Я сижу на открытой веранде кафе "Орфей", того самого, на углу Мемориа и Софференца, откуда лучше всего виден залив, и где ранним воскресным утром не бывает посетителей. Я заказываю кофе, ребром ладони смахиваю невидимые крошки с клетчатой скатерти, кладу на стол пачку сигарет и зажигалку, прикрываю глаза. Скоро его принесут: в белой кукольной чашечке на блюдце, с пенкой цвета карамели, такой густой и высокой, что, как говорят итальянцы, на ней можно танцевать тарантеллу. Я вдохну легкую горечь кофейного аромата, сделаю первый, самый вкусный, обжигающий глоток, потом не спеша закурю, и прохладное утро заиграет весенними красками, по-новому, свежо и чисто. И вот теперь, сидя в ожидании неминуемого удовольствия под еще влажным от росы полотняно-полосатым навесом, я вдруг спрашиваю себя: "ЧТО, ЕСЛИ БЫ Я БЫЛ ТАМ?"
Tам, в сорок первом, в Киеве - предпоследний месяц май. В пустом киоске справочного бюро - одинокая барышня. Не поднимая глаз от книги, протягивает бумагу и карандаш. "Фамилия имя отчество год рождения телефон адрес разыскиваемого." - словно костяшки домино, выкладывает она слова на пыльный прилавок. Я говорю: "Адрес-то мне и нужен." "А вы, что нужно, не пишите." Тогда я написал: "Йонтель Сухолуцкий, 1880." "Всё. Зайдёте через час." Когда я вернулся, она, не прерывая чтения, протянула в окошко бланк с адресом. Я глянул - улица Оболонская. "Подол?" - спрашиваю. Белесый хохолок на симпатичном затылкe раздражительно дрогнул: "Подол, Подол. Там все ваши." "Сухолуцкие, что ли?" "Да. И они тоже." - барышня в отчаянии захлопывает книгу и поднимает нетерпеливые глаза. "Возвращeние Эвридики" - механически отмечаю название на обложке, бормочу "спасибо" и ухожу.
И вот я на Оболонской. Запах акаций проникает в меня трупной сладостью. Слева к обочине черным пятном прижался угловатый автобус из тех, в которых, благодаря заднему люку, так удобно перевозить покойников. Справа - одноэтажный каменный дом, где живет мой дед Йонтель. Ставни на окнах, крашеные зеленым деревянные ворота с калиткой. Я подошел, калитка отворилась: бородатый старик с унылыми карими глазами под черной аркой густых бровей, в кепке и пиджаке поверх белой майки стоял в проеме, словно на шагаловском холсте. "Йонтель..." - выдохнул я, и перевернутый мир отразился в его старческой слезе, застывшей на воспаленном, как закат, веке. Придерживая калитку рукой, он кивнул куда-то вглубь двора: "Дворник я тутошний. А Йонтель там, дальше." Он замолчал, но продолжали шевелиться его влажные махорочные губы, а в дыре между ними исчезали и появлялись почерневшие пеньки нехороших зубов.
Я шагнул в калитку, едва не задев чужого дворника, прошел вдоль боковой стены дома мимо равнодушной белой собаки на короткой цепи и завернул зa угол. Двор, опустошенный полуденной жарой, раскрылся передо мною разом, как вспоротая закладкой книга, как циферблат солнечных часов в паутине трещин бельевых веревок. У дома, где лохматый куст изабеллы навесом уходил под крышу, не сильно плакали отдельные мужчины и женщины. Я подошел. Под окном на двух стульях стоял гроб. У широкой его части к спинке стула проводами были прикручены и горели две лампы, изображая свечи. Лицо покойника скрывал белый угол савана. Откуда-то из-за спин появился горбатый карлик, вытянул тонкую волосатую шею, расправил плечики и, шагнув к гробу, неожиданно стал главным. Из недр широкого пиджака он достал истерзанный молитвенник, полистал, плюя на длинные и сухие, как щепки, пальцы с желтыми потрескавшимися ногтями, прикрыл иссохшие веки и начал молиться нараспев, кланяясь попеременно голове и ногам покойника. Он шел сюда с Ярославской, последний габбай на этой прOклятой земле, он шел и думал о том, что вот вроде и недалеко идти, а ноги уже не держат, что в мае у него появилось много работы оттого, что евреи, боясь опоздать, как по команде, заспешили на тот свет, что скоро Шавуот и надо бы съездить на Сенной рынок: там молочное дешевле...Закончив молиться, он открыл глаза. Пятна лиц качались перед ним воздушными шариками. Гроб тяжелел у его ног. Пожевав синими в нежно-розовых пятнах губами, габбай пoдал знак.
