Сыцанко Наталья Николаевна : другие произведения.

Призрак провинциальной оперы

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    общий файл


  
   Жанр романа определяю как ретро-детектив. Вымышленная авантюрная линия развивается на реальном культурно-бытовом фоне. Есть персонаж, который до последних страниц пребывает за кулисами повествования, есть тайная цель, которую он преследует. Но историческое время (с 1914 по 1928 год) было таким, когда и сами "короли", и их победы чаще оказывались мнимыми.
   Язык стилизован, причём петербургские и провинциальные главы написаны по-разному. Буду благодарна, если знающий и чувствующий эпоху человек выскажет свои замечания.
  
   Пролог
  
   Жил в нашем городе лет девяносто назад господин Верди. Он был учителем и, несмотря на свою редкую фамилию, преподавал не музыку, а физику. Трудился на ниве народного образования и, как истинный провинциальный интеллигент, вёл просветительскую работу среди населения. Вопросы для бесед выбирал не мелкие. Например: "Отчего умирают люди?" Неизвестно, в медицинском или философском смысле трактовал учитель проблему, но лекция такая в его портфеле имелась.
   В девятьсот девятнадцатом году Верди именовался как большинство сограждан уже не господином, а товарищем. Он не вступил в компартию, но считался вполне сочувствующим. Городская газета приглашала всех желающих в гарнизонный клуб, где намечалась его лекция "О солнечной системе".
   В слушателях недостатка не было, и привёл их в гарнизонный клуб не отвлечённый интерес к устройству мироздания. Дело в том, что в Тюмени начало нового века ознаменовалось падением с неба камней необычного вида. Один подняли на Сорочьем поле, рядом с ипподромом, другие находили жители окрестных деревень. Пока от "небесных подарочков" никто не пострадал, а количество их, само собой, молва умножила. Но, раз они всё-таки падали, тюменцев не мог не волновать вопрос: "чего ждать от солнечной системы в дальнейшем?".
   Лектор с научной точки зрения вопрос осветил, сказал, что дождь из метеоритов явление редкое, вряд ли можно в ближайшее время ожидать повторения. Хотя, гарантий тут ни один астроном дать не в силах.
   Значит, не в силах, -- и слухи о "метеорах", которые любому и в любой момент могут присчитаться хоть и в голову, продолжили в Тюмени циркулировать. Не все им доверяли, но летом двадцать первого года газета "Трудовой набат" одной строкой дала сообщение:
   "13 августа в 2 часа ночи по Успенской улице упал метеорит".
   Печатному слову не верить нельзя -- получалось, космический гостинец угодил немного не в Совдеп.
   Вообще-то, тревог нашим тогдашним землякам и без метеоритов хватало, вопрос "чего ожидать в дальнейшем", волновал их не только применительно к солнечной системе. Шла Гражданская война, значительно поредело тюменское население, сравнительно зажиточный прежде город познакомился с настоящим голодом. Серьёзных уличных боёв, как в других местах, в Тюмени, правда, не было. Историки позднейшего времени это обстоятельство будут отмечать. Одни упрекнут тюменцев в политической инертности, другие скажут: малой кровью тогда Тюмень обошлась, а почему? -- да просто город она такой, Богоспасаемый...
   Вернёмся, однако, к учителю с итальянской фамилией. Как человек исполнительный, и, не в последнюю очередь, как обладатель отличного почерка, товарищ Верди исправлял должность секретаря Отдела Народного образования при Тюменском Вревкоме. Каллиграфическое искусство Верди отличала некоторая затейливость и любовь к вензелям. Графолог по этим завитушкам и росчеркам, наверное, мог бы составить представление о характере писавшего, но мы догадки строить не станем, а ознакомимся с Протоколом N14 от 18 ноября 1919 года.
   В тот день на коллегии шло "разсмотрение устава музыкальной школы". Параграф первый у Верди записан так: "Цель открытию Тюменской Советской Народной Музыкальной Школы -- дать доступ к музыкальному образованию широким пролетарским массам, и дать возможность развернуться таящимся среди них творческим силам".
   Коллегия устав утвердила, и школа в Тюмени по нему заработала. А по прошествии немногих лет её оперная студия поставила "Травиату", произведение великого однофамильца тюменского учителя физики.
   От тех времён осталась фотография. В костюмах и гриме снялись студийцы во главе с профессором вокала, своим руководителем. Имена одних известны, других -- забыты. А те, что известны, были такие разные...
   На этом пролог следовало бы завершить, в прологах не принято отвлекаться на личное. Но я отвлекусь, сама в той школе училась, конечно, позже, когда на оперу уже не замахивались.
   Вспоминается детский скрипичный ансамбль. Разучивали "Степную кавалерийскую" -- ребята постарше вели мелодию, а нам, маленьким, была отведена роль "цокота копыт". Делалось это древком смычка, его бросали на струны, он тут же отскакивал. Игра нам очень нравилась, цокали азартно и знали, что в свою пору доверят и мелодию повести. Так оно, конечно, и случилось -- подросли, и смычки наши широко запели: "Девушки, гляньте-ка, девушки, утрите слёзы! Едут по полю герои...".
   Кавалерийским лихим напевом отзываются далёкие времена, частушкой-простушкой, городским романсом не слишком затейливым. Что касается оперы, её в нашем городе и сегодня услышишь не часто, а старая деревянная Тюмень город, казалось бы, вовсе не оперный. Тем не менее, высокая музыка здесь звучала.
   В Тюмени начала двадцатых годов грандиозных спектаклей не ставили, но оперу, похоже, уважали. Екатеринбургский театр на гастроли приезжал, давал музыкальные спектакли местный Камерный, и в концертах исполнялись арии. Любопытные высказывания в газетах той поры встречаются:
   "Тов. Хижинский дал немного оперы, спел куплеты о холодном севере из "Фауста".
   Нет в опере "Фауст" куплетов о холодном севере, есть другие -- о золотом тельце. Может быть, рецензент что-то перепутал? Но, скорей всего, дело обстояло так: товарищ Хижинский спел куплеты Мефистофеля с неизвестным нам, сочинённым в Тюмени текстом. Это ведь только говорится, "из песни слова не выкинешь", выкидывали, да ещё как, -- и слова, и сюжеты наново переписывали.
   А это уже из другой статьи:
   "...ария из "Садко" и хоровые номера показали полное отсутствие политического чутья. Музыка пришлась по вкусу мещанской части публики, которая от восторга аплодировала, стучала и даже свистела".
   Если оставить в стороне "чувство политического чутья", вспомнить, что в Тюмени мещане, то есть люди к своему месту привязанные, в основном и проживали, станет ясно: опера пользовалась популярностью. Даже школа -- и та отважилась на музыкальную постановку.
   Побывал ли на том спектакле учитель Верди? Думается, если продолжал в Тюмени жить, не мог не побывать. Но этому свидетельств не обнаружено. Всему остальному, о чём пока рассказано, можно найти подтверждение в архивах...
   О тех, что когда-то играли и пели, выходили на сцену и увлекали слушателей из буден мещанской жизни в сферы возвышенные, документально написать невозможно: музыка была, но она отзвучала, не всех артистов мы помним даже по именам. Кто, например, пел Виолетту в тюменском спектакле? И, главное, как пел? И какой была та провинциальная постановка?
   Об участниках спектакля известно немного, но Тюмень талантами никогда не была обделена, здесь удивительные голоса рождались. А руководил оперной студией Михаил Уместнов, до революции он стажировался в Милане, пел в прославленных европейских театрах. Директором тюменской Музыкально-Художественно-Промышленной школы был Владимир Знаменский, в будущем -- создатель уральской школы исполнительства на русских народных инструментах. Завучем, как раз в то время когда поставили "Травиату", работал дирижёр Трувор Шейблер, ставший позже довольно известным композитором. О его деятельности, в том числе и в Тюмени, можно прочитать в музыкальной энциклопедии.
   Все трое -- Уместнов, Знаменский и Шейблер в разное время учились в Петербургской консерватории, но познакомились только здесь, в Тюмени. Знаменский и Шейблер были молоды, горели идеей музыкального просветительства, собственно, она их в Сибирь и привела. А вот почему оказался в небольшом сибирском городе такой маститый маэстро, как Уместнов, можно только догадываться.
   Волнует и остаётся загадкой ещё одна личность. Мария Колокольникова, принадлежавшая к богатому и просвещённому тюменскому семейству, преподавала в школе фортепиано, она тоже имела диплом Петербургской консерватории. После революции семья Колокольниковых рассеялась по белу свету, а Мария Аркадьевна осталась в Тюмени, и судьба её, судя по всему, была печальна.
   Работала в Тюмени Ольга Волынская, и опять -- Санктъ-Петербургская консерватория, год окончания 1914...
   Так какой же была поставленная в двадцатых годах тюменская опера? Приходится признать: это всё-таки неизвестно, глядя на фотографию, не составишь представления о музыкальном исполнении. Да и о тюменских женщинах-музыкантшах сведений сохранилось до обидного мало.
   Я не назову свою героиню ни Ольгой, ни Марией, я её историю придумаю. Роман, вероятно, будет в чём-то походить на оперу -- чем меньше известно о реальных людях и событиях, тем больше тянет на фантазии и преувеличения. Начнётся действие, конечно, в Петербурге, а продолжится в Тюмени, во времена, когда здесь в неизвестном количестве падали метеориты и жил учитель Верди -- господин, а потом товарищ.
  
   Часть первая
   Сцены из жизни Елены
   Петербург-Петроград 1914-1916
  
  
   Это была магия живого голоса -- зов, печаль, глубина -- тембр неслыханный.
   -- Мой Бог, -- выдохнул Максим, он очнулся первым, -- откуда она у тебя?
   Феликс скрипку опустил. Потом взял неожиданно по-свойски, как гитару, и пробежался по грифу мелкими щелчками пиццикато. Нет, он не выглядел счастливым, хотя держал в руках чудо.
   Сказал:
   -- Гварнери, -- и, глядя в распахнутые священным ужасом глаза Маши, добавил: -- Их во всём мире не больше пятидесяти.
   -- Это и без тебя известно, -- Пигрумов наклонился, скрипку разглядывал. -- Пятьдесят -- это вместе с альтами, а скрипок и того менее... Неужели, Гварнери? Но тебя спрашивают: где взял?
   -- А ты, Борис, догадайся. Купил я её? Украл? Может быть, подарили?
   -- Насчет "купил" и "подарили" -- бред. Так и запишем: украл.
   -- Неплохо обо мне думаешь... А что? И украл бы. Если б мог.
   -- Чушь, -- наморщила носик Маша.
   -- Феликс, это она, скрипка барона? Неужели действительно подарил? Сколько лет под стеклом...
   -- Ты о легенде, Максим? Суеверие, не более того. Чего бояться? А хоть бы и правда, -- за три года обладания жизнь не цена... Ты сам скажи: пожалел бы жизни?
   -- Да уж надо думать, пожалел бы, -- ответил за Максима Пигрумов.
   -- Вот и вижу, -- усмехнулся Феликс, -- шуток вы все не понимаете. Это Маше простительно. Она, подозреваю, верит и в то, что Паганини душу дьяволу за Гварнери продал.
   -- Разве за Гварнери? Я читала, за мастерство... Запутали вконец. Это что, скрипка Паганини? -- продолжала недоумевать Маша.
   -- Может, я бы душу и продал, -- наконец поддержал игру Феликса Максим,
   -- да ведь покупателя на наш с тобой товар, Кострицкий, днем с огнем не сыщешь.
   -- Не будут ли, все-таки, господа добры объяснить, что они имеют в виду?
   -- вмешалась Лена. -- Гварнери, Паганини, продажа душ. Что ещё? Да, смерть через три года. После чего? Я пока поняла одно: скрипка -- действительно, Гварнери.
   -- Она права, как всегда, умненькая Лена, -- улыбнулся Феликс, -- Паганини тут не при чём. Тот инструмент, что величают его "вдовой", хранится там, где положено. А это совсем другая скрипка. Общего у них только то, что сделал один мастер. Он, не сомневайтесь, Гварнери дель Джезу... А что до легенды, так это к Максиму. Он начал, пусть он и рассказывает.
   И Максим рассказал:
   -- Я ее сразу узнал. Это скрипка из частной коллекции. Слышали вы о бароне фон Граббе? Насколько знаю, купил её отец барона, с ним скрипка попала Россию. Теперешний барон не играет, он на своей коллекции сидит, как собака на сене. Потому и ныне здравствует. А отец играл, он, как наш Феликс, несуеверен был. И вот, через три года после того, как играть начал, старый барон -- человек богатый, которому, вопреки поверью, равно везло и в картах, и в любви, -- взял, да и повесился. Да кабы он один -- внезапное сумасшествие, тайная трагедия -- чего с человеком не бывает. Но дело в том, что и прежде, когда инструмент в Италии и Франции находился, многих, кто на нем играл, внезапная смерть настигала. Один отравился, а, может быть, отравили, другой прыгнул с башни. Третьего выловили в Луаре, и, говорили, с камнем на шее. Еще один с экипажем в горах опрокинулся, шею свернул. В экипаже и скрипка была -- ничуть не пострадала.
   Позже случился пожар, в котором погиб её очередной хозяин. Тогда и о скрипке думали, что в огне погибла. Ан нет. Оказалось, её накануне пожара благополучно украли. К счастью для похитителя, играть на скрипке не успел он научиться. Как поймали, отсидел, и, уже позже, своей смертью умер. А скрипка с аукциона пошла, в счет долгов погибшего хозяина. Вот тогда отец барона её и приобрёл.
   Получается, каждому скрипачу после знакомства с этой "итальянкой" не более трех лет было отпущено. Та, что в Генуе, одному Паганини "вдова", а эта... Говорят, и ещё скрипачи были, что её через три года "вдовой" оставляли. Такова её слава: она притягивает смерть. Последние лет сорок не звучала...
   Феликс был напряжён, но улыбался:
   -- Это кто ж тебе страшную побасенку рассказал? Даниэль? Мне барон совсем другое говорил... А правда это или бредни -- все равно. Через три года узнаем.
   Пигрумов сказал:
   -- Вольно вам девушек пугать. Посмотрите, как Лена с Машей побледнели. А Феликсу должно быть лестно: как прекрасные дамы за жизнь его переживают!
   Маша с Леной примолкли, но кто был действительно бледен, так это Максим.
   Феликс, наконец, признался:
   -- Скрипка, само собой, мне не принадлежит. Не купил я её, не украл и в подарок не получил. На время барон дал, для концерта.
   -- За что, -- внезапно вспылил Максим, -- за красивые глаза?.. Уж лучше бы ты её украл.
   -- Субрэ, здесь дамы, -- строго сказал Феликс. И расхохотался: -- Тебе, именно тебе, и никому другому, выгодно должно быть, если я помру. Медаль тогда на выпуске тебе достанется.
   -- До выпуска протянешь, -- сказал Феликсу, пристально глядя на Максима, Пигрумов, -- легенда про три года говорит, а до выпуска три месяца... Да что это вы волками друг на друга? Ты нынче при перчатках ли, Максим? Меня, чур, в секунданты не звать, не пойду... А посмотрите-ка на неё. Как формы грубоваты: широка в талии, ещё шире в бёдрах. Кто бы мог подумать, что у этой "итальянки" такой звук?.. Хотя, с дамами такое случается.
   Маша поднялась:
   -- Лена, мы уходим. Мало им ужасов. Господин Пигрумов, если я правильно поняла, пошлость сказал.
   -- Неправильно, неправильно. Падам до ножек, пеплом посыпаем головы. Бейте, ругайте, только не бросайте!
   Далее последовала пантомима. Борис изображал раскаяние: предупредительно распахнул сюртук, подставляя грудь для удара. Маша примерилась и ткнула пару раз кулачком в крахмальный пластрон сорочки.
  
  
   ***
   Они были однокурсниками и в этом, 1914 году, заканчивали Петербургскую консерваторию. Лена и Маша пианистки, а молодые люди -- скрипачи. Пигрумов последний год ещё и композицией увлекся.
   Курс, в целом, был пёстрый -- и по возрасту, и по талантам. От музицировавших "для души" юных барышень, вроде Маши, до Мясковского, которого можно принять скорее за преподавателя, чем за студента. Он композитор, и настоящий, а не только по названию факультета.
   Были среди выпускников такие, что "подавали надежды", но всем, кроме них самих, ясно: надежды эти никогда не осуществятся. Были "рабочие лошадки", будущие преподаватели музыки. Были настоящие виртуозы -- Феликс Кострицкий и Максим Субрэ, вечные друзья-соперники.
   Заканчивал в этом году консерваторию и, не подходящий ни под какие ранжиры, Сергей Прокофьев.
   Не у всех будут одинаковые дипломы, одни получат звание свободного художника, другие -- преподавателя. А дальше жизнь разберётся. Преподаватели так и останутся преподавать, а свободных художников ждут судьбы самые разные. И не всегда предугадаешь, кому из них слава, а кому безвестность -- та же преподавательская лямка или смена ремесла.
   "К каким бы я причислила себя?" -- думала Лена.
   Она будет держать экзамен на звание свободного художника, но тех честолюбивых мечтаний, что прежде -- концерты давать, по свету гастролировать -- давно нет. Маша получит диплом педагога, но преподавать никогда не будет. Для неё консерватория блажь, во всяком случае, состоятельный папаша так думает. Маша богатая невеста, музыка никогда не станет её "куском хлеба".
   А Лена уже определилась: она примет предложение театральной дирекции. Концертмейстер -- трудная работа, не женская. Надо браться за разучивание клавиров, а их более десяти. Но, зато, как интересно: работать с певцами, знать изнутри ту "кухню", что всегда казалась попросту волшебной. Ничего, она клавиры осилит, станет нужным театру человеком. Конечно, ей никогда не выходить на сцену, будет работа идти за кулисами, но какие это кулисы -- лучшая в России Мариинская опера!
   Так куда бы Лена записала себя? Конечно, в "рабочие лошадки".
   Их кружок сложился сам собой. Собирались, у кого придется, но чаще у Феликса. Никакого особенного направления у маленькой компании не было, не было и главы. Хотя, если спросить Пигрумова, тот, конечно, не сказал бы, но подумал, что лидер среди друзей -- он. А Лена, скорей, признала бы эту роль за Феликсом.
   Обо всем судил Феликс скоро, но никогда -- зло, даже, если не нравилось. И, коли в разговоре кто загорячится, и наметится спор, он всегда умел остановить. Пошутит -- накал и снимется. Каждый останется при своем мнении, и каждому при Феликсе ясно: смешно быть патетическим дураком. Есть чем поделиться, поделись, не призывая другого к совместным восторгам или негодованиям.
   Самый восторженный человек у них была Маша. Она любила красивые фразы, заранее их готовила и в подходящий момент произносила. Примерно так: "Блок есть Блок, как Бог есть Бог!".
   Феликс улыбнется и скажет: "Блок, Машенька, -- это Блок. И Бог, он тоже сам по себе. А я где-то подобное уже слышал, только там вместо "Блока" "Бах" фигурировал".
   Легкий человек Феликс, талант и умница. Далеко не любовь, но некая платоническая симпатия была между ним и Леной. Ей казалось, может из этой симпатии что-то большее вырасти, но отношения оставались ровными. Вот только год назад... Был вечер после концерта, и скамейка в Летнем саду. Зачем он, Феликс, тогда стоял на коленях, плакал зачем? Лена знает сейчас, как и тогда чувствовала `-- это была не игра и совсем не ухаживание. Когда это случилось, она не нашлась что сказать, и им ничего не было сказано. Встал и ушел. Нет -- убежал.
   Отчего тогда случился с ним этот припадок?
   А потом -- да Феликс ли там был, у скамейки? -- снова ровная, неблизкая дружба, и в разговорах тон ироничный и ласковый -- что вдвоем, что впятером. Хотя, концерты были и вечера, где поэты читали стихи.
   Теперь эта скрипка. Прежний инструмент Феликса внешне элегантней, здесь Пигрумов прав. И звучала скрипка, сделанная немецким мастером Киттелем, вполне артистично, а главное -- Лена так чувствовала -- она была в самый раз по нему, по Феликсу.
   О фон Граббе было известно, что он богач и оригинал, галломан, несмотря на немецкую фамилию. Говорили, барон лакеев обряжает в парики, а горничных в короткие, чуть за колено, фижмочки. О коллекциях старинных инструментов, картин и фарфора Лена тоже что-то слышала.
   А как звучала скрипка. Будто не Феликс на ней играл, будто она сама... И как спросил Максим: "За что, за красивые глаза?"... Но разве Феликс не замечательный скрипач, пусть пока ещё и студент? Разве нельзя ему, тем более на время, дать ценный инструмент? Хотя, если о глазах, то они хороши. Может быть, внешность херувима и было в Феликсе то самое, что мешало Лене окончательно влюбиться. Ей в нем совсем другое нравилось.
   Истории, рассказанной Максимом, верить невозможно, Что-то в её основании было. Возможно, пара совпадений: эти три года и смерть. Ну а дальнейшее чьё-то воображение нарисовало. Мало ли мифов сложено о великих и их творениях?
   Феликс говорил о Паганини. Легенда о договоре с дьяволом тоже имела свои основания: странности и внешность маэстро сыграли свою роль, а больше -- вечная загадка гениальности. Людям ведь часто кажется, что слава достаётся "гуляке праздному". Было удивительно, почему никто не слышит, чтоб Паганини занимался, репетировал. На сцене же играет, и как играет! Какое тому объяснение? -- ясное дело, не без дьявола... А скрипач просто музыку в карете учил, когда переезжал из города в город, в ноты смотрел, и представлял, что играет.
   Чего только не придумают. "Притягивающая смерть"... Но звук колдовской, во времена алхимиков и авантюристов сказали бы: магнетический. И пятеро друзей тогда чуть не поссорились, теперь реже вместе собираются. А всё она, скрипка Гварнери.
  
   ***
   Появление у Феликса нового инструмента поразило не только маленькую компанию. "Вы слышали? Фантастика, голос Люцифера, пение демона!" -- вот такие разговоры.
   -- Смотри, смотри, ну и футляр: черное дерево, а форма! Это просто какой-то детский гробик, -- сказал, глядя на идущего со скрипкой Феликса, один первокурсник другому.
   Хотя, футляр-то, как раз, был самый обыкновенный.
   -- Не по чину инструмент у вашего любимца. Нонсенс -- студент и Гварнери.
   Что ответил Леопольд Семёнович коллеге, Лена уже не слышала, профессора удалялись по коридору. Скорей всего, Ауэр, европейски известный скрипач, у которого учился Феликс, отвечал, что в музыке чинов нет.
   Говорили в консерватории и о легенде, "Волшебную скрипку" Гумилёва наперебой цитировали. Вряд ли кто-то верил всерьёз, что Феликсу грозит смерть. Но ореол тайны, но звук итальянского инструмента, пусть и приглушённый двойными дверьми класса...
   Однажды Ауэр обнаружил у своего кабинета небольшую толпу жаждущих послушать Гварнери и в обычной назидательной манере обратился к студентам:
   -- Расходились бы вы, господа. Сейчас у каждого из вас своих дел должно хватать. На экзамен милости просим, а пока рановато. По классам, господа, по классам! Занимайтесь что есть сил, работайте. Музыканта, как заведённую машину, может остановить только болезнь или смерть!
   Это была его любимая фраза, он и прежде насчёт `заведённой машины' высказывался. Сравнение неудачное, да так ли важно, что говорит в порядке поучения студентам старый профессор? Теперь же, завершив сентенцию словом `смерть', Ауэр словно смутился, взял в кулак шёлковую бородку и ушёл к себе. Дверь не широко открыл, скользнул боком.
   Студенты разошлись и, надо думать, последовали совету Леопольда Семёновича.
  
   ***
   Экзамены надвигались. У Лены на исходе шестого часа за роялем закружилась голова, показалось: клавиатура поднимается и сейчас опрокинется прямо на колени.
   "Заведённая машина" -- не о ней ли это? Не из последних в консерватории, но и не звезда. Звёзды, как ни обидно, всегда юноши... Феликс... Да разве только он?
   Вот Прокофьев -- уж, казалось бы, кто и любит его из преподавателей? То есть, как пианиста ставят высоко, и славу всемирную пророчат, а сочинения редко кто одобряет: больно дерзок. Она-то, Лена, как раз понимает, даже играть пытается -- не в программе, не для экзамена, так, для себя. А к самому Прокофьеву приближаться боязно, хотя ровесник и держится со всеми запросто. На консерваторском балу сам подошёл, за креслом встал. Нет, чтоб на танец пригласить, в разговоре ещё и "кружевницей" назвал.
   Для Лены оно, положим, и комплимент, Куперена играла -- рояль почти как клавесин. А Прокофьев, оказывается, услышал, да и припомнил... Нет, "кружевница" не комплимент, это он что-то своё имел в виду, пожалуй даже и уничижительное.
   Она вспомнила прошлое лето и музыкальный вечер в Павловске. Прокофьев играл недавно сочинённый Второй концерт, публике, как всегда, не понравился. Да ладно бы, просто не аплодировали -- кто-то зашикал, другой свистнул, и вышел форменный скандал. А Прокофьеву хоть бы что. Не торопясь, на свистки вышел, как на овации. Кланялся, перегибаясь пополам. А потом, невзирая на шум, к роялю сел и сыграл им ещё -- получите! Как будто публика "биса" потребовала... Эх, кабы Лене толику его смелости...
   В класс вошла Маша:
   -- Лена, ты Феликса не видела? Он ноты просил вернуть, зачем-то срочно ему понадобились. Я принесла, а он, похоже, уже ушёл. Наверное, я опоздала. Неловко. Надо, пожалуй, ему протелефонировать.
   -- Давай папку. Мне не трудно, по пути заскочу и отдам, а дома не окажется -- консьержу оставлю.
  
   ***
   И зачем она, Лена, к Феликсу незваной явилась? Там случилось такое, чему названия не подыскать.
   Не было этого! Быть не могло!
   Да как же "не было", когда своими глазами...
   Она стояла у Зимней канавки, вниз смотрела. Туда, в тёмную воду канала Пушкинская Лиза когда-то и бросилась.
   Зачем в воду-то? Как бы ни было тошно, разве не всегда можно с собой совладать? Лене сегодня тоже не сладко, только она с этим справится.
   А и Лиза совсем не Пушкинская, это оперная Лиза в канал кинулась. Никакой Зимней канавки у Пушкина нет, его Лиза замуж пошла. Вспоминала ли потом наваждение? Лене хочется думать, что не вспоминала.
   Вот и ей бы так: забыть Феликса, и точка.
   Замуж -- это слишком. Это раньше без мужа никак, а теперь у девушек и другая опора есть. Совсем скоро отыграет Лена экзамен, диплом получит...
   Да что, в сущности, случилось?
   Случилось. Только разобраться бы надо, какое к ней, Лене, оно имеет отношение.
   Первое, и самое главное: Феликса она не любит, и не любила ни-ког-да! Сейчас сомневается: а была ли и дружба? Ведь он всегда был к ней просто снисходителен, обращался как с младшей, сверху вниз... Да, так оно и было, если не вспоминать про Летний сад...
   Весь этот ужас приключился вчера. Она заскочила к Феликсу с нотами, консьержа внизу не оказалось. Тетушкиных предрассудков насчёт того, что к мужчине, да ещё холостому, девице одной зайти нельзя, Лена не понимала: в двадцатом веке живём. Только лучше бы ей тётушка свои моральные правила сумела привить.
   Лена взбежала на второй этаж, нажала на кнопку звонка. Но он не прозвучал, должно быть, электричество отключили. А дверь сама собой открылась, замок оказался незащёлкнут.
   В прихожей -- никого.
   -- Феликс, ау, -- сказала Лена и опрометчиво тёмным коридором дальше прошла.
   Из двери гостиной падал тусклый свет. Лена постучала, но, поскольку одна портьера на двери была сдвинута, одновременно со стуком в комнату заглянула.
   Картина была такова:
   В кресле сидел кто-то совершенно голый. У него на коленях в дамском кружевном пеньюаре -- Феликс. У того, что был неодет, лицо красное, ужасно набрякшее. У Феликса наоборот -- лик бледный, рот в алой помаде. В свете единственной свечи -- бокалы, тёмная бутылка, разбросанные по столу цветы.
   Феликс и незнакомец обернулись на стук, но была ли Лена ими увидена, неизвестно. Вот услышать, точно, услышали. Такого стрекача задала, только дома опомнилась.
   Выбегая из ворот, она всё же оглянулась. Окна Феликса были плотно зашторены, а в окне этажом выше -- голова. Пушистая, белая, неестественно большая, она была повёрнута к стеклу затылком и не двигалась.
   Может быть, над квартирой Феликса жил актёр, и голова была париком на болванке?
   Потом там возникло какое-то движение, голова, кажется, начала поворачиваться. Лена в этот момент припустила быстрей, никакого нового лица видеть она не могла, перед глазами стояли два уже увиденных...
   Чёрт-те что... Зачем, ну, зачем она туда вошла? Теперь вот стоит над Зимней канавкой, размышляет над горькой судьбой оперной Лизы.
   Нет, не может Лена сказать, что о подобном никогда не слышала. Слышала, даже читала. Но увидеть самой...
   "Никогда и никому", -- думает Лена, -- никогда и никому не расскажет она про увиденное. Как бы самой забыть? Она непременно забудет. Перекреститься, сказать: сгинь! И вот, оно уже как будто нереальное, если случившееся, то с кем-то другим, не с ней...
   Зачем, кстати говоря, её сюда принесло, к парапету Зимней канавки?
  
   ***
  
   Экзамены остались позади. Все они, выпускники фортепианного отделения, оказались, как и ожидалось, в тени гения. Лавры -- золотая медаль и рояль (Рубинштейновская премия) -- всё досталось Прокофьеву. На экзамене у струнников Лена не была, но знала, что золотой медали не присудили никому, Феликс получил серебряную, а Максим сыграл неудачно. С Феликсом, как ни страшно было, встретиться пришлось тогда же, в апреле. Он всё-таки Лену на пороге своей гостиной, наверное, не заметил. И она сумела виду не показать.Встречаться не хотелось ни с кем -- не только с Феликсом. Да они давно уже и не собирались впятером, и это казалось вполне естественным: готовились к выпуску, потом сдавали экзамены. А теперь у каждого своя дорога.Есть у Лены диплом, и свобода -- до осени. Прежде, отправляясь на лето к тётушке, Лена по первому пути заезжала в Вильно к отцу. Он долго жил один, казалось, и всегда так будет жить, но в тот год, когда Лена поступила в консерваторию, неожиданно женился на даме, нельзя сказать, чтоб слишком молодой, но уж очень моложаво и эффектно выглядевшей. Отношения с женой отца сразу не заладились, ощущала Лена себя в Вильно гостьей, даже и отцу сторонней. Сравнивать эту даму с собственной матерью, которую знала только по фотографиям, не могла, потому сравнивала с тётушкой -- полноватой, медлительной, способной подолгу беседовать ни о чём. Возможно, будь теперь жива умершая мать Лены, она стала бы похожей на сестру.
   Жена отца была и умна, и стройна, и энергична, надо признать, что и отец рядом с ней помолодел и, уж точно, стал счастливее, чем в долгие годы вдовства. Лена говорила себе, что этому надо радоваться, но за что-то всё-таки было обидно. Поэтому, когда отец написал, что приедет по случаю Лениного диплома в Меленку, а жена не сможет, поскольку её доктора посылают на воды, ничуть не огорчилась.
   Можно укладывать чемодан, собираться к отцу и тётушке.
   Меленка -- маленький дачный городок. Там у тётушки дом просторный и сад, за Леной в доме всегда комната. Пианино -- так себе, зато шкаф с книгами, которые хочется перечитать, старая купальня на пруду, две любимые скамейки --одна в садике у дома, другая в парке. Парк террасами на холме, с Лениной скамейки весь городок как на ладони.
   Покой да простор -- что ещё надо после трудовой зимы за роялем? Тётя Фая считает, что питание. Результаты здоровой кухни к сентябрю её не удовлетворяют. "Не поправилась, Ленок, но посвежела", -- говорит себе в утешение.
   Почти три месяца заслуженного безделья, а потом ждёт Лену работа. Тётушка, конечно, мечтает, что Лена вернётся под её крылышко, потом благополучно выйдет замуж, скажем, за одного из молодых коллег отца. Только её опека хороша лишь на время каникул, а осенью -- назад, в Петербург. Пять лет прожила Лена в столице, и два из них последние совсем самостоятельно. К городу не привыкла, и климат петербургский на пользу не шёл, но жизни в другом месте себе уже не представляла. Город, любишь ты его или не любишь, легко не отпускает. Да и театр -- где ещё такую работу найдёшь.
   Феликса она не встретит, он за границу уезжает. Того и следовало ожидать.
   Максим уже уехал, тоже за границу, к родне отца. Пигрумов приглашён преподавать в Тифлис. Одна Маша никуда не собирается.
  
  
   ***
   В консерватории последнее дело осталось: надо до отъезда ноты сдать.
   В консерваторской библиотеке всегда тихо, а сегодня пусто совсем, студенты на вакации разъехались. Откуда-то сверху донеслось посвистывание.
   Как точно Фибус мелодию свистит. Это уж он всегда так, когда думает, что не слышат его -- такое выводит из классики, что никому другому свистать не пришло бы в голову. На этот раз, вторая тема траурного марша Шопена, ещё и с трелями-вариациями.
   Какой Фибус потешный и трогательный! Хорошо, что с ним последним Лена в консерватории попрощается.
   -- Господин архивариус, -- позвала Лена, -- я ноты принесла!
   Тотчас Фибус из-под вееров пальмы по стремянке спустился, как птица по жёрдочкам. Зачем ему стремянка? Такой лёгонький, фалдочки сюртука топорщатся, -- он прямо с полки на полку или по стволу пальмы мог бы.
   Когда Фибус черкался в формуляре, оказалось, библиотека не совсем была пуста. За столом в углу сидел какой-то господин. Встал, подошёл, сказал, что оставляет журналы. Попрощался с Фибусом и Лене поклонился. Вышел.
   Где-то она этого человека видела, только не здесь, не в консерватории. На вид силён, а элегантен, похож на молодого доктора. Лицо такое... славное.
   -- Не убегайте сразу, Леночка, -- попросил Фибус, -- у меня и кофе есть. Позвольте угостить за вашего Куперена. Слышал я на экзамене: божественно это вы с Купереном управились.
   Она посидела за шкафами у Фибуса. Пили кофе, обсудили и Куперена, и Ленину будущность. А про господина, похожего на доктора, Фибус сказал:
   -- Отличный человек Платон Литейников. В Петербург, в университет приехал из глухомани, откуда-то из-за Урала. Вы верно заметили, Леночка, не наш он, юрист, служит в адвокатской конторе Винера. Говорят, по своей части очень делен. А и что, Пётр Ильич тоже был юрист. Хотя, Платон профессиональных видов на музыку не имеет. Я так думаю: после медвежьего угла ему интересны все -- и музыканты, и литераторы. Но в приятели ни к кому не набивается, не из тех, что толпами бегают за знаменитостями. Ещё могу добавить на правах старого сплетника: Платон Васильевич весьма состоятельный господин. А знаете, что он здесь читал? Энгеля. До всего сам старается дойти.
   .
   ***
   Чудеса, -- думала Лена, -- познакомились почти на улице. Вот уж от себя не ожидала.
   Никуда Платон не ушёл, ждал у выхода. Сказал:
   -- Простите великодушно. Понимаю, глупо это с моей стороны, но не мог уйти. Другого случая никогда, возможно, не выйдет.
   Сначала Лена пошла рядом с ним с опаской -- можно ли доверять первому впечатлению, даже подкреплённому словами Фибуса? Не сразу поверила интуиции, поскольку недавно на молоке обожглась. Но, позволив себя проводить, минут через десять опасения уже не вспоминала.
   Прежде, думая о любви с первого взгляда, она её не исключала, -- но для других, не для себя. Кроме того, полагала, что такая любовь, как говорится в романах, "вспыхивает". Тут же ничего не "вспыхнуло". Может быть, это снова не любовь? Никаких бессонниц, никаких томлений, одна счастливая уверенность: завтра тоже видеться, и послезавтра, и всегда. А первая, забытая Леной встреча, была прошлым летом, в Павловске. Платон запомнил, а она нет -- так сильно переполняли её в тот вечер восторг и возмущение.Дело было так. Когда Прокофьев отыграл "бис" и снова стоял на авансцене, складываясь в поклонах подобно перочинному ножику, солидный господин, тот, что справа сидел, окончательно не выдержал. Затопал и к Лене с Машей обратился: -- Виданное ли дело, сударыни, сбежавшего из жёлтого дома на сцену выпускать? Призывал вместе в кассу идти, "чтоб деньги за билеты из шарлатана вытрясти".Такого зала, как на том концерте, Лена прежде не видела. Уж на что бывала экспансивна публика, приходившая послушать поэтов, но, чтоб такой раздрай, да ещё на вечере фортепианной музыки! Что прежде слышал этот зал? Благоговейную тишину да благодарные аплодисменты. Большинство с тем и пришло: отдохнуть и насладиться. Меломаны, ясное дело. А что получили? Оглушил, совершенно оглушил, оскорбил, можно сказать, в лучших чувствах. Варвар! Хулиган! Где были уши дирекции?! Однако свистели и шикали не все. Среди публики было несколько групп, которые аплодировали стоя, и столь же неистово, как большинство возмущалось.
   И это беснование вызвал их однокурсник, парень, ещё не получивший консерваторского диплома. Такой длинный, рыжий, нескладный, такой, от которого никогда не знаешь, чего ожидать. Совсем не всеобщий любимец, "гадкий утёнок", несносный шутник...
   Лена с Машей поднялись и, включившись в общий бедлам, отчаянно захлопали.
   -- Я теперь поняла, -- крикнула Маша, -- что он называет "гусей подразнить"!
   -- Это кто же тут гуси? -- и сосед прямо на Машу наступать начал. Если б не толстая шея, точно -- гусак гусаком.
   Лена оглянулась: Феликса с Максимом не было видно, они умчались за кулисы, не предполагая, что дамам понадобится защита. Ситуация выходила -- и смех, и грех.
   Тогда и вмешался молодой человек из следующего ряда. Пузана оттеснил, Лену и Машу из зала вывел. А тут и Максим подоспел...
   Как только Платон о Павловске заговорил, так она его, конечно, тут же и вспомнила.
   Ну что ж, значит, не с первого взгляда любовь, значит -- со второго.
  
   ***
   Неделя до отъезда в Меленку протянулась одной задушевной беседой. Бродили по улицам, сидели в парках. В вокресенье катались на лодке. Непуганые гатчинские утки не спешили лодке дорогу уступать, прыскали чуть ли не из-под весла.
   А потом Лена уехала. Уговорились: как Платон в городе дела закончит, тоже приедет в Меленку. Тётушке, а, тем более, отцу сразу о Платоне не сказала, предполагая, что не одобрят скоропалительности. Никаких запретов или нотаций не ожидала, просто не захотела огорчать.
   Платон приехал, снял домик на той же улице, что и тётушкин. Городок невелик, отдыхающих немного. За вечерним чаем отец сказал, почти как Фибус:
   -- С отличным молодым человеком познакомился. Литейников Платон, по образованию юрист, но сведущ даже и в математике. Завтра к обеду пригласил, вы там немного расстарайтесь.
   Платон и Лена разыграли знакомство. Потом ужасно смеялись над своей, вроде, никому не нужной конспирацией. Так никогда и не узнали ни отец, ни тётушка, что не случайно появился в Меленке этот "знающий молодой человек".
   Уж таков он, Платон, ничем специально не старается людей к себе расположить, но тётушка в скором времени полюбила советоваться с ним по каждому пустяку и ввела, было, монополию на беседы. Постарела тётя Фая, но, как ни сдала, а причину Платоновой терпеливости, в конце концов, раскусила. Сама говорила: "пойдите, погуляйте", и без всяких наставлений. Вот по городу распустила слух, что Платон потомок декабриста. А ведь прекрасно знала, что купеческий сын.
   Зачем, чудачка, такое придумала? Купцы сейчас совсем не те, что у Островского. Отец Маши тоже предприниматель и вполне просвещённый человек. Но он в столице живёт, а там, в Сибири -- кто знает? Почему-то Лене виделись тёмноликие старообрядцы: мужчины обязательно с бородами, а женщины в платочках.
   Хотя, это решительно всё равно. Платон -- петербургский юрист, а его родню, если Лена и увидит, то не скоро.
   О городе, в котором вырос, Платон ей, конечно, рассказывал. Тюмень не так мала, жителей более тридцати тысяч. Наверное, Тобольск красивее и навсегда останется духовной столицей края, но Тюмень быстрее растёт. Дома, по большей части, деревянные, за высокими, по сибирской традиции, заборами, Но отец Платона и другие состоятельные люди строят отличные каменные здания. У них там теперь что-то вроде соревнования: кто для города больше сделает. Прежде купцы только на храмы жертвовали, а теперь переключились на учебные заведения. Проект, по которому отец Платона возводит гимназию, получил медаль на парижской выставке.
   -- Конечно, пока и грязи хватает, места болотистые. Такого, чтоб "в гранит оделася" Тура, не скоро дождёмся. Но, если дела как сейчас пойдут, не стыдно будет Тюмень показать. Когда поженимся, обязательно съездим. Лучше у нас гостить зимой; летом неприятная пыль, меж сезонами грязь. Вот на Рождество и собраться бы.
   Ещё Лена знала, что в Тюмени живёт брат Платона с семьёй.
   -- Мы внешне очень похожи, -- рассказывал Платон. -- Степан старше меня всего годом, но уже успел обзавестись женой и двумя ребятишками. Я младшую племянницу и не видел ещё.
   Признаться, насчёт меня у отца тоже были планы, сам хотел невесту выбрать, как брату. Теперь-то понимает, таким делам не бывать. А то, было, сговорился с приятелем детей поженить ради объединения капиталов: девица, видишь ли, приданое имеет. Толстушка, жеманна и неумна. А имечко! Епифания Кривогузова. Пытался я с ней разговаривать, когда прошлым летом к своим ездил, так она всё смущается, всё смущается. Сейчас эта бессмысленная девица, должно быть, уже замужем, к своему и моему благополучию.
   А перед братом я без вины виноват. Он там с кожевенным заводом, да с лавками, а я свободен.
   Хотя, если по письмам судить, Степан себя тоже невольником не чувствует. Отец уже всё больше по благотворительности: приходскую школу отстроил, больницу, сейчас вот гимназию возводит. А брат настоящий капиталист, дела широко развернул. Энергии у него через край, пишет: в партию вступил. Я сначала принял за блажь, думал: какие конституционные демократы в Тюмени? Мне казалось, все кадеты в столице, при господине Милюкове, дальше Французской набережной им не произрастать. Степану про то шуткой написал. Ответ пришёл серьёзный, прямая политическая декларация. Может быть, он и прав: за устройство страны бороться надо, и есть с кем, да только для меня всё это скучно. Никогда о политике не помышлял, а теперь -- всего менее.
   То, что Лена и Платон поженятся, было решено ещё в Петербурге, только со сроком ничего не было определено. Лене всё-таки не хотелось так, чтоб со студенческой скамьи -- и сразу под венец. Свадьба не уйдёт. В сентябре они вернутся в Петербург, она пойдёт в театр...
   Была тому и ещё причина -- тайная. Ей хотелось всё, что с Феликсом связано, покрепче забыть. Совсем стереть воспоминание невозможно, и, чем чаще говоришь себе "забудь", тем чаще оно и вспоминается. Но Лена надеялась, что со временем ей удастся отделить себя от всего, что к Феликсу привязывало, вернуть былую душевную ясность. Рядом с Платоном всё так и происходило, бывало, она по целому дню не вспомнит ни про Летний сад, ни про Зимнюю канавку. Только Лене казалось, что она сама, именно одна, без Платона, должна изжить то, чему так и не подыскала названия.
   Это, никак ею самой неопределяемое чувство, посещало Лену перед сном и однажды даже приснилось вместе со звуком бароновой скрипки. Приснившись, сделалось понятнее, оказалось чувством вины и долга. Так и приснилось: она что-то должна Феликсу, Феликса надо спасать...
   Бр-р... Лена прочитала молитву, и ночной фантазм отлетел.
  
   ***
   Меленка... Как Лена научилась тем летом ценить счастливое однообразие дачных дней. Лежит в памяти чудесный городок. И настоящая Меленка пока лежит среди холмов. Война сюда пока не добралась, но скоро доберётся, её ещё не назвали Первой Мировой, но скоро назовут. Попадёт городок под обстрел с двух сторон, и станет место безобразной пустошью.
   А пока всё также легко взлетает пыль, если со стороны мелового утёса катит в город редкая повозка, и долго висит над дорогой облаком тонко просеянной муки. И стоят по-прежнему дома-скворечники, только дачники поразъехались, редко где дверь заскрипит. За домом тётушки смотрит сосед, сама она уехала с отцом в Вильно.
   А Лена и Платон в Петербурге. Идилия, которой сроку было отведено до сентября, закончилась в начале августа. Платон уехал сразу, на другой день после того, как объявили войну: надо было явиться на призывной пункт. Нет, он не рвался на фронт, но и уклоняться от армии не собирался.
   По возрасту и здоровью Платон для службы вполне подходил, но всё возмущалось в Лене: никто не подходит для войны, и меньше всего -- он.
   Вопреки ожиданиям, мобилизовали Платона не сразу. Видно, пока хватало других: как ни велика собиралась армия, не каждому сразу находилось в ней место. Таким образом, Платон ещё несколько месяцев волен был гулять по Петербургу, ходить на службу в контору Винера, произносить свои защитительные речи и даже жениться.
   Лена сама теперь торопила свадьбу, но надо было соблюсти уважение к тем и другим родителям. В Вильно и Тюмень были посланы телеграммы. Отец с женой и тётушка сумели приехать, а родные Платона прислали поздравления. Они рады, писал Степан, счастью сына и брата, очень сожалеют, что к сроку, назначенному Платоном и Еленой Ксенофонтовной, не смогут добраться до Петербурга. Но, они всё понимают, и ещё раз: совет да любовь.
   Платон огорчился: действительно, из Тюмени не короткий путь. Но откладывать нельзя, скоро начнётся пост, лучше свадьбу сыграть до него. И под ружье в любой момент могут поставить.
   -- Лена, -- осторожно сказал Платон, -- ты можешь спокойно оставить работу. Я ведь просто неприлично богат, отец долю наследства выделил, как только понял, что не собираюсь возвращаться в Тюмень. Я уже подготовил доверенность на твоё имя по управлению имуществом на случай моего отсутствия. Хотя, имущества-то особо нет, есть счёт в банке, и ты сможешь им неограниченно распоряжаться. И ещё -- ты только не возражай, это бесполезно -- я завещание составил. Тоже, естественно, всё тебе.
   -- То есть, -- поразилась Лена, -- ты намереваешься меня оставить богатой вдовой? Надо бы из-под венца сбежать, и тебя с носом и "неприличным богатством" бросить. А как предусмотрителен, сразу видно, что судейский.
   -- Да знаю я, что это всё для тебя сейчас неважно. Считай, для себя делаю. Мне так будет спокойнее.
   Они обвенчались. Гостей на свадьбе было немного: Маша да Фибус, несколько друзей Платона, конечно, родные Лены. Медовый месяц вышел не один, а целых два, ушёл на фронт Платон ближе к Рождеству.
  
   ***
   А работу Лена и не думала оставлять. Она с сентября служила в пансионе Ирецкой, преподавала фортепианную игру старшим воспитанницам. От предложения работать в театре все-таки отказалась, этой службе надо было посвящать все мысли и заботы, а у неё теперь и другие имелись. Побоялась подвести, побоялась, что не справится, и потому приняла приглашение директрисы пансиона.
   Эта дама правила пансионом твёрдой рукой, девочки между собой назвали её Генеральша (она и на самом деле было генеральская вдова). Но, побаиваясь, воспитанницы директрису любили -- она была справедлива. Подобно покойному мужу, Ирецкая была "отец солдатам".
   Когда Лене было лет десять, она сама два года провела в закрытом учебном заведении. Ей там не было плохо, но, вспоминая то время, она, словно, снова мёрзла -- то ли на дровах начальство экономило, то ли здание так быстро выстывало. Тогда у неё начались неполадки с лёгкими, и тётушка не выдержала: забрала племянницу домой, отдала в обычную гимназию. Музыкальное дарование Лены, предмет особенной тётушкиной гордости, тоже следовало поддерживать. Учительница музыки ходила на дом и сумела подготвить Лену к поступлению в консерваторию.
   Сравнительно с пансионом детства, в учебном заведении, где Лена теперь работала, было уютно -- настолько, насколько это возможно в казённом доме. Лена быстро привязалась к девочкам, ей нравилась генеральша-начальница, хрупкая женщина с пышной серебряной причёской, похожая на певицу Вяльцеву, только постарше.
   Что ж, преподавать музыку совсем неплохо. И потом: бросишь на работу ходить, чем тогда и заняться? Жалование тоже не помешает, оно пусть и небольшое, но твёрдое. А деньги Платона пусть в банке полежат, она своими обойдётся.
  
   ***
   Письма Платона были бодрые, словно и не с войны, Лена понимала нежелание её тревожить и приняла тот же шутливый тон. Отвечала: неизвестно, кто более непонятлив -- солдат-татарчонок Платона или её ученица Лили Уварова. Чудесная девочка, только ушки слегка медведь отдавил. Погода в Петербурге -- ни то, ни сё. У Маши новое увлечение: она сочиняет стихи, и совсем не такие скверные, как можно было бы ожидать...
   Она читала сводки в газетах, прислушивалась к каждому слову, сказанному о войне.
   Дела на фронте складывались не так успешно, как предполагалось вначале. Приехал в отпуск на несколько дней брат Маши, вчерашний гимназист. Он старался держаться молодцом, но однажды, в рассказе о героическом рейде наших, сорвался -- ругнулся, подступили злые слёзы. Махнул рукой и убежал к себе.
   Конечно, Платон старше, но каково-то там и ему?
   Свободного времени у Лены достаточно, уроки не каждый день. Маша, та поначалу просто изнывала от безделья, а потом, действительно, поступила в студию, где обучали стихосложению. Если Маша Лену не тормошила, та выходила из дома только по необходимости, предавалась невесёлым мыслям да писала весёлые письма.
   Спасибо Маше, когда б не она, Лена совсем закисла бы. А так, раз-другой в неделю подруги выбирались на концерт, вернисаж или поэтический вечер.
  
  
   ***
   -- Лена, тебе персональное приглашение. В среду пойдём, там Кузмин выступает.
   -- Хорошо, пойдём, -- равнодушно отозвалась Лена.
   -- Это ещё не всё, душа моя. Вечер у приятеля моего отца, он просит поиграть что-нибудь старинное.
   -- Маша, но это же совсем другое дело! Я не хочу, я не занималась давно. И вообще, как ты не понимаешь? Я не могу.
   -- Почему? Ну, почему? Вот уж, действительно, не понимаю. Платон, если б знал, только обрадовался. Встряхнёшься.
   Лена ещё пыталась отказаться, но Маша так уговаривала, что пришлось сдаться:
   -- Хорошо, но только для тебя. И не больше двух вещичек.
   Маша возрадовалась, принялась советовать, какое выбрать платье.
   -- Ты себе не представляешь, что там за общество, мы ещё и похохочем. Отец говорит: "паноптикум", сборище всех кривляк, какие в городе имеются. Спиритизм у них в большом ходу, разных немытых пророков просто обожают. Зазовут кликушу, а потом разговоров на весь вечер: ищут тайных знаков и смыслов.
   -- Ну, таких салонов в городе не один... Однако же, в хорошенькой компании ты меня приглашаешь выступить.
   -- Так ведь, Кузмин будет. Он тебе -- чем не компания? И потом, отец говорит, что в некотором отношении галломания барона приятна: такое сочиняет повар-француз, что пальчики оближешь. Десерты -- просто феерия. Совместишь приятное с полезным, или наоборот, полезное с приятным. Тебе ведь полнота не грозит, -- и Маша критически глянула в зеркало на свой, несколько более пышный чем требовалось, стан.
   -- Ну-ка, покажи приглашение.
   -- Конечно, -- Маша порылась в сумочке, -- вот оно.
   На картонной карточке вензель золотом. Почерк витиеватый. В изысканных выражениях Елену Ксенофонтовну просили посетить приём и выражали желание послушать в её исполнении музыку французских клавесинистов. Ниже оговаривалась сумма гонорара, которую "Елена Ксенофонтовна, надеемся, не откажется принять". И подписи: "барон и баронесса фон Грабе".
   -- Маша, я всё-таки не смогу, -- у Лены стучало в висках, -- нет, нет, не уговаривай!
   -- Да ты, дорогая подруга, покапризней, чем все кривляки барона вместе взятые. Пойду, не пойду... Ты что, из-за скрипки Феликса? Вот глупости! Ну, прости, забыла сразу сказать, что приглашение от фон Граббе, он и есть приятель моего отца. Даже, скорей, не приятель, а партнёр. Не знаю толком, но они куда-то вместе деньги вложили. И ничего в бароне нет ужасного -- смешной старик. Тебе разве не хочется на его коллекцию взглянуть?
   Да, Лене не хотелось. Но объяснить своё нежелание играть на вечере у барона теперь, когда уже раз отказалась и раз согласилась, она не могла. Искала повод, но не нашла, -- надо сразу было говорить, что нездорова.
  
   ***
   Ехать пришлось. Она оделась нарочито просто, не желала соответствовать стилю особняка-бонбоньерки. Вкус барона известен. Так оно всё и оказалось -- парики, ливреи, фижмочки -- сплошное рококо. Весь вечер не оставляло Лену ощущение спектакля.
   Гости, в отличие от слуг, были одеты вполне современно, но дамы жеманничали, а мужчины были ненатурально галантны. Актёрствовали те и другие, надо сказать, скверно.
   -- Фу ты, ну ты, ножки гнуты, -- сказала тихонько Маша, -- им и десерт подавай, и Кузмина, и Куперена.
   -- Где же хозяин?
   -- Вон, рядом с супругой.
   В самом деле, обыкновенный старичок. А жена очень хорошенькая и годится барону в дочки.
   Роскошь салона неприятно поражала. Всё здесь было как-то слишком, хотя, вещи и картины, безусловно, подлинные. А где-то идёт война, где-то в окопах Платон... Ладно, раз уж пришла, она отыграет свою сюиту и посмотрит коллекцию, но на ужин ни за что не останется.
   Лену пригласили к инструменту. Вот об этом следовало предупредить -- играть пришлось не на рояле, а на клавесине. Она всё-таки справилась, и гости, одобрительно покивав и пошелестев ладошками, снова занялись друг другом.
   -- Подойдём к хозяйке, -- шепнула Маша, -- я всё смотрю: родинка у неё на щёчке или мушка?
   Баронесса по-французски выразила восхищение Лениной игрой. Маша, которую, Лена видела, распирал смех, на том же языке сказала комплимент госпоже фон Граббе и поинтересовалась, можно ли увидеть коллекцию музыкальных инструментов.
   О да! -- польщена их интересом. О да, -- это по лестнице, второй этаж и направо. Барон сам не преминёт рассказать гостьям о музее. Он, собственно, туда только что и ушёл, показать коллекцию одному из гостей. Сейчас их проводят... Ах, они найдут музей сами? О, конечно, конечно, как им будет угодно.
   -- Она француженка? -- спросила Лена, когда поднимались по лестнице.
   На площадке фигура в бордовой ливрее, её множат зеркала, и кажется, что лакеев четверо.
   -- Ни боже мой, -- прыснула Маша. -- Кукла заводная. Отец говорит: это всё барон. Чудеса дрессировки.
   Они поднялись на площадку, и Маша, которая мимо зеркал равнодушно пройти не могла, Лену туда за собой потянула. В межзеркалье ненадолго установилось бледно-лиловое столпотворение -- это был любимый Машин цвет. На фоне лепестков туалета подруги фигура Лены размножилась унылыми восклицательными знаками -- так ей самой показалось.
   Наверху Маша снова задержалась, у витрины с фарфором. Лена прошла дальше.
   Вот, похоже, искомая дверь. Она остановилась, поджидая Машу.
   ...Феликс...
   Сказано это было или почудилось?
   Нет, не почудилось. Она ступила через порог и снова услышала:
   -- Феликс в Париже, ведёт себя, как кокотка. Даниэль пишет...
   Разговаривал барон ни с кем иным, как с Пигрумовым.
   О, как он счастлив! -- это барон Лену, а потом и Машу увидел.
   -- Искусство мадемуазель выше всяких похвал. Фея, чаровница, -- это уже персонально Лене. Глазки закатил, лоб складочками пополз прямо на обширную лысину.
   Приторные комплименты Лену не обрадовали, ей даже стало смешно - "чаровница" барон произнёс, как "чах,говница". Он перешёл на французский, потом, взглянув на Пигрумова и, видимо, усомнившись в его знании языка, -- снова на русский:
   -- Ах, они знакомы с господином Пих,гумовым? Это замечательно! Желают познакомиться с коллекцией? -- он сию минуту к их услугам!
   Рассказывал об инструментах барон со знанием дела. Пигрумов молчал, слушал вместе с девушками. Они переходили от одной витрины к другой. Почти все инструменты были струнные, особняком висел змееобразный серпент. О клавесине, на котором Лена играла внизу, барон сказал:
   -- Это тот самый, за которым великий Глюк давал уроки Марии Антуанетте.
   Если это было так, во что Лене с трудом верилось, понятно, отчего инструмент так обиженно дребезжал. Это струнные ничего не теряют со временем, а клавишные -- дело другое, их концертный ресурс быстрей вырабатывается.
   Струнные лежали под стеклом. "И в хрустальном гробе том"... -- подумалось Лене. -- Неужели эти скрипки и альты, пара виол с тусклым лаком дек так здесь всегда и покоятся?"
   Барон, словно угадав её мысль, любезно прокартавил:
   -- Заставить умолкнуть эти инструменты было бы грешно, сударыни. Они звучат, но только здесь, в этом доме. Они никогда не попадают в случайные руки, играют на них первоклассные музыканты. Такие как вы, Елена Ксенофонтовна.
   Последняя витрина пустовала.
   -- Но, как же? -- спросил Пигрумов. -- Вы говорили... Неужели, дорогой барон, вы расстались с главной жемчужиной своей коллекции?
   -- О нет. Скрипка давно не у нашего общего знакомого. Но и не здесь. В виду балканских событий решил я её обезопасить. Она в надёжном месте, в Стокгольме. Племянник, которому я доверяю как самому себе, поместил инструмент в королевское хранилище. Надеюсь, Скандинавии война не коснётся, как смутные времена минуют, я скрипку домой верну, она здесь ещё позвучит. Только нет сейчас в Петербурге музыканта, которому я доверил бы инструмент.
   Пигрумову последняя фраза не понравилась. Он сказал:
   -- Да, бесценна... А всё-таки, должна быть стоимость. В рублях-то золотом, как она? Не оценивали?
   -- Мон дьё! Что за вопрос... Впрочем, скрипка застрахована. Могу сказать: весь дом с убранством -- кроме картин, разумеется, -- стоит не больше.
   Вот так-то. Оказывается, куртуазный старик вполне практичен. Он в курсе военных событий, всё просчитал и предусмотрел.
   Вошёл мальчик, одетый пажом.
   -- Что, Жак? -- ласково спросил барон.
   -- Приехали господин Кузмин.
   Барон, забыв правила учтивости, и даже не кивнув Лене с Машей, не говоря о Пигрумове, посеменил встречать знаменитость.
   Пигрумов усмехнулся:
   -- Не обижайтесь на чудака, барон -- натура увлекающаяся, вот и цену своей скрипки преувеличил. Сейчас у него Михаил Алексеевич идол, можно сказать, кумир души. И старику услада, и поэту польза: не часто золотым дождём любовь поклонников над ним проливается... А сколько же мы с вами не виделись? Да, скоро год. Я в Петербург ненадолго. А как вы?
   По пути обратно в салон Лена и Маша коротко о себе рассказали.
   -- Значит, замужем? Поздравляю, -- тоном соболезнования сказал Лене Пигрумов.
   В салоне снова шелестели ладошки, весь "паноптикум" взирал на невысокого, по-цыгански чёрного господина. Тот стоял у клавесина, как певец; смотрел поверх голов огромными, неподвижными глазами.
   Лена видела поэта не в первый раз, конечно, слышала, как и все, о несметном количестве его жилетов. Но сейчас жилет на Кузмине был тот же самый, что тогда, в "Бродячей собаке", -- узорчатый, что-то павлинье...
   С полгода назад Платон купил билеты в артистический погребок, очень дорогие, по пяти рублей, и долго смеялся, когда Лена сказала: "Отныне мы с тобой "фармацевты". Он не знал, что "фармацевтами" там называют публику, готовую выложить хорошие денежки за общение с богемой.
   Неужели всего полгода прошло?
   В "Бродячей собаке" выступал тогда не только Кузмин, но именно о нём Платон спросил:
   -- Лена, он читал только свои стихи?
   -- Конечно, каждый только свои читает.
   -- А мне показалось, что эти стихи сочинили разные люди -- двое, как минимум...
   На этот раз в салон фон Граббе пришёл только один из этих "разных Кузминых". Тот, что писал о светлых отроках, неугасимых лампадах и святых видениях, должно быть, остался дома, а перед гостями барона стоял другой. Читал или, скорее, пел, как пел бы певец не имеющий голоса, знакомые Лене стихи: о Манон Леско, которой вырыли могилу "не лопатой, но шпагой", о сердцах, одинаково бьющихся под пиджаками и камзолами, о фонтанах и парках, о музыке Дебюсси. И всё это, как и глаза поэта, как и его голос, было какое-то прекрасно-искусственное, чудесно-неживое.
   Интонации безголосого пения завораживали. После каждого стихотворения круг гостей барона сыпал аплодисменты сухими листьями. Лене вспомнилась дудочка волшебного крысолова, подумалалось: пожелай сейчас того Кузмин, и вся честная компания устремится вслед за ним к счастливой гибели.
   А Пигрумов наклонился к девушкам и сказал шёпотом:
   -- Слыхали вы где, сударыни, подобную чушь? Я, вроде, к поэзии не совсем глух, но, как представлю себе бедную Манон, которой копали могилу шпагой... Это, извините, довольно маятное дело. Не находите?
   Маша сверкнула глазами, а Пигрумов смеялся, сделав вид, что покашливает в кулак.
   Пигрумов ничуть не изменился, всё так же язвителен. Может быть, он поэту завидовал? Тому досталось столько аплодисментов, а Борису -- он тоже в салоне барона играл -- хлопали едва-едва.
   Маша прощалась с Пигрумовым холодно: он, сажая девушек в экипаж, продолжал делиться впечатлениями о Кузмине, называя его "нежитью".
   А о себе -- странное дело -- Пигрумов ничего Маше и Лене не рассказал.
   Думала Лена и о Феликсе. Так, значит, барон и Пигрумов всё о нём знали. Феликс умница, Феликс скрипач от Бога, и Феликс же - "кокотка"? Нет, такого не может быть. Лена понимала теперь сцену в Летнем саду: Феликс -- очень несчастливый человек...
   В бароне же, и впрямь, нет ничего ужасного. А ведь она, когда на приём ехала, боялась увидеть того -- с красным лицом.
  
   ***
   Назавтра она написала Платону о своём выступлении у барона. Письмо получилось длинное, Лена представляла себе, как муж его получит, как улыбнётся. О музее барона, о Кузмине написала вполне серьёзно -- это ему будет интересно. Зато над сюрпризом в виде отжившего своё клавесина посмеялась вовсю: как сначала пыталась выжать маломальские контрасты, как потом смирилась и доиграла сюиту, словно на пишущей машинке постукивала. Хозяева и гости вышли в её описании, пожалуй, карикатурнее, чем были на самом деле. Привела высказывания Пигрумова. В общем, вышел полный отчёт, только не было в нём имени Феликса.
   Где-то застанет Платона её письмо? Вообразить себе его в военной обстановке получалось плохо. Она попыталась.
   Платон сидел на пеньке, больше на поляне никого не было. Где-то громыхало: война. Но далеко... очень далеко. Платон держал в руках конверт, смотрел прямо на Лену и не улыбался.
   Может быть, она перестаралась? Может быть, он почувствовал: если она так веселится на бумаге, на самом деле мучается одиночеством, ежечасно унывает? Может быть, понял: она в чём-то себя винит?
   Когда-то Лена полагала, если выходишь замуж, надо рассказать о себе всё. Теперь знала: это невозможно, нельзя рассказать всё до донышка. Она никогда не сможет поведать Платону о Феликсе. Не потому, что есть в чём каяться, -- это чужая, случайно открывшаяся тайна, такое нельзя выдавать.
   Это с одной стороны. А с другой, -- как ни старалась Лена убедить себя, что тайна чужая, ничего у неё не получалось. И выходило так, что тайна эта -- и её тоже, порча и её коснулась. Если она не любила Феликса, почему никак не может освободиться? Может быть, всё-таки, любила и теперь не может оторвать -- нет, не всю душу -- маленький её краешек? Может быть, она и сейчас Феликса любит?
   Мысль показалась ей дикой. Платон, и только Платон. Но, начав о нём думать, она почему-то тут же вспоминала Феликса. Наверное, надо было рассказать... Но, если б она и решилась, где найти слов?
  
   *** Это письмо было первым, на которое не пришло ответа. Лена писала ещё и ещё, уже не заботясь о том, чтобы скрыть тревогу. Платон молчал.Лена обращалась в военные инстанции и получила, наконец, ответ: часть Плетона разбита, он пропал без вести.Наступили по-настоящему тяжёлые времена. Она захотела бросить работу, если б не директриса, так бы и сделала. Но у той убит на войне сын, а у Лены всё-таки есть ещё надежда: может быть, Платон Васильевич в плену? Так они поговорили, и Лена забрала заявление.Каждый день -- "теперь для вас так лучше, поверьте" -- каждый день Лена с трудом отправляла себя в пансион. Её меньше, чем прежде, раздражала лень и непонятливость девочек, теперь она стала терпелива: какие пустяки. Боже, какие пустяки всё, что есть и было! Только одно важно, чтобы он оказался жив. Всё ему Лена расскажет, или не расскажет -- и это теперь неважно. Только бы он нашёлся.
   Маша на выставки и концерты Лену уже не таскала, вечера они проводили вместе. Невзирая на протесты родителей, Маша переехала к Лене. По вечерам они разговаривали.
   Такой-то из знакомых нашёлся. Сообщили, что погиб, а он нашёлся.
   В театрах сняли с репертуара все оперы Вагнера. И это правильно.
   Маша жаловалась на отца, который всё хочет спровадить её с матерью на дачу в Финляндии.
   Лена -- не то, чтоб жаловалась, но удивлялась: как некоторые дети могут быть антимузыкальны. А учить надо всех. Нет, она согласна, учить надо, вот только бедную Лили лучше бы отпустили на волю.
   Потом Лена пыталась читать, а Маша сочиняла: грызла карандаш и черкала чуть ли не каждую написанную строчку.
   А утром -- Лена в пансион, а Маша -- в студию.
   Город становился другим, пока ещё не голодным и вполне благоустроенным, но на улицах всё больше хмурых лиц, больше шинелей.
   Как-то, вернувшись домой, Маша сказала, что снова видела Пигрумова.
   -- В плохоньком пальтишке и кепке -- представь маскарад. Воротник поднял, сделал вид, что меня не узнал.
   Пигрумова в кепке представить себе было невозможно, он всегда носил цилиндр. Должно быть, Маша ошиблась: это кто-то похожий на Пигрумова поднял воротник. Осенью и зимой многие так: воротник поднять, голову в плечи, и -- с шага на бег открытыми всем ветрам проспектами.
  
   ***
   ...Осень прошла, потом Лена с Машей встретили новый, 1916 год и невесёлое Рождество, потом оттрещали морозы...
   Платон нашёлся в марте. Чудо даровано, он в госпитале, в Царском селе. Был ранен, побывал в плену. Бежал -- и снова ранили, на этот раз, в голову. К счастью, подобрали свои. Он долго находился без сознания, когда же очнулся и осознал своё положение, телеграмму попросил дать не Лене, а брату в Тюмень.
   Ну, не жестоко ли? Он уже целый месяц лежал в госпитале, совсем близко, а она не знала. Почему? Степан написал, что память Платона восстановилась не сразу, сознание возвращалось фрагментами: сначала вспомнил детство, родителей... А, может быть, боялся стать для неё обузой? С него станется.
   Да, что там! -- Лена полетела в Царское.
  
   ***
   Все, сколько-нибудь просторные дома Царского села, были превращены в лазареты. Сюда на долечивание привозили военных с последствиями тяжёлых ранений. На улицах и в парке люди в шинелях -- кто на костылях, кто в колясках, в сопровождении санитаров или сестёр милосердия.
   В особняке, до войны бывшем дачей известного скульптора, где должен был лежать Платон, Лене сказали, что перевели раненого в госпиталь Александровского дворца. А там, внизу, у лестницы её встретила молоденькая сестрица. Говорила наставительно, должно быть, повторяла врачебную инструкцию:
   -- Постарайтесь больного не волновать. Никаких слёз, оптимизм и ещё раз оптимизм. Кто ваш раненый? Литейников? Ну, тем более, ранение в голову.
   В палате четыре кровати, но заняты только две. У дальней стены кто-то с забинтованной головой, даже и на глазах повязка. Неужели Платон?
   Нет, вот он, у окна.
   Лена ожидала, что Платон должен измениться. Так и есть: худой, на голове марлевая шапочка. Но больше всего изменился взгляд. Вместо уверенной ясности, которая так Лену прежде влекла, беспокойство. Глаза то застывают, то мигают неестественно часто.
   Никаких слёз, немедленно улыбнуться, взять за руку. Можно ли поцеловать? Сказали: волновать нельзя.
   Движения его глаз были столь странны, что Лена не поняла сразу, узнал ли он её.
   Узнал:
   -- Лена... ты?.. Я тут бревно бревном, сегодня ещё и не брит. Не надо, Лена, не надо... Я не хотел... Потом хотел, когда станет лучше, непременно станет...
   Речь Платона как-то соответствовала жизни его глаз -- то лихорадочно быстрая, то с паузами.
   Очень хочется поцеловать. Можно ли? Сказали, волновать нельзя.
   И, как ни хотелось мужа поцеловать и рядом посидеть, помолчать, Лена очень внятно, короткими фразами начала рассказывать, как она тут без него жила-была. Про Машу, про учениц; даже и пошутила:
   -- Какие замечательно красивые у вас сестрички милосердия, та, что говорила со мной -- просто прелесть девушка.
   -- Это одна из Великих княжон, -- сказал с кровати в дальнем углу раненый, у которого только рот был свободен от бинтов, -- она вчера за меня письмо матушке написала. Только, если на перевязке закричишь, при княжнах неловко, уж лучше бы санитары.
   Платон снова заговорил, словно перебежками:
   -- Надо представить... Это, Лена, Берсенев... Роман Григорьевич, поручик. Елена Ксенофонтовна... моя жена.
   Это "моя жена" прозвучало с вопросительной интонацией и остро у Лены в груди отозвалось. Недаром она прежде чувствовала, что у них с Платоном дружба. Дружба и была, теперь -- точно, любовь.
   В дверь постучали, и в палату вошёл... Платон, такой, каким был в Меленке. Это потом Лена разглядела, что Степан Литейников на брата не совсем похож, даже и внешне. А, по сути, Степан застенчивый увалень, простоватой речи своей смущается и манер, руки потирает, прячет за спину. В Платоне тоже была "нестоличность", но чувствовала её только она, Лена. Ей и нравилось, что она понимает в нём то, чего не видит никто другой. Вот Степан -- настоящий провинциал.
  
   ***
   За три долгих месяца, проведённых у постели Платона, Лена и Степан подружились, научились распределять обязанности. Теперь сёстры и монахини, ухаживающие за больными, реже заглядывали в палату. Лена и Степан установили дежурства, ухаживали и за Платоном, и за Берсеневым, пока к тому не приехала мать. Поручик оказался совсем мальчишкой, мать потихоньку плакала -- доктор сказал, зрение не восстановится.
   Оба они -- и Платон, и поручик не были лежачими, но ходить без посторонней помощи Платон долго опасался. Лена помогала ему пообедать, читала, занимала разговорами.
   Забегал доктор, весело протирал очки:
   -- В рубашке, сударь, родиться изволили. Поглубже бы осколочек прошёл, миллиметра эдак на три, и совсем другие пироги мы бы с вами тут имели. А так, в строй бы я вам не рекомендовал, а вот жениться через месяц-другой -- это будет, пожалуй что, и пользительно.
   -- Доктор, да ведь я женат.
   -- Неужели? Вот уж везёт, так везёт некоторым военным. А, было дело, утверждали обратное, -- и доктор на Лену хитро поглядывал.
   Степан снимал квартиру здесь же, в Царском. Лене приходилось ездить из города, кроме того, она дважды в неделю вела уроки. Директриса знала её обстоятельства и от других обязанностей освободила. Всё-таки, было нелегко: не высыпалась, в дороге ещё и простудилась.
   Слушая, как она кашляет, Степан сказал:
   -- Прошу прощенья, Лена, -- они уже обращались друг к другу без отчества, -- прошу прощения за нескромный вопрос, но каково ваше жалованье?
   Лена назвала сумму, подумав, что Степану, и в самом деле, не помешала бы большая деликатность.
   -- И только-то? Бросьте работу. Вы член нашей семьи. Не сочтите за обиду, примите деньги, они ведь Платоновы, а значит теперь и ваши. Зачем вам гувернанткой-то?
   Тут уж Лена всерьёз обиделась:
   -- Разговор наш, Степан, более чем странный. Во-первых, я не гувернантка. А во-вторых -- если б и так? Зарабатывать на жизнь своим трудом ничуть не зазорно, стыдно как раз наоборот -- бездельничать. И потом, что значит, "и только-то"? Мне вполне достаточно, ещё и откладываю.
   Степан стушевался: надо же, оскорбилась. Что же это за жена, которая отказывается от денег мужа? Конечно, ещё неизвестно, как Платон выкарабкается и будет ли нормален. Если Елена от него откажется, она ведь тем самым, пожалуй, брата прикончит.
   Этот разговор вышел не в палате, они старались Платона ничем не обеспокоить. Он определённо шёл на поправку, с глазами и речью становилось лучше. Но бывало, отворачивался к стене, не спал. Просил почитать, и Лена читала, но он не всегда слушал.
  
   ***
   Пришло лето, а с ним и Ленин отпуск. Стало легче, Платон научился твёрже стоять на ногах, и, если поддерживать под руку, тихонько прогуливался в скверике. Наконец наступил день, когда врач пригласил Лену и Степана сообщить о выписке.
   -- Вы, конечно, хотите спросить, чего ждать в дальнейшем? Скажу честно: до конца не знаю. Наверняка тик ещё какое-то время сохранится, возможны серьёзные головные боли. Если вы сумеете поддержать режим и уберечь Платона Васильевича от волнений, осложнений быть не должно. А Петроград я бы на вашем месте покинул. В прежние времена порекомендовал бы европейский курорт, но теперь, сами знаете, невозможно. А в столице становится голодно, да и как-то нервно. Если в Крым... Хотя у вас прекрасный выход есть: уехать в глубь страны. Вы ведь, Степан Василевич, сибиряк? Климат там у вас суровый, но, я уверен, для здоровья не вредный. Нашему раненому, опять же, привычный. Покой, обстановка семейственная -- это вашему брату нужней всего.
  
   ***
   С продуктами в магазинах становилось всё трудней, чего не хватись, за всем очереди. Лену стояние угнетало ужасно, но что поделаешь, если в буфете шаром покати. Так бы и мучилась, когда б не Степан. У него чутьё на людей, на их деловые качества, Бесценного человека на хозяйство поставил -- Савёху. Этот хромой мужичок у них и за эконома, и за повара. Платон имел теперь вполне приличный стол.
   А вопрос с отъездом уже решён, даже билеты куплены.
   -- Ты, дорогая подруга, прямо жена декабриста, -- говорила Маша. -- Куда? Зачем? Пусть бы брат Платона увёз. Он подлечится там, у своих и вернётся, сам не захочет жить в этой сибирской... как её? Тюмень? Вот-вот -- в "темени". Ты на Степана посмотри: медведь медведем. Если таков у Платона брат, что там за папенька с маменькой? То, что денег у них мешками, это, конечно, хорошо, только ведь тебе этого будет недостаточно. Что делать-то станешь? С купчихами чаи гонять, или по таёжным трактам разъезжать на троечках? Безумие, Лена. Что тебе родные пишут, как им твой план стать лучом света в тмутаракани?
   -- Что они могут сказать? Пишут, чтоб за мужем ехала. Они Платона любят, и провинция их не пугает, хотя тётушка сокрушается: уж больно далеко.
   -- Город Т... Помнишь? Платон говорил, что в той повести именно его родина описана и даже знаком он с купцами -- ну, с теми, что под фамилией Крутороговых выведены... Глухие места, обычаи диковатые. Как с такими людьми жить?
   -- Платон говорил, что с той поры в Тюмени многое изменилось, да и двадцать лет назад не всё было как в повести... Спрашиваешь, каково мне уехать? Страшновато, но не ехать нельзя, сейчас так для Платона лучше. Я с собой нот набрала и читать побольше буду. Каковы там люди, не знаю, но, если по Степану судить, он медведь только на первый взгляд, а, по существу, человек получше многих наших с тобой знакомых... Надо ехать... Ты и сама не слепая, видишь, что здесь делается. Вчера мы со Степаном домой возвращались, так пришлось в соседний подъезд прятаться: за угол, к магазину бежали погромщики. Их было немного, но полиция не успевает беспорядки пресекать, а, может, и воли нет. Самое страшное, Маша, кажется мне, что город разным тёмным людям сочувствует. Не знаю, как там, в Сибири, но здесь -- у меня предчувствие -- может и наступить тёмное царство.
   -- Глупости, закончится война, и будет всё, как было, Ты знаешь, меня ведь тоже сослать хотят, отец требует, чтобы в Финляндию ехала. Я пока упираюсь, но, если уедешь ты, сдамся.... Да, я тебе журнал принесла. Он мне поздновато попался, номер ещё апрельский. Ты почитай, тут про весеннюю выставку. Я побывала, а тебе было недосуг.
  
   ***
   Журнал, оставленный Машей, назывался "Аргусъ" - "единственный европейского типа иллюстрированный ежемесячник".
   Лена полистала. Надо же, даже дамский "Аргусъ", не меняя своего развлекательного направления, приобрёл некоторую патриотическую окраску.
   Первым делом, она рассмотрела снимки петроградских бульваров.
   "В каждом саду, в каждом сквере, -- писал автор зарисовки "Вторая весна", -- почти столько же солдат и офицеров, сколько и детей. Весеннее солнце чудодейственный радий для заживающих ран". Конечно, "Аргусъ" не был бы "Аргусъ" без описаний такого рода: "Развевающийся на весеннем ветру бледно-лиловый шарф, белая вуалетка, вздрагивающее пёрышко или белый агрет, на котором дрожит розовый луч -- это музыка, это песенка, это радость сердцу человеческому". И о девушках, "чьи взоры скрещиваются со взглядами военных": "В солдатский мундир облечён теперь не только крестьянин, не только чернорабочий, но и студент, и конторщик, и землемер, и какой-нибудь чиновник, и вообще приличный человек, который при содействии судьбы мог бы составить счастье молодой девушки"...
   Статья о Шаляпине. Названа "Ты царь, живи один!". Автор возмущается слухами, которые иные печатные издания распускают о певце. Но по тому, как подробно он эти сплетни перебирает, ясно: они-то и есть цель, а вовсе не авторское возмущение... А фотография Фёдора Ивановича не где-нибудь -- "в окопах, когда посетил позиции с подарками для солдат".
   Прочитала Лена и обзор художественных выставок. Составить по нему мнение о новинках сезона было затруднительно. Тот же "аргусовский" подход: "небывалые суммы продаж с выставок", "сто десять картин так трагически погибшего от несчастного случая с трамваем профессора Маковского". Общий тон обзора был хвалебный, лишь один из представленных на весенних вернисажах авторов подвергся осуждению: "Постоянный житель Парижа, художник Малевич устроил у нас выставку своих произведений, которая убедила лишь в том, что успех в Современном Вавилоне ещё не всегда показатель крупного таланта"...
   В названиях романов с продолжением, которые публиковал "Аргус", часто фигурировала какая-нибудь "тайна". На сей раз, "тайна" была "Военная", автор Морис Леблан. Лена начала главу:
  
   Алиса жива, но пленница принца Конрада.
   Это осколок снаряда, который ты вынул из стены в том месте, где, как предполагалось, была расстреляна Алиса и к которому прилипли пряди её волос.
   -- Ну, и что же из этого следует? -- нетерпеливо перебил Жак.
   -- А то, что я показал этот осколок артиллеристу и он говорит, что этот осколок не от семидесяти-пятимиллиметровика, а от 155-миллиметровой пушки Римайло.
   -- Стало быть, ты думаешь, -- пробормотал Жак.
   -- Думаю, что осколок "Римайло" в четверг утром нарочно вложили в стену вместе с прядью волос, срезанных накануне... Мы думали, что Алиса расстреляна, чего на самом деле не было...
  
   Вообще-то, Лена с Машей чаще читали иную литературу, стеснялись желания заглянуть иногда в авантюрный роман. Этот интерес, должно быть, свидетельствовал о неразвитости вкуса.
   Ну и пусть, -- Лена закрыла журнал и сунула его в саквояж. В дороге пригодится. Наверное, можно будет и следующий номер достать, там должно быть продолжение.
  
   ***
   После ужина Степан достал толстую пачку банкнот.
   -- Вы опять! -- возмутилась Лена.
   -- Да вы, Леночка, меня не так поняли. Это у меня к вам просьба. Жена, Дуняша, говорила, если мне будет до того, привезти из дамских туалетов, что помоднее. А я на свой вкус не рассчитываю, хочу вас попросить.
   -- Как же я буду делать покупки, ведь я размеров вашей супруги не знаю.
   -- Да размеры -- вот они. Дуняша у меня дама предусмотрительная, листочек со своими габаритами положила... Хотя, может быть, вы опасаетесь? В городе-то шалят. Буду вас сопровождать.
   -- Нет-нет. Рада буду вам помочь. Договорюсь с Машей, возьмём экипаж её отца и по магазинам прокатимся.
   Неожиданно оживился Платон:
   -- Лена, позволь, я с тобой. Я уже вполне могу. Закажем авто -- и по городу.
   Лена попробовала отшутиться:
   -- Ты, Платон, по части выбора дамских нарядов замена Маше неравноценная.
   Но, заметив, как он огорчился, сказала:
   -- Собственно, почему бы и нет. Ты уже достаточно крепок -- поехали.
   Степан Лену поддержал, хотя было заметно: он сожалеет, что затеял при Платоне этот разговор.
   Экспедиция по модным салонам удалась. Кое-где было закрыто, в других магазинах открывали с опаской, но обслуживали с дорогой душой. Чувствовалось, что рады покупателям, тем более, с большими запросами.
   Платон требовал сразу всё самое-самое, приказчики только успевали подносить. Наряды благородных расцветок с тонкими отделками, ткани разных фактур -- и тяжёлые, и воздушные, палантин серебристого меха, боа, шляпы, на Ленин вкус слишком затейливые, -- всё паковалось с комплиментами в адрес покупателей и складывалось на заднем сидении автомобиля.
   В галантерейном салоне Лена уже одна перебирала чулки, перчатки, корсеты и прочие интимные вещицы, а Платон отдыхал. Сидел под пальмой -- искусственной, но очень похожей на настоящую. Сам хозяин кофе поднёс и рассуждал о том, как нечасто теперь встретишь человека с изысканным вкусом. По теперешним временам, хоть закрывайся -- прибыли минимальные, а опасность велика -- что ни день, жди погрома.
   -- А не желаете ли, сударь, на ювелирные украшения взглянуть? С фасада коллега Рискин уже закрылся, дело ликвидирует. Но товар ещё не весь вывез. Вас, в виде исключения, проведу коридорчиком.
   Лена с Платоном пошли за хозяином. Там были не только коридоры, но и лестницы: вверх- вниз.
   -- Платон, -- шепнула Лена, -- а Степан не просил покупать драгоценности.
   -- Это он просто не додумал. Дуняша, знаю, будет рада.
   В ювелирном салоне полумрак: маркизы на окнах спущены. Лампа только у Рискина на столе.
   -- Платон, ну куда столько? Ограбят ведь по дороге!
   Всё, похоже, деньги потрачены, и гораздо большие, чем были даны Степаном. Среди закупленной роскоши вещи не только для Дуняши: кружевная и кашемировая шали для матери Платона, и, как Лена не отбивалась, пара нарядов для неё. И колечко в бархатном гнезде футляра. В свете лампы ювелира кольцо ей показалось слишком искрящимся. В машине примерила снова: кольцо было в самый раз во всех отношениях.
   Давно она не покупала себе обновок. Маша устраивала нагоняи, обзывала "моделью для художника Ярошенко" и грозила "принарядить насильно". Новые вещи, конечно, не совсем то, что Лена привыкла носить, но Маше они, безусловно, понравятся...
   Автомобиль мягко покачивало на резиновом ходу. Платон откинулся на сидении, было видно, что устал. Но именно сейчас у Лены появилась уверенность: он будет здоров, он уже почти здоров.
   -- Может быть, ещё куда-нибудь завернём? Вот уж не предполагала, что ты такой специалист по выбору дамских нарядов.
   -- Кто ж не любит покупать подарки? И ещё... не придумаю, как и сказать. Знаешь, когда чума, хочется какого-нибудь пира.
   -- Дуняше теперь хоть ко двору представляйся.
   -- Нет, ей ко двору нельзя. Она в торжественном случае всё разом наденет... Да и двор, сама знаешь, чем сейчас занят.
   Платон то ли задремал, то ли задумался. Лене не часто приходилось ездить "на моторе", и город через лобовое стекло машины казался снятым на ленту кинематографа.
   Поворот -- и автомобиль покатил по той самой улице, по которой она когда-то ходила в консерваторию, по которой, после памятного визита к Феликсу ходить перестала.
   Дом подплывал -- вот он.
   Окна как окна, они не показались Лене страшными. Во-первых, она не по своей воле сюда пришла, а во-вторых, глядя на них, держала одновременно в поле зрения уверенную кожаную спину шофёра.
   У ворот, где она, сжимая в руках ноты, остановилась два года назад, усердный дворник махал метлой, хотя, время для уборки улиц было неподходящее.
   Лена пожалела себя, тогдашнюю, не ведавшую о подлиных утратах и привязанностях и, когда дом остался позади, продолжала думать о Феликсе. "Что же всё-таки в нём было? Распущенность или гордыня, заставлявшая перешагивать назначенные человеку жизненные рамки? Считал ли он, что пороки, отвратительные в человеке обыкновенном, для него, избранного, позволительны, и, может быть, совсем даже не пороки?.. Нет, не так. Феликс попросту был ошибкой природы. Природу винить бессмысленно, и он винил себя, он страдал, бывший её товарищ"...
   И Лена желала далёкому Феликсу оставаться так же далеко.
   Всё-таки становилось скверно. Она старалась думать о Феликсе только как о скрипаче: "пусть там, в Париже, он завоюет славу, добьётся всех мыслимых почестей"...
   А, между тем, за окнами оставшегося позади дома, самым кровавым образом завершалась драма, которую Лена понимала и в то же время понимать отказывалась. Феликс был уже не в Париже, но гораздо, гораздо дальше.
  
  
  
   Часть вторая
  
   Детектив Указаньев и синий вагон
   Петроград-Тюмень, 1916.
  
   До отъезда оставалось три дня. Из пансиона Лена уволилась с обещанием, вернувшись в Петербург, немедленно и на работу вернуться. Она разбирала книги и ноты, паковала нужные. Степан и Платон ушли на прогулку, Савёха возился на кухоньке. В дверь позвонили очень длинным звонком. Лена сама пошла открыть и встретила Машу.
   -- Ужас, -- сказала с порога подруга, -- Феликс убит!
   -- Как, -- поразилась Лена, -- разве он был призван?
   -- Он убит не на войне. Здесь, в своей квартире... Пигрумов приходил, он и рассказал.
   -- Да как же?.. Скрипка! -- быть того не может!
   -- Не знаю, Лена, ничего не знаю, А только трёх лет не прошло ещё.
   -- Может, погромщики?
   -- В квартире ничего не тронули. К Пигрумову следователь приходил, с нами тоже поговорить хочет.
   -- Чем мы можем помочь? Мы с тобой Феликса два года не видели. Я думала, он во Франции.
   -- Был во Франции. Дал несколько концертов, успех имел. Если б не война, говорит Борис, Феликс и в Париже мог широко развернуться. Но заключил контракт, собирался в Америку. Вдруг совершенно неожиданно разорвал уже подписанное соглашение, и, в объезд фронтов, вернулся в Россию. А в армию его не призвали потому, что он был единственный сын у матери вдовы. Ты знаешь, таких не берут... Но, зачем он в Питер вернулся?
   -- Когда случилось?
   -- Позавчера.
   -- Застрелили?
   -- Нет, ножом... Пигрумов говорит: мать Феликса видела в тот день даму -- она то ли входила, то ли выходила из его квартиры.
   -- Мать? Но ведь Феликс один жил. Мне казалось, он настолько сам по себе...
   -- Видишь, оказалось -- не один. Мать жила этажом выше. Нас ей он не представлял и вообще о матери никогда не упоминал, потому, что она "со странностями". Так говорит Борис.
   -- Мать Феликса утверждает, что его убила женщина?
   -- Убийству вообще свидетелей не было. Мать к нему спустилась -- там, оказывается, лестница была, квартиры в двух этажах сообщались. Феликс лежал у телефона с трубкой в руке. Наверное, звонил кому-то, а убийца подкрался...
   -- Послушай, если он концертировал, денег должен был заработать. Может быть, всё-таки, кража? Скажем, вор знал, где деньги лежат, и взял только их.
   -- Вполне возможно. Врагов у него не было, хотя за два года... И скрипки Гварнери не было тоже. Помнишь, барон рассказывал? -- он сразу скрипку забрал, как только Феликс за границу собрался.
   Лене и Маше хотелось сойтись на том, что убийство случайное, из-за денег. Иное было совсем страшно предположить. Но Лена помнила глаза Максима в тот первый и единственный раз, когда Феликс играл для друзей на скрипке барона. И барон сказал о нём, как плюнул: "кокотка".
   -- Маша, а Борис? Что ещё говорит? Где он всё-таки теперь живёт, чем занимается?
   -- Сказал, что насовсем вернулся, ему на Кавказе не поработалось. В городе он недавно, около месяца, и с Феликсом за это время не виделся, только от следователя обо всём узнал. Помнишь, я тебе говорила, что Бориса в странном виде встретила? Должно быть, я обозналась, его тогда в городе не было... Да я и сама сейчас думаю: не его на Гороховой видела -- у него и походка другая.
  
   ***
   Следователь не заставил себя долго ждать, вечером того же дня явился. Хорошо, что не домой, Платону об убийстве знать совершенно незачем.
   После разговора с Машей Лена ушла в пансион. Конечно, она уже уволилась, но надо ещё заполнить какую-то ведомость. Это сегодня более чем кстати, нельзя, чтобы Платон видел её с заплаканными глазами.
   Она уже спускалась по лестнице, натягивая перчатки, когда швейцар окликнул:
   -- Вас ожидают, Елена Ксенофонтовна!
   Господин, который прохаживался в вестибюле, имел на редкость простоватый вид и менее всего походил на служителя Фемиды. Румянец у следователя уголовной полиции Ивана Федотыча Указаньева был совершенно не петербургский. Смотрел следователь приветливо, редко, на коровий манер, моргал белесыми ресницами и казался начисто лишённым проницательности. Представился, извинился за беспокойство, сказал, что задержит ненадолго.
   -- Побеседовать бы нам с вами, сударыня, приватно. Вот, хоть на бульваре, на скамеечке. А лучше бы, здесь -- на бульваре сыровато. Если, конечно, найдётся свободное помещение, и здешний внутренний распорядок не нарушим.
   Лена провела следователя в зал, где по воскресным дням принимали родителей. Там по стенам диванчики, на одном из них и расположились. Следователь приступил к делу:
   -- Известно ли вам, Елена Ксенофонтовна, прискорбное происшествие, приключившееся с вашим знакомым, а именно, гибель господина Кострицкого?
   -- Да, я слышала. Только ничего существенного, боюсь, рассказать не смогу, поскольку давно его не встречала... Вам ведь свидетели нужны?
   -- Свидетелей настоящих, похоже, в этом деле нет. Вот и приходится говорить со всеми, кто убитого хоть как-то знал. Ежели известно вам о врагах или, положим, угрозах в адрес господина Кострицкого, а, возможно, об иных особых обстоятельствах, просил бы сообщить.
   -- Н-нет, -- не рассказывать же следователю о "притягивающей смерть".
   -- Вы сударыня, будучи студенткой, посещали господина Кострицкого?
   -- Конечно.
   -- Позвольте уточнить, с какими целями?
   -- Он был мой однокурсник. Общие интересы... Да ведь я у него не одна бывала.
   -- Знаю, знаю, ещё господа Субрэ, Пигрумов и госпожа Хвастова. Вам известно, где в настоящее время находится Максим Субрэ?
   -- Слышала, что за границей, в Швейцарии.
   -- А во времена вашего студенчества, не припомните ли, разговоры политического свойства бывали в вашем кружке?
   -- Нет, у нас были другие интересы.
   -- А именно?
   -- Музыка. Искусство вообще.
   -- Это само собой, это понятно. Но, неужели ничего другого, и никогда?
   -- Никогда. Я полагала, сударь, ваша специальность сыск уголовный, а не политический.
   -- Именно так, Елена Ксенофонтовна, именно так. Только, одна из версий... Ладно, оставим это. Я разговаривал с бывшим преподавателем Кострицкого, с его слов мне стало ясно, какую утрату понесла будущность музыки в лице вашего товарища. Знакомства убитого в консерваторских кругах мне более или менее известны. А не могли бы вы назвать кого-либо из других лиц, с кем ваш сокурсник был знаком?
   -- Пожалуй, барон фон Граббе.
   -- Да, барон -- личность известная. Замечательно, что вы уже второй человек, называющий его имя, а сам барон утверждает, что не был лично знаком с Кострицким. В концертах слышал, даже скрипку необыкновенной ценности давал на время. Но не сам, через племянника. Вы, Елена Ксенофонтовна, уверены, что они были знакомы?
   -- Я так думала. Вы сами сказали о скрипке, а инструмент такого уровня незнакомому человеку не дают. Кроме того, я однажды была приглашена к фон Граббе и слышала случайно разговор, в котором он упомянул имя Феликса.
   -- И фамилию?
   -- Нет, он сказал: "Феликс в Париже"".
   -- Тогда, может статься, речь шла о другом лице, и барон действительно не встречался с убитым. Имя не самое распространённое, но всё же, полагаю, не один господин Кострицкий его носил... А когда, не припомните ли, слышали вы о Париже?
   -- Позвольте подумать... Где-то в августе прошлого года, дня сказать не могу.
   -- Да, в августе господин скрипач во Франции находился. Но это, опять таки, не доказывает их личного знакомства -- барон-то России не покидал.
   -- Я сейчас точно вспомнила, как было сказано: "Даниэль пишет: Феликс в Париже".
   -- Ну вот... Елена Ксенофонтовна, не сочтите за бестактность, должен я ещё вопрос задать. Вы у господина Кострицкого всегда бывали в обществе сокурсников или одной тоже когда-либо приходилось?
   -- Вы что имеете в виду? -- Лена покраснела, но почти честно сказала: -- Была. Один раз, и буквально на минуту. Передавала ноты.
   -- Когда, не припомните?
   -- Пятого апреля.
   -- А год?
   -- Позапрошлый.
   -- Вот-вот, именно так и сказала мать скрипача. Она вас видела, говорит, торопились очень.
   -- Да, спешила.
   -- Ну что ж, значит, не так худа голова у матери убитого, как считает господин Пигрумов.... А вот что, Елена Ксенофонтовна. Ноты вы заносили давно, больше двух лет минуло, а дату точную запомнили. И ноты ему вы тогда не отдали. Когда спешили от господина Кострицкого, они у вас в руках оставались.
   -- Вы, Иван Федотович, меня в чём-то подозреваете?
   -- Я, сударыня, по роду деятельности всех подозревать обязан. Но вас -- нет. Про вас я точно знаю: в день, когда убийство произошло, вы здесь, в пансионе находились. К тому же, старая дама утверждает, что женщина, покидавшая позавчера квартиру её сына, была в интересном положении. Дворник тамошний тоже, вроде, её видел, но сказал, что дама вполне стройная. Пьёт дворник крепко, и веры ему нет... Вот, и получается -- отсутствуют в этом деле настоящие свидетели. Со временем, когда убийство совершено, опять же, путаница.
   -- Вы думаете, женщина могла убить?
   -- Да отчего же нет? Мамаша убитого, правда, утверждает, что в рассуждении интима дамы сына не посещали. Но тут, думаю, она ошибается. Целый ящик комода в его спальне оказался забит женскими вещичками. Была, была дама. И отношения с ней далеко зашли. От матери пассию скрывал, и жениться не собирался. Вот вам и мотив. А причина, по которой он не хотел жениться, думаю, вам, сударыня, должна быть известна.
   -- Причина? -- Лене стало страшно, что речь зайдёт о действительной причине, по которой Феликс не мог желать брака.
   Но следователь сказал другое:
   -- Похоже, он любил вас, Елена Ксенофонтовна. После того, как дама (будем считать, беременная) его квартиру покинула, мать туда спустилась в скором времени. Увидела сына окровавленного у телефона и услышала последние слова: "...увозит её в Сибирь". И ещё одно слово, которое она поняла, как "тюлень"... Но на самом деле, город ведь иначе называется?
   -- ... иначе.
   -- А вы именно в Тюмень с мужем уезжаете?
   -- Через неделю.
   -- Вот. Так что, перед смертью он о вас говорил, больше не о ком... Кому звонил, я установить не сумел, хоть и опрашивал барышень с телефонной станции... Думаю, причина убийства стара как мир -- ревность. Она любит его, всем жертвует. А он любит другую, несмотря на то, что та, другая (то есть, вы) -- замужем и уезжает за тридевять земель.
   У Феликса была любовница, ожидавшая ребёнка. Ну, не бред ли? Феликс любил её, Лену? Версия Ивана Федотыча романтическая и абсолютно ошибочная. И Лена, сбиваясь и краснея, рассказала Указаньеву то, что следовало рассказать с самого начала.
   Светлые ресницы хлопнули особенно энергично:
   -- Как, это были вещички самого господина скрипача? -- в круглых глазах, надо отдать должное сообразительности следователя, быстро возникло понимание. -- Вот оно что. Это полностью меняет дело. Неудивительно, что барон отрицает знакомство. В этих кругах... Хотя, пока и другие версии списывать рановато. Простите, что продолжаю пытать. Вы в квартире убитого бывали. Я у других спрашивал, и у вас должен спросить: не было ли там чего особо ценного?
   -- Самая дорогая вещь -- скрипка работы Киттеля. Её ценность несоизмерима с тем инструментом, что давал Феликсу барон, но всё же она должна стоить не одну тысячу.
   -- Инструмент на месте, в футляре лежит, как лежал. Денег Кострицкий дома не хранил: это установлено. Значит, другого ничего?
   -- Больше ничего назвать не могу.
   -- Вы и так следствию очень помогли, свет пролили, можно сказать... А, все-таки, и беременную дамочку исключать нельзя. У этих господ -- хотя вам, сударыня, знать такое и не надобно -- всяко бывает. Не всегда у них "или-или". Есть такие, что и с дамами успевают, и с кавалерами. Может быть, убитый как раз из таких был, из "всеядных"?
   Тут следователь посмотрел на Лену и испугался:
   -- Всё, Елена Ксенофонтовна. Молчу. Вопросов к вам больше не имеется. Премного благодарен. Уезжать можете, когда у вас намечено. Счастливого пути и всяческого благополучия.
  
  
   ***
   По стенам купе скользили тени. Платон крепко спал, дело к полуночи. "Повёз бы я тебя в Ниццу, будь другие времена", -- сказал, перед тем, как уснуть. Ничего, они ещё успеют в Ниццу. Когда-нибудь.
   Лена поворочалась на мягком диване, уснуть никак не получалось. Подняла занавеску. Напротив окна вагона стояла луна -- не круглая, заметно на ущербе. Она висела неожиданно близко. Казалось, поезд и луна неподвижны, а бежит полоса деревьев у железнодорожного полотна. За мелькающим частоколом стволов лежало поле -- белое, как будто заснеженное. Но снегу рано ещё, должно быть, туман.
   Поезд дёрнулся, тормозил... Разъезд.
   Загрохотал издалека и надвинулся встречный. Состав военный - на мелькающих платформах под чехлами угадывались тяжёлые тела орудий. Потом сплошной стеной пошли выгоны, в них люди -- пока живые-здоровые...
   Будет ли войне конец? Когда они с Платоном вернутся в прежний Петербург?
   Грохот оборвался. Снова глядел в окно ущербный щит луны, медленно, а потом всё быстрей пошли чертить по нему чёрные силуэты деревьев. Словно старались сучьями светило зацепить и утащить на запад.
   Из коридора послышался бас. Сосед из первого купе окликнул Степана:
   -- Погодь, Василич, подь сюда. Поговорить хочу.
   Ответ слышен не был, но, должно быть, Степан подошёл, потому что сосед продолжил:
   -- Успеешь, выспишься. Уважь, постой малость... Думаешь, у старика бессонница? Ни хрена подобного, так, кажись бы, кулём и свалился. А до Казани нельзя. Я тут, брат, ноне вроде Цербера. Поручение выполняю от компаньона Арефьева. Тайна, Василич, а тебе расскажу.
   Старик и Степан, видимо, стояли в коридоре у окна, как раз напротив купе. Слушать разговор Лене не хотелось: не интересовали её чужие тайны. Но деться было некуда, и слушать пришлось.
   С обладателем хрипловатого баса она познакомилась ещё на вокзале, перед посадкой.
   -- Елена Ксенофонтовна -- моя жена. Пров Анисимович Каурых -- негоциант, известный в Тюмени человек, -- представил их друг другу Платон.
   А потом, когда Каурых полез в вагон, добавил:
   -- Господин, неприятный во многих отношениях, но влиятелен, очень богат. В Европу шерсть поставляет.
   Неприятный купеческий нрав проявился быстро. Старик, видимо, привык помыкать окружающими. Устроившись в купе, потребовал чаю и стыдил проводника за качество заварки. Достал из необъятного баула цибик и потребовал заварить:
   -- А то, твой-то, чисто веник в бане запаренный.
   "Тыкал" купец тоже всем и каждому. Хромого Савёху, который оказался Литейниковым столь полезен, что его решили взять с собой, сразу приспособил на посылки, и распекал без устали, словно Савёха был его личным слугой.
   Проходя по коридору мимо дамы, курившей у окна, сказал, правда, а партэ:
   -- Срам. Моя бы воля -- за ноги, да об пол.
   Дама вздрогнула, но предпочла не понять, к кому адресовался Каурых.
   Уже на следующий день пути невзрачный господин, которому выпало делить с купцом купе, жаловался Платону: он совсем не в восторге от анекдотов, на которые неистощим Каурых, "равным образом неприличных и несмешных". Старик не дал соседу выспаться.
   -- Ночью то храпит, а то встаёт и бродит. Видно, болезнью какой страдает.
   Невзрачный господин ехал в Тюмень преподавать в училище коммерческую дисциплину.
   Сейчас Пров Анисимович рассказывал Степану о девушке из третьего купе, которую сопровождала компаньонка, стройная дама-француженка по имени Клодин.
   -- Зинка-то, слышь, со мной не по доброй воле едет. Отец отправил, вроде как по этапу. Сначала сам разбаловал девку, возил за собой по столицам. С матерью Зинаиды, сам знаешь, он давно не живёт. Развод -- не развод, а "горшки побили" да разъехались. Мать в Тюмени, а Зинаида пожелала с папашей в Европах обретаться. У нас с Арефьевым дело поставлено так, что в России я дела веду, а за границей он торговый дом представляет. Сам Перфилий всё больше занят, да и не любитель таскаться из дому -- только по делам. К Зинаиде в компаньонки определил мадемуазель Клодину, у той рекомендации были хорошие. Ну, и считал, что за девкой пригляд есть.
   Как, слышь, Василич, та баба называется, что за девицами глядит? Как-то оно по-испански... Точно, дуэнья. А как дуэнья заменит мамашу?
   В деньгах Зинаиде никакого стеснения. Она спервоначалу понаряжалась, а потом надоело ей, видать, только с тряпками. И зашустрила по выставкам, да по студиям -- не одна, само собой, везде за ней Клодина. Рисовать взялась, уроки брать. Но с красками проблажила недолго, голос у неё, видишь ли, открылся. Тут уж театры да концерты пошли, уроки, опять же.
   Говорил я Перфилию: смотри, с пустыми людьми твоя девка возжается, а он: "Пущай её, попоёт. Скоро замуж отдам, как подходящая партия сыщется".
   А Зинка, и впрямь, невеста завидная. Хороша, ничё не скажешь. Встреть такую где на Елисейских полях, никак за дочку сибирского мужика не примешь. Шляпка -- не шляпка, турнюр -- не турнюр; мошна батюшки всё выдержит. Эта Клодина у ней по нарядам советчица, и швея оказалась знатная. Арефьев и сам на дочку удивлялся: какова! И вступило старому дурню отдать свою Зинушку не иначе, как за аристократа. Может, лет пять назад оно бы так и повершилось, она тогда из папашиной воли ещё не вышла. Но, пока Арефьев кандидата в женихи достойного приискивал, Зинаида выросла и свою волю взяла. Ей уже двадцать два стукнуло, по нашему, по-тюменски -- перестарок.
   Ну, перебирал, перебирал женихов Перфилий, да и нашёл подходящего. И фамилии хорошей, и не голодранец какой, и не так, чтобы стар -- ещё и сорока нету. Он был из дипломатических. Не заглавный посол, но и не последняя пешка -- третий, нето, в нашей французской миссии. Стал дипломат к Арефьевым захаживать, и Зинаида была к нему расположена: разговоры у них на разные темы. Так-то с полгода к ним дипломат походил, да отцу свои намерения и высказал.
   Арефьев к Зинаиде: "Ну как, доча? Так сказать, честным пирком?"
   А дочура ему: " Да, выхожу. За Верзжембского".
   Какова фамилия -- не прожуёшь! Да не в фамилии дело. Это, значит, Зинаида наладилась за балеруна. Он тоже у Арефьевых ошивался, но его мой компаньон в расчет никак не брал.
   И пошла коса на камень. Зинаида упёрлась: "Или за Збигнева, или - ни за кого!".
   И Арефьев упёрся: кому охота отдавать единственную наследницу за полячишку, который в однех кальсонах по сценам скачет?
   "Не пойдёшь за дипломата, в Тюмень, к мамаше упеку!"
   "Будешь неволить, убегу! Сейчас не те времена. Тебя вот заставили когда-то жениться, а чем кончилось? Мать бросил. Думаешь, не знаю, к каким дамам здесь захаживаешь?"
   "Да ты меня, никак, попрекать вздумала?! Я мужик, и сам на всё заработал. Мамане твоей жалиться неча: всех содержу -- и её, и тебя. Ишь ты, эмансипе! Убёгом замуж собралась, "самокруткой"? Так я тебя, дочушка, сверну. В бараний рог сверну, в сак упакую! И поедешь в Тюмень вековать, раз счастья своего не понимаешь".
   Мне Арефьев про Зинкино непокорство отписал и попросил к мамаше в Тюмень сопроводить. До Питера за ней Клодина глядела, ей Перфилий и сейчас доверяет. Я считаю, напрасно: не могла она о шашнях не знать и отцу вовремя доложить была обязана. А до Тюмени я за крестницей должон приглядывать. Вот и маюсь охранником. Казань проедем, завалюсь.
   Степан сказал:
   -- Напрасно, Пров Анисимович, не спишь. Если бы Зинаида хотела сбежать, давно сбежала бы, когда по Европе ехала. От одной француженки ей ведь, пожалуй, легче было утечь.
   -- Так-то, оно так, да уж лучше покараулить, а то, как поезд будет стоять, выскочит. Потом ищи-свищи... Эх, девки-шершавки! Конечно, Арефьев сам виноват, но я ему сочувствую, у самого две дурищи на выданье... Ладно, Степан, извини, что продержал. Вижу, у тебя уже глаза слипаются.
  
   За долгую дорогу пассажиры перезнакомились и сходились в вагоне-ресторане, так сказать, "за табльдотом". Разговоры за столом нельзя было назвать светскими, поскольку первую скрипку в них играл Пров Анисимович, а он что угодно мог сказануть. Всего пассажиров в вагоне, где ехали Литейниковы, было десять: по двое в каждом купе. Савёха помещался со Степаном, и, когда тот уходил обедать или ужинать, чаёвничал у проводника, с которым подружился. Каурых делил купе с преподавателем коммерции Чикиным, Зинаида -- с Клодин. В последнем купе ехали две дамы: докторша, та самая, что курила иногда в окошко, и жена редактора петроградской газеты, который был выслан в Тюмень.
   Разговоры, возникавшие за столом, естественным образом касались города, куда все направлялись. Кроме Каурых, Степана с Платоном да Зинаиды никто в Тюмени, да и вообще в Сибири, не бывал.
   На этот раз начал Степан:
   -- С комфортом едем, господа. Купе просторные, диваны мягкие, всюду ковровые дорожки. А прежде, отец рассказывал, не всякий путешественник до Тюмени и доезжал. Лет двадцать назад, когда ещё железной дороги не построили, бывало, что в кибитках опрокидывались. А то в буран угадают, да и замёрзнут. Пров Анисимович те дороги должен помнить.
   У Прова Анисимовича был занят рот, потому он не сразу поддержал беседу. Зато отозвалась женщина-врач:
   -- Комфорт -- это не ковры, господа, а достаточное количество воды для гигиенических процедур. Отчего бы не иметь в поездах дальнего следования душевых кабин?
   -- Кто сказал, что их нет? -- удивился Степан. -- Имеется специальный вагон, в котором желающие могут принять и ванну.
   -- А по мне, -- Каурых осилил кусок лососины, -- в поезде мокреть разводить ни к чему. Вот в Тюмень приедешь, в баньку пожалуй -- хоть в общественну, на Ишимской, хоть свою прикажешь протопить. А, если охота имеется, да денежками располагаешь, на дом доставят и ванну, и душ. Вон у Литейниковых-то магазин: всё домашнее обзаведение можно разом купить. Не думай, что по-чалдонски живём. Ты чего желаешь-то -- ванну аль душ?
   -- Там погляжу. Ещё квартиру снять надо. Вряд ли моих денег на устройство ванной хватит.
   -- Ну, это дело наживное, -- ободрил докторшу Степан, -- хорошо лечить станете, пациенты потянутся. Вы ведь земским доктором едете? Значит, жалование от их управы будете получать.
   -- На жалованье шибко не разбежисся, -- перебил Каурых, -- лучше бы частной практикой. Я, хвала Господу, не болею ничем, а как зуб дёргать понадобилось, к Никольскому ходил -- не к Павлу Ивановичу, к братцу его, на Серебряковскую. Дом у лекаря -- ничего себе, и кабинет там же. Всё чин чином, и ванна есть. А вот баньки нету. По мне, ванна ванной, а без баньки не житьё!
   -- В городе есть водопровод? -- спросила докторша.
   -- Как не быть? Спокон веку был. Ты, поди, думаешь, мы, как остяки, никогда не моемся?.. Хотя, водопровод -- это смотря по тому, где поселишься. Может, на Крестьянских местах? А практику ещё и заиметь надо. Захочет ли наша чистая публика лечиться, -- Пров хотел сказать "у бабёнки", но запнулся и сказал: -- ... у дамочки.
   -- Отчего же не захочет? Если врач дельный, так ли важно, какого он пола? -- возразил Степан. -- А по поводу городского водопровода я теперь, господа, могу ответить на любой вопрос. Вот вы, Пров Анисимович, сказали "спокон веку". Если будет так позволительно выразиться, он существует спокон вашего веку, то есть, вам примерно ровесник. И, что примечательно, устроен в то же время, что и водопровод Петербурга, если быть совсем точным, год спустя. Конечно, в инженерном отношении, да и по масштабам наши сооружения со столичными не сравнить, а всё для уездного города достижение. Я почему всё это знаю - с инженерами беседовал, и старые документы поднимать пришлось. Мне доверен был контроль за денежными средствами на реконструкцию сетей. Старые, сверлёные из брёвен трубы, меняли на оцинкованные. У нашего городского головы, Павла Ивановича Никольского, санитарное состояние города -- уж извините за каламбур -- главная головная боль. Поскольку доктор он у нас, и нечистоты не жалует.
   -- Вот видите, Антонина Гурьевна, -- сказал докторше Платон, -- в Тюмени даже городской управой командует врач, так что, за свою карьеру можете не опасаться. Если пожелаете в дальнейшем практиковать частно, поле деятельности для вас найдётся -- публики платёжеспособной в городе хватает, уже четвёртый банк открыли.
   -- Банк-то четвёртый, -- усмехнулась Зинаида, -- а и улиц мощенных всего четыре. В грязи тонем.
   -- Это у вас, Зинаида Перфильевна, сведения устаревшие, -- откликнулся Степан, -- мостим дороги, хоть и трудновато -- грязи у нас в Тюмени богатые. Слышали анекдотец местный, как лошадь с повозкою потонула прямо в центре города?
   Пров захохотал и подавился:
   -- Стукни по спине, Василич, -- прокашлялся, слёзы вытер. -- А знаете ли вы, господа, кому принадлежала та лошадь с повозкою? Кто был хозяин безвременно погибшей клячи? Мой единородный отец. Да-да, не удивляйся Степан. Он-с, покойничек, собственной персоной.
   -- Вы шутите, Пров Анисимович. Я так слышал, что в грязи потонула лошадь ржевского мещанина. И было это задолго до того, как вы родиться изволили.
   -- Не веришь? Напрасно. Хотя, очень возможно, и ржевский мещанин там же потонул. А с моим родителем дело так было. Ехал он из деревни, кожи вёз. До города всё сошло благополучно, топкие места преодолел. А в городе варежку раззявил, осторожность потерял: никак не ожидал, что лужа супротив городской управы такой глубины окажется. Он в неё повозку направил, колёса обмыть хотел -- едва сам успел соскочить, лошадь сразу по грудь завязла. Это сверху была водица, а поднизом -- болотина. Отец лошадь тянуть, а повозка тяжёлая, не пускает. Хотел распрячь -- чуть сам с головой не ушёл. Лошадь побилась, в постромках совсем запуталась и затихла. Потонула, значит... А отца колмогоровски людишки к себе увели, подсушили, "мерзавчик" поставили, и остался он в Тюмени. С чем было в Армизон возвращаться? У Колмогоровых работал возчиком, потом в лавке. Управляющий приметил, что отец мужик непьющий, счёт знает. А облапошить папаню уже и тогда никто не мог. Позже, когда женился, вошёл в долю с отцом Арефьева. Сначала всяко было, а потом дела в гору пошли... Вот и рассудите, кабы не потонул тот одр, чем бы я теперь был? Отец тогда кожи сдал бы, в Армизон вернулся и обретался в прежней сиволапости.
  
   -- Армизон, -- мягко прокатив "р", сказала Клодин, -- красиво. Звучит почти что Барбизон.
   -- Чудесный каламбур, мадемуазель, снимаю шляпу, -- восхитился учитель коммерции. -- Названия населённых пунктов Тобольской губернии, точно, весьма примечательны. Я по карте смотрел. Возьмите, к примеру, Бердюжье, переставьте ударение на последнюю буковку, и чем вам не департамент благословенной Франции?
   Смеялись все, кроме жены ссыльного. Она выглядела жалостно и как-то обвисло. Болталась блузка на узких плечиках, мочки ушей оттягивали слёзоподобные серьги, и весьма заметный живот -- дама была в положении -- тоже смотрел вниз.
   -- Почему бы вам не улыбнуться, Ада Авдеевна?
   -- Смеяться, Платон Васильевич, хорошо тому, кто по своей воле в Сибирь отправился. Я же, вы знаете, еду, повинуясь долгу. В этот "департамент Франции" выслан мой супруг.
   -- А ты не пиши пасквилей на царское семейство, вот и не будешь выслан, -- проворчал Каурых.
   -- А он и не писал, только напечатал. Вы раскройте любую газету, чего только нынче не прочитаете? И разве редакторов из столиц высылают? Пусть бы штраф присудили, тираж арестовали. А то -- слыхано ли -- высылка! Как во времена Радищева.
   -- В вашем положении унывать вредно, -- заметила Антонина Гурьевна.
   -- Это легко сказать. В такую глушь после столицы, да и там изгоями жить.
   -- Это ещё почему? -- удивился Степан, -- В наших краях ссыльных всегда хватало, и прокажёнными их никто не считал. Скорее, наоборот.
   А Каурых себе под нос добавил:
   -- Нет бы, власти спасибо сказать, что упекла недалеко. Вот, кабы в Берёзово.
   Клодин обратилась к Степану, а Зинаида перевела:
   -- Моя компаньонка интересуется: что лужа? Так и стоит посреди города?
   -- Что вы, мадемуазель, все площади в центре замостили. Сухой ногой пройдёте.
   -- А где и нечисто, -- продолжал бурчать Пров, -- не велика барыня, мокроступы наденешь, да перешагнёшь.
  
   ***
   Паровоз дал гудок, подъезжали к Екатеринбургу. Здесь, во время стоянки, произошла неприятность.
   Пров Анисимович быстро допил то, что оставалось в бокале, налил ещё и, поднимаясь из-за стола, опрокинул.
   -- Стоянка, господа, долгая, погода замечательная. Надо подышать, да ноги поразмять, а то, крупных станций до Тюмени больше не будет.
   Положив руку Степану на плечо и, не поинтересовавшись, собирался ли и он прогуляться, прямо из ресторана повёл на перрон. За ними потянулись остальные. Только Клодин пошла в свой вагон за шалью.
   У поезда царила суета. Пассажиры, ехавшие до Екатеринбурга, выгружались, гуляющим приходилось обходить груды их багажа. Две женщины смеялись и плакали - встречали военного с рукой на перевязи. Вдоль состава, вытягивая шею, торопилась дама с баулом в одной руке, другой тянула за рукав мальчика в матросском костюмчике. Около вагона, в котором ехали Литейниковы, народ не толпился: пассажиров до Тюмени полный комплект. Дама хотела подняться по ступенькам, проводник с площадки отрицательно качал головой.
   Дама не понимала, пыталась сесть в вагон. Тогда проводник спустился, посмотрел билет и, подозвав Савёху, попросил сопроводить непонятливую пассажирку.
   Пров Анисимович и Степан прогуливались здесь же, у вагона. Каурых не спускал глаз с Зинаиды и Клодин. Шаль, в которой вышла француженка согревать не могла: вязка редкая, сплошные дыры.
   Каурых говорил:
   -- ... возьми хоть Чукмалдина. На что человечище был -- коммерческий талант и даже гений. Я на него, как на учителя смотрю. Кабы не такие, как Николай Мартемьянович, пробавлялись бы мы местной торговлишкой, о заграницах и не помышляли. Только вот ведь, миллионы сколотил, а на что извёл? На музеи, библиотеки, народные дома. Для какого хрена, спрашивается? У кого башка на плечах, сам пробьётся, а народишко баловать -- голимый вред. Ты церковь построй, ну, приходскую школу, сироту на воспитание возьми -- оно тебе перед Богом и зачтётся.
   -- Он строил, -- коротко сказал Степан.
   -- Он лишку строил. И от мужика -- от работника, то есть, ожидал лишнего. Это ж надо было додуматься, платить им, чтоб от кабака отказались. Чтоб заместо кабака, да в библиотеку шли! Ты, кстати, мемуары его читал? Я тоже поднапрягся и ознакомился. Занимательно пишет, спору нет. Я, читаючи, сам вспомнил, как в люди выходил. Но добрался до выкладок -- помнишь, где он подсчитывает, как свою выгоду соблюсти и работника не обидеть, -- и захотелось мне, братец, плюнуть.
   -- Почему? -- удивился Степан. -- Нищий работник невыгоден.
   -- Это я и без тебя знаю. И у меня всякий сыт. Сыт, но заметь, -- не более. И в свои экономические расчеты я посвящать никого не собираюсь. Тем, кого нанял, сколь пожелаю, столь и заплачу. Нет, ты сам рассуди, каков для них соблазн: в хозяйском кармане денежки пересчитывать! А про Чукмалдина понимаю так: и книжки эти, и музеи, и даже похороны его невиданные в стеклянном гробу -- всё от непомерной гордыни. Славы желал, благодарность потомства мечтал заслужить. Мечтал, что на него, уроженца и благодетеля, вечно молиться станут.
   -- Молиться -- не молиться, -- возразил Степан, -- а помнить будут.
   --Ой ли? Не верю я что-то, Степан Васильевич, в мужицкую благодарность... А ещё, уж не обессудь, скажу: все вы, нонешние, вслед за Чукмалдиным в просветители метите. Что ты, что тёзка твой, Колокольников. О братце евонном я уж молчу.
   Степан улыбался, видимо, не видел смысла спор продолжать.
   А Каурых неожиданно поинтересовался:
   -- Вот скажи мне, Стёпа, кабы помер ты вдруг -- от чего упаси, конечно. Бог, -- как бы ты хотел быть похороненным?
   -- Как? -- собеседник Прова Анисимовича был не на шутку огорошен. -- Обыкновенно как, по христианскому обычаю... С чего это вы? Я, вроде, пока здоров и на тот свет не собираюсь.
   -- Вот, -- задумчиво сказал Каурых, -- и я бы тоже так, по-христиански... А как думаешь, Василич, где теперь его душа, Николая-то Мартемьяновича? Я так полагаю, что вместе с телом в стекле-хрустале запаяна. Вот я и говорю: гордыня. Через неё он погребения пожелал такого... египетского. Лежит теперь под прозрачным колпаком навроде музейного экспоната, а душа его мается, не чает, поди, дождаться спасения. Ты как считаешь...
   Что думал Степан о месте пребывания души купца Чукмалдина, осталось неизвестным, потому, что Пров Анисимович вдруг встрепенулся и тревожно заоглядывался:
   -- Заболтался я, старый дурак. Где она, не видишь?.. Ни Зинки, ни далды её, -- и Каурых повлёк Степана в дальний конец перрона. Скоро оба они скрылись из виду.
   Антонина Гурьевна покупала газеты у мальчишки-разносчика.
   -- Где ваша подруга "каторжанка"? -- поинтересовался Платон.
   -- Предпочла гулять по платформе с другой стороны поезда, там не так людно.
   Лена и Платон пошли дальше. В затейливом павильоне, рядом со зданием вокзала продавались цветы. Обратно возвращались с букетом. Навстречу рысью поспешал учитель коммерции:
   -- Не видели вы где аптечного киоска, господа? Зуб разболелся.
   Часы на фронтоне вокзала показывали, что до отхода поезда остаётся десять минут. Большая стрелка дёрнулась и задрожала, перескочила ещё на одно деление.
   -- Да вы опоздаете, -- сказал Платон.
   Лена добавила:
   -- Обратились бы лучше к Антонине Гурьевне, у неё наверняка есть болеутоляющее.
   -- Ничего, я мигом! -- и Чикин затерялся в толпе.
  
  
   ***
   Когда Лена и Платон вернулись к вагону, там уже собрались все, кроме Савёхи и Чикина. Проводник сказал: пора. С сожалением -- уж очень хорош стоял осенний денёк -- начали подниматься в вагон.
   Здесь всех ждал сюрприз, более чем неприятный. За время отсутствия пассажиров в вагоне поработал грабитель.
   Лена вошла в купе и увидела откинутые сидения диванов. С верхней полки сброшен фибровый чемодан, он был диагонально разрезан по крышке.
   Из коридора послышались возмущённые голоса -- вор прошёлся по всем купе, кроме того, где ехали Степан и Савёха.
   Поезд уже набирал ход. Пришёл Чикин, он, в самом деле, чуть не отстал -- прыгал на ходу. Подошёл и Савёха.
   -- Где тебя черти носили? -- исподлобья глянул Каурых.
   Степан хотел дёрнуть стоп-кран, но Пров Анисимович остановил:
   -- Что пропало, разберёмся дорогой, а вора давно и след простыл.
   Призвали начальника поезда. Он оказался столь густобров и вальяжен, что впору и министру. Распекал проводника: как это он, ротозей, без присмотра вагон оставил? Тот оправдывался, говорил, что никого чужого не видел.
   -- Савелий со мной был, пока не ушёл проводить до места рассеянную пассажирку. Я всё время на площадке стоял. Заходили только госпожа иностранка, да ещё, вроде, дама из четвёртого купе.
   -- Я в вагоне не была, -- сказала Ада Авдеееевна, -- с одной стороны тамбура поднялась, с другой спустилась. Ну же, Антонина Гурьевна, подтвердите, что это было именно так.
   -- Конечно. Да зачем же вы так волнуетесь?
   -- Скажите, Ада Авдеевна, когда вы тамбуром проходили, никого в коридоре не видели? -- спросил Степан.
   -- Да, я как раз через стекло посмотрела: коридор был пуст, все двери в купе закрыты.
   Клодин тоже утверждала, что, когда она ходила за шалью, всё было в порядке. Конечно, в соседние купе она не заглядывала, но у них с Зинаидой -- точно.
   -- А не был ли у тебя вагон насквозь открыт? -- грозно спросил проводника начальник состава. -- Вор тогда и из соседнего вагона мог проникнуть.
   -- Вот это уж, сударь, нет! Не первый год езжу, своё дело знаю. Тамбур был открыт на две стороны, это точно. Да оно ведь так и положено, когда на втором пути тоже состав стоит. А со стороны соседнего вагона всё было накрепко заперто. Конечно, будь в вагоне второй проводник...
   Начальник поезда попросил господ пассажиров проверить хорошенько багаж: следует выяснить, что у кого в точности пропало. Все снова разошлись по купе.
   Несмотря на учинённый кавардак, вор унёс немного. Оно и понятно, времени у него было в обрез.
   Лена открыла распоротый чемодан. Вещи в беспорядке, но вор рылся наугад, пропал лишь дорожный несессер. Платон осмотрел карманы висевшего у двери пальто: деньги и документы на месте
   В купе Зинаиды были разбросаны шляпные коробки, швейная машинка Клодин лежала на боку, отдельно, на полу -- футляр. Из вещей Зинаиды не пропало ничего, лишь одна из шляп безнадёжно испорчена: грабитель уронил коробку на пол и наступил ногой. У Клодин пропал свёрточек -- то-то вор разочаруется, в свёрточке была тесьма.
   У докторши и жены ссыльного грабитель, ничего ценного, должно быть, не обнаружив, открыл баул, какой повместительней, и высыпал содержимое.
   Каурых сразу заметил, что исчез футляр с браслетом. Другой, точно такой же -- подарок для второй дочери остался лежать в саквояже. Там были и ещё ценные вещи, но их вор пропустил. Деньги пропали только у Чикина, хорошо, что не все лежали в украденном бумажнике.
   В целом, "улов" грабителя составили: несессер Лены, бумажник Чикина, свёрток с тесьмой Клодин и браслет Каурых.
   -- Экий дурак, -- сказал Пров Анисимович. -- Нет бы, в одном купе получше порыться, одного меня мог обчистить на пару тысчёнок. Так он вместо этого по всему вагону шарил.
   -- Железная дорога может возместить убытки? -- спросил Степан.
   -- Это смотря по обстоятельствам, -- отвечал начальник поезда, -- если о них через суд будет доказано, может и возместить.
   -- Вот еще, из-за цацки по судам таскаться, -- проворчал Каурых.
   Остальные молчали.
   -- Стало быть, господа отказываются вчинять иск? -- осторожно спросил начальник поезда.
   -- Отказываемся, -- ответил за всех Каурых, -- себе дороже с крючкотворами связываться.
  
   ***
   Дорога до Тюмени показалась всем короткой, ходили друг к другу в гости, обсуждали случившееся. Один Чикин выглядел расстроенным. Он зашёл в купе Литейниковых, уныло продекламировал:
  
  
   Вагоны шли привычной линией,
   Подрагивали и скрипели;
   Молчали жёлтые и синие,
   В зелёных плакали и пели.
  
   И пожаловался:
   -- Я, господа, первый раз в синем вагоне еду. До сих пор приходилось больше в жёлтеньких, а то и третьим классом -- в зелёных. Там только за карман держись, жди, как бы не обчистили. А в перворазрядном купе пострадать даже и не предполагал. Гадостно на душе, хочется чем-нибудь отвлечься. Я у вас журнальчик видел, Платон Васильевич читал о художниках. Я живописью особенно не интересуюсь, а приметил, что есть там статейка о Шаляпине. Не дадите ли?
   -- Лена, -- спросил Платон, -- где у нас этот журнал?
   -- По-моему, ты брал его с собой в ресторан.
   -- Да, точно, в ресторан я его брал, это было ещё вчера, во время ужина. Кто-то из дам его листал. Но потом, мне кажется, я его в купе приносил.
   -- Пошли в ресторан Савелия, журнал наверняка там ещё лежит.
   Савёха сбегал, но и в ресторане "Аргуса" не оказалось.
  
   ***
   На тюменский вокзал поезд прибывал поздно вечером, это была конечная станция. Пассажиры покидали вагон, обещая друг другу непременно в дальнейшем видеться. Лена задержалась в купе, вместе с Савёхой придумывала, как нести испорченный чемодан, чтобы не растерять вещей. Платон её ждал. Наконец нашёлся подходящий ремень, чемодан перетянули, и Савёха остался грузить вещи на тележку носильщика.
   Лена и Платон шли пустым перроном на привокзальную площадь, там, в коляске их ждал Степан и приехавший встретить Литейниковых приказчик. У выхода с перрона Лена оглянулась. Около синего вагона, рядом с тележкой носильщика стоял питерский следователь Иван Федотыч Указаньев.
   Это был, точно, он -- станционные фонари горели ярко.
  
  
  
   Часть третья
  
   Гадание на бубновую даму
   Тюмень-Тобольск-Тюмень, 1916-1918.
  
   -- А слыхала ты, девонька, чё женишок-от твой выкинул?
   Жалко Лизавете Епифаньюшку, да словно бес какой толкает, любопытно, как с обидой девка поправляется. Кроткая-то, кроткая, а как зыркнула -- что твой волчок. И зубками, никак, скрипит. Сколько повидала гадалка на своём веку девичьих обид да разочарований -- и не упомнишь. А всякий раз интерес берёт, лучше, чем на театре поглядеть, как страстишки-то кипят. И каждая думает, навек ей эти муки, у каждой мыслишка закрадывается -- не в омут ли головой. А того не знают, дурочки, что три года -- наибольшее, и сама собой присуха отпадёт. Скажи, так обидятся, у каждой "любовь до гроба".
   Вот и у этой носик покраснел, того и гляди, слёзки закапают... Нет? Молодец, Епифаньюшка, сдержалась.
   -- Знаю, тётка Лизавета, потому и пришла. Как не слыхать-то? -- уж вся Тюмень знает. Я, поди-ко, и последняя прослышала.
   -- А ты, душа моя, не печалуйся. Счас, раскину тебе, пожалуй в горенку.
   Лизавета новую свечу засветила, поплыла коридорчиком. Епифаньюшка -- следом. Какая спина у тётки глыбистая, и шаль знатная -- гадалке в самый раз. Поле чёрное, а кайма из багряных цветов. Бахрома на ходу волнуется, кажется, кровью с розанов натекает.
   А в гадательной горенке духота до головокружения. Лизаветина тень ровно медведь на стене ворочается.
   Хрустнула обёртка карточной колоды.
   -- Ой, чего-тось ты, девонька, побледнела (как бы в омморок не хлопнулась), водички глони чуток... Ну вот... А ручку-то позолотить? Аль забыла? Я тебе, дорогуля, сочувствую, и без денег погадала бы. Да, знаешь сама, "за так" карты правды не скажут... Ой, денежку-то крупновату даёшь... Ну, ничё, ничё, давай, коль не жаль. Как сгадать-то тебе? На бубнового короля аль на червового? Не знаешь, совсем окрутила его питерская гадюка, или до венчания не дошло ещё?.. Ну, не буду, не буду. На тебя сгадаем, на бубновую даму.
   Карты над столом полётывают, вкруг бубновой дамы оградой ложатся. Каких мастей-то больше, чёрных или красных? Вроде, поровну... Из фигур только дамы, а так всё больше мелкие. Лишние Лизавета к сторонке отложила, верно, там и остались самые счастливые.
   -- Ну, поглядим, что на сердце-то? Гаданье верное, вот и трефовый валет из других первым выскочил. Это тебе, девонька, хлопоты. Да не так будут велики: вот и заступник какой-то рядом. Кто -- не вижу пока, дальше поглядим... Вот эти три особо неприятные. Тут тебе, как ни крути, несчастье от врагов -- семёрочка-ат пиковая, да при валете треф.
   -- Тётенька, а дамы выпали гуртом, это что?
   -- Сплетни это, голубка. Сама видишь, карты не врут... Тут свидание тебе на улице вечером. Только сама решишь: быть ему иль не быть.
   -- Значит, позовёт?
   -- Позовёт-то, позовёт, да ты блюди достоинство. О чём с шалопаем беседовать? Хотя, како знаешь, я предупредила: худо может кончиться... А фря, крыса-то питерская -- вот она. Одно хорошо: под ногами. Значит, исчезнет вскорости... Теперь, что у нас вдали делается? Это такое, что до тебя касаемо, только ты об нём пока и не ведаешь... Ну и гусь. К тебе имеет нескромные желания.
   -- Да это, тётка Лизавета, беспременно Ванька. Даром, что нищеброд, а всё притиснуться норовил. Я папане пожалилась, думала, выгонит. Так папаша его по доброте только подальше укатал -- на лесосплав.
   -- ... вот. Теперь добрались до наиважнейшего. Чем дело кончится, чем сердце успокоится?
   -- Давай, не томи, тётенька.
   -- Обожди, всё те сразу. Помыслить дай...
   Эх, как карты-то легли -- вот она и защита. Монастырь, никак, девке падает. Вот тебе, и "три года -- наибольшее"... Так уж было раз: гадала племяннице Агапитовых. Только та суховата была, ей монашкою само то. А кака Христова невеста из Епифаньюшки? -- шанежка, а не девушка. С ейной сдобностью, да в монастырь... Опять же, куда Кривогузовы деньжищи свои денут? Епифаньюшка ведь у них одна... Как сказать-то ей? И не сказать нельзя, дар свой предсказательный погубить можно.
   -- Будешь ты, девонька, в крепости. На Платошку тебе плюнуть и растереть! А тебя ждёт светлое: забудешь окаянного и покой обретёшь.
   -- Через что покой? Другой жених посватает?
   -- Этого в подробностях не скажу. Но душа прояснится, повершится тебе счастливое обновление. В церкву сходи, да не разок.
   Легко Лизавете говорить: плюнуть да растереть... В церкви уж не раз была, исповедовалась отцу Игнатию. А ничто не легчит души. Ежели приедет Платон, да позовёт -- где взять на себя удержу?
   Вот, если в обитель под Тобольском? Матушка игуменья не раз Епифанию с маманей приглашала. Съездить что ль? На недельку всего.
  
   ***
   Никого не звала к себе Кривогузиха. Прежде не было дня, чтоб с подружками не почаёвничать, а теперь ничто ни в радость. Харитон в разъездах. Поперву-то, чуть не зашиб, а потом нудил:
   "Как это ты, мать, с девкой не справилась? За тридцать годов, что вместе живём, один всего раз и разродилась. Нет, чтобы парнем, девку принесла. Да и ту в монастырь спровадила. Как это ты её там оставила? Мало ли чего -- упиралась? Силком надо было, хошь за волосы!".
   Кривогузиха ему:
   "Побойся Бога! Как за волосы? -- не кабак, чай, монастырь!"
   Дак Харитону, хоть кол на голове теши, в него, должно, Епифаньюшка и пошла. Сам к игуменье ездил, обругал старицу, будто какую непотребную.
   "Шиш тебе, -- сказал, -- Серафима! Не дождёшься, что и деньги к тебе за Епифанией в монастырь прискочут".
   Дочь к нему и не вышла. Он кричит: "Прокляну!" -- в святом-то месте. Чуть приступом на кельи не двинулся.
   Теперь вот, замаливай его охальничество... Да и дочь -- умереть не умерла, а вроде того...
   -- Грех, -- закрестилась Кривогузиха, -- заступи, матушка, Царица Небесная...
   Никого не звала, да сами пришли. Матрёшка докладывает:
   -- Софья Ильинишна к вам, да Лизавета, да Анна Ивановна.
   Принесло бабёшек, видать, любопытствуют. Да что, не гнать же с порога.
   -- Зови, дурында. Чаю прикажи на кухне, заедок каких по малости.
   -- Ставни, тётенька, открыть?
   -- А ты чё, сама не сообразишь?
   На всё приказ Матрёшке надобен. "Тётенька" -- седьмая вода на киселе. Угодничает. Сама, похоже, радая: не обломится ли чего в дальнейшем из приданого Епифаньюшки?
   Чтоб пусто было всем!
   -- Здравствуй, матушка, СтнпанидаОсиповна!
   Лизавета покрестилась на образа, на кушетке квашнёй расселася. За ней Урусиха: вид постный, а глазёнки, что бусинки -- блескучи да въедливы. И Анюта Мечниковская -- как только пузо об косяк не своротила. На сносях, а туда же, по гостям шастает. Коновод у них, конечно, Урусиха. Эта не пропустит ни чужой беды, ни радости. Такую не пусти -- ославит на весь город, соберёт, чего было и не было.
   Кривогузиха волю в кулак собрала, есть с кого физиономию кроить, с игуменьи Серафимы. Приняла вид приветливый и благостный:
   -- Милости просим, любезные, хвалю, что надумали посетить. Счас Матрёна чаю подаст... Что, Анна Ивановна, скоро ль тебе срок? Какой это у вас, никак третий?
   -- По всему, дней десять осталось. Четвёртый, да хорошо бы, дочь.
   -- Это уж, что Бог даст. Ходишь-то как, не мутит?
   -- Ничего, благодарствуйте. Докторша смотрела, говорит, здоровенько должно быть дитё.
   -- Это какая докторша? Повитуха, что ль?
   -- Нет, новая приехала.
   -- Для чё новая? Агафья-повитуха тебе уже нехороша стала?
   -- Я и сама хотела к Агафье, да Саша присоветовал: знающая, говорит, докторша. В Петербурге курсы кончила.
   -- А ты мужа слушай, да не во всём, -- сказала Урусиха. -- Докторша эта -- шельма стрижена. Говорят, и папиросками балует. Сама, врать не буду, не видела, а Ежиха баила: выгоню скоро докторшу с квартиры.
   -- Выгнать не выгонит, -- возразила Лизавета, -- кто ей ещё столь заплатит за флигелёк? Дерёт, ажно двадцать рублёв.
   -- Креста на ней нет, на Ежихе! За такую развалюху -- и двадцать. Вишь, дура докторша. За такие денежки... -- Кривогузиха поправилась. -- А и надо их учить, приблудных-то.
   -- Это ты, Степанида Осиповна, прямо не в бровь, а в глаз. Понаехали! Кто сам, а кого и мужики наши, тюменские, привезли.
   Запела Урусиха, на ту самую тему выходит, что Степаниде горчей всего. Ради того и притащилась.
   Тут Матрёша с Фисой -- с чашками и подносами... Правильно, что к себе бабёнок пригласить велела, ежели с ними на галдарейке за самовар засесть, -- палкой не выгонишь.
   Кривогузиха, чтоб разговор сбить, начала угащивать: то попробуйте, да другое.
   -- Пирожки у вас с черёмухой, Степанида Осиповна, просто чудные, -- Анюта потянулась было, да живот не пускает.
   Лизавета ей блюдо подвинула:
   -- Давай, Анна Ивановна, без стеснения. Тебе, чего душа просит, того и умять -- святое дело. А пирожки, это точно, ни у кого таких не едала... А уж как любила их Епифаньюшка. Ей теперь таких не дадут. Послушание приняла, слыхать?
   Степанида сказала строго:
   -- Нам с тобой, Лизавета, Епифанию жалеть не след. Живёт у игуменьи, точно в раю -- обитель ведь не бедная. Это нас, многогрешных, пожалеть надобно.
   Истинно говоришь, -- покивали все.
   -- Обитель у матушки Серафимы, чистый сад, -- Урусиха возвела очи горе. -- А постриг когда выйдет Епифании?
   -- Того не знаю. Должно, через год.
   -- Ну, подавай ей Бог, может, сама когда игуменьей сделается... Только не взыщи, Степанида Осиповна, скажу: не глянется мне, что невесты в городе самолутшие монашками станут вековать. Вот уже третий обалдуй себе столичную кралю привозит. Глядишь, какой ещё и на стриженой докторше женится.
   Лизавета не утерпела:
   -- А ты, Софья Ильинишна, видала уже Литейниковскую невестку?
   -- Врать не стану, не видала. Кухарка ихняя сказывала: тоща да чернява. Пианистка. Кухарка говорит: играет в гостиной каженное утро, грохочет так, что впору и мужику. Тоща-тоща, а, видать, костиста!
   -- Я видела Платонову жену, -- сказала Анна Ивановна. -- Приглашали нас молодые Литейниковы. Салон у себя завели. Что ни пятница, будут музыку играть. Зимой в городе, а летом на заимке общество собирать планируют. Красота -- днём на лодках по озеру, да на качелях, а вечером граммофон слушать, да самим играть.
   -- Наш пострел везде поспел! Ты, Анна Ивановна, никак, со своим животом уж и по качелям лазила? -- Урусиха губы поджала: ишь ты, приказчикова жена, а вперёд неё, купеческой вдовы, приглашения удостоилась.
   -- Они на первый раз у себя, на Спасской гостей собирали. Там в саду тоже качели есть. Я, было, и хотела, да Саша не пустил.
   -- Как на Спасской? Они чего ж, со стариками не стали жить?
   -- Нет. Старики у себя, они -- у себя. Да, я думаю, и не лучше ли эдак? Ведь они своими салонами родителям беспокойство причиняли бы... А невестка эта, Елена Ксенофонтовна, Литейщиху не маменькой кличет, а по имени-отчеству. Вот уж это, верно, грех?
   -- Так и надо им, Литейниковым, -- припечатала Урусиха. -- Зачем Платошку свого в столицу направили? От этого всё и поехало. Чем богаче дурни, тем боле вывертов, друг перед дружкой выхваляются: у кого сыны образованней. Добро бы, на офицеров обучаться посылали, а то -- на судейских да землемеров. По какой части у них Платон?
   -- Законником. В управе у Никольского советник.
   -- Они-те присоветуют, хлюпики! Мало того, в семьи кошек драных -- пианисток да писательниц! И в городе, помяните моё слово, бабоньки, всё вразнос пойдёт!
   Лизавета спросила:
   -- Слышь-ко, Анна Ивановна, а как она, невестка Литейщиковская? Поди, вся в пух разряжена? -- из грязи-то в князи. И что за отчество у ней -- Ксенофонтовна? Из каких будет?
   -- Из каких, не знаю, а отец у ней в Вильно профессором. Одета -- проще некуда. Ни аграфа тебе, ни брошки, только кольцо обручальное. Пальцы длинные да сильные. Как играть села -- кухарка верно сказывала, -- то по клавишам гремит, то блохой скачет. Куда ей до Гилёвой Сонечки! Та ноктюрны играет -- заслушаешься, и для танцев, если надо, может. А эта Елена играла что-то новомодное, какой-то, видать, ненормальный у них в консерватории сочинил. "Мимолётности" называется.
   -- Ишь ты, како названьице! Оно и точно, понавезли "мимолётностев". Петрушка-то Колмогоровский, слыхать, со своей писательшей уж развёлся. Оно и вовсе невиданно. Да, ему ништо, кузнечику, на другой выдре оженится.
   Кривогузиха малость ожила. Правильно Урусиха Литейниковых с Колмогоровыми отделала. Молодец баба, есть ещё в Тюмени общественное мнение.
   -- А правда ли, бабоньки, что Колмогоровы всей семьёй в Москву подались? Завод свой кожевенный продали, что ли?
   -- Ты вот лучше у Анны Ивановны спроси. Её деверь, Павел Лукьянович, всем хозяйством Колмогоровых ныне ведает.
   Анюта кивнула:
   -- Павлу достаётся крепко. Как уехали хозяева, всё на него легло. Работники, было, забаловали, ну, да он -- мужик с характером, всех в кулаке держит. Прибылей-то более, чем при самом хозяине пошло.
   -- Да он ведь и раньше у Колмогоровых всеми делами ворочал. Вот с кого бы пример брать. Учительский сын, а не пошёл, как тятенька, латынь преподавать, по заводской части наладился. Раз мужчина с головой -- вот и прибыли. Он, помяните моё слово, ещё и своё дело заведёт, всех обставит, у кого сыновья по ниверситетам ошиваются! А как, Анна Ивановна, твой Александр? Всё со скрипочкой?
   -- Играет, да только и ему теперь делов хватает -- брату первый помощник. Мы новый дом покупать собираемся.
   -- Помогай Бог. А с Платоном, да с полькой этой поменее водились бы. Гонору, поди, хватает у ней?
   -- Вот это, нет. Совсем проста, каждому улыбнётся да спросит чего. А как Саша с братьями Кротовыми да с Кушаковым Дмитрием квартет играли, хлопала, как и все. Говорила, Мите в консерваторию надо, талант у него. Теперь будет от Литейниковых Мите вспомоществование -- на развитие, значит, таланта. И скрипку ему хорошую покупают.
   -- Ну, уж это -- деньгами сорить -- первейшая у Литейниковых мода! -- Урусиха чашку отставила. -- Гимназию-то какую старик грохает. В раствор, сама видела, яйца бьют, чтоб держался вечно. Плакало их состояние, а ведь тремя поколениями нажито!
  
   ***
   Попрощалась с гостями Кривогузиха. На душе прояснело, но ненадолго: одни они с Харитоном остались куковать. Говорила себе: "Чего убиваться-то? Не в бордель ушла Епифания, в монастырь". Но мысли её в последнее время путались. Подумает: "Неисповедимы пути твои, Господи, может и не дойдёт ...", а до чего "не дойдёт", сообразить уже не может. И место, куда ушла Епифания, постепенно стало представляться Степаниде Осиповне совсем не монастырём. Сильно обносило голову, мёрзли крылки, окошко улетало и улетало вверх, чёртова Матрёшка не давала уснуть -- стучала и звенела посудою... Придушить её мало...
  
   ***
   Монахини сидели за рукоделием, расшивали серебром алтарный покров. Работа мешкотная, такая, что одной вышивальщице не осилить, потому полотно разделено на участки, сообразно умениям каждой. Крест по центру вышивает матушка Секлетея, он уже почти готов, сквозит, будто из снежинок соткан. Секлетея мелкими жемчужинами крест расшивает. Губки матушки поджаты, торчит в них вечная иголочка.
   Это только кажется, что Секлетея на одном кресте сосредоточилась, она всё видит, любой огрех замечает. Иголочку на ладонь плюнет и пожурит: "Чё шагнула-то широко? Одинаковы стежки клади, не то узор скособочится". Или так: "О чём только, Улита, мечтаешь? Не видишь, как сморщилось? Ох, скажу матушке игуменье, -- пущай тебе другой послух назначает, -- на кухню, аль на огород!.. Согрешишь с вами". Рот перекрестит, иголочку на место вставит, и дальше жемчужинки садит, незаметным движением узелки затягивает. Возражать Секлетее не положено, тем более, что она всегда права. Игуменье никогда на помощниц не жалуется, так, грозит только. А Улита с Епифанией переглянутся, головы над работой пониже наклонят -- усердие выказывают. Задача у них одинаковая: кромочки с противоположных сторон полотнища узором торочить. Узор из листьев и пёрышек, за один присест лишь один листик или два пёрышка вышьешь. А их не одна сотенка.
   Покров не при Епифании начат, не при ней и завершён будет. Намерение навсегда скрыться от мира продержалось в ней месяца три, а потом -- спасибо Улите и отцу регенту, поняла -- не про неё эта доля.
   Улиту в монастырь родные спровадили. Замуж горбунью не выдашь, а вечно кормить неохота. Улита родне не перечила, в монастырь поехала. Но, девушка она убогая только по видимости, а на самом деле, бойка да пронырлива. Ну горб, ну хромота -- так ведь она замуж ни за кого не ладится. Может нянькой, может стряпухой. Как удобный случай выйдет, непременно из монастыря сбежит и в прислуги наймётся. Христос не обидится, ему и других невест хватает.
   Про таковые планы Улиты никто не знал, только Епифания. Их кельи рядышком, и, хотя рассиживаться да по душам болтать монастырский устав особо не позволял, девушки подружились и друг другу о себе рассказывали.
   Епифания глядела на Улиту, и собственная незадачливость не казалась уже такой непоправимой. Но, главное, отчего она рассталась с мыслью похоронить себя в монастыре, были слова отца регента.
   Все монахини, кроме самых глухих и древних, пели в хоре. Епифания и прежде, дома, любила напевать, любую песенку с первого раза перенимала. В хоре стоять для неё не было повинностью, только удивлялась нестройному звучанию: неужели не слышит мать регентша? Воли голосу никогда не давала, там, где другие старались вовсю, только напевала.
   К Рождеству намечалась поездка в Тобольск. Там, в храме Святой Софии, несколько хоров -- церковных и монастырских, должны были слиться в один (Улита на эту пору наметила побег). А пока в помощь сестре регентше из Тобольска прибыл отец Паисий.
   Опытность регента сразу была видна. Двух пожилых хористок выставил, с другими голоса проходил, устраняя противное Епифании нестроение. Разучивали "Хвалите имя Господне". Епифания полагала, что музыка, как и Евангелие, сложена святыми. Но Паисий объяснил: сочинил её регент Архангельский. Паисий бывал у него в Москве, слушал Синодальный хор. Там мужчины поют и мальчики, но Александр Андреевич Архангельский нередко высокие партии пишет для женских голосов.
   "Это правильно, -- думала Епифания, -- мальчишки голосят, да звуком режут -- тепла им не хватает. То ли дело, голос девичий аль женский!"
   Пение шло на лад, замечания регента были дельные. Епифании казалось, она и сама то же присоветовала бы, только у неё слов недоставало.
   -- Не гундосьте, альты! Молитву не бубнить, а возносить надо. Сопрано! Аки ангельское воспарение, приближающее душу к небесам, должен ваш глас звучать. Дабы некое духовное узрение верующим открывалось. Светлей, инокини! "Темноту и очадение на одного Диавола возложил Господь" -- так ещё древний клирик сказывал. Слушайте ту, что с краю стоит, и к ней голоса стройте!
   -- Как звать-то тебя? -- это регент к Епифании обратился. -- Ну-ка, в одиночку спой... А можешь позвучней?
   Епифания голоса добавила, он заполнил часовню и голубиным крылом бился в окна под куполом.
   -- Ну, Епифания, -- Паисий глядел удивлённо и ласково, -- слышал-переслышал я голосов, но такого, как твой... Истинно, одарил Господь! И к любому пению твой голос пригоден -- и к простоестественному, и к борительному, сиречь, концертовому. Да и не только в хоре, любая опера...
   Тут, взглянув на сестру регентшу, Паисий добавил:
   -- Молодец, девушка, что в хоре голосом не играешь, не выпираешь из целого.
   Епифании и запала проговорка Паисия насчёт оперы. Она, когда ещё дома жила, ходила несколько раз с маманей на представления. Оперы целиком не слышала ни разу, но одну сцену крепко запомнила. Пела артистка в синем бархатном платье. Голосок чутошный, а как хлопали все, как восторгались.
   Епифания в мыслях примерила на себя артисткин наряд. Вот кабы и ей так -- на сцене-то. А в креслах Платон. Ох, и пожалеет он, ох, и дотумкает: не на той сдуру оженился! А, что упало, то пропало, близок локоть, да не укусишь -- живи теперь со своей пианисткой. Сестра регентша говорит: все инструменты эти -- сосуды бесовские.
   А перед Епифанией, как перед той певичкой, красавец с усами на колени опустится. Она ладошку выставит, другой глаза прикроет да отвернётся. А красавец монокль с глаза, как тогда, уронит, "позор, -- прокричит, -- тоска, о, жалкий жребий мой!
   Ужо тебе, голубчик!
   Такие и иные мстительные мысли роились в головке, склонившейся над алтарным покровом.
  
  
   ***
   В Тобольске монахинь поселили розно, Секлетею с Улитой и Епифанией в доме вдовы Игнатьевой. Уклад здесь мало отличался от монастырского: привычно пахло ладаном, и сама вдова в тёмном платье с глухим воротом имела облик не светский. Может, в прошлом было иначе, а теперь у вдовы одна забота: лампадки поправлять.
   Возвращаясь из собора со спевки или службы, послушницы на крылечке долго обметали пимы, потом сушили подолы ряс -- снега той зимой выпали немерянные. Вечеряли сперва скудно: вдова держала суровый пост, потом, как наступило Рождество, угощались посытней. Вдова рано укладывалась, за ней сном праведницы засыпала Секлетея, а Епифания с Улитой тишком убирались на кухню. Там кухарка с подручной девушкой завершали вечерний обиход: творили тесто для утренней выпечки, домывали посуду. Санька выносила последнее помойное ведро, за ней из холодных сеней по ногам вползал морозный парок, и тут же растворялся в кухонном тепле. Дверь закладывали на засов и усаживались по лавкам, покрытым пестрядью (Улита поджимала ноги). Глядели в приоткрытую дверцу плиты на дотлевающие уголья, и разговаривали про страшное и чудесное.
   Епифания, было дело, пересказала виденную пьесу "Чёрт в Тюмени и его проказы", только та была больше смешная, чем страшная. Вот Санька -- кухаркина помощница, знала немало историй, от которых любого дрожь проберёт. Рассказы были про домовых и упырей, про болотного оборотня с железной клешнёй, что путника в трясину заманит, потом загогочет, заухает и синими огнями туда же осыплется.
   На этот раз Санька обещала рассказать что-то новое -- сама недавно спознала, у ямщиков подслушала.
  
   Про Питерского Антихриста и трёх храбрых воинов
  
   Завёлся, сказывали, в Питере некий безбожный Антихрист -- по прошпектам гулял и в дома захаживал. Всюду принимали его, как лучшего гостя, потому что при белом свете был он, как есть, человек -- видом пригож и речами кроток. Сапожки на ём бутылочками, поясок шёлковый, и душился, вражина, наилучшим одеколоном, чтобы серою не вонять. К любому мог подкатить и в товарищи навязаться. По трактирам простой народ его угащивал, господа кредитками одаривали, а иные дамы вышивали Антихристу батистовы платки.
   Как сыр в масле катался, беззаконный, уже и к царскому дворцу подобрался. Ни стража, ни министры ему дороги не заступили, и быть бы большой беде -- ведь он явился по душу Царевича, -- да Господь отвёл.
   Немало погулял Антихрист по Питеру, на всякого, кто незапонравится, порчу насылал. Подмигнёт человеку -- и тот сам себе врагом сделается. Кто запьётся вусмерть, на кого тоска нападёт -- в месяц засохнет; а иные в разбой ударялися. Такова в его глазах скопилась бесовская силища.
   А в царских казармах проживали на ту пору три офицера-конника. Выправка у них отменная, силушкой не обидел Бог, а мундиры нашивали сини, с золотыми прозументами.
   Про то, что Антихрист совсем не тот, за которого себя выдать тщится, они узнали случаем. Вышли на подъезд, а тот стоял рядом да коляску кликал. Щёлкнул эдак пальцами -- и заискрило!
   Офицеры, не будь дураки, сразу виду не подали, а ночью держали совет. Всё продумали да подготовили, и шлют Антихристу депешу: пожалуйте, дескать, на пирушку, сударь!
   Он таковые депеши мешками получал и кругом поспевал, потому -- утробу имел безо дна.
   Припёрся, конечно. А офицеры его всяко привечают и стопку с ядом поднесли. Он стопку-то -- хлобысь! И в смехе зашёлся, громовым голосом ещё требует: расчухал, значит, что отравить хотят. Сам из бутыли хлещет, сам глазищами огонь мечет -- ждёт, кто первый из троих с ним глазами встренется.
   Но офицеры договоривши, они ироду в пузо глядят, не выше.
   Поняли они, что не берёт злодея яд -- и за оружие. Стрельнут -- пули отскакивают, рубят -- сабля не берёт. Что тут делать?
   Свистнул их старшой, и навалились все трое разом. Повязали, да не верёвочкой, а цепью. Цепь та была непростая, загодя кузнецу заказанная -- на каждом звене по крестику тиснуто.
   Дёргался, вражина, всё кругом поразметал, а из цепи, шалишь, не выскочишь! Офицеры обхватили Антихриста -- и в сани. Лошадей выпрячь пришлось, те адский дух почуяли -- и на дыбы! Сами упёрлись, да к речке сани потолкали. Выкатили бревном на лёд Антихриста -- тот мертвяком прикинулся -- и в прорубь!
   Булькнуло, он под воду ушёл. Но офицеры место не покинули, вкруг проруби стали настороже.
   И вот, через такое время, что человеку сто раз захлебнуться хватило бы, показался Антихрист из воды по плечи. Разом баграми ему по башке! -- снова погрузился... Они ждут.
   Ещё больше времени прошло, вода в проруби закипела, и синий, страшный мертвяк по грудь из воды выскочил. Вдругорядь баграми огрели его
   -- вроде, потоп.
   И тихо стало кругом. Только у старшого офицера часики тикают, стрелки к полуночи ползут. Уж вода в проруби ледком подёрнулась, офицеры ждут.
   И дождались. Ровно в двенадцать вода в проруби фонтаном взметнулась, и в брызгах по пояс вынесло Антихриста. Глазищи кровавые, рот, что пещера, а руки по-прежнему к туловищу прикручены, и по цепи молнии скачут.
   Собрали последнюю силу воины, со всего плеча размахнулися -- как вдарили по нём! -- аж преломились багры.
   Тут и вышел злодею полный карачун -- затонул навеки. Воды над ним сомкнулися, и проруби -- как не бывало...
  
   -- С нами Крестная сила, -- прошептала кухарка. И заметила. -- А только потопили его напрасно, надо было сжечь. Теперь вода в Питере может испоганиться... А, неуж, Санька, всё так и было?
   Санька кивнула, хоть не совсем так рассказывал дяденька ямщик. Слово в слово историю пересказать у неё никогда не получалось. А насчёт того, чтобы выходца из ада сжечь, кухарка глупость сморозила, ведь для такого огонь -- природная стихия.
  
   Так и запомнился Епифании Тобольск: пышными сугробами, жуткими Санькиными рассказами. И, конечно, Кремлём. Словно горний град его белые стены над могучим косогором, словно с небес летит над городом благовест: народился Младенец! Ликуйте, увеселяйтесь сердца, возносите хвалу Всевышнему!
   А в Софийском соборе -- благолепие. Голоса стройно, в одну душу поют. Сколько певчих! Епифания дивилась, как всех хоры выдержали? Разом грянут, разом замрут -- не пропало втуне радение отца-регента. И, конечно, настоятель с причтом службу вёл, как подобает, высокоторжественно. Не бывало ещё в Тобольске Всенощной, какой встречала губерния тот новый год, -- тысяча девятьсот семнадцатый.
   А Улита не сбежала, хотя имелись для того все возможности. Епифания уговорила погодить, и правильно сделала -- обитель отпустила обеих неожиданно скоро.
   Когда монастырский хор вернулся из Тобольска, игуменья Епифанию сразу призвала.
   -- Дочь моя, -- сказала, -- известия для тебя печальные. Помер твой батюшка -- Царствие ему Небесное. На лесосеке деревом придавило. Хоть напраслину на меня возводил и облыжно обвинял в сребролюбии, молю Господа, чтоб раба Харитона простил и душу его упокоил. Теперь мамаша твоя, Степанида Осиповна, в бедственном положении. Пишет мне ваша родственница. Вот письмо -- прочитай, и давай вместе пораскинем, как поступить.
   Епифания прочла. Матрёша сокрушалась, как это не сумел увернуться от лесины дяденька Кривогузов. Долго не мучился, сразу душа отлетела. А тётенька умом тронулась, разговаривает каждый день с Епифанией, будто та рядом, а в ночное время, только и следи, рвётся из дому бежать неодемшись. Нет больше у Матрёши терпения по ночам тётеньку ловить, да в постелю укладывать. Кланяется она матушке Серафиме, а Епифанию просит распорядиться: как с тётенькой быть? Нанять кого для присмотра, а, если сдать, то куда? Игуменья предложила перевезти Степаниду Осиповну в монастырскую лечебницу.
   -- Нет, -- сказала Епифания, -- будь другая болезнь, оно конечно, так и следовало бы. Но, видно, Господу угодно на неё такой крест возложить. Домой поедет, сама за матушкой станет ухаживать. А нельзя ли, чтоб и Улита с ней поехала?
   Призвали Улиту. Та, изобразив тягость расставания с благодетельницей, -- чмок ручку игуменьи, -- согласилась ехать.
   Собирались недолго, в тот же день отбыли с попутными паломниками.
  
   ***
   Возки катили лесной дорогой, потом вывернули на тракт. По убитому снегу кучера лошадей в лёт пустили.
   "Скатертью дорога, -- весело думалось Улите, -- вряд ли поверила игуменья, что я покидаю обитель скрепя сердце. Глядела осуждаючи, так, поди, про себя и подумала -- скатертью дорога!"
   А дорога, и впрямь, под копыта, под полозья ровным полотном ложится, и кажется Улите: так бы всё и неслась, так ввысь бы и глядела. Солнышка нынче не видать, свет ровен и млечен, морозец для Крещения слабый, а под меховой полостью и вовсе тепло. Епифания дремлет рядом. Пусть поспит, хватило ей пережитков-то.
   Залюбовалась Улита на подругу: с тела малость спала -- это жаль, и румянца убавилось, а всё равно, красивее Епифании девушку поискать. Что за дурак, бывший её женишок? От такой красоты отказался.
   Ничего, вернётся румянец, и полнота никуда не денется: стряпает Улита получше многих, у неё не будет Епифания и в посты тощать.
   А как ладно вышло -- и сбегать не пришлось, и работу искать не надо. Не обойтись подруге без Улиты, она ведь теперь, считай, тоже сирота. Даром, что богата. Если, как собиралась, в столицу поедет, и Улита за ней -- ничего не побоится.
   -- Проснулась? Погляди кругом. Сколь красоты! Ёлки барынями -- шали пуховые, и ни единой голой веточки в лесу, каждая будто в солонку обмакнута... Да не кручинься ты, авось, не всё так, как в письме. Поправится Степанида Осиповна, и всё ладом будет.
   -- Я, Улита, правду сказать, о родителях только наполовину скорблю, на другую о себе думаю. Грешно, а не отпускает мысль: что со мной-то из-за маменькиной болезни станет? Ежели она так плоха, как Матрёша пишет, я ведь окажусь к ней привязана, не лучше монастырской жизнь пойдёт. А мне учиться надобно.
   -- Зачем? Разве не сказал Паисий, что тебя за милую душу на сцену возьмут.
   -- Нет, я так понимаю: голос голосом, а чтоб на сцене играть, науку пройти необходимо. Я ведь ни повернуться как следует, ни сплясать, если понадобится, не смогу. Да и голос обработки требует. Ты знаешь, я востра и слышу порой, что надо бы спеть как-то иначе, но как -- сама не соображу. Значит, надо, чтоб кто-то подсказывал.
   -- Ну, так учись.
   -- Да в Тюмени особо не у кого. На скрипке там, или на пианино -- пожалуйста, есть учителя. Пению тоже обучает кто-то. Лидуша с Грушей, знакомые девушки, брали уроки, только даже им не поглянулось. А мне, тем более, какой попало учитель, не годится. Паисий говорил: голос неправильной постановкой можно спортить.
   -- Ну, так и поедем в столицы! Матушку, коль понадобится, с собой можно будет взять. Её там, поди, тоже получше пользовать станут.
   -- Не буду загадывать, приедем -- погляжу. Какова-то матушка? Узнает ли меня?
  
   ***
   Мать Епифанию узнала, но не обрадовалась: в больном сознании поселилось убеждение, что дочь чем-то крепко провинилась. Что бы мать ни сказала, а говорила бессмысленное, порой и мычала, -- всё звучало упрёком.
   Ела Степанида Осиповна жадно и как-то не по-людски. Норовила сунуть кусок под подушку или одеяло, раз, когда Матрёша зазевалась, вылила кружку морса в карман своего капота. Не терпевшая прежде неопрятности, она теперь не желала мыться и причёсываться. С утренним туалетом Матрёша кое-как поправлялась, но, если надо было поменять бельё или обмыть больную в корыте, приходилось звать Лизавету. При ней Степанида Осиповна становилась спокойнее и позволяла проделать необходимое.
   -- Одно хорошо, -- сказала Матрёша, -- рваться из спальни перестала. На Лизавету нам с тобой, Епифания, молиться надобно. Без неё с тётушкой, хоть плачь. А как Лизавета придёт, да посмотрит на неё, засыпает крепко. Вот, как сейчас.
   Епифания с Матрёшей, Лизаветой и Улитой держали совет. Сидели в светёлке Епифании, угловой комнате второго этажа, наискосок спальни больной. Высокую черёмуху за окном трепал ветер, прутья нет-нет, да и царапнут по стеклу, снежная крупа неравномерно шуршит.
   -- Переселяйся ко мне, тётка Лизавета, -- попросила Епифания, -- платить хорошо буду, и стол -- само собой.
   -- Значит, не хотишь мать в психбольницу сдать?
   -- Нет, это дело последнее.
   -- Правильно, вообще-то. Да и что тогда о тебе в городе скажут?
   -- Что скажут, мне без разницы. Но, я думаю, лечить её и дома можно. Матрёша, ты доктора звала?
   -- Как не звала? Почитай, все перебывали, какие в городе есть.
   -- И Павел Иванович?
   -- И он. Хоть самому неможется, и редко кого пользует.
   -- Что присоветовал?
   -- Выписал капель и порошку, велел комнату получше проветривать. Расспрашивал про нашу с тобой прабабку, да я толком ничего сказать не сумела, родственники не рассказывали. А он говорит: "Естественно. Впала она перед смертью в буйное состояние, и допрежь того чудила. А, если в роду такие случаи были, всегда можно ждать повторения".
   -- Значит, не обнадёжил?
   -- Нет. Предупреждал: она опасна может сделаться для других и для себя. Говорил, в больницу -- оно бы надёжней.
   -- Да кого оне, доктора, понимают, -- сказала Улита. -- Толку-то с ихних порошков. Так, тётка Лизавета?
   -- Нет, не так, -- Лизавета казалась сердита. -- Отчего Степанида Осиповна спать начала путём? Думаете, я ворожу? Это от порошков доктора.
   -- Да ведь порошки она только от тебя принимает, -- возразила Матрёша, -- я заставить не могу, а ты подойдёшь -- истуканом сидит, делай, что хошь. Значит, влияшь как-то.
   -- Это вы себе как хотите думайте, а Павла Ивановича не охаивайте! Он болячки наших тюменских жителей не за один десяток годов помнит, и лечит, как никто, -- по себе знаю... Он и Старца пользовал, когда сучка Гусева того пырнула ножиком.
   -- Какого такого Старца? -- поинтересовалась Улита.
   -- Да, Григория Новых с Покровского села.
   -- Мужика?
   -- Мужика, конечно, да непростого. Он на самом верху в чести ходил. Наинужнейший был человек для Царя с Царицею, папою да мамою их называл. И они его за отца родного почитали.
   -- За что же она его убила? - спросила Епифания.
   -- Гришу-то... -- глаза Лизаветы заволокло, что-то ей вспоминалось давнее. -- Так, ни за что, я же сказала: сучка она, Гусева. В психушке теперь за Старца сидит. Только убить его, она тогда не убила. Где уж ей... Старца о прошлом годе умертвили в Питере, ещё живым в речную прорубь сбросили. Должно, из зависти.
   -- Кто?
   -- Откудов мне знать? Нашлись, видать, архаровцы. А ту, первую рану залечили. Конечно, зашивал не Павел Иванович, и лекарей вкруг Старца собралось тогда множество, но, кабы не наш доктор, навряд ли бы он быстро поправился... Однако, така беда, как у вас, и ему не под силу. Не чародей. Тут одна надежда -- на Господа.
   -- Значит, так оно и останется, не вернётся к матушке рассудок?
   -- Сказала, на Бога уповай!
   -- И всё?
   Лизавета закрыла глаза:
   -- Худо. Берегись, Епифания. Сумасшедшая на тебя умышляет. Была Степанида Осиповна, да вся вышла. Ты доктора послушай. Сдай в лечебницу, а нет -- хоть решётки на двери и окна поставь. И сама на глазах у неё будь поменее. Вишь, как злится она, когда ты в комнату заходишь.
   -- А ты, Лизавета? Поживёшь у меня? Заплачу, сколь скажешь.
   Гадалка смягчилась:
   -- Ладно, куда тебя деть? Поживу, поспособствую вам... Вот в этой горнице меня и устрой, а сама -- вниз, комнат у тебя достаточно. Только помни, вечно жить у вас не смогу. Решать с ней рано иль поздно, что-то придётся.
   Епифания решила так: покуда потерпит, поживёт дома, посмотрит за мамашей, а там видно будет. Советы приняла -- из спальни матери убрали предметы, могущие представлять опасность, на окна решётки поставили. В очередь у постели больной дежурили Матрёша, Фиса и Улита. Им наказано: чуть чего, Лизавету звать, или истопника Михеича -- он в доме один мужик.
  
   ***
   Дом Кривогузовых построен без затей -- крепкий, бревенчатый. Окна небольшие, только вдоль длинной стороны, наверху, застеклённая галерея тянется, с неё ведёт лестница в сад. Зимой ни галереей, ни лестницей никто не пользуется. Комнаты нижнего этажа обширны, но таковыми не кажутся, поскольку заставлены довольно бестолково. Батюшка-покойник считал, что лишний комод или буфет в хозяйстве никогда не помешает, и приобретал вещи "по случаю", на распродажах имущества разорившихся купцов. Куда поставить очередной предмет меблировки и как он станет сочетаться с другими, Харитон Кривогузов никогда не задумывался, это было заботой жены. Она охала, завидев подводу с обновками, всякий раз вспоминала, как с диваном спившегося лавочника Балакина в дом завезли клопов, но место освобождала. Михеич теснил старые шкафы да комоды, вновь приобретённые устраивал. Заняв своё место в доме Кривогузовых, мебель продолжала хранить имена прежних владельцев. Балакинский диван, шкаф Уфимцева, Барсучихин буфет -- так вещи и назывались.
   Улите обстановка казалась верхом роскоши. На кухню Фиса её не пускала, и в часы, свободные от дежурств у постели Степаниды Осиповны, Улита полюбила протирать пыль, хлопать салфетки и коврики. Дверцы буфета Барсучихи украшала резьба в виде виноградной лозы, так Улите удалось прочистить застарелую грязь меж виноградинами и завитушками, и ягоды выглядели -- не надо натуральней. Особо восхищалась она картиной, что была вышита бисером и изображала влюблённую пару. Епифания пообещала картину подарить.
   Во втором этаже комнаты были поменьше, зато и поуютнее. Туда Епифания поднималась теперь осторожно, подходила к двери мамашиной спальни, смотрела в щёлку. Всякий раз надеялась, что увидит мать похожей на прежнюю, но никаких перемен в состоянии Степаниды Осиповны не замечалось. Заходить в комнату и раздражать больную Епифания не решалась, потом стала реже подниматься наверх, полагаясь во всём на Лизавету и сиделок.
   Первый месяц по возвращении из монастыря она жила затворницей. Казалось, выйди на улицу, и за спиной зашепчутся: "брошенная невеста, дочь сумасшедшей". За покупками ходила Улита. Михеич таскал за ней корзину, а Улита торговалась. Домой всякий раз приносила городские новости:
   -- Погорели за рекой Угрюмовы.
   -- Помер старый Литейников.
   -- Вздорожало опять постное масло.
   -- По соседству приготовляется агромадная свадьба. Богатей Каурых замуж дочку выдаёт.
   -- Которую? -- оживилась Епифания. -- Грушу аль Лидушу?
   Улита не знала, позвали Михеича. Тот сказал, что Лидушу, и очень выгодно -- за наследника Андреевых.
   -- Да ты сама посмотри.
   Дом Каурых стоит через дорогу, наискосок. Он знаком Епифании не хуже, чем собственный. Выглядит дом Прова Анисимовича, конечно, побогаче, родительского. Во-первых, он каменный, во-вторых -- балконы и галереи украшены арками, в-третьих -- по-над ними затейливая лепнина тянется в виде трав и камышей. Лидуша и Груша называли всё это "модерн".
   С ровесницами-близняшками Епифания, сколько себя помнит, знакома, они похожи до неразличимости. С ними она играла маленькой, а потом девочек отдали в Успенскую прогимназию, тут же, неподалёку. А Епифанию папаша не пожелал отдать, считая для девочки вредным излишек образования. Дома, конечно, кой-чему поучили, умеет она читать, писать, счёт знает -- и ладно. Тогда на родителей не обижалась, а сейчас понимает, что обделили. Груша-то с Лидушей к знаниям особо не стремились, им больше те уроки нравились, на которых домоводству обучали, а Епифания в их книжки заглядывала и между играми многое успела понять. Она и в детстве была любознательна.
   На свадьбу не глянуть было нельзя. Епифания стала наверху в галерее, видела, как выводил из парадного Пров Анисимович Лидушу. И, хотя до церкви рукой подать, расфуфыренная родня невесты усаживалась по коляскам. Не всех Епифания разглядела: народу вокруг свадебного поезда суетилось порядком. Тронулись -- и зеваки следом.
   "Знают, что я в городе, -- подумала Епифания, -- а на свадьбу приглашения не прислали. Видно, я для них вроде чумной... Ну и пускай, все ещё пожалеют".
   Она попробовала голос, но фразы не допела, прибежала Фиса:
   -- Не надо, не надо, не пой! Матушка встревожилась.
  
   ***
   В начале марта Улита принесла известие, странное до невозможности: в России нет больше Царя, отрёкся!
   -- Этот отрёкся, так другой сядет -- кто из Великих князей иль Царевич.
   -- Да никакого не будет больше Царя, скинули его! Говорят, будем жить на манер Франции, без императора.
   -- Ты ври, да знай меру, -- сказала Лизавета, -- нешто русские могут управляться как французы?
   -- В городе говорят: властей теперь выбирать станем.
   -- Ну и что? Каких положено, и раньше выбирали. А Царь -- он от Бога, его скинуть невозможно.
   -- Которы говорят: толку с него было чуть. А которы: до него и всегда было далеко -- нам ни горячо, ни холодно.
   -- Кто говорит-то? Совсем отпетые. А ты язык попридержи, это кто-то народ испытывает, может, и сам Государь-император. Чтобы этих говорунов опосля -- за ушко да на солнышко!
   Епифании представился Петербург, он ей всегда одинаково представлялся: в виде гравюры. В одной старой книжке такая была. Вдоль прямой береговой черты в шеренгу строились дворцы, высилась посерёдке башня со шпилем; ветер гнал к городу корабли, топорщил раздвоенные наподобие змеиных языков флаги; с одного парусника приветственно палила пушечка -- рокот, чёрное пламя, дым по воде. В каком из дворцов жил Царь, Епифания не знала, предполагала, в том, где башенка.
   Вспомнилась заодно история, рассказанная в Тобольске. Оно, конечно, сказка, а только неладом жизнь покатилась. С чего бы всё?.. Ехать, пожалуй, лучше в Москву, хоть в Питере, наверняка, главней консерватория. Ишь, как они там насобачились -- и Старца в прорубь, и Антихриста!
   А про отрёкшегося Царя долго она не размышляла -- своих делов не расхлебать.
  
   ***
   Надо было вводиться в права наследства, это было поручено нотариусу Герштейну. Он необходимые бумаги быстро собрал, и мзду за оформление взял невеликую. Епифании оставалось документы подписать, а для того пришлось идти в контору.
   Когда дело было сделано, и Герштейн приносил ей поздравления, приглашая в дальнейшем, если что, к нему обращаться, в контору зашёл ни кто иной, как Платон Литейников.
   Епифания представляла себе, что может с ним встретиться где-нибудь на улице, намеревалась в этом случае отвернуться, сделать вид, что не узнала. Да и он, наверное, предпочтёт с ней разминуться. Но встреча произошла так неожиданно, так внезапно оказались они лицом к лицу, что отвернуть было никак невозможно.
   Платон поклонился, спросил:
   -- Как поживаете, Епифания Харитоновна? Слышал о вашей утрате. Сочувствую.
   Епифании отвечать не пришлось. Нотариус засуетился -- как же, принимал сразу двух лучших клиентов:
   -- Уж, каких людей потерял город -- Василий Лукич да Харитон Гаврилыч! Столпы деятельности разумной и благой, пример для сограждан, опора семейств своих. Большие люди были, не побоюсь сказать: народные благодетели! Для Тюмени невосполнимо...
   Нотариус говорил и говорил. Он имел в виду, скорей, отца Платона, Василия Литейникова, потому что Харитон Кривогузов был -- всем известно -- прижимист. Но о покойниках уж так принято, им следует приписывать все добродетели.
   Платон стоял напротив Епифании, глядел не равнодушно, не насмешливо, а словно чему-то удивляясь. Наконец понял, что заступает ей дорогу, посторонился, и Епифания, кивнув, поторопилась выйти.
   Дома она, не раздеваясь, побежала к зеркалу. Давно в полный рост на себя не смотрела -- то негде было, то недосуг. Сейчас ей надо было узнать, что же такое новое в ней Платон увидел. Как она теперь, на мужской-то взгляд?
   Зеркало -- прежде оно принадлежало Колмогоровым, которые, впрочем, не разорились, а, напротив, забогатели и, покидая город, распродали имущество -- находилось в дальней комнате, за шкафами. Амальгама местами облупилась, и мутновато было стекло -- это оттого, что отец привёз когда-то зеркало, поставил в сарае и до весны забыл. Епифания прежде, до монастыря, перед ним часто крутилась. Какая девушка не считает себя красавицей? Разве что, Улита. А Епифанию с младенчества расхваливали материны подруги и приживалки, купая, приговаривали: `С гуся вода, с нашей девоньки -- худоба".
   Худобой и не пахло, это Матрёшу все жалели -- у той ножки лучинками, плечики костлявы, а Епифания росла крепенькой и девушкой стала справной. Телесной доброты и пышности в ней было с избытком, мамаша радовалась: для купеческой дочери и жены в самый раз. Да, такой она и была год назад.
   Теперь же, из мути зеркального стекла смотрела девушка совсем другая. Ни плюшевый на ватине жакет, ни шалевый платок того скрыть не могли.
   Разве растут после семнадцати? Видать, так.
   Епифания скинула одежды, и не только верхние. Это уж точно, провидение вмешалось! Теперь она хоть и королеву сможет изобразить. У Анюты Мечниковой в гостиной по сторонам каминной доски стоят две Венеры без рук. Вот, кроме этого "без рук", фигура Епифании в точности повторяла их пропорции. Ни толста, ни тоща -- стройна, и, пожалуй, величава.
   Она с отвращением поглядела на жакет с шалью: надо выбросить. Иль Улите подарить, пускай перешивает. Епифания с нынешнего дня совсем по- другому одеваться станет.
   А ведь Улита говорила ей про похудание, и сама она в маленьком зеркале у себя в спальне видела, что лицо не прежнее: щёки не так пухлы, и глаза, словно больше сделались. Но, должно быть, когда в зеркало каждый день себя видишь, перемен не замечаешь, они мелкими шажками идут. Теперь никто не скажет про Епифанию: "ткни -- и брызнет!", теперь она иной красотой хороша, именно той, что для сцены требуется...
   А Платон тоже изменился. Помнит его Епифания учеником Реального, потом студентом. Не умела она тогда с женихом обойтись как следует. Кабы сегодня вернуть те дни...
   Она оделась. Кликнула Михеича, распорядилась зеркало к себе перенести. Потом передумала: зачем ей тятенькино старьё? Завтра же отправится в магазин и, непременно, к Литейниковым. Новое зеркало купит -- самое большое, какое только найдётся.
  
   Груша Каурых прислала всё-таки записочку. Звала в гости:
   "Папаша по делам отъехал, веселья не испортит. И муженька Лидуши с собой увёз. Скоротаем вечерок. Поболтаем, попоём, как прежде".
   Конечно, Епифания пошла. Заколола косы по-новому и манто недавно купленное надела, хоть идти всего-ничего -- через дорогу.
   Скоротать вечерок как прежде, не получилось. Прежде сиживали они втроём, а тут компания вышла побольше. Оказалось, у Каурых гостит Зина Арефьева, а с ней француженка Клодин. И Анюта Мечникова приглашена. Какое бы женское общество ни собиралось -- постарше, помоложе ли, -- Анюта тут как тут, она "к каждой бочке гвоздь".
   Меж собой все давно знакомы, только француженку Епифания видела впервой. Сначала чужачка ей не понравилась, да и как держаться с ней? Зинаидина прислужница, а, с другой стороны -- парижанка. Штучка, сразу видно.
   Когда Груша их знакомила, француженка заулыбалась, трудно и старательно выговорила:
   -- Епифания. Какое русское имя. Очень красивое, очень слишком длинное. Мадемуазель не обидится, когда я буду говорить Фанни?
   Анюта захлопала в ладоши:
   -- Фанни, Фанни -- замечательно. Я тоже стану тебя так называть. Ты ведь, правда, не обидишься? Это так красиво, так легко.
   Епифания и не думала обижаться. Имя, и вправду, чудесное. Фанни -- словно на одуванчик подуть.
   За столом всё было иначе, чем прежде. В старое-то время они бы чаю с шанежками надулись, да за кедровые орешки. А тут подали горячий шоколад в прикуску с эклерами. И сервиз Груша поставила не прежний, расписной. У нового, должно быть, страшно дорогого, стенки чашек просвечивают, что яичные скорлупки, и украшены только медальонами: в каждом фигурка пастушка либо пастушки. Груша осторожненько, двумя пальцами держала чашку за хрупкую ручечку, мизинчик оттопыривала. А пальчики, как и были -- толстенькие, и ноготки грызены.
   Груша разыгрывала тонную барышню, а Лидуша, и вовсе, замужнюю даму всю в заботах: дом вести -- не рукавом трясти. А как дом-то у них, у Андреевых, велик, и сколько всего ещё надоть. Не подскажет ли ей кто, где сыскать подходящего человека в мажордомы, да кучера поприличней?
   Анюта Мечникова была всё та же. Хоть и старше близнецов, ровесница Зинаиды, а простодушна, на любое развлечение падка. Сашей своим всё также гордится, а деток у ней уже четверо.
   Зину Арефьеву Епифания и прежде встречала у Каурых, она крестница Прова Анисимовича. В играх, которые девочки лет десять назад затевали, Зина всегда играла мужские роли. Играли "в домик" -- она была папашей, играли "в театр" -- принцем. И сама инициатива игры в театр была за ней же. Разыгрывали "Спящую красавицу". Груша распускала волосы (у близнецов только волосы и были хороши) и взбиралась на высокую кровать Прова Анисимовича. А Зина в плаще из накидушки тихонько подкрадывалась и целовала Грушу. Та с ойканьем "просыпалась", "придворные дамы", Лидуша и Епифания, тоже протирали глаза, и начинался "бал".
   Теперь Зинаида, в отличие от близнецов, держалась просто. О Париже говорила, только когда спрашивали, и много не распиналась. Это Епифании понравилось: ведь Зинаида повидала куда больше, чем они, остальные, вместе взятые.
   Клодин спросила кофе, ей, видно, шоколад показался приторен. Груша велела сварить, но, должно быть, кофе Клодин тоже не понравился: отпила и больше чашку не трогала. На вопрос Анюты, не скучает ли по родной Франции, ответила утвердительно: да, скучает.
   Была француженка высокой, тонкой, и как-то редкостно гибкой. По-русски говорила с неправильностями, и оттого к ней возникало тёплое чувство, вроде как к ребёнку, который картавит и слова путает. Возникало понимание: нелегко быть одинокой и зависимой на чужой стороне.
   Зинаиду попросили спеть.
   -- Вот только в доме нет фортепьян, -- извинилась Груша.
   -- Ничего, гитара тоже сгодится.
   Зинаида запела "Утро туманное", потом -- "Он говорил мне, будь ты моею". Епифания слушала ревниво. Голос был низкий, даже сильный, только совсем обыкновенный. Епифания спела бы гораздо лучше, но к ней не обратились.
   Груша спросила Клодин, не споёт ли та по-французски. Клодин не пела, но, ежели надо по-французски, Зинаида может и так.
   На этот раз прозвучал какой-то, пожалуй что, и марш.
   -- Ах! -- воскликнула Анюта, -- куплеты тореадора! У Саши на пластинке есть. А читали вы книжку Мериме?
   Клодин и Зинаида читали, остальные -- нет. И Клодин спросила, что ещё знает "Анни" из французских авторов?
   -- Много, -- и, к удивлению знакомых, Анюта принялась перечислять французские имена. -- Да моей заслуги в том нет. Саша выписывает. Он и ноты от Юргенсона получает. А книг у нас уже три шкафа набралось. Чего им так стоять? Саша читает вечерами, и я пристрастилась. И, верите ли, так порой зачитаешься, что забудешь обо всём. Недавно я чуть пожара не наделала. Ибсена читала, да и задремала. Проснулась -- свечка догорает, покривилась, горячего воску на стол накапало. Ещё минут пять-десять, и загорелось бы.
   -- В Тюмени читают Ибсена, вот уж, не думала, -- удивилась Зинаида.
   Клодин тоже смотрела на "Анни" с интересом.
   -- Да отчего ж не читать, когда книжки куплены? -- сказала Анюта несколько обиженно. -- Только Ибсен ни в какое сравнение с Дюма или Жорж Занд не идёт. На них бы я не задремала. А этот "Кукольный дом" -- пьеса ненатуральная. Чем был худ для Норы муж, зачем женщине какая-то "свобода"? Я такого не понимаю. А читать, всё одно, читаю -- Ибсена, Гауптмана -- всё, что Саша выписывает. И русских писателей тоже. Вот стихи меньше люблю.
   Когда наговорились и послушали граммофон, Анюта предложила:
   -- А что, девушки, не погадать ли нам?
   Клодин сначала не поняла, о чём идёт речь, но, когда поняла, зарадовалась:
   -- О, погадать, знать судьба!
   Она слышала, по-русски можно с зеркалом в бане гадать, или вот ещё -- обувь кидать за ворота.
   Груша сказала:
   -- Это на Святки. А сейчас лучше Лизавету позвать. Епифания, Фанни, она ведь у тебя? Давай, кликнем.
   -- Зови, коль хочешь.
   -- А может, не надо? Я, знаешь, не подумала. Она ведь с Степанидой Осиповной сидит.
   -- Ничего, там и без неё есть кому. Пошли, да передай: я прошу.
   Лизавета явилась в скором времени:
   -- Чё, девоньки, заскучали? Как гадать-то будем? -- карт у меня с собой нет. Могу по руке.
   -- О! -- Клодин подставила длинную ладошку, -- я первым.
   Зинаида что-то сказала ей по-нерусски. А Лизавета глянула, и говорит серьёзно:
   -- Нет. Скопом гадать нельзя, неча балаган устраивать. Я уйду счас в соседнюю комнату, а вы ко мне поодиночке заходить станете.
   Так и сделали. Выходили все от гадалки по-разному.
   Клодин чему-то веселилась, а чему, не сказала -- секрет.
   Груша и Лидуша вышли малость расстроены, тоже не рассказали, что Лизавета нагадала.
   Одна Анюта выложила всё, как есть:
   -- Детей у меня будет всего пятеро. Значит, только разок ещё родить осталось. Испытания будут, но с благополучным исходом. А так, линия жизни ровная да длинная -- гладко всё впереди.
   -- Я не пойду, -- заявила Зинаида, -- я и сама про себя всё наперёд знаю.
   Тогда пошла Епифания.
   У лампы сидела Лизавета. Священнодействовала -- долго глядела на ладонь, просила то согнуть чуток, то разогнуть. И, наконец, сказала:
   -- Думала я, что защита твоя в монашестве, а сейчас вижу -- ошиблась. В тебе самой есть что-то, не знаю, как и сказать... необычайное. Возвысишься, но как, не спрашивай. И счастья, уж ты меня, старуху, прости, предсказать не могу. Оно, видать, и наверху не часто гостит. Это я, Епифания, про любовь. А в остальном -- всё будет.
  
   ***
   -- Какие в городе новости? -- Епифания зашла на кухню, где Улита с Михеичем выгружали продукты из корзины.
   -- Беспорядки, чистый бедлам, -- сказал истопник, -- на Царской солдатня бесчинствует. Была улица Царской, стала Республика. И уж така пошла там ноне публика -- хоть святых выноси! Каждый может горло драть. В марте, второго числа флагами махали -- свобода, значит, у них наступила. И не сброд какой. Колокольниковы-то, братцы, самолично видал -- обнимались с кем ни попадя, красные банты в петлицы раздавали. Вот и дообнималися: пошли порядки кубарем.
   -- Да чего видали-то?
   Михеич с сердцем сказал:
   -- Пущай тебе Улита сказыват. Я рыбу на ледник понёс.
   -- Уму непостижимо, чё деется, -- застрекотала Улита, -- гарнизон забунтовал. Они там, на Царской, начальника свого уличали -- заворовался.
   -- Заворовался -- грамоту властям подать.
   -- То и оно, каждый ноне сам себе власть. Они там, вишь, не просто горло драли. Полковника под ружьём вели. А главное, в лапти для смеху переобули.
   -- Врёшь!
   -- Чтоб глаза лопнули. Лапти надели здоровенные, полковник идёт-запинается, так один -- в тычки его, в тычки!
   -- Вот охальники. Их всех под трибунал сдадут, так дела не оставят.
   -- По нонешним временам, бабушка надвое сказала. Может их засудят, а может, полковника. Пока что, они его на гауптвахту посадили... Епифания, у меня задумка одна имеется
   -- Какая задумка? Эти дела не наши.
   -- Да я про другое совсем. Посекретничать бы нам.
   Разговор продолжался в комнате Епифании и касался Литейниковых.
   -- Они, слышь-ко, все в один дом съехались, должно, хотят дружка к дружке ближе держаться. Старуха, Степан с Евдокией и детишками, Платон с Еленой -- все вместе теперь проживают на углу Телеграфной и Царской. Дом на Спасской, конешно, у Платона красивше был, к тому же каменный. Но старая Литейщиха с насиженного места тронуться не пожелала -- так ихний повар сказывал. А ещё говорил: им теперь из прислуги кое-кто нужен. Вот, я и думаю, не податься ли мне туда посуду мыть?
   -- Зачем? -- оторопела Епифания, -- у меня тебе худо, что ль?
   -- И совсем не потому. Пойми, для тебя же хочу расстараться.
   -- Как это? Вредить им собралась? Про такое и не помышляй!
   -- Господь с тобой, зачем вредить? А разве тебе про них знать не хочется? Как они там, Платон с женой? Повар говорит: кашляет она не по-хорошему, может, чахотка у ней? Сегодня жива, завтра -- нет. Ты подумай, всяко может обернуться.
   Епифания подумала. Разве она продолжает Платона любить, разве хочет заступить место его жены? Нет, планы совсем другие. Надобно из Тюмени уезжать. Немного ещё побыть, а, как конец бунтам придёт -- и здесь, и в столице,
   -- так и ехать. Не станет она в землю талант зарывать, от Бога даден. На что ей узнавать, как Платон со своей пианисткой живёт? Душу только травить.
   Засылать Улиту к Литейниковым не имело никакого смысла. Но, неожиданно для себя самой, Епифания сказала:
   -- Давай, нанимайся. Только, если прознает кто, что у меня живёшь, неладно может выйти.
   -- Где живу, я на базаре не докладывалась. Да и кому до того может быть дело? Служила у одних, перешла к другим... А к тебе потихоньку захаживать стану. При Степаниде Осиповне от меня не больше толку, чем от любого иного.
   -- О том не беспокойся. Найму настоящую сиделку, просилась тут одна. А тебе буду платить, как платила.
   -- Да не за деньги я, сама любопытствую.
  
   ***
   Про Литейниковых теперь стало известно много чего. Улита каждую неделю докладывала:
   -- Старая Литейщиха больше у себя сидит. Пасьянсы раскладыват. Из дома -- только в церкву. В дела домашности входит одна Евдокия. Эта весь день волчком -- гостей вечно полон дом. Елене и дела нету, что каждого накормить надобно. Думает, поди, что к ней для разговору токмо захаживают. Сидит с имя в зале, на пианино тренькает. А Евдокия высмотрит, кто пришёл, да на кухне блюда заказывает. Знает, у кого какой вкус. Одни гости -- растягаи с сёмгой, грибочки, блины с икрой. Другие -- паштеты, маринады, пирожки крохотные, и непременно с бульоном. Ежели дамская компания -- пирожные да "снежки". Ну, а как все вместе по пятницам соберутся, -- тут уж всё разом.
   В гости к Литейниковым кто только не ходит. И Каурые, и Мечниковы, и господин Брадат, тот, что допрежь революций поднадзорным был -- этот с женой заходит, с Адой Авдеевной. Бывают Гилёвы, с ихней Сонечкой Елена в дружбе, порой зараз на пианино играют -- в четыре руки. А то, Зинаида Арефьева поёт, а Оленька, либо Елена ей подыгрывают. Зинаида без своей немки никуда, значит, и она тут же. Реже приходит регент Всесвятской церкви Аржиловский, и бывшую невестку Колмогоровых принимают -- из-за этой старуха морщится. Ещё докторшу Антонину Гурьевну, музыкантов -- их всех по именам и не упомнишь. Всего народу по пятницам набирается человек тридцать.
   Евдокия этим гостям не шибко радуется. Раньше-то у них гостевали лишь самые именитые -- Текутьевы да Колокольниковы. А виду не подаёт, потому как с воспитанием женщина.
   Степану посиделки с музыкой тоже не больно нужны, он хмурый последнее время ходит. Сначала на заводе проходимец объявился и народ мутил, потом с комитетом неладно вышло. Евдокия рассказывала Елене, что муж определился в комитет, а потом пошли там распри, он обиделся и из комитета вышел. Это она так говорит, а по-настоящему, Степана оттуда турнули. Евдокия за мужа обижается: нужен, дескать, Степану этот комитет, развелось комитетов последний год, что тараканов, Литейниковы могут любой комитет с потрохами купить, да не больно надо.
   А недавно слышала я, как Степан с Платоном спорили. Вообще-то, Литейниковы дружно живут, за всё время не было случая, чтоб кто-то лаялся. А тут, шла на задний двор да услышала, как братовья на скамейке в саду беседуют. С дорожки свернула -- и за кусты.
   Степан как обычно говорил -- серьёзно, и Платон как обычно -- у него после каждого слова смешок. Вот он и говорит:
   "Партия твоя, Степан, потеряла смысл, монархию ограничивать больше не надобно".
   Степан ему чего-то про новые задачи, про съезд в Томске, про сибирскую... анатомию? (кажись, так). А Платон ему опять:
   "Вот ты во Временный исполнительный комитете прошёл (во как! -- вспомнила: Временный исполнительный). Проголосовали за тебя, а потом сами же из состава и вывели. "Эксплуататоры" мы с тобой, "кровососы", и это ещё не худшие названия".
   Степан: "Ничего, это всё "пена", одумаются и обратно позовут. Мало ли наша семья для города сделала?"
   "И ты пойдёшь к ним? Тебя по левой, а ты, значит, -- правую? Ну, комитет, положим, пустяки, компания неучей. Но с одной стороны они, а с другой -- другие: Пров Анисимович тебя иначе, как "красным миллионщиком" и не называет. Считай, -- белая ворона. Плюнул бы я на твоём месте, дела ликвидировал, и большую часть денег за границу перевёл".
   Это он уже не смешком сказал, а мне только тут интересно и сделалось, как про деньги-то речь пошла. Только дальше послушать не удалось. Елена с Евдокией с галдарейки мужикам замаячили, и они в дом ушли.
   Я пониже присела, чтоб меня сверху не заметили. Но Евдокия глазастая, "чё, -- говорит, -- за кустами делала?" Я вывернулась, сказала, что укроп рвала...
   Да, Елена кыхыкать перестала, ей Антонина Гурьевна прописала сильное лечение. Ест, что твой воробей, читает много, вроде тебя, а по утрам с племянницей на пианино занимается, часа по два девчонку мучает.
   Епифания с Улитой поговорили о том, что от Литейниковых надо увольняться, за август Улита жалование получит -- и до свидания.
  
   ***
   А читала теперь Епифания, действительно, каждый день, и не по одному часу. После девичника у Каурых она захотела с Анютой Мечниковой поближе сойтись. Никаких затруднений с этим не возникло: Анюта столь разговорчива да общительна, что в краткий срок они подружились и зачастили друг к другу гостьями. У Епифании интерес был такой: раз пока учиться не получается, надо хоть книжками себя образовывать. А книжек у Мечниковых множество: и толстых, и тоненьких -- в этих оперные истории рассказаны. Анюта охотно давала почитать и радовалась, что есть теперь с кем прочитанное обсудить. Когда о книжных героинях говорили, Епифания Анюте всегда поддакивала, хотя согласна была не во всём. Вот, к примеру, ещё тогда, у Каурых, Анюта удивлялась: чего не хватало Норе, и к чему женщине какая-то "свобода". А Епифания очень хорошо знала, для чего свобода может быть нужна.
   Над "Дамой с камелиями?", как оказалось, обе плакали. Анюта сказала:-- Смерть бедняжке вышла во искупление грехов. Сама себя погубила, воскреснуть хотела, да где там! Упадёшь -- не подымешься.Епифания думала иначе, ей вообще не нравилось, что женщины в книжках постоянно оказывались жертвами. Разные -- и добродетельные, и не очень, они страдали и гибли от эгоизма мужчин, а, если которая к концу истории и становилась счастлива, то, опять-таки, по воле мужчины. Сами книги тоже были написаны мужчинами, и у Епифании даже возникало подозрение: а не нарочно ли они всякий раз так сочиняют? Похоже, женщинам внушить хотят, что быть жертвой хорошо, а не быть, вроде, как и неприлично."По книжкам жизни не научишься" -- говаривал покойник батюшка. Он и сам не знал, как был прав. Когда Епифания станет на театре играть (а в том, что это осуществится, не было у неё никакого сомнения), как хотелось бы ей в роли Кармен выступить. Это вряд ли выйдет, голос для Кармен нужен пониже. Епифания слышала на пластинке, как поёт цыганку Мария Гай -- нет, ей так не спеть, придётся, видать, Маргарит с Джильдами представлять. Ради театра, ради прекрасной музыки, что для несчастных "жертв" написана, Епифания на это пойдёт. Но только на театре, а в жизни -- чёрта с два! Вот о мире из книг много можно узнать -- как велик, как люди в нём живут и жили. Епифания, прямо-таки вживую, видела виллу герцогини у тёплого озера, мансарду на Монмартре, где студенты голодают столь весело, видела островерхие крыши немецких городов и русские усадьбы -- дома с колоннами, вкруг домов цветочные куртины. В бальных залах гремели оркестры, мчались по поручениям коронованных особ равнинами всадники, морские бури щепками кидали корабли, выбрасывая путешественников на голые скалы. А тропы, а пещеры в горах, а прерии, остроги, подземелья! Сундуки с сокровищами... да мало ли?Многое из прочитанного обращалось в воображении Епифании театральными сценами, обрастало декорациями и небывалой красоты (порой, приходится признать, весьма странными) костюмами. Сама же она была непременной героиней всякого действа. Прежде, мечтая спеть на публике, она представляла себя на сцене Приказчичьего клуба или театра Текутьева, теперь это "происходило" в Мариинском или Ла Скала -- открытки с изображениями оперных театров тоже имелись у Мечникова.
   Одна книжка была заветная. Епифания даже спрашивала у Александра Лукьяновича, нет ли оперы такой, чтобы называлась "Золотой горшок"? Жаль, но оперы не оказалось. А немецкая книжка тревожила. Студент Ансельм (мундир реалиста сидел на нём, как влитой) прельстился глазами изумрудной змейки. Славной и отважной своей невесте предпочёл незнамо что, убежал от счастья... Куда? В страну каких безжизненных чудес? Чему он там станет радоваться, а главное, что было-то там, внутри золотого горшка? Епифании казалось: пшик, ничего хорошего.
   Анюта Мечникова по поводу этой книги высказывала сходные мысли. С Александром Лукьяновичем Епифания поначалу стеснялась что-либо обсуждать, он ей казался для этого слишком взрослым и серьёзным. Но однажды спела вслед за пластинкой арию, Мечников услышал и стал с той поры к ней внимателен. Другая жена заревновала бы, да только не Анюта. И Епифания стала на Серебряковской своим человеком.
  
   ***
   Однажды Улита прибежала до крайности взволнованна:
   -- Слушай, чё скажу! Не поверишь -- к Платоновой жене хахаль втихаря приходил!
   -- Да ну? Тебе, поди-ко, показалось? Сама говоришь, народу полно у них. Может, тоже музыкант?
   -- А ты послушай да рассуди. Приходил, когда мужа дома не было, а она его дальше прихожей не пустила.
   -- Ну вот, а ты говоришь.
   -- Да не просто не пустила. Я из-за шторки слышала, она сказала: "Приходите завтра в одиннадцать. Надо, чтобы не только Платон отсутствовал, но и Евдокия". Это значит, наедине молодчика планирует принимать. Он и ушёл, но я разглядела, как мимо окошка проходил -- кудреватый, смазливый такой. Ай, да Елена!
   Это была новость из ряда вон. Не напрасно Улита к Литейниковым устроилась.
   Что выйдет для неё из этого открытия, Епифания не думала. Платона, конечно, жаль, только он сам захотел на такой жениться. Приданое ему, вишь, без надобности. Нипочём, что родня невесты незнамо какая. Вот и получил. Раскрывать Платону глаза на его жену Епифания не будет, с неё станет сознания низости чужачки, укравшей жениха. Хотя, в Тюмени такую тайну долго не сохранишь, это тебе не Питер, где каждая вторая, поди, заводит любовника!
   В назначенный час свидания Улита, конечно, заняла позицию в шкафу, прямо в спальне хозяйки. Ждёт-пождёт, уж часы одиннадцать прозвонили, а в спальню никто не идёт. Порядком разочарованная, Улита из шкафа вылезла, вышла в коридор.
   Разговаривали в кабинете. Она подкралась и приложила ухо к замочной скважине.
   Белобрысый говорил совсем не то, что ожидалось:
   -- Что скажете о господине Чикине?
   -- Человек с хорошей эрудицией, не лишён чувства юмора. Дельный преподаватель.
   -- Часто у вас бывает?
   -- Ну да, каждую неделю. Хотя... последний месяц что-то не видно его.
   -- Ухаживал за дамами?
   -- Не замечала.
   -- А, скажем так, наклонностей, подобных тем, что водились за господином Кострицким, не наблюдали?
   Что отвечала Елена, слышно не было.
   -- На нет, сударыня, и суда нет. А господин Брадат с супругой тоже ваш дом посещают?
   -- Конечно.
   -- Странно. Могли бы теперь уже уехать в столицу. Чем его жена занимается?
   -- У Ады Авдеевны небольшой книжный магазин.
   -- Так. А сам господин Брадат? Он ведь журналист?
   -- Пишет в губернскую газету, и в столичные издания материалы посылает.
   -- Он играет на каком-то музыкальном инструменте?
   -- На виолончели, совершенно любительски.
   -- Зинаида Арефьева с компаньонкой, где в настоящее время проживают?
   -- Здесь, в Тюмени.
   -- Адреса не подскажете?
   -- Дом Каурых на Подаруевской. Разве без меня, Иван Федотыч, вы не могли этого выяснить?
   -- Вы обещали, Елена Ксенофонтовна, на мои вопросы отвечать, -- мягко сказал гость. -- Раз спрашиваю, значит, необходимо. Ответьте, пожалуйста, у вас или вашего мужа в последнее время ничего не пропадало?
   -- Нет, я же говорила вам, была кража в поезде, но наши потери стоили немного... А ведь я вас, Иван Федотыч, тогда на перроне видела, и уверена, что вы, с кем следует, на эту тему разговаривали -- с проводником или начальником состава.
   -- А Савелий как? По-прежнему у вас служит?
   -- Служит, и все в доме им довольны... Позвольте всё же, господин следователь, и мне спросить. Год прошёл, преступник, как я понимаю, не найден, и раз вы здесь, у меня, дело ещё не закрыто. Есть какие-то подозреваемые?
   -- Сударыня, минуточку...
   Тут в кабинете замолчали. Улита приготовилась отскочить, если Елена или белобрысый подойдут к двери, наметила нишу, куда можно будет нырнуть. В кабинете было тихо...
   И вдруг -- какой кошмар! -- сзади Улиту схватили за ухо.
   -- Шпионим, девушка?
   Это белобрысый вышел из кабинета через гостиную -- как она забыла об этой второй двери? -- прошёл коридорчиком, неслышно ступая по коврам, и застукал Улиту за её постыдным занятием.
   Вырваться и убежать не было никакой возможности. Но белобрысый сам Улиту отпустил, сказав: "брысь!" -- словно кошке. Конечно, её тут же сдуло.
   Пришлось рассказывать Епифании, что молодчик оказался из полиции. Несколько дней они ждали, что он вот-вот заявится. Спокойно вздохнули только через неделю -- не пришёл!
  
   ***
   Епифания делала приготовления к отъезду. В доме пусть всё остаётся, как устроилось, матушку за собой она не потащит. Сиделками станет командовать Лизавета, она в доме прижилась, а Матрёша -- прочими хозяйственными делами.
   Поедут вдвоём с Улитой. Епифания сначала предполагала ехать наудалую: найдёт гостиницу, узнает, где там у них, в Москве консерватория, да и запишется. Знакомых в свои намерения не посвящала, о них знали только Мечниковы. Анюта, конечно, по городу разнесёт, но это уж потом будет, после её отъезда. Александр же Лукьянович, оказалось, списался со знакомыми, и ехать Епифании можно не на пустое место, есть адрес в Москве, где её примут и во всём помогут.
   Ночь накануне предполагаемого отъезда она спала худо. Чудились в доме какие-то шаги и шёпоты -- ветер, конечно, да ещё спальню Михеич от души натопил. Оттого и ворочалась. Под утро заснула крепко.
   И вдруг -- крик!
   Господи, мамаша! -- Епифания, как была в ночной сорочке, так и выпрыгнула в коридор. Кинулась к лестнице и у самого верха наткнулась на мёртвое тело.
   Вниз головой лежала Лизавета -- необутыми ногами на площадке, животом на пологих ступеньках, рука вцепилась в балясину. Голова щекой повёрнута, пегие волосы лицо замотали, стекловидный глаз сквозь них блестит и пучится. И сорочка... как неладно сорочка задралась.
   Над ней, наверху, стояла со свечкой в руке Матрёша и никак не могла остановиться, орала благим матом. Снизу бежали Улита и Михеич, наверху к Матрёше присоединилась Фиса -- та вопить не могла, от страха лишь тихонько повизгивала.
   -- Пусти, -- Михеич отодвинул Епифанию, наклонился над гадалкой. -- Цыц, дуры!.. Задушена. Девки, марш к Осиповне -- как она там?
   Матрёша и Фиса убежали и тут же вернулись.
   -- Нет её!
   -- Ищите лучше!
   Михеич переступил через Лизавету, Епифания за ним и Улите руку подала. Впятером они обшарили второй этаж. Степаниды Осиповны нигде не было. Тогда кинулись вниз. Фиса побоялась через труп шагать, съехала по перилам.
   Внизу тоже было пусто, в чёрных сенках -- дверь настежь.
   Сбежала! Господи! Ведь предупреждал Павел Иванович. Что же не послушала Епифания доктора, сумасшедшую дома оставила?
   Михеич сбегал в участок. В дом нашло немало людей в форме. Лазили по комнатам, мерили следы у крылечка. Главный следователь разложил бумаги в гостиной на столе, со всех домочадцев снимал показания. Привели и недавно нанятую сиделку, Акимовну.
   Картина у следователя получалась такая. С вечера в доме всё было, как обычно. Михеич вьюшки закрыл, ставни, двери проверил. Епифания с Улитой до отхода ко сну укладывали чемоданы, Фиса мыла посуду, Матрёша с Акимовной прибирались в комнате Степаниды Осиповны. Больная была даже более спокойна, чем обычно, справились без Лизаветы -- та чем-то занималась у себя.
   Дежурить этой ночью в спальне Степаниды Осиповны была очередь Улиты, но ей, понятно, надо дать выспаться перед отъездом. Попросили Акимовну, но у той внук захворал, и Лизавета сказала: "Иди домой, я в ночь покараулю". Сама Акимовну проводила и дверь за ней заперла.
   Следователь спрашивал, не пропало ли что из верхней одежды. Нет -- шубы, салопы, манто Епифании, пальтишки, фуфайки -- всё было на месте. Значит, как была в ночной рубашке, так в снег с дождём и убежала.
   -- Долго таким макаром пробегать не должна, -- сказал следователь, -- только вот не напала бы ещё на кого.
   По городу объявили тревогу, всех городовых на ноги поставили: искали буйную сумасшедшую. И на другой день искали, и на третий -- как в воду канула. Может, даже и в самом прямом смысле. К следователю возчик один приходил, говорил, что ранним утром с берега видел фигуру в белом на Туре -- у мостков, где бельё полощут.
  
   ***
   Тело Лизаветы после необходимых процедур полиция выдала Епифании. Не было у гадалки никого родных, да и так, по человечности, хоронить следовало именно ей. Может быть, Лизавета погибла вместо неё? Кто знает, как всё случилось там, наверху? Лизавета могла заступить сумасшедшей дорогу и за то поплатилась, а, возможно, была принята ею за Епифанию. В здравом уме человек так обознаться не мог, но в безумной голове всё могло попутаться. Гадалка чувствовала умысел на Епифанию, а своей судьбы предугадать не смогла, видно, только в отношении чужих была проницательна.
   А в городе бродили слухи о призраке сумасшедшей Кривогузихи. Вроде, уже не только возница видел белую фигуру. Говорили, на Городище по ночам является, а ежели, к примеру, лог у неё на пути, идёт над ним по воздуху, как по гладкой дорожке. Пару неясных смертей, случившихся в этом месяце, молва отнесла на счёт призрака.
   Епифании про эти страсти, само собой, никто не рассказывал, но ей и так стало жутко пройти по тёмной улице. Вечером, не полагаясь на Михеича, проверяла запоры сама, а днём старалась при первой возможности уйти из дому. Подружки сочувствовали, приглашали в гости наперебой. Даже ночевать стала то у Каурых, то у Мечниковых. Оба дома многолюдные, у Анюты -- ещё и детишки. С ними Епифания начала возиться больше, чем сама мать.
   У Каурых жили теперь Зинаида и Клодин: отец письмом разрешил переехать к крёстному. С матерью у Зинаиды что-то незаладилось, а что и почему, Епифанию не интересовало.
   Здесь, у Каурых, у неё появился поклонник, преподаватель Коммерческого училища Чикин. Его охотно принимали в разных тюменских домах, хоть и недавно в городе появился. Внешность учителя на первый взгляд казалась не слишком авантажной -- худощавость местные девицы и их маменьки не считали за достоинство. Но, чем дольше Чикин в городе проживал, тем становился привлекательней, и это следовало отнести на счёт сибирской кухни и хлебосольства купеческих семейств. До приятной округлости Петру Петровичу, конечно, питаться ещё и питаться, но сказать, как прежде, что у него "щека щёку съела", было бы несправедливо. К тому же, под влиянием того чувства, что испытывал к Епифании, Чикин за своей внешностью стал особо тщательно следить, даже плойку завёл, и соломенные его волосы приобрели отменную волнистость. А манеры и прежде имел самые приятные, мог всегда пошутить и угодить даме. Стихов много самых разных знал, читал с большим чувством. Переписанные его бисерным, не похожим на мужской почерком, они украшали уже не один альбом.
   Ну, и почему не приглашать обходительного и довольно молодого мужчину? Так, чтоб дочку за него отдать -- это надо подумать и подумать. Денег у Чикина -- шиш на постном масле, на одно приданое будут жить. Но Пров Анисимович такую перспективу не сбрасывал со счетов. Грушу, пожалуй, можно бы за учителя отдать, а его самого после к делу приспособить -- раз коммерцию преподаёт, так и практическое что-то из него может выйти. Раньше, до замужества Лидуши, такая мысль не могла бы Прову Анисимовичу в голову прийти, но последнее время зять Андреев очень ему разонравился, вторую дочку захотелось пристроить как-то иначе. Чикин, однако, Грушей заинтересовался не более чем любой другой девушкой, а вот к Епифании стал очевидно неравнодушен.
   Груша ничего этого даже и не заметила, и часто сиживали они втроём. Чикин рассказывал про Петербург, он хорошо знал город, память на даты имел удивительную. А из истории знал не только факты, но и анекдоты, причем, ничего для девиц в них не было предосудительного.
   Рассказывал Чикин довольно красочно, но, когда Епифания сама с собой пыталась столицу представить, град Петров вставал перед ней по-прежнему гравюрою. И опять таки думалось: хорошо, что решила ехать в Москву. В Питере народ мундирный да высокоумный; про тамошнюю консерваторию недавно заикалась Зинаида, вот она пускай туда и отправляется.
   Чикин, декламируя стихи, обращался к обеим слушктельницам, но к Епифании чуть больше. Она чувствовал, как неровно дышит к ней Пётр Петрович, но виду не подавала. Из всех знакомых мужчин ей нравился больше всего Александр Лукьянович Мечников (что теперь она испытывала к Платону, вряд ли сама могла бы объяснить). Александр Лукьянович о музыке знал больше всех, певцов настоящих слышал не только "в граммофоне", о композиторах много чего мог рассказать. Вообще, кабы не особая доля, уготованная Епифании голосом, неплохо бы было жить, как Анюта Мечникова.
   Чем ещё было на Серебряковской хорошо -- дружно, детишки не вредные, особенно старший, Николаша. Весело с ребятнёй. А посреди всего этого у Александра как бы свой выгороженный мир. И там не счета да закладные (хотя было и это, Мечников служил управляющим), но и книги, и музыка, и монеты -- не настоящие деньги, а старинные, в особой укладке. И сад с пчелиными ульями.
   Пьёт Александр Лукьянович всего-ничего, словно женщина. Епифания как-то за столом ему про то сказала, так он смеялся: слишком хороша жизнь, девушка, чтобы в водке её топить! Характер у него не тяжёлый. Вот Анюта любит по подружкам ходить, как в девичестве, а он ей не препятствует, не то, что Лидушин муж. Груша по секрету рассказывала: тот жену "безодворной коровой" обозвал и отпускать не хочет даже в родительский дом.
   Когда Епифания прославится, и будет у ней из кого выбирать, она выйдет непременно за такого, как Мечников.
  
   ***
   Настала поздняя осень, Епифания снова засобиралась ехать. Но тут в столицах такая пошла карусель, такие оттуда приходили известия, что чемоданы вновь пришлось разбирать.
   Улита, которая спала и видела, как она поедет чугункой, а потом станет жить в большом городе, заныла:
   -- Аль, мы с тобой революций не видывали? Флагами помашут, стрельнут разок-другой, а жизнь всё равно идёт -- кому работать, кому петь, кому детей рожать.
   Епифания ответила:
   -- Я не менее тебя ехать рвусь, только неохота -- к антихристу-то на рога.
   И дальше пошло у них что-то вроде политического диспута.
   -- Понапрасну ты заробела. Там, сказывают, власть справедливей нашенской.
   -- Кто говорит?
   -- Говорит Сычиха. Ейный мужик собрался записываться в большевики. У большевиков задача такая, чтобы всем хорошо жилось.
   -- Сыч бы лучше себе такую задачу поставил. Давно ль просох?
   -- Месяца три уж, как ни капли. Говорит, вскорости не будет ни бедных, ни богатых.
   -- То есть?
   -- Ну, видать, все средне будут жить.
   -- А как такое сделается, ты подумала? Это значит, у одних отобрать надобно, а другим вручить. Твой Сыч придёт, скажем, к Каурых. Нешто ему Пров Анисимович чего отдаст?
   -- Так ведь он не один заявится.
   -- Вот тогда и пойдёт настоящая стрельба. Ты ведь не знаешь, что в Питере и Москве делается, а мне рассказывают умные люди.
   -- Чё говорят?
   -- То и говорят: каша в центре, и ещё неизвестно, кто верх возьмёт. До нас пока по-настоящему не докатилось.
   -- Ну, а как докатится?
   -- Пров Анисимович говорит: нельзя допустить, не таков в Сибири народ, чтоб пойти за оглашенными. А Мечников сказывал, может на месте России будет теперь два государства. Как Уральские-то горы землю надвое делят, так бы миром и разойтись. Кому охота всё ломать, пусть по ту сторону остаются, а мы уж -- по эту. Я думаю, это правильно, в Тобольске и Царь с Царицей теперь. Только бы из-за них по новой не разодралися.
   -- А столица где будет, в Тюмени, что ль?
   -- В Омске.
   -- Ну и ну! Значит, ты теперь в Омск учиться поедешь?
   -- Никуда пока не поедем. Оно, может, скоро и ехать-то станет не на что, единовременный налог выписали незнамо за что. Пров Анисимович говорит: не плати. Раз заплатишь, они потом не остановятся -- всё вытрясут до копеечки. Не знаю, как и поступать, кому и подчиняться.
  
   ***
   Отгородиться Уральскими горами Тюмень не могла -- ехали и ехали агитаторы. Митинговали то на спичечной фабрике, то на мельнице, то у железнодорожников. Они приезжали и раньше, но тогда скидывать хозяев не призывали, а ратовали за повышение заработков и сокращение рабочего дня. Хозяева, чтоб не разжигать недовольства, чаще всего шли навстречу рабочим. Теперь, имея за спиной власть в столицах, агитаторы чувствовали себя эмиссарами нового правительства, да так оно, по сути, и было.
   Большевики в Приказчичьем клубе проводили организационное собрание, приглашали всех желающих. Чикин пошёл из любопытства, звал с собой Зинаиду и Епифанию, но они собирались к профессору. Зато пошла Клодин.
   Пров Анисимович сказал про француженку:
   -- Где же ей такое событие пропустить -- она у нас, знамо дело, с родины всех революций.
   Фамилия профессора, которого посещали Зинаида и Епифания, была Невместнов. Каким ветром этого необыкновенного человека занесло в Тюмень, никто не знал, но уж точно, не революционным. Скорей всего, причина переселения была личная. Деньгами, видно, кое-какими располагал, снял дом на углу Серебряковской и Садовой. Зинаида о профессоре первой узнала и привела к нему Епифанию. Невместнов пел в молодости тенором, учился в Питере и даже стажировался в Парижской консерватории. Выступал в знаменитых театрах, но с горлом у него случилась болезнь, петь громко больше не мог и потому перешёл на преподавание.
   Вечером Чикин рассказал про собрание. Народу в зал набилось множество, приезжие говорили горячо. Шутить ребята не собираются -- такое у Чикина создалось впечатление -- как в силу войдут, всё прикарманят. Правда, когда после речей начали записывать желающих вступить в РСДРП, таковых набралось немного: шестьдесят семь человек.
   Пров Анисимович хмуро сказал:
   -- Копию бы мне этого списочка!
   А Епифания порадовалась: что могут сделать эти шестьдесят семь -- ну, пусть с другими горлопанами их и сто -- против немаленького города. Эти собрания её мало волновали.
   Судьба матери для неё была ясна: утонула, так погибла, что и панихиды заказать нельзя. Смерть Лизаветы оставалась загадкой, не верилось, что гадалку задушила Степанида Осиповна. Но, если это и так, изменить уже ничего невозможно. Не надо мучить себя чёрными мыслями.
   Как кстати для неё появился в Тюмени профессор вокала. После первого же урока Епифания словно на крыльях залетала: вот оно, гора пришла к Магомету! К трём часам, ежедневно они с Зинаидой шли на занятия.
   Она реже стала бывать у Мечниковых. Зато в доме Каурых, где таперь проживала Зинаида, звучали гаммы да рулады. Девушки пели дуэтом, высокому сопрано Епифании вторило меццо Зинаиды, и выходило чудо как стройно. Груша и Клодин слушали, затаив дыхание. Пров Анисимович терпел, а когда становилось невмоготу, ворчал:
   -- Ну, опять расчирикались. Вон, напротив-то Совдеп, зазовёте к нам непрошенных гостей. Сначала там у них разный народ водился, а потом всех, кто поприличней, оттуль попёрли. Тише голосите. Незачем внимание шантрапы привлекать!
  
   ***
   Как-то Епифания собиралась заночевать у Каурых. В доме была одна Зинаида, сверху, из её комнаты доносились негромкие переборы гитары. Клодин опять куда-то ушла с Чикиным, Прова Анисимовича и Груши тоже не было дома.
   Епифания сидела в библиотеке, просматривала ноты, она уже могла понемногу их читать.
   В одной из папок оказался журнал "Аргусъ". Епифания такое имя где-то слышала.
   Ну да, это профессор напевал, когда у него бывало особенно хорошее настроение: "Если мне приглянулась красотка, то сам Аргус не усмотрит за ней!". Песенка Герцога из "Риголетто".
   Но там, среди героев никакого Аргуса, вроде, нет. Интересно, кто же этот самый Аргус, именем которого назван журнал? Надо будет спросить. Зинаида или Клодин, наверное, знают.
   Затем она стала разглядывать картинки. Петербург... Фотограф снимал чётко:
   Высокое здание с колоннами.
   Люди на скамеечке, ребятишки пускают кораблики в большой луже.
   Открытый автомобиль с важным военным начальством.
   Здесь Мариинский театр...
   Через площадь от театра шёл молодой человек. Пальто распахнулось, походка летящая даже не фото. Не было у Епифании в столице никого из знакомых, но здесь...
   Она взяла со стола лупу. Увеличенное стеклом лицо имело полное сходство с... Вот леший, как неожиданно!
   Позади раздался шорох. Епифания стала оборачиваться, но успела увидеть лишь руку в чёрной митенке. Эта и другая рука сильно обхватили ей шею.
   Сознание потерять она не успела. Раздался сильный грохот, и тот, кто хотел её задушить, начал падать на ковёр лицом вниз.
   Епифания вскочила, схватилась за горло, страшно закашлялась.
   Стреляли в окошко. Там, за разбитым стеклом, на неразметённой от снега дорожке стоял высокий белокурый молодой человек, и дуло пистолета в его руке ещё дымилось.
  
  
   Часть четвёртая
  
   Город Т. Разнообразные превращения.
   Тюмень.1916-1919
  
   Смычок. Рука. Мятое кружево манжеты. Плащ коробом и венецианская маска, под которой, как ни старайся, лица не разглядишь. Скрипки нет, но плывёт смычок и влечёт руку -- тонкую, когтистую кисть. Звук тянется бесконечно и тянет душу... Надо встать, надо идти... Куда-то запропастились туфли, придётся на мёрзлую землю ступить босиком. Надо идти... слушать, слушать...
   Лена проснулась.
   Невидимая скрипка не умолкала. Ошибиться было невозможно -- это она, "притягивающая смерть". Играли не в доме, звук доносился издалека.
   -- Фанни, -- позвала Лена, -- Фанни, проснитесь.
   -- Что? -- Епифания села в кровати.
   -- Скрипка.
   -- Да, должно быть, Митя играет.
   -- Нет, это не его скрипка.
   -- Вы думаете? -- Епифания прислушалась. -- Пожалуй, что и так. Значит, кто-то другой. Только кому бы в нашем околотке, да в этакий час?
   -- Именно. Пойдёмте на балкон.
   -- Холодно, Леночка. У меня со вчерашнего дня горло першит. Пускай их играют.
   -- Нет, я выйду.
   Лена открыла дверь на галерею, звук словно приблизился. Епифания, накинув шаль, -- сон уже всё равно прошёл, зашаркала шубенками вслед за подругой.
   -- Это у Каурых?
   -- Похоже... Нет, думаю, где-то за их домом.
   -- Значит, у Пургиных. Да ведь там нету ни души, дом заколоченный стоит... Лена, а что играют?
   -- Корелли. Старый итальянец, семнадцатый век.
   -- Как тягуче выводит.
   Скрипка смолкла буквально на минуту. И позвала заново, только совсем иначе: "О, мой Альфредо!".
   -- Верди, -- Епифания вцепилась в перила, -- моя партия. Ей-ей, Митя балует. Скрипку другую где-то взял. Пойдём, глянем.
   -- Что вы?
   -- Пойдём!
   Теперь уже Лена убеждала не ходить в темноту. Епифания безрассудно рвалась с галереи по лестнице в сад.
   -- Не надо, -- твердила Лена, -- рядом советское учреждение. Комендантский час. Разбираться не станут -- выстрелят!
   Скрипка умолкла. Погасли окошки в доме напротив. Немного погодя, хлопнула дверь, кто-то вышел на крыльцо Совдепа. Чиркнула спичка, и стали видны огоньки папирос -- трое вышли посидеть да покурить на свежем воздухе.
  
   ***
   Это уж было осенью девятнадцатого... Как оказалась в Тюмени скрипка Феликса, и она ли то была на самом деле, нам пока не узнать. Тайной пока останется имя человека, желавшего погубить Епифанию, и мотивы его поступков. Неизвестный её спаситель тоже до поры до времени будет пребывать в тени. А вот о том, каким образом Лена Литейникова и Епифания подружились и даже стали жить в одном доме, следует рассказывать по порядку, вернувшись к осени шестнадцатого года.
  
   ***
   Когда Лена ехала в Сибирь, рисовался ей город на болоте, одновременно сонный и деятельный, окружённый враждебной тайгой. Знакомство с господином Каурых эти ожидания только укрепило. Такого человека Маша вряд ли пожелала б себе в личные знакомые, но со стороны непременно им восхитилась бы. Маша любила делить людей на "типы", а Пров Анисимович, несомненно, был "тип" -- из тех особенных, сибирских, для которых тяготы выживания, как только преодолены, сразу сменяются интересами наживы. Если Маша именовала Степана медведем, интересно, какого зверя она бы подобрала в пару Прову Анисимовичу? Зверя такого в природе, пожалуй, нет... А Платон и Зинаида -- люди уже не сибирские, но всё не таковы, как они с Машей. Особенно Зинаида, которая кажется вполне современной, а, надо же, покорилась родительскому деспотизму.
   "В глухих местах" -- так называлась повесть, действие которой разворачивалось в родном городе Платона, читала её Лена когда-то с понятным интересом. Вероятно, и наблюдать воочию "город Т." будет любопытно, но войти в этот мир, найти там себе применение для вчерашней петербургской консерваторки вряд ли возможно. Да войти и не потребуется, поездка в Тюмень затеяна с тем, чтоб учредить там свой маленький госпиталь. Степан говорил о доме, приготовленном для них с Платоном, и Лена надеялась, что удобства будут достаточные, чтобы обеспечить мужу спокойствие и уход. Конечно, думала она о том, как примут её родные Платона. Но, как бы ни приняли, она постарается с ними поладить и, уж, во всяком случае, не ссориться.
   Больше беспокоило другое: найдутся ли в Тюмени знающие доктора? А с тем, что жизнь будет замкнутая, заранее примирилась. Разве она светская дама, не мыслящая себя без развлечений, разве не приучила её работа за инструментом к дням и неделям одиночества? Всякий музыкант отшельник, пусть временный. И она не исключение -- год, полтора, а если потребуется, то и больше, готова жить в глухих местах.
   Сибирский город ожидания во многом оправдал. Приехала сюда Лена в самую распутицу, и грязь на улицах -- только поверни от центра -- показалась ужасающей. Не такая грязь плотоядная, как во времена Анисима Каурых, папаши нового знакомца, лошадь с повозкой, пожалуй, уже не потонет, но галоши и сапоги местных жителей частенько ею поглощаются. Как же живут они здесь, особенно те, кто вынужден всегда ходить пешком?
   Дома на центральных улицах красивы каждый на особицу, поскольку состоятельные граждане не скупятся и заказывают проекты известным архитекторам. Особняк, куда привёз Степан брата с женой, едва ли не самый роскошный на Спасской улице. Вечерами центр ярко освещён, фонари не хуже, чем на Невском. Но эта часть, которую только и можно назвать в полном смысле слова городом, невелика. А дальше -- не город и не деревня. Рубленые из сосновых стволов дома, заборы, куда более высокие, чем приходилось Лене видеть в деревнях.
   Леса не подступали к Тюмени так близко, как это по книге представлялось, зато овраги, петлявшие по городу, были вполне дикими. На дне их били ключи, питавшие ручьи и крохотную речушку Тюменку, впадавшую в Туру. Журчали эти потоки явственно, но увидеть сверху их можно было не везде -- заросли по склонам тому препятствовали. Овраги резали город на части: куда ни поедешь, куда ни пойдёшь, непременно у обрыва окажешься. В пересечённости ландшафта была своя красота, совсем не такая, как в северной столице, где вода с землёй почти вровень, а реки и каналы делят город, но, в то же время, объединяют. Мостов через тюменские лога и буераки -- раз, два, и обчёлся, даже через Туру какой-то ненадёжный, наплавной. Каким образом переправлялись люди через овраги? Наверное, в большинстве своём, они это редко делали, жили каждый в своей слободе.
   Петербург и Тюмень нечего и сравнивать. Там Европа, здесь -- островок цивилизации в самом центре города, рождённый купеческим скоробогатством. А заработано оно, главным образом, в кожевенных мастерских, отравляющих воздух и реку своими миазмами. Как легко может человек обезобразить живописное место -- какими-то сараюшками, жалкими заведеньями кустарей, свалками в самых неподходящих местах. Хотя, есть и тенистые, ухоженные сады, церкви расположены замечательно: все девятнадцать. И, с какой точки не посмотри, главенствуют над городом купола Благовещенского собора.
  
   ***
   С роднёй Платона вышло почти так, как Лена себе представляла заранее. Встретили её не горячо, а свекровь и Дуняша даже настороженно. В других тюменских людях, с которыми пришлось познакомиться, тоже приветливости не замечалось. Казались они Лене необщительными, грубоватыми, и местный говор не очень нравился. Энергично рубили тюменцы глагольные окончания: вместо "бывает" говорили "быват", вместо "хватает" - "хватат", а любимый их вопросик "чё?" долго Лену коробил. Однако среди новых знакомых были исключения: дочь владельца колокольного завода Сонечка Гилёва и способный молодой скрипач Митя Кушаков. Они привели к Литейниковым всю, как говорила Сонечка, "музыкальную Тюмень", очень интересовавшуюся столичной пианисткой. Дорожные спутники -- учитель Чикин, Ада Авдеееевна (естественно, с мужем), доктор Антонина Гурьевна, Зинаида с Клодин -- вскоре явились с визитами. И в доме на Спасской завелись "музыкальные пятницы".
   А "госпиталь" совсем не получился. Самочувствие Платона становилось всё лучше, прав оказался доктор, лечивший его в Царском селе. Мужу не хотелось дома сидеть, приказывал заложить коляску и вёз Лену город показывать. Не везде дороги проезд позволяли, коляска порой застревала в колдобине, и тогда, к немалому ужасу Лены, Платон, который предпочитал обходиться без кучера и правил сам, экипаж с помощью прохожих из грязи вытаскивал.
   С наступлением зимы поездки продолжались в санях, маршруты стали легче и протяжённее. Светла казалась зимняя Тюмень -- жарче горят церковные маковки, стоят дымы над пуховиками крыш. Овраги снегом замело на треть, дома на окраинных улицах, словно ниже стали -- сугробы под окна. Посмотришь, а за стеклом, между рамами ещё один сугробик -- ватный, на нём рябиновая гроздь для красоты положена. Вьётся орнамент по наличнику, чернеет ажурный дымник. Чем не сюжет для рождественской открытки? Но обмануться буколическими видами Лена уже не могла: помнились безобразия городских окраин -- те, что снег прикрыл.
   Одна из поездок закончилась плачевно. Платон лошадей разогнал, не рассчитал крутизны поворота, и оба они оказались в сугробе. Остались целы, из снега выбрались, но, лошади, потерявшие седоков, остановились не сразу. Пока Платон их догонял и упряжь налаживал, Лена успела порядком продрогнуть. Она в поездки одевалась тепло, так, как Дуняша советовала, но снег, набившийся в валенки, растаял, переобуться удалось только в доме знакомого священника. Матушка попадья употребила все принятые в таких случаях меры -- горячую ванну для ног, чай с липовым цветом. Но кашель на следующий день всё равно начался, долго Лене та поездка аукалась Платон, который винил себя в её болезни, из дому не выходил, за женой ухаживал. Поездок не предлагал, пока сама не попросила, а это не скоро случилось.
   Когда последствия `снежной ванны" остались в прошлом, у Лены и Платона нашлись другие занятия. Степан вёл семейные дела, брата не привлекая, но спрашивал у него иногда совета по вопросам права и раз-другой обратился с думскими проблемами. Платон охотно помогал, удивляясь, как слабо знают законодательство те люди в городской управе, каким это положено. Советы пригодились, и его уговорили послужить при кабинете городского головы. Работал неподалёку, всегда к обеду дома бывал, но Лена заскучала, и сама начала занятий искать помимо чтения и музицирования.
   Сонечка Гилёва затеяла благотворительный концерт, потом базар, собирая средства для госпиталей. Лена и в концерте играла, и вместе с Сонечкой продавала изделия местных рукодельниц. Базар был устроен в Приказчичьем клубе, в фойе установили красиво оформленные прилавки, и несколько дам, в том числе и Лена, встали за них продавщицами. Сумму выручили немалую. Покупатели денег не жалели, не жалели и комплиментов. Выслушивать неуклюжие любезности было не очень приятно, купцы, к тому же, желали за свои деньги непременно ещё и ручку поцеловать. Сонечка держалась стойко, и Лена старалась каждому улыбнуться. До тех пор, пока из "детской" -- так в клубе называли комнату, где по-крупному велась карточная игра, -- не показался детина ростом под два метра и не направился прямиком к их прилавку. Он, должно быть, оказался сегодня в большом выигрыше, кредитки вывалил не считая. Взял двумя пальцами крохотную игольницу, опустил в жилетный карман, а потом, со словами: "Сдачи, кроме поцелуев, не берём!", попытался облапить Гилёву. Да, видно, на радостях выпил многовато, -- девушка отшатнулась, а он, не удержавшись на скользком паркете, животом рухнул на прилавок. Подбежали служители, загулявшего покупателя под белы руки повели на воздух. Сонечка, смеясь и краснея, объяснила Лене, что этот "дылда -- олух олухом" её двоюродный брат.
   Деятельная Сонечка часто Лену навещала. Как к пианистке она критически к себе относилась и надеялась с помощью Лены усовершенствовать свою игру. Появилась у Лены и маленькая ученица, старшая дочка Степана. Лена сама предложила Дуняше позаниматься с девочкой на фортепиано. Та обрадовалась, она уже относилась к Лене вполне дружески. Свекровь, как всегда, нахмурилась: это ещё зачем? Но свёкор, Василий Лукич, намерения Лены поддержал, сказав: "Что ж, дело хорошее. Хватит Аринке собакам хвосты крутить, пущай-ка чему доброму поучится". Музыкальные способности племянницы оказались вполне средние, зато усердия -- хоть отбавляй. Когда через полгода Аринка прилично сыграла несложную пьеску, бабушка была растрогана, хоть и пыталась это скрыть. Дуняша, от дочки научившаяся одним пальцем мелодию разыгрывать, напевала -- это, правда, мимо нот -- про кроху Лизочка, "что из крыльев комаришки сделал две себе манишки -- и в крахмал, и в крахмал".
  
   ***
   А Василия Лукича к этому времени в живых уже не было. Умер тихо, а незадолго перед тем попросил:
   -- Что бы тебе, Елена, не заняться гимназией? Я дом отстроил, городу подарил. Кажись, чего ещё надобно? Нет, с каждым пустяком ко мне идут. Денег немало попередавал, а как они имя распоряжаются, не знаю. Давай, вникни, чему там детишек обучают.
   Лена пообещала. Ей с отцом Платона было как-то легче, чем с матерью.
   -- Знаете, Василий Лукич, -- сказала она тогда, -- я вас прежде представляла таким, как Пров Анисимович Каурых.
   -- Прошкой? -- удивился тот. Потом согласился: -- А я, Елена, прежде Прошкой и был. Он, хоть за копейку не задавится, а куркуль добрый. И я только под себя грёб, не имел о жизни настоящего понятия.
   Лена вспомнила о тюменском купце-меценате, пожелавшем покоиться в стеклянном саркофаге, и передала свёкру слышанный на перроне в Екатеринбурге разговор.
   Василий Лукич призадумался:
   -- А что? Насчёт души Пров-то, пожалуй, и прав... Не нами заведено: прах к праху. Нехорошо, что на мёртвого всякий взглянуть может. Хотя, его только по грудь увидишь -- гроб-то не полностью прозрачен. Ты, никак, желаешь посмотреть? Нет? Ну, и правильно, тем более, это не в городе, а в Кулаковой-деревне. Он оттуда родом был, и, хоть полмира объездил и умер в Германии, а упокоиться на родине пожелал... Помню я те похороны. Прибыл особый вагон, через весь город кулаковцы несли гроб на руках, потом впряглись в дроги и до деревни доставили. Там рядом с церковью склеп -- вроде, и под землёй, но каждый спуститься может. Годов, почитай, пятнадцать лежит как живой. Не тлеет -- говорят, воздух из гроба выкачан... Нет, я бы так не хотел, не приведи Господи.
   Корила потом Лена себя за любопытство. Но свёкор в то время не болел, ни на что не жаловался, кто мог предположить, что этот разговор будет последним.
  
   ***
   Месяц спустя после смерти Василия Лукича Лена попала в гимназию. Сначала там на неё смотрели, как на даму-патронессу, классы к приходу до блеска чистили. Ждали денег, ждали разносов. Но, когда деньги последовали (сыновья на доброе дело, начатое отцом, средств не жалели), а разносы -- нет, бояться гимназическое руководство Лену перестало. Она и сама не заметила, как стала в гимназии необходимой. Где учебники закупить, что приобрести недостаточным ученицам из одежды и обуви, какие стихи выучить девочкам к литературному вечеру, -- во всём с ней советовались. Одна из классных дам привела для воспитательной беседы девчушку, которая "сделала шалость", за этой беседой другие последовали.
   На Рождество был поставлен спектакль, в котором по предложению Лены играли гимназистки и мальчики из уездного училища. Ёлка удалась: летали в воздухе серпантины, трещала ореховая скорлупа, рвались хлопушки; Лена переиграла все польки, какие только знала. Дети радовались подаркам, и для учителей Литейниковы назначили премии. Но кто-то из родителей написал в губернский департамент образования жалобу -- ему не понравилось, что девочки и мальчики "плясали под ёлкой скопом". Последовало разбирательство. Тобольский проверяющий не увидел в совместном праздновании ничего страшного, но посоветовал "в дальнейшем быть осмотрительней".
  
   ***
   Ёлка, о которой идёт речь, состоялась на Рождество восемнадцатого года. О возвращении в Петроград в это время думать уже не приходилось. Оборвалась переписка с Машей, каким-то чудом в Тюмень дошло письмо родных: они оказались теперь за границей и советовали Лене и Платону "совершить путешествие в восточном направлении".
   Но в Тюмени ничего особенного пока не происходило. Ставшая привычной дорога в гимназию, казалась прежней. Встречные люди те же, многие с Леной здороваются, внук соседки Колокольниковой автомобиль притормаживает и, в знак приветствия, жмёт визгливый клаксон. Автомобилей в городе всего пять, раньше все были на виду, теперь -- только два... Вот тебе и перемена. Есть и другие, просто замечать их не хочется.
   Иногда Лене бывало тревожно, иногда думалось: быть может, революция не так страшна? В этом она почти как свекровь, та повторяет: "Всё перемелется, и мука будет", а сама, сразу после прошлогодних февральских новостей, собрала детей и внуков вокруг себя. Дом для общего проживания выбрала не самый большой. В другое время Степан и Платон могли запротестовать, но тут молчаливо согласились и к матери на Телеграфную переехали.
   "Уживёмся ли?", -- посомневалась Дуняша, и у Лены на этот счёт были сомнения. Но, как ни различны казались они друг другу, а ужились. На одной половине продолжались "музыкальные пятницы", литературные чтения устраивались, на другой свекровь принимала приятельниц.
   Одну из купчих Дуняша побаивалась, платье старалась попроще надеть, если та в гости ожидалась. Старая Колокольничиха была грозой местных модниц, считалась "блюстительницей дамской нравственности". История о том, как она скупила в городских магазинах все крепдешиновые платья -- новинку сезона, "последний писк" -- передавалась из уст в уста. Наряды, как "неприличные и соблазнительные", были преданы огню. По приказанью Колокольничихи на берегу Туры вырыли особую яму, в ней и заполыхали пёстрые вороха.
   Рассказав Лене об этом случае, Дуняша доверительно прибавила:
   -- Хорошо, что наша-то не столь крута.
  
   ***
   Петербург, консерватория, мечты о музыкальной карьере -- всё осталось очень далеко. Где-то теперь её прежние друзья? Максим, вероятно, за границей, а что с Машей, с Пигрумовым? Может быть, сумели уехать. Хотя бы Маша... Или от неё, как от Феликса, только имя осталось?
   Феликс не мог быть Леной забыт, но воспоминание давно не отзывалось диссонансом, личным и мучительным. Феликса нет, есть лишь загадка гибели, которую следователь Указаньев так и не смог разрешить, хотя прилагал немалые старания, даже в Тюмень зачем-то приезжал. Теперь-то уж точно, делом Кострицкого заниматься некому. Теперь у полиции, если она вообще в Петрограде имеется, совсем другие дела.
   Там была одна жизнь, здесь, в Тюмени -- иная. Грех роптать на судьбу, быть полезной можно везде, серой жизнь делает не место пребывания -- мысли не самые оригинальные, но именно эти чаще всего теперь Лену посещали. Порой она додумывалась и до полной банальности: не так живи, как хочется... Но Петербург, как бы он теперь не назывался и каким бы не стал, с карты никуда не исчез, а раз так, остаётся надежда: когда-нибудь они с Платоном туда попадут. Когда -- лучше не загадывать, надежды на то, что "всё перемелется", похоже, не оправдываются.
  
   ***
   Власть в городе поменялась не в одночасье. Покуда у тюменцев была возможность выбора, они -- в Городскую ли Думу, в Учредительное ли собрание -- выбирали умеренных. Выбирали людей, чьи посулы представлялись менее сомнительными, и они оказывались кем угодно -- кадетами, эсерами меньшевиками, -- но только не теми, чьё правительство с октября сидело в столице. Упирался "несознательный" город, не желая крутых перемен.
   Но в феврале в Тюмень вошёл Морской карательный отряд под командованием Запкуса. Дума была разогнана, гласные арестованы, совет "очищен от буржуев и их пособников". Когда Пров Анисимович Каурых говорил: "всех, кто поприличней оттуль попёрли", он именно эти события имел в виду.
   Ближе к апрелю Литейниковы собрались для разговора. Собственно, без всяких обсуждений было ясно, что переждать события, в них не участвуя, уже невозможно.
   Степан сказал:
   -- Мы с Платоном должны на время уехать.
   Дуняша заплакала, и у Лены сердце упало -- опять! Обе предполагали, о чём речь пойдёт, но до последней минуты об этом старались не думать.
   -- Куда отправляемся, -- продолжил Степан, -- говорить не стану: вам оно не надобно. Ежели придут, да пристанут с ножом к горлу -- такое нельзя исключать -- скажете, что в Обдорск по делам уехали.
   Дуняша охнула:
   -- Как это, с ножом к горлу?
   -- Да я не в буквальном смысле. Бабы с детишками -- прошу прощенья, Лена, -- им не нужны.
   -- А нельзя ль и нам с вами, -- всхлипнула Дуняша.
   -- Было б можно, и разговору б не было. Ты девчонок береги.
   -- При малейшей оказии дадим о себе знать, -- сказал Платон, -- а с почтой писем не ждите. Если долго не напишем, не волнуйтесь -- значит, возможности нет.
   Лене тоже хотелось заплакать.
   -- Как думаешь, сколько не видеться?
   -- Не знаю. А только, одними воззваниями, без средств долго им не продержаться. Давно ли верх одержали, а уж в Москву телеграфируют: "Через два месяца после взятия власти, приближаемся к банкротству".
   -- Вам известно содержание их секретных телеграмм?
   -- Нам всё известно, что у них делается, -- ответил Степан. -- Центр продовольствия требует, а кто им даст? Сами такие хозяева, что вскорости ноги протянут. Конечно, грабить начнут. Наши мужики терпеливы, не все пока разобрались, что за господа дорвались до власти, но, если кровное отбирать станут, пойдут и в топоры. Ну, а мы поможем, как можем.
   -- Как же это, "в топоры"? -- ужаснулась Дуняша.
   И Лена сказала:
   -- Разве иначе нельзя, Платон? Я понимаю, тебе на Германской приходилось стрелять, но ведь там враги были, а здесь, пусть и заблудшие, но свои.
   -- Не вижу разницы. Немец, русский ли -- всё равно человек. Ты знаешь, я в артиллерии был, из ружья в упор не стрелял, штыком не колол, а всё-таки убивал. Да и они в долгу не остались, чудом только не прикончили. А Германия, заметь, не на нас напала, можно было войны избежать, кабы не верность союзническим обязательствам... Ну, а как завоевали, тут уж, кто кого -- враги. Только с немцами, рано или поздно, миром бы кончилось, а господа экспроприаторы друзьями не сделаются, общие у нас с ними пределы. Предлагал я Степану, летом ещё: уедем за границу. Да разве его в чём убедишь. Раз дома остались, выхода другого нет, кроме как воевать. Мы их, или -- они нас.
   -- Мы их, -- ожесточённо сказал Степан.
   -- Когда уходите?
   -- Нынче ночью. Да ничего, мы не одни. Денег у вас на прожитьё должно хватить. А, если что, к Прову Анисимовичу обращайтесь, его не будет -- к Груше.
   Когда прощались окончательно, Дуняша совсем раскисла.
   -- Сопли немедля утри, -- сказала наставительно свекровь, -- они-те не на гулянку едут. Надо -- вот и весь сказ... Выучилась мужику перечить.
   Старуха любила Дуняшу и обращалась с ней без церемоний. Лене она так никогда не сказала бы.
  
   ***
   Без крайней надобности горожане теперь домов не покидали, многие даже и днём сидели при закрытых ставнях. В дом Литейниковых, где в прежние времена дня не обходилось без гостей, всё же кое-кто захаживал. У парадного не звонили, стучали в крайнее окно, выходившее на Телеграфную. Савёха выглядывал и шёл чёрным крылечком открывать калиточку в хозяйственных воротах.
   Из старых знакомых приходили не все. Чикин исчез из города, не попрощавшись, ещё в марте, о музыкантах, братьях Кротовых, не было ничего слышно с той поры, как ушли Степан и Платон. Господин Брадат с женой были в Тюмени, но к Литейниковым не заглядывали, должно быть, из боязни скомпрометировать себя знакомством с "бывшими". По слухам, редактор начал сотрудничать с большевиками, выпускать их листовки и газету. Груша Каурых сказала, что часто видит его из окна, он в Совет, как на службу ходит.
   Об отце Груша сказала, что тот очень сдал: сидит у себя, на Подаруевской, на домашних ворчит с утра до ночи. Он послал Грушу к Литейниковым узнать, нет ли у них нужды в деньгах. Нужды не было, пока, во всяком случае.
   Ещё Груша жаловалась на бывшую свою кухарку. Та нахально ушла, сказав: "Хватит, попили кровушки!" -- и хлопнула на прощанье дверью. А уж ей ли не жилось у Каурых, как у Христа за пазухой? С чего озлилась-то? Сама сдачу после рынка прикарманивала, а Груша терпела-терпела, да и уличила поганку.
   -- И ничё теперь такой не сделаешь! Она, слышь-ко, в столовую подалась, где красных гвардейцев кормят. Им така работница в самый раз -- пущай мяса во щах досчитываются!
   Приходил Митя Кушаков. Он познакомился с интересным человеком из новых. Говорил, что не надо бояться перемен. Елена Ксенофонтовна должна его понять -- скоро для образования, в частности, музыкального, такие перспективы откроются! Спорить с Митей не имело смысла, видно было, что он в скорые и благие преобразования крепко уверовал.
   -- Поживём, Митя, увидим, -- сказала Лена.
   А свекровь, которая при разговоре случилась, хмыкнула:
   -- Если поживём.
   Антонина Гурьевна сочувствовала Литейниковым: банки национализируют, большие состояния отходят властям, и неизвестно ещё, на что деньги пойдут. Вот для врача, в сущности, ничего не меняется, люди при всякой власти болеть будут.
   -- А и у вас, -- сказала она Лене, -- есть профессия. Конечно, пока революция не кончится, музыка останется невостребованна. Но вечно так быть не может. Да и юристу дело найдётся -- как Платон Васильевич приедет, Антонина Гурьевна непременно поговорит кое с кем из тех, кто лечится сейчас от огнестрельных ранений.
   Может быть, доктор искренне верила, что Платон с братом уехали по торговым делам.
   А Зинаида Арефьева зашла не одна. Кроме вечной "тени", компаньонки-француженки, с ней был господин сангвинического вида и средних лет -- Лев Аркадьевич Невместнов. Зинаида представила спутника как профессора вокала, сказала, что он ищет дельного аккомпаниатора, и ей, Зинаиде, пришла в голову счастливая мысль познакомить Льва Аркадьевича с Еленой Ксенофонтовной.
   -- Понимаю сударыня, -- сказал, осматриваясь, профессор, -- вам по нынешним временам нелегко приходится, да ещё без мужчин-хозяев в доме, -- Лене показалось, что Невместнову известно, куда делись хозяева. -- Но, с Божьей помощью, вакханалии конец придёт. Даже сейчас есть у меня ученики, их немного, всего пятеро, но голоса стоящие, я и не предполагал в уездном городке такие найти. Вот один из них, -- и профессор галантно поклонился в сторону Зинаиды.
   А она сказала:
   -- Вот и нет. Город наш теперь не уездный, а, поднимай выше -- губернский! Разве вы, Лев Аркадьевич, о том не слышали?
   -- В самом деле? Отчего же так?
   -- Ну, как же, в Тобольске -- белые, в Тюмени -- красные.
   -- Странная логика. А, если в Тюмени будут белые, а в Тобольске наоборот, -- снова центр переместят?
   -- Не исключено. Но дело не только в том, где белые, а где красные. Тюмень на дороге из европейской России в азиатскую, а Тобольск в стороне. Наш город крупней, промышленность здесь, капиталы... Хотя, какие уж теперь капиталы?..
   Француженка, обычно довольно говорливая, молчала. Когда Лена обратилась к ней с каким-то вопросом, ответила односложно.
   -- Клодин собиралась к себе домой, в Льеж, -- объяснила Зинаида, -- а оно по понятным причинам не получается. Потому и не в настроении.
   Работать с Невместновым Лена согласилась. Не из-за денег -- их пока хватало, да и ученики платили немного, удивительно, как сам профессор на эти средства существовал, -- дома сидеть было невмоготу.
   Ходить по центру города казалось не опасно, вот на окраинах случались грабежи и даже погромы. Анна Ивановна Мечникова, чаще всех навещавшая Литейниковых, о них страшным шепотом рассказывала. Но, это уж было делом рук не белых и не красных, а тех лихих людей, что в Сибири и в прежние времена хватало.
   -- Управы на них не стало! Разбойничай -- не хочу!
  
   ***
   Дом, где жил и принимал учеников Невместнов, Лена про себя нарекла "пряничным". Выкрашенная в цвет яичного желтка штукатурка и двускатная зелёная крыша придавали ему вид приветливого теремка. Дом имел два этажа, второй был поуже первого и походил, скорее, на мезонин. Там, наверху, стоял рояль и шли занятия. Дверь на балкон в хорошую погоду стояла открытой, и Лев Аркадьевич любил посидеть в плетёном кресле за самоварчиком. Балкон был широк и тянулся по всему фронтону, выходившему на Серебряковскую. Отсюда Невместнов высматривал своих посетителей. Каждого, кто приходил к нему по делу или на урок, непременно зазывал на балкон. Ученикам предлагал только чашки, а Лену пичкал печеньями и медовой коврижкой, которую сам поглощал в приличном количестве.
   Был профессор балагур, учениц называл "душеньками", а учеников "батеньками". "Душеньки" было три -- Зизи, Надин, и Фанни, а "батеньки" два -- Самсон и Антон. К Лене при учениках профессор обращался по имени-отчеству, а на балконе, за самоварчиком именовал Премудрой, Прекрасной, Предобрейшей, Презлой и так далее. Как для шутейного обращения требовалось, так и называл.
   Однажды Лена с Невместновым сидели на балконе, ученица что-то запаздывала. Профессор рассказывал очередную байку, а, когда из-за угла показалась девушка, сказал:
   -- Вот и наша Надин поспешает. А, хотите, моя Прекрасная, я вам фокус продемонстрирую? Я ведь, некоторым образом, гипнотизёр. Так, самую малость. Сейчас прикажу Надин, и она споткнётся. Не верите?
   Лев Аркадьевич поставил руки шорами и вперил глаза в пространство. Лена увидела, как торопливый шаг Надежды сбился, и она споткнулась на совершенно гладком тротуаре.
   Педагог Невместнов был превосходный. Прибаутки, которыми он приправлял свои занятия, абсолютно делу не мешали. За время работы с профессором Лена почерпнула куда больше, чем в консерваторском классе камерного ансамбля. Ученики смотрели на Льва Аркадьевича как на божество -- что-что, а голоса раскрывать он умел. С каким ограниченным диапазоном пришёл Антон, занимался всего три месяца, а как голос его развернулся. Правда, тембр по-прежнему оставлял желать лучшего, и наряду с "батенькой" профессор стал называть Антона "иерихонской трубой".
   -- Знаете, Лев Аркадьевич, -- сказала Лена (конечно, не при ученике), -- всё-таки, качество звука, что у певца, что у пианиста выработать трудней всего. Техника даётся упражнениями, а звук, по большому счёту, не от учителя зависит.
   -- А от кого же?
   -- От самого ученика. Думаю, от его душевных качеств. Вот, в Антоне тонкости нет -- и со звуком проблема.
   -- А, по-моему, Елена Премудрая, это дело больше зависит от качества интеллекта. Посмотрите на Зизи, то бишь, на Арефьеву. Никаких особых душевных свойств в ней не видно, особа холодная. А голос-то тембрально совершенствуется, всё потому, что неглупа. Тенор наш растёт -- верхи зазвонисты и крепки, но, как мой собственный педагог говаривал, "голос пока дурак". Антон не безграмотный, даже посещает какой-то кружок, но времени для скуки и спанья у него остаётся достаточно. Что поделаешь, нравится ему так курьёзно жить. В вокальном же отношении, раз я за него взялся, непременно доведу до "потолка", который наметила матушка-природа.
   -- И вам заранее известен "потолок"?
   -- Если вы о наших учениках, могу сказать: да, известен. В четырёх случаях.
   -- Пятый -- это Фанни?
   -- Конечно. Кабы не теперешние российские обстоятельства... Хотя, пока и я сгожусь. А вы бы, Елена Превиртуознейшая, позанимались с девушкой на инструменте: ей пригодