одну из частей в кастрюлю. За время, пока варился ужин, выпотрошил рыбу.
Старик обухом топора разбил и измельчил круг соли-лизунца, густо посолил рыбу. При слабом свете догорающего костра вытащил из кармана кисет и бережно набил табаком чёрную от времени и никотина трубку, прикурил от горящей камышины. И вновь задумался - погрузился в естественное для одинокого старого человека состояние.
2.
Ближе к обеду слесаря Клинцовской суконной фабрики Андрея Погарцева подозвал к себе мастер цеха.
- Ступай, Андрюша, к секретарю парткома. Вызывает чего-то.
Его все на суконной фабрике звали так ласково - Андрюша. Любили, может быть. Да и за что не любить, если никому никогда дурного слова не сказал и в свои двадцать три с улыбкой, как с кепкой, не расставался. Секретарь пошёл навстречу - большой, лысый (таких начальников - лысых и крупных - в тридцатые годы много было), руку пожал. Андрей с интересом голову набок склонил: наверное, что-то важное секретарь предложит - с почином выступить, на рекорд пойти. А почему бы и нет - ума и сил у него, Погарцева, хватало. Можно пару станков дополнительно обслуживать.
Но не об этом попросил секретарь, а протянул листок бумаги.
- Это приготовленная для тебя речь, Андрюша. Сегодня мы выдвигаем кандидатом в депутаты Верховного Совета товарища Волкова. Знаешь Волкова?
Погарцев знал одно: Волков - большая шишка, занимал какую-то ответственную должность в обкоме партии. Такое начальство зачем в глаза видеть - достаточно слышать, чтобы знать. Но Андрей ответил:
- Знать не знаю, а слышал о нём.
- Ну вот и хорошо, дружок. Ты, значит, как молодой ударник, стахановец, как лучший представитель пролетарской молодёжи должен выдвинуть товарища Волкова кандидатом в депутаты Верховного Совета. А чтобы у тебя голова не болела, что да как говорить, я всё тебе на листочке написал. Понятный почерк?
Андрей пробежал взглядом по листку.
- А чего непонятный? Очень даже понятный! - Он считал поручение секретаря лёгким, пустячным делом. - Пойду почитаю - как бы не сбиться на трибуне.
Это два года назад деревенского паренька Погарцева, который по набору пришёл на фабрику, можно было до обморока смутить трибуной, а нынче он - комсомолец, научился на собраниях говорить, а уж прочитать с бумажки, что по малой нужде сбегать.
Прочитал он на митинге всё, что написано было. Он уже и не помнит - о чём читал. Наверное, что товарищ Волков стойкий коммунист, закалённый в боях революции ленинец, что он не пощадит своей жизни и оправдает доверие народа. Мало ли каких слов в те годы говорилось - разве упомнишь!
И Андрей забыл. Прочитал и забыл, тем более, что на том митинге его как ударника наградили хорошим отрезом для костюма. Прилетел он в родную Разуваевку на крыльях, хотя от города до села было пятнадцать вёрст, развернул перед Ольгой свёрток, похвалился, а про митинг и не вспомнил. Он в тот день и подумать не мог, что не просто вспомнит этот митинг, но и на смертном одре не забудет.
А через полгода за ним приехали ночью два энкэвэдэшника на пролётке. Привезли в город к какому-то большому зданию в три этажа, завели в какую-то глухую комнату. В ней за массивным столом следователь сидит - большой, лысый - точь-в-точь как их секретарь парткома. Следователь посмотрел на Погарцева проницательно и жёстко, словно не невинный двадцатитрёхлетний парень стоял перед ним, а по меньшей мере убийца Кирова.
- Гражданин Погарцев, вы выдвигали врага народа Волкова кандидатом в депутаты?
Холодное слово "гражданин" сразу же испугало Андрея.
- Я... А что?.. Разве?.. Он?.. - Под убийственным взглядом следователя Погарцев, никогда не сталкивавшийся с НКВД окончательно растерялся и стал заикаться. Впрочем. не только этого испугался, - знал, что партия начала чистку своих рядов, беспощадно борется с оппортунистами и врагами народа. Но он не мог взять в толк: какова связь между ним и Волковым, которого он ни разу в жизни, кроме как на злополучном митинге, не видел?
Зато эту связь прекрасно видел следователь.
- Вы были знакомы с ним? Дружили?
- Нет, ни в коем случае... Я... Мне... Мне секретарь наш бумажку дал... Прочитай, мол, попросил, - лепетал Погарцев.
- Значит, вы близко знакомы и дружны с секретарём парткома?
- Да, знаком. Он уважительно относился ко мне, так как я ударник.
- Немало врагов партии и народа, чтобы влезть в доверие становились ударниками! - Эту фразу следователь отчеканил, как офицер приказ солдатам. - А про секретаря вы врёте. Не мог этот чистый человек, настоящий коммунист поручить вам выдвигать врага народа. Его даже на митинге не было.
Погарцев наморщил лоб: а ведь правда, не было секретаря на митинге, говорили, что его вызвали куда-то.
- Я... правда... Он мне поручил... Спросите у него... - Андрей совсем растерялся.
- Спрашивали! Вот его показания! - Следователь пнул ногой стул, на котором сидел несколько секунд назад и повертел перед носом несколькими листами бумаги. - Кто поручил вам выступить?
- Секретарь парткома...
- Ложь! - Следователь в ярости опустил огромный кулак на столешницу конторского стола. - Вам поручил это дело ваш сообщник, директор фабрики!
- Нет, я говорю правду.
Следователь успокоился, поднял стул, сел на него, усмехнулся, как показалось Погарцеву - зловеще, раскурил папиросу.
- Или вы признаетесь, что выступить вам поручил директор, или вы не выйдете из этой комнаты! Понял, сопляк?!
Погарцев испуганно обшарил взглядом глухие стены (в комнате не было ни одного окна), и ему то ли почудилось, то ли он услышал на самом деле: за стеной справа раздался крик, затем глухой стон. Он ещё и не подозревал о том, что через час уже из этой комнаты будут раздаваться его крики и стоны, что он, обезумевший от страха и боли, признается в пособничестве директора фабрики врагу народа Волкову.
Назавтра состоялся суд при закрытых дверях, и Андрея Погарцева приговорили к десяти годам заключения без права переписки.
3.
Андрей Погарцев не верил до конца, что возвращается домой, даже когда приехал в Москву, и только в Клинцах на знакомом до боли вокзальчике понял, что все беды позади. Позади ли? Не рано ли он поверил в это?
Десять лет он ждал этого дня, изнемогая от жажды и голода, валясь с ног от ударной работы в раскалённой казахской степи. Караганда. Страшное слово, от одного упоминания которого стынут ноги. Караганда - чёрная земля в переводе с местного языка. Она была и на самом деле чёрной от фуфаек врагов народа и предателей, от людского горя. И яркое солнце над степью было чёрным, когда налетали страшные пыльные бури. И вот сейчас его от родной хаты отделяет всего две версты. Две версты до хаты, где его ждут жена и дочь. Но ждут ли?
За долгую дорогу домой он устал сомневаться и бояться, он устал изводить себя думами о неведомом будущем и поэтому решительно поднялся с пня, на который присел отдохнуть. Он, замирая от счастья, должен думать только о том, что всего две версты отделяют его от родной хаты, которую он срубил в год свадьбы, всего две версты отделяют его от той жизни, которую он оставил десять лет назад и в которую вновь приходит. Возвращается ли он в прежнюю, довоенную жизнь? Нет, прежней уже не будет, потому что нельзя вернуть человеку его молодость и нельзя отнять у него память о прошлом. Но пусть хотя бы на десятую долю вернётся то, что было до тридцать седьмого года, и он, Погарцев, будет счастлив.
Андрей шёл по лесной стёжке, по которой мог бы идти с закрытыми глазами. В низине мокрый папоротник цеплялся за сапоги, иногда ветка молодого дубка бросала в лицо пригоршню росинок - это было неожиданным и новым для Погарцева, потому что десять лет назад тропинка была широкой и чистой. Многое, поди, изменилось за эти годы и в селе и на его подворье. Поди, и хата покосилась, и хлев скособочился. Трудновато было одной бабе с хозяйством управиться, да ведь свет не без добрых людей - может быть, кто-нибудь и помог.
Только подумал об этом Погарцев - холодок вдоль спины пробежал: кто же поможет, как не мужик? Без него ни дров привезти, ни плетень поправить. И представился Андрею некий безликий мужчина, который в галифе и майке по двору расхаживает, курит махорку,
по-хозяйски хлопает по поленнице. Нет, нет! Не такая его Ольга. Ждёт мужа честно, слезами подушку смачивает. А почему он в этом уверен? Десять лет - не месяц. И она, его Ольга, - тоже живой человек.
К чёрту! К чёрту! Погарцев в сердцах сплюнул цигарку в кусты можжевельника, тряхнул головой. Куда, зачем он идёт? А вдруг не ждут его, вдруг не одна Ольга? Но ведь это будет ещё большая несправедливость, чем та, которая случилась в тридцать седьмом году, ведь без этого, без Ольги, дочери, ему жизнь - не жизнь.
Десять лет он в хороших и дурных снах свою хату видел, Ольгу, Марьюшку. Один и тот же сон: он идёт через двор, распахивается дверь хаты и навстречу ему летит жена - простоволосая, лёгкая, как в девичестве. Впрочем, и другие сны его навещали, но этот - чаще всего. Так уж бывает у людей: каждому на весь век дан один, самый заветный сон, который постоянно возвращается и обязательно, обязательно привидится в последний час перед смертью.
Встречей, которая должна произойти сегодня, Андрей жил долгие годы, в ней видел смысл своей дальнейшей жизни, без неё не мыслил себя. Ему казалось, что если он по какой-либо причине пройдёт мимо неё, этой встрече, там, дальше - мгла, тьма, зияющая пустотой бездонная пропасть, в которой никто и никогда не жил, и ничего в ней нет, кроме смерти.
А поблёскивающая в туманной мгле тропка между тем нырнула в небольшой сосновый бор. Погарцев отвлёкся от своих мыслей и, запрокинув голову, с удивлением смотрел вверх, где в угрюмой, едва различимой вышине чуть раскачивались на ветру причудливые шапки-кроны. Он помнит этот соснячок молодым, здесь когда-то полным-полно было маслят. А теперь это самый настоящий сосновый бор.
Всё-всё в этом ночном лесу, освещённом бледным светом новорождённой луны напоминало Андрею о протекшем мимо него времени, напоминало и не давало успокоиться боли в сердце. С любой утратой может смириться человек в конце концов, но только не с утратой времени, потому что его не так уж много отведено для жизни.
Вот и эти сосны возмужали без него, и много чего произошло на земле в его отсутствие. Да-да, он отсутствовал в жизни целых десять лет. Он работал рядом с людьми, но это все было из другой жизни, не принадлежащей ему. Те десять лет были до нелепости пустыми, зряшными, словно прожил он их из другой жизни, не принадлежащей ему. Те десять лет были до нелепости пустыми, зряшными, словно прожил он их на необитаемом острове и посвятил лишь сохранению собственной плоти. Всё, что делал он в эти годы, можно было сравнить с ношением воды в решете. Поэтому и время то пролилось, как вода сквозь решето, оставив в памяти страшную усталость, какая бывает после тяжёлого, совершенно бесполезного труда.
Но он наверстает, будет жадно жить и любить, дорожа каждой минутой. Были бы только живы и здоровы Оленька с Марьюшкой, а уж он сумеет сделать их счастливыми. Никого в его жизни не осталось, кроме них, и жизнь не стоит ничего, если не быть ему рядом с ними. Этого ради он через Карлаг прошёл, и муки адовы - ничто по сравнению с его страданиями, ибо грешники в аду знают, за что их принимают, а он и через десять лет не может вины своей понять. Да и один ли он такой был в Карлаге?
За думами Андрей не заметил, как бор кончился. И выскочила тропинка на опушку, можжевельником заросшую. И сразу дыхание перехватило, словно за бором вдруг воздуха не стало: при тусклом свете звёзд он рассмотрел тёмную полосу плетня вокруг подворья. Он перепрыгнул через канаву перед плетнём и, коснувшись рукой прохладных влажных прутьев, упал на колени. Он припал губами к заплесневевшей лозе, жадно вдыхая прелый запах разлагающейся от времени древесины. И был он, этот кисло-пряный дух, душистее и головокружительнее всех запахов на земле.
Погарцев дрожащими пальцами перещупал каждый прутик на плетне, им ли сплетённом, или позже него Ольгой (в том разве суть?), и, казалось, навсегда забытое ощущение радости земной возвращалось к нему. За десять лет Карлага он, оказывается, не разучился радоваться. наоборот, это чувство стало в нём острее и глубже, как вкус воды неизмеримо крепче в знойной пустыне, нежели в прохладных российских лесах.
Горячее нетерпение ударило в его виски, он подхватился с земли, молодо, одним махом перелетел через плетень и побежал по огороду, путаясь в картофельной ботве. В едином порыве, не помня себя, Андрей добежал до второго плетня разделяющего подворье и огород в десяти метрах от хаты, и остановился перевести дыхание.
Он взглянул на хату, бледно вырисовывающуюся в сумерках, и увидел зыбкое жёлтое пятно окна.
Ему сделалось страшно. Так страшно, что онемели ноги и плетьми обвисли руки - а вдруг давно не живут в этой хате Оленька с Марьюшкой, мало ли, как могла распорядиться ими судьба в гибельное военное лихолетье? А если в хате живут совсем чужие люди, для которых его возвращение будет чем-то вроде забредшего на огонёк мертвеца? Ведь живым его жаждут видеть только жена и дочь, и больше ни одному человеку на земле он не нужен живой. И если бы он верил в Бога, то немедленно упал бы на колени и стал молить Господа, чтобы свет в окне исходил от лампы, зажжённой рукой Ольги.
То ли рассеялся туман, то ли зорче стало его зрение, но свет в окне сделался ярче, реальнее, осязаемее, и Андрей рассмотрел в проёме оконца женский силуэт, который надвигался откуда-то из глубины, становился всё чётче, прорисованнее. Из гортани непроизвольно, независимо от желания Погарцева вырвался звучащий, хрипящий воздух, как стон умирающего человека, и до ушей Андрея доплыл чужой какой-то, совсем не его голос:
- Оленька!..
И вдруг приливом ударила в плечи неведомая сила, по его икрам полоснуло электрическим током - они сжались пружиной и перебросили Погарцева через плетень, за которым Андрей приземлился на четвереньки, запутался в полах брезентового плаща и лямках вещмешка, пытался подняться. Зло рванув с себя вещмешок, Погарцев вскочил и застыл, не в силах оторвать неподвижного, напряжённого взгляда от кона в котором увидел сладко потягивающуюся женщину. Он не мог сделать и шага, лицо его исказилось от боли, потому что к женщине со стороны, справа, вдруг подошёл мужчина, обнажённый по пояс. Андрей застыл в движении, словно статуя, наклонившись вперёд, обхватив лицо руками, словно с разгону врезался в колючую проволоку.
Он совсем не дышал, когда смотрел в окно, за которым мужчина обнял за талию женщину, а она подалась к нему всем телом, откинула голову, подставляя губы для поцелуя.
Погарцев стоял в пяти шагах от окна, он стоял так близко, что ему не представило труда рассмотреть в женщине свою жену Ольгу, а в мужчине - младшего своего брата Николая.
А когда мужчина приблизил свои губы к губам женщины, когда Николай приблизил свои губы к губам Ольги, Погарцев инстинктивно защитил глаза рукой, словно от грешного прикосновения их губ мог родиться разряд молнии, способный испепелить его.
Сколько времени длился поцелуй жены и брата? Невероятно долго - казалось Андрею, потому что, когда он отнял руку от глаз, увидел всё те же объятия прильнувших друг к другу любящих людей.
Время для Погарцева почти остановилось, секунда растягивалась до многих минут, каждое движение тех, кто был за ночным окном, раскладывалось на тысячу медленных, едва заметных человеческому взгляду движений - так рука Ольги, опустившаяся на шею Николая, падала вниз с той скоростью, с какой опускается на землю пух тополя. Это были влюблённые друг в друга люди. Он мог простить Ольге женскую слабость, но тут было совсем другое: она забыла его, она выбросила его из своего сердца, он для неё не существовал.
Андрей почувствовал себя мертвецом, умершим давным давно и сегодня призраком поднявшимся из могилы. На этой земле он не нужен ни одному человеку. Не стань его в эту минуту - исчезни он, испарись, провались под землю - никто не заметит, ничего не изменится в мире: завтра родиться новый рассвет, ничего не изменится в мире: завтра родится новый рассвет, завтра Ольга и Николай также будут любить друг друга. А он, Андрей Погарцев? Что он совершил такого, чтобы его выбрасывали из жизни, как до срока отслужившую вещь? Он не меньше Ольги хотел жить и любить, и не его вина в том, что десять лет не мог делать этого.
Взглянув на окно, нет, даже не взглянув, потому что он, не отрываясь, смотрел в него, а очнувшись, Погарцев вдруг вобрал голову в плечи и отпрыгнул в сторону, к хлеву. Ему показалось, что Николай, прикуривая папиросу, бросил взгляд через окно и узнал его. Андрей даже не подумал о том, что его невозможно увидеть изнутри комнаты, пока в ней горит свет от керосиновой лампы - всё происходящее с ним в эти минуты не контролировалось его мозгом, он и себя не ощущал стоящим у своего дома, а кого-то другого, незнакомого ему человека, за которым он наблюдал со стороны. Этот человек, притаившись за стенкой хлева, неотрывно смотрел в жёлтый квадратик окна и наивно надеялся, что исчезнет это видение: женщина, прильнувшая к плечу мужчины, который курил и задумчиво смотрел в окно, в густую тьму за ним, и притаившийся человек увидит припавшее к стеклу лицо Ольги, с затаённой надеждой и тревогой высматривающей его, Андрея Погарцева. Но женщина сняла через голову белую кофточку, из-под которой бесстыдно выкатились полные, упругие груди, и дунула в стекло керосиновой лампы.
Медленно и страшно погас жёлтый квадратик окна. Погас, растворился среди туманной мглы, будто навсегда потухло небесное светило, дарящее жизнь. Тьма зашторила чёрной занавесью любовь мужчины и женщины, любовь его родного брата и жены, которую он помнил и о которой мечтал каждый день в течение десяти лет. Но ещё непроглядней тьма стала плотной стеной между Андреем и миром. Он, словно приняв пулю в грудь, покачнулся и медленно осунулся по стене хлева на землю, судорожным движением захватил в мёртво сжавшиеся кулаки пучки прелой соломы.
Сколько времени просидел он у бревенчатой стены без единой мысли в голове, покинув реальную действительность? Минуту? Две? Полчаса? Остановилось время, остановилось сердце, остановилось дыхание. Казалось, что он умер, и умерло всё вокруг. Не шелестели листья на свежем ветру, не вскрикивала ночная птица, не лаяла дворняга на другом конце деревни. Планета была погружена в мёртвый сон, и лишь единственный её житель, Погарцев, бодрствовал с открытыми глазами, которые смотрели, но не видели, и он готов был тоже забыться, умереть, ибо нет ничего бесполезнее в мироздании, чем жизнь, никому и ничему не посвящённая. Через короткие промежутки времени, вырвавшись из холодных объятий небытия, его посещали разбродные мысли и не мысли даже, а какие-то обрывки видений, в которых хаотично переплетались прошлое и настоящее. И только будущего не было в этих горячечных галлюцинациях. Не потому, что Андрей не знал и не мог знать его, а просто его не было и не могло быть - будущего, он его теперь не представлял, не мог представить при всём желании. Будущее ускользнула от него, как скользкий вьюн из рук.
Он недоумённо посмотрел на пучки соломы в своих руках - они пахли могильной прелью, они, не так давно тянувшиеся к солнцу, ощущавшие в своих жилах течение живительных соков, теперь были безжизненными и годились разве что на растопку. Погарцев взглянул на потухшее окно, потом снова на солому, и в его взгляде промелькнула осмысленность. Он подумал: "Поджечь бы этот мир, чтобы сгорело в огне всё живое на земле и я сам!"
Никогда ещё не казалась такой бессмысленной природа, сотворённая Богом - жестоким и неразборчивым. Для чего живёт и страдает человек? Родиться и умереть - вот два его главных дела в жизни, а стоит ли делать одно ради другого? Стоит ли боготворить рождение, если оно несёт муки, и хулить смерть, когда она дарит облегчение?
Подумав об этом, Андрей с тоской посмотрел на звёзды. И тоже не мог понять: ради чего они веками, тысячелетиями мерцают в чёрном небе? Какой в этом смысл? Жизнь? Неужели вокруг каждой звезды есть планеты, подобные Земле, и на них истязают себя и себе подобных живые существа? Рождение и смерть - это замкнутый круг, через который не прорваться человеческой мысли.
"Куда это меня занесло? - одёрнул себя Погарцев. - Что мне чужие звёзды, если потухли свои?"
Он не хотел истязать себя напрасной жизнью - и этим всё сказано. А звёзды? Они праздничным фейерверком рассыпались по чёрному атласу неба, и этот праздничный фейерверк в честь его возвращения показался Андрею жуткой, издевательской насмешкой судьбы. Его не ждали здесь, его не ждут ни в одном уголке Земли. Уже его приход на этот свет был ошибкой, а что уже говорить о дальнейшем существовании в реальной действительности?
Ни перед кем у него нет вины на этой планете - за что же тогда выброшен из жизни? Это вопрос он задавал себе много лет и никогда не получал справедливого ответа. Казалось, что этого ответа не существовало в природе.
В его глазах уже колыхалось то пламя, в которое он хотел обратить мироздание. Пылало небо, пылала земля, и в этом огне метались такие же, как он, далёкие людишки, молившие его о пощади. А разве они пожалели и пощадили его? Даже самые близкие, самые дорогие ему люди презрели в нём человека, изменили ему. Он отомстил бы всему миру, если бы не был так бессилен. Но хоть что-то он может сделать?
Тоска с каждой секундой копилась в нём, пока не закупорила каждую извилину в мозгу. От безысходности она стала трансформироваться в злость - сначала непонятную, абстрактную, потом стала обретать очертания Ольги, о которой мечтал десять лет, очертания брата Николая, которого любил когда-то, воспитывал без отца, погибшего в гражданскую. А когда он представил, чем, должно быть, занимаются сейчас они - Ольга и Николай, - представил во всех бесстыдных подробностях, какой-то клапан перекрыл доступ воздуха в лёгкие: он стал задыхаться, корчась на земле, пока не рванул на груди брезент плаща и не вскочил на ноги. И с этого мгновения его мысли, пылающие огнём, его дрожащие руки, подкашивающиеся ноги - всё жило и двигалось само по себе, не подчиняясь его воле.
Андрей зашёл в хлев, в темноте нащупал лестницу, ведущую на сенник, забрался по ней и стал сбрасывать вниз сухое сено. Он ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Не ощущал сладковатого запаха навоза и пряного духа сушеных луговых трав, которые грезились ему в лагере, не слышал как слабо мукнула и захрустела сеном корова, как хрюкнул встревожено проснувшийся подсвинок. В его ушах стоял лишь жаркий шёпот Ольги: "Милый мой!", который адресовался когда ему, Андрею, а теперь услаждает слух и мужское самолюбие брату Николаю. И чем назойливее и настойчивее звучал этот шёпот, тем ярче пламя разгоралось в его почти обезумевших глазах, а ему мало было этих сполохов, ему хотелось, чтобы в этом пламени горела, корчась и обугливаясь вся земля.
И Погарцев засуетился. Скатился по лестнице вниз, схватил большую охапку сена, бегом понёс его к дому, бросил у стены напротив потухшего окна, сбегал ещё в хлев и снова принёс сена. Затем он по-хозяйски, стараясь не шуметь, затворил окна ставнями. Обходя вокруг хаты с третьей охапкой сена, он подумал что надо чем-то подпереть двери сеней. Погарцев закатил на крыльцо колоду, на которой рубят дрова, приставил к двери. Но и этого ему показалось недостаточно. Он снял с ворот хлева заржавевший амбарный замок и запер им сени. Таская сено, подкатывая колоду, он совсем не заботился о том, чтобы не шуметь, он не думал о том, что в доме могут проснуться, поднять шум - в его ушах стоял жаркий шёпот Ольги, а перед глазами уже полыхало пламя.
Присев у кучки сена, он стал стучать кресалом, и от первых искр задымилась сухая трава, затем из-под неё высунулся язычок пламени. Весело занялся огонь.
Пламя, разыгравшееся на полнеба, плясало в зрачках поджигателя, и они отсвечивали безумием. Погарцев с каким-то сатанинским похрюкиванием засмеялся, исступлённо шептал одно слово: "Горит! Горит! Горит!.."
Тихо спала Разуваевка, не подозревавшая, какое несчастье грозит ей. Ничего не соображавший Андрей ликовал, стоя у адского кострища. Он не думал о том, что горит его хата, что в этом огне погибнут люди, близкие ему кровно, он ни о чём не думал, на несколько минут сведённый с ума величавым и неистовым бешенством огня. Лишь природный инстинкт самосохранения не давал исполниться настойчиво подзуживающему желанию броситься в пламя, превратиться в дым.
Но вдруг сквозь усиливающийся рёв огня он услышал, как звякнуло разбившееся окно. И в тот же миг из пасти пламени вырвался отчаянный детский крик, словно само пламя, жадно пожирающее деревянную плоть хаты, дралось с кем-то за свою добычу и, боясь упустить её, звало на помощь чёрные силы.
И звон разбитого стекла, и детский крик смутно дошли до сознания Погарцева, он, отключённый от реальности, лишь слегка удивился. По его остановившемуся сердцу полоснул крик ребёнка - ещё более душераздирающий, чем первый. Он не узнал этого голоса, он не мог его узнать, он сердцем почувствовал, кому крик принадлежит - и задохнулся от ужаса. Там, в красивом и диком пламени, живьём горела его плоть, его дочь Марьюшка, о которой он напрочь забыл в минуту помутнения разума. И вмиг протрезвевший, вмиг осмысливший весь ужас содеянного им, Погарцев стремительным прыжком рванулся к сеням, к дверям, которые он запер, но на втором его шаге-прыжке что-то страшно затрещало, загудело - и с грохотом обрушилась крыша, взметнув в небо тысячи новых звёзд.
На высокой, неподвластной человеческой гортани ноте оборвался безнадёжный детский крик, но, оборвавшись, он влетел, ворвался в широко открытый, судорожный рот Погарцева, начал распирать его лёгкие, колючим ежом протискиваться через гортань, пока, перерождённый в животный вой, не вырвался наружу.
С эти нечленораздельным, не похожим ни на один звук, когда-нибудь рождавшийся на земле, воем Погарцев на четвереньках, задом начал отползать к хлеву, не отрывая загипнотизированных ужасом глаз от разгулявшегося шторма пламени.
Он пятился со всё большим ускорением, похожий на странное, горбатое четвероногое животное, привыкшее передвигаться задом наперёд, миновав хлев, баньку; он бежал бы на четвереньках до леса, если бы не запутался ногами в лямках вещмешка, который сбросил у плетня. Он вскочил на ноги, подхватил вещмешок. В это время до него долетели истошные бабьи крики:
- Пожар! Пожар!
- Погарцевы горят!
Как попавший в капкан зверь, Андрей метнулся вправо, влево, присел за куст смородины, от страха и ненависти вздрагивая всем телом, и только через полминуты, поняв, что не схорониться от людей среди голых веточек смородины, рванулся к плетню, перепрыгнул через него и помчался к лесу.
Ни один разуваевец не заметил в зареве пожара, далеко осветившем округу, трусливо метнувшуюся в сторону леса фигуру человека.
А Погарцев бежал напрямик, через бор и рощу, не выбирая дороги; ветки плетьми хлестали его разгорячённое лицо, но он не замечал этого, не чувствовал боли, падая и поднимаясь, убегал всё дальше и дальше от разгулявшейся огненной стихии, пока не занесло его в осоку. Оступившись на шаткой болотной кочке, он упал в грязь и потерял сознание.
4.
Старик проснулся в кромешной тьме. Ни один луч солнца не проникал в его землянку, походившую на большую сурчиную нору. Каким-то особым чутьём, интуицией чувствовал он, что наступило утро. Каждый раз, просыпаясь, он вспоминал, какие дела наметил сделать сегодня - прикидывал, где поставить сеть, в какую из мордочек подбросить подкормки, где резать сегодня тростник или камыш на топливо.
И вдруг среди привычных заботных мыслей его осенило, а день-то сегодня особенный, день, когда должен приехать на Шайтанкуль чабан Кадыр - единственный человек, с которым отшельник встречался раз в год. Поэтому изменил Старик годами устоявшийся привычке через полчаса-час после пробуждения полежать с открытыми глазами, поразмышлять о медленном, но неумолимом течении жизни, поистязать себя приятными воспоминаниями.
День встречи с Кадыром был единственным, самым большим его праздником, и готовился он к нему, как к Пасхе.
Старик, кряхтя, слез с полатей, на четвереньках прополз на ощупь к выходу. Нащупал, выдвинул из стены большой камень-валун. Открылось овальное отверстие. Ворвавшиеся через скважину лучи солнца оконтурили предметы, находящиеся в жилище.
В самой глубине его, у дальней стены, грубо оштукатуренной глиной, густо закопчённой дымом, были сооружены из жердей и проволоки узкие полати, устланные сухим камышом, множеством волчьих, корсачьих, лисьих, сурчиных, заячьих шкур, и можно было удивляться: как среди этого смрадно воняющего вороха спал хозяин острова.
В центре жилища стояла печь с камином-трубой, тянувшимся к потолку. Рядом с круглым низким столиком, в противоположном углу стояли две самодельные корзины: одна - с камнями соли-лизунца, другая - с несколькими картофелинами на дне. По стенам на таловых прутьях, воткнутых в глину, висели пучки сушёной степной травы: подорожника, щавеля, мяты и ветки шиповника.
Вот и всё. что было в жилище.
Отшельник натянул на своё костлявое тело прохудившийся на животе и спине майку и ползком выбрался из землянки. Щуря глаза на выкатывающееся из-за джунглей камыша солнце, тяжело распрямился, стряхнул кусочки глины, прилипшие к потрёпанным, много раз латанным брюкам. Подошёл к сучковатому шесту и стал считать многочисленные засечки на нём, сделанные ножом.
- Один, два, три, четыре... - считал он более крупные зарубки. И потом - мельче - мелкие: - Двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять...
Последние засечки считал, опустившись на колени. Не поднимаясь, вытащил из-за камня большой острый нож и сделал ещё один, тридцатый надрез у самого основания шеста, после чего облегчённо вздохнул, улыбнулся: нет, он не ошибся - именно сегодня приедет Кадыр.
С этим аксакалом, которого Старик про себя звал Корсаком, потому что было в чабане что-то корсачье, соединяющее в себе хваткость волка и хитрость лисы, отшельник познакомился лет семь назад. Срок знакомства у Старика не вызывал никакого сомнения: за это время он сменил семь шестов, о чём делал отметки на носу лодки. А вот какой нынче год, он точно не знал, хотя и мог спросить об этом у чабана.
Лишь из-за встречи с Кадыром он вынужден был вести счёт дням, но это не обременяло его, наоборот, рождало интерес к восходам и заходам солнца, которые редко замечал до знакомства с чабаном. Подсчёт дней помогал ему ориентироваться в смене времён года, заставлял спешить запасти продукты и топливо к концу лета и экономно расходовать их в ожидании весны.
Кадыр был единственной ниточкой, тоненьким капилляром, связывающим Старика с миром, из которого он ушёл молодым. Но связь эта никогда не заходила дальше натурального обмена: лисьих, ондатровых, сурчиных шкур со стороны Старика на соль, табак, спички, чай, сахар, которые привозил чабан в двух больших торбах, притороченных к седлу.
Набив трубку последней щёпотью табака, отшельник закурил, зажмурив от наслаждения глаза и задерживая терпкий дым в лёгких. Чай, табак - это было единственное, чем услаждал он свою плоть в долгом одиночестве, а ведь до знакомства с Кадыром Старик на многие годы забыл, как они пахнут. Большое спасибо аксакалу, что дал возможность ему, Старику, на склоне жизни побаловаться чайком с сахаром, табаком.
Покурив, отшельник бросил быстрый взгляд на восток. Острые стебли камыша осторожно, как запускают дети воздушные шары, выпустили солнце в небо. Хозяин острова на Шайтанкуле - огромном, глухом степном озере, особо не спешил - отплывать к Кадыру надо ближе к полудню, а собираться ему недолго. Своё же нетерпение успокаивал тем, что сидел неподвижно на гранитном валуне и размышлял. Мучительно медленно сочились земные минуты перед встречей с Кадыром, так медленно, что Старику лучше было заняться каким-либо делом, отвлечься, но и работать он не мог, когда не шёл из ума сегодняшний праздник, тем более, что отшельник знал: чабан никогда не забывал прихватить с собой бутылку водки.
Как ни уходил, как ни прятался Старик от жизни, в однообразие его дней нет-нет и врывались позывные далёкого, забытого им земного бытия: то пронесётся над головой с грозным гулом самолёт, то покажется на горизонте вертолёт- Несколько раз они пролетали в непосредственной близости от Старика и так низко над озером, что хозяин острова в страхе прятался в камышах. Раза три он слышал отдалённый, неземной какой-то гул, будто исходящий из чрева планеты, и видел огромное, разливающееся на полнеба золотисто-кума-човое зарево, словно зашедшее солнце распороло себе брюхо об острую скалу и огненная лава начала заливать землю. Он панически скрывался в землянке, будто эта примитивная нора могла спасти его.
Иногда к концу лета в особенно тихие вечера до него явственно доносились голоса людей с противоположного берега озера, до которого было так далеко, что Старик никогда не бывал там. Люди не могли нарушить его одиночества, и всё-таки эти голоса и звуки, в течение нескольких дней долетавшие до него, хотя и не вызывали прежнего страха, когда он, как смерти, боялся встречи с человеком лицом к лицу, порой пробуждали в душе неясную тревогу; ему вдруг хотелось плакать, как обиженному ребёнку, или сесть в лодку, доплыть до берега и идти, идти куда глаза глядят без всякой цели.
Эти звуки и голоса так тревожили его, что он надолго уходил в себя. И думал, думал, думал... И потом, когда, опомнившись, он что-то начинал делать, не мог вспомнить, о чём были его мысли в минуты упоённого вдохновенно-отчаянного отрешения.
С годами многое стёрлось в памяти Старика. Иногда он забывал, как оказался на этом проклятом русскими и казахскими богами острове, прежняя и настоящая его жизни оторвались друг от друга, существовали как бы каждая сама по себе.
А прошлое возвращалось зимой, когда он, как и всё живое вокруг, заползал на долгие месяцы в свою нору, уставал спать и от вынужденного безделья перебирал в памяти, как старые вещи в кладовой, далёкие-далёкие воспоминания, ему казалось, что он мысленно перелистывал давно прочитанную книгу о каком-то человеке, который никогда не существовал.
Длительное одиночество притупило многие его чувства - он давно не смеялся и не плакал, иссушенное недоеданием тело давно не терзали плотские желания, всё реже и реже разговаривал он вслух, ленился умываться по утрам, неделями не расчёсывался, месяцами не подрезал бороду - человеческие чувства и привычки совсем бы умерли в нём, если бы не был всегда начеку инстинкт сохранения жизни.
Старик даже имя своё забывал на многие дни, обращаясь мысленно к себе, как к кому-то постороннему. Но это случилось не так давно, год назад, когда отшельник потерял своего единственного друга и собеседника, дворняжку Шарика, подаренного Кадыром. С псом он долгими зимними вечерами вёл разговоры о надоевших буранах и лютых морозах, своих снах и его псиной жизни; псу докладывал, сколько дней осталось им ждать весны, и строил вслух планы на лето. Когда выстывала землянка, Старик звал к себе Шарика и согревался у его мелко дрожащего бока. Но затяжная прошлая зима выскребла все съестные припасы. Сберегая последние балыки и немножко картошки для себя, Старик перестал кормить пса, выпуская его на охоту, но Шарик несколько дней возвращался ни с чем. Однажды он бросился на хозяина. Вскочив на полати и глядя в горящие голодным огнём глаза Шарика, отшельник подумал, что верная собака когда-нибудь загрызёт своего хозяина. И убил её. Тем и себя спас от голодной смерти.
Время полудня Старик почувствовал лопатками - так сильно стало припекать весеннее солнце. Бросив взгляд на свою укороченную тень, он поднялся. С утра медлительный во всем, отшельник засуетился, быстро прошёл к жилищу, на четвереньках ловко пролез в землянку, как могли это делать внешне неповоротливые сурки и юркие суслики, почувствовавшие опасность. Наружу полетели шкурки - грубо обработанные, продырявленные, слежавшиеся по краям. Ещё год назад Старик с любовью готовил свой товар, чуть ли не каждую неделю перебирал меха, тщательно сушил, а в нынешний сезон не дошли у него руки до шкур - не до того было. Впрочем, он не сомневался: Кадыр не побрезгует и этим товаром.
Погрузив всё в лодку навалом, Старик отчалил от острова, отталкиваясь шестом.
Путь к берегу был неблизким. Сначала отшельник петлял узкими заводями, потом продирался через плотные заросли камыша. Медленно, но упорно продвигалась лодчонка на юг, навстречу солнцу. Ближе к берегу камышовые заросли становились всё гуще, камыш перемешивался с остролистым тростником. Старик из последних сил работал шестом, задыхался, с трудом вырывал шест из вязкого ила, отчего лодку бросало из стороны в сторону - она едва продвигалась после каждого отталкивания, не больше, чем на полметра; но отшельник с ожесточённым упорством вновь втыкал шест в дно озера, пока, наконец, не раздвинулись камышово-тростниковые джунгли.
Лодка весело вылетела на чистую воду.
Распрямившись, Старик с тревогой посмотрел в сторону берега, и сразу же возбуждённо заблестели его глаза: он увидел полного, важно восседающего на рыжей кобыле казаха. Это был Кадыр. Чабан, расплываясь в довольной улыбке, приветливо замахал шапкой из лисьего меха - малахаем.
- Эй, дикий русский старик! - Кадыр приподнял тяжёлый зад над дорогим, застланным узорчатой кошмой седлом. - Салам алейкум! Я думал: забрал тебя Аллах на небо баран пасти! Я думал: кончился мой бизнеса! Как хорошо, что ты живая, дикий старик!
- Ты скорее ноги протянешь, пузатый! - буркнул отшельник, вытаскивая лодку на берег.
Насупленный вид Старика не сбил с толку Кадыра - суетливые движения хозяина острова выдавали его довольство тем, что чабан оказался на месте.
По договоренности, раз и навсегда установленной между ними, Старик должен был три дня подряд выплывать к берегу, если Кадыр по какой-либо причине не приедет к озеру в назначенное время. Так случилось уже однажды, а путь от острова к берегу давался отшельнику с каждым годом с всё большим трудом. После одной ходки он, возвратившись на остров, на следующий день устраивал себе лежачий выходной, ну а два года назад, когда Старику пришлось трижды проделывать этот путь, он целую неделю отлёживался на полатях.
Казалось, вытаскивание лодки на берег отняло у отшельника последние силы - он упал, раскинул руки. Прямо над ним плыли едва различимые жидкие облака, лишь на западе чётко вырисовывалось мохнатое облачко, похожее на барашка-подъярка. Высокое, удивительно далёкое небо в степи, и сини пронзительной. Но светлое состояние души лишь на мгновение посетило его. Он привык смотреть на природу просто, приземлённо и так же думал о ней, поэтому чаще всего высокое чистое небо ни о чём ему не говорило, кроме как о хорошей погоде.
Кадыр, что-то мурлыкая под утиный, приплюснутый нос, спустил центнер своего тела с седла, присел рядом со Стариком, по-мусуль- мански скрестив ноги. Несмотря на сильную жару, чабан был в ватных брюках, а поверх рубашки у него - овчинный жилет. Пот ручьями скатывался по лоснящимся круглым, как два резиновых мяча, щекам, но Кадыр не вытирал его, ибо ему пришлось бы только этим и заниматься. Похлопав пухлыми ладошками по голенищам яловых сапог, чабан после короткого молчания вытащил из-за пазухи кулёк с конфетами, протянул Старику.
Отшельник, не оборачиваясь, жадно схватил кулёк, дрожащими пальцами развернул обёртку на конфете, бросил её в рот. С наслаждением катал конфету языком от щеки к щеке.
Так повелось у них со дня знакомства семь лет назад, и никто - ни Кадыр, ни сам Старик - никогда не изменяли установившегося ритуала угощения перед тем, как состояться товарообмену. Дождавшись, пока Старик справится с конфетой, чабан из-за того же овчинного жилета вынимал бутылку водки, а из торбы - буханку хлеба.
Старик сначала брал хлеб, прижимал его к губам и жадно вдыхал забытый запах. И такое блаженство было написано на его лице, что можно было подумать: отшельник от длительного сидения в камышах в одиночестве помешался. В такую минуту и чабан снисходительно улыбался ему, как дурачку Алпысу, бродившему по пришайтанкульским степям от джайляу к джайляу.
Но Старик недолго сидел блаженно-отрешённым, а зубами осторожно откупоривал бутылку, делал несколько глотков прямо из горлышка, отщипывал кусочек хлеба, жевал. Вслед за этим следовало вручение чабаном пачки "Беломора". Хлеб, водка, папиросы, конфеты не входили в их товарообмен - Кадыр, по его словам, преподносил всё это в качестве угощения. Но он никогда не оставался в накладе: продуктов привозил на двести рублей, а шкурок получал взамен на три-четыре тысячи. Чабан не подозревал, что "дикий русский" знает истинную цену своим шкурам - ведь тот никогда не торговался.
Они редко заводили длинные беседы, а уж о задушевных разговорах - и толковать нечего. Чаще всего перебрасывались несколькими ничего не значащими фразами и разъезжались каждый в свою сторону. Но сегодня Старика почему-то потянуло на разговоры. От водки приятно кружилось в голове: или пару лишних глотков сделал, или ослабел за зиму?
- Сколько лет тебе, Кадыр?
На солнцеобразном лице чабана удивлённо взлетели редкие рыжие брови - никогда прежде "дикий русский" не обращался к нему с подобными вопросами.
- Пятьдесят семь будет. Скоро на пенсия идём.
- Молод ещё совсем! - Неизвестно отчего Старик вздохнул.
- Ты не старый была, а сичас сопсем плохая стала. Слабая. Уходи Шайтанкуль - людям иди. Помирай скоро - шакалы кушают. Людям уходи - могила копают.
- Нет, умирать здесь буду. Придёт срок окочуриться - сам себя похороню.
- Сама себя? - спросил поражённый услышанным Кадыр.
Старик промолчал. Он закрыл глаза, так как от водки и папиросного дыма плыла, горбатилась перед ним степь, сладкий дурман обволок мозги - так бывало, когда он в табак замешивал цветки дикой конопли. Её много было в этих пустынных местах, но отшельник не злоупотреблял таким курением - боялся одурманить себя: и работы летом много, и разные пакости в голову лезут.
Тем и закончилась бы их беседа, если бы на этот раз не полюбопытствовал чабан:
- Сколько живёшь, дикий русский?
- Кабы я знал! - Старик, не открывая глаз, равнодушно подёрнул костлявыми плечами. - Поди, за шестьдесят будет!
Кадыр с сомнением посмотрел на него.
- Какой шестьдесят! Первый раз видели тебя - сопсем молодая. А теперь - сопсем старая. Как шакала живёшь, одна живёшь - быстра плохая станешь.
Отшельник на несколько секунд задумался. У него самого возникло сомнение, что ему больше шестидесяти. Как ни крути, а не мог он тридцать лет в степи прожить - это ведь полжизни. Ему, наоборот, казалось, будто он вчера пришёл на Шайтанкуль. Не волновало его течение времени, а тут вдруг узнать захотелось: долго ли он на этом белом свете мыкается с неотпускаемым грехом своим, с памятью больной, незаживающей?
- А какой год нынче?
Чабан уставился на него, как на умалишённого.
- Шутка шутишь?
- Какие шутки! Я ведь в самом деле не знаю. Не считал как-то.
- Шестьдесят четвёртый.
- Не может того быть...
У отшельника был явно растерянный вид. Он умоляюще, будто от того зависел бег времени, посмотрел на Кадыра: не пошутил ли чабан часом? Затем перевёл взгляд на свои руки - морщинистые, со вздутыми венами, с искривлёнными ревматизмом пальцами. И прошептал, с трудом выдыхая воздух из лёгких.
- Ведь мне всего-то пятьдесят!
Отшельник обхватил голову руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, как это делают казахские плакальщицы над телом покойного. Старик долго и безмолвно сидел на земле, остановив взгляд на далёком дымчатом горизонте. Деликатно помалкивал и Кадыр.
Наконец, отшельник пошевелился.
- Эко меня укатало! Вот оно - наказание за грех страшный!
- Ой-бай! - Чабан сокрушённо покачал головой. - Сопсем дикий русский! Сопсем молодой - умираешь скоро. Никто звать не знает, фамилий не знает. Кто умирал? Старик русский умирал. Конь, верблюд имя знаю - твою не знаю. Мне говори.
Старик горько усмехнулся.
- Нету у меня имени-фамилии. И быть не должно.
- Как нету? - Через узкие прорези глаз хитро поблёскивали зеленоватые глаза аксакала. - Мама, папа как назвал?
Всё та же усмешка проскользнула по лицу Старика.
- Были у меня и имя и фамилия - как полагается человеку. Только потерял я их. А как потерял, почему потерял - о том не спрашивай.
- Как шакал живёшь! Зачем людей прячешься? Что плохой он делал тебе?
- Не всё рассказать можно, Кадыр. - Отшельник нервно вытолкнул папиросу из пачки, застучал по привычке кресалом. Чабан протянул ему спички. - А что жизнь у меня шакалья - это ты правильно сказал. Хуже не придумаешь.
- Дети, жена у тебя была? - спросил Кадыр.
Глаза Старика потускнели ещё больше. Он отвернулся от чабана, и тому показалось, что "дикий русский" смахнул с глаз слезу. По острым, обтянутым дряблой кожей скулам отшельника заходили желваки - он силился что-то сказать, но лишь мелко-мелко подрагивали бесцветные губы.
- Прости моя, русский1 Беда в жизни есть, много беда есть. Но живём. Себе польза делаем, людям польза делаем. Камыша зверь живёт - человек не живёт. Я плохой живу. Тебя обманывал, люди обманывал. Жаман казах - плохой казах. Хитрый. Однако дети есть. Два института учатся, два чабана работает. Есен школа ходит. Помираю я - плакать будет. Рахмет, ата* - говорит. Тебе рахмет кто говорит? Сурок не говорит, корсак не говорит, утка не говорит. Почему живёшь?
- Не живу я, Кадырко. Божье наказание отбываю. А какое - тебе знать не требуется. Среди зверя, птицы живу, потому как среди людей мне места нет. Чёрная душа у меня, Кадыр. Совсем чёрная. Ни времени, ни смерти не отмыть её. Как ни плох ты для людей, а детей на ноги поставил. Поди разберись: где плохо, а где хорошо? Не мне разбираться. Дорого шкурки стоят, но для меня на Шайтанкуле соль да сахар во сто крат дороже. С другим я торговать бы не стал, а ты - человек, видать, порядочный, никому о подозрительном старике не сказал.
- Хи-хи-хи!.. - мелко, противно захихикал Кадыр. - Никому не говорим, потому что выгода имеем! Мы не знаем: бандит ты, с ума сошла? Милиция придёт, врач придёт - кому польза? Мне польза
________________
* Рахмет, ата (казах.) - спасибо, отец
нету. Ты мне шкура давал - я два машина Амангельды, Есилбай покупал, дом Акмола покупал. Десять лет живи - никому не рассказываем.
Старик внимательно смотрел на хихикающего чабана: ни зла, ни презрения, ни каких-либо других чувств нельзя было прочесть в его глазах - лишь лёгкий интерес промелькнул во взгляде. Он не может, не имеет права осуждать Кадыра за алчность, за циничные слова. К тому же этот казах с мешком денег не знал настоящей цены щепотке соли, кусочку сахара. Разве понять ему, сытому и довольному своей судьбой, что в жизни человека бывает такой день, когда за одну спичку, чтобы разжечь костёр в лютый мороз, согреть и этим остаться жить, он готов отдать все свои богатства? Разная цена на одни и те же вещи и продукты в суетном мире людей и на озере Шайтанкуль. Поэтому невдомёк жадному чабану с трясущимися руками, хитрым вороватым взглядом, что не он, Кадыр, а Старик обманывает его в их натуральной торговле: ведь поставь тот перед отшельником условия жёстче прежних, Старик, не колеблясь, согласится на них. Оттого и показалась чабану странной усмешка "дикого русского", которой тот ответил на его слова.
А Кадыра будто кто-то за язык тянул, видно. обрадовался возможности, может быть, единственный раз в жизни не хитрить, не изворачиваться, не лебезить, а быть самим собой, открыто говорить правду о себе, не опасаясь за последствия, не стесняясь показаться перед людьми не тем, за кого они его принимают - ведь его откровения умрут вместе со странным стариком, которого чабан не мог постичь, не мог понять нелепой его жизни и не старался этого сделать. Он не хотел знать тайны отшельника, не хотел знать его прошлого, его грехов, его мыслей - чабану нужен был собеседник, какого, если он упустит этот случай, уже до самой смерти не встретишь. Выплюнув из-под языка насвай, которым стал баловаться на старости лет, чабан, не обращая внимания на молчавшего Старика, словно разговаривал сам с собой, продолжал:
- Сколько живём на свете - воруем. Колхоз была - овечка, лошадь воровал, совхоза стал - всё воруем. Думаешь, совхозный отара пасём? Своя отара пасём. Сколько не жалко - совхоз даём. Остальные себе оставляем. Директор знает, секретарь знает - меня не трогает, им тоже, сколько не жалко - даём. А кто хочет Шайтанкуль овечка гонять? Кто джайляу тут делает? Никто не делает, все боится - один Кадыр шайтан не боится. Чья баран самый жирный? Моя баран. Чья шерсть самый густой? Моя шерсть. Мало приплод получает Кадыр? Пропадает приплод. Плохой места Шайтанкуль. Буран воет, как шакал, овечка замерзает. Плохо овечка окотится, плохо ягнят живут. У совхоз ягнят мало - у Кадыр много. Летом на Шайтанкуль балка много - овечка ноги ломает. Волка много - горло грызёт овечка. Волка режет - Кадыр едим. Кадыр каждый дня бешбармак кушает, каждый дня арак пьёт. Никто овечка в отара не считает - одна он считает.
- Бог ваш казахский считает, - глядя в сторону, сказал Старик. - Грехи твои считает и воздаст, как мне воздал.
- Какой Бог, слушай! Нету Аллах на небе. Аллах Алма-Ата сидит, Москва сидит. Люди много - все хитрый. Не все видно. Один видел - десять прятался. Однако Алма-Ата аллах - сопсем маленький людей. Я знаю очень большой человек, самый большой аллах! Показывай тебе, старик?
Щёки Кадыра расплылись в хитрой, масляной улыбке.
- Как же ты покажешь? - не понял отшельник.
- Вот самый главный аллах! - Чабан вытащил из кармана новенький червонец. - Русский ему молимся, казах молимся, уйгур молимся. Рубль называется главный аллах!
- Бумажка незнакомая. Реформа была, что ли?
- Был, был. - Кадыр закивал головой. - Плохой реформа. Был богатый, стал десять раз бедный. Однако всё дёшево стал. Баран, верблюд дёшево. "Побед" - дёшево.
- И много в вашем мире таких верующих, как ты?
- Все молимся! - Чабан важно поднял руку с червонцем. - Этот аллах Кадыр верит, верный пса ему Кадыр.