Гроб, сдвинув на носилки, покрыли темно-синим, почти черным бархатом, плотным, как израильское ночное небо, расшитое звездами, такими близкими, что их можно потрогать, если взобраться на крышу. И вот они поплыли: габбай, за ним гроб, потом все остальные. Я стоял у самого выхода, не успев отойти, и дыхание мое остановилось, когда они вдруг навалились на меня, все, кто там был, когда они проходили во мне, не замечая, будто я и не был там вовсе. Неразборчивый шепот габбая рассыпАлся в груди моей печальным песком Иудейской пустыни. В животе моем колыхались свисающие с носилок кисти покрывала, тяжелые, как виноградные гроздья долины Эшколь. На губах моих плавилась соль невидящих меня глаз, горькая соль Мертвого моря. "Где Йонтель?" - спрашивал я их. В молчании остановились они у ворот. Угрюмый дворник, зажав под мышкой метлу, возился с засовом. Тяжко скрипнув, засов поддался, и ворота нехотя разошлись. За воротами, жадно распахнув квадратную пасть своего люка, пофыркивал выхлопными газами нетерпеливый автобус. Машина поглотила гроб, за ним носилки, потом всеx остальныx. Уехали. Улица опустела, вновь запахло акацией.
- Ну что, похоронили мы нашего Йонтеля? Жалко, без музыки - душевный человек был! - вздохнул дворник и беззлобно сплюнул.
- Йонтеля? - неискренне удивился я. - А куда его...
- Куда-куда, известно куда, на Куренёвку, куда еще? Кто с Подола - всех туда.
- Постой, это ж там, где Бабий Яр?!
- Эка невидаль. Яр как яр. А что?
- Ничего.
Закурили.
- A из родных у Йонтеля кто-то есть?
- Кажись, сын где-то на Дальнем Востоке.
- Этo я знаю: он мой отец...будет. А еще кто?
- Бронька, дочь его. На кладбище со всеми уехала. А Бронькина малАя здесь. Слышь, Нинка, подь сюды!
Только сейчас я заметил девочку лет десяти, сидящую на коленках рядом с белым псом. Она быстро наклонилась, шепнула что-то в густую теплоту собачьего уха, вскочила, подбежала и в шаге от нас резко остановилась, подняв облачко пыли вокруг выцветших босоножек. Я присел и тихонько, как прячут в ладони мотылька, взял ее маленькую живую ладошку в свою; я глядел на ее пушистые веснущатые скулы и носик с морщинками от сощуренных на солнце глаз; я прижался виском к прохладной щеке и окунулся в молочный запах уходящего детства. Пока я жив, ты не умрешь, сестричка. Я поцеловал ее в лоб, встал и, не оборачиваясь, вышел за ворота.
Предчувствие коснулось моей спины мгновенным колыханием воздуха, случайным шепотком, залетевшим неизвестно откуда, а вслед за тем послышались шаги. "Сеньор." Я прибавил шаг. "Сеньор!" Eго тяжелая рука упала на мое плечо, и я открыл глаза: в синеве залива колыхались на рейде блюдце с дымящейся чашкой и манжет с золоченой запонкой. "Сеньор? Ваш кофе, сеньор." - пропел над головой официант, и белый фарфоровый кораблик сел на мель к югу от зажигалки. Какие же вести привез ты, кораблик, в кофейной гуще своего трюма? Позвонит ли она мне сегодня?
Память выхватывает образы прошлого, как прожектор на пулеметной вышке. Каждый день я возвращаюсь туда, где никогда не был. Каждый день жду ее звонка. Может быть вечность, может больше. Oна позвонит, моя кузина, которую я никогда не видел, моя почти родная сестра, там, в безумном киевском сентябре. Каждый день я прихожу сюда, в маленькое кафе на углу Мемориа и Софференца, откуда лучше всего виден залив и где не бывает посетителей. Чтобы не разминуться. Каждый день. Пока я жив.
На пыльном асфальте - мелкая шелуха от акаций. Осень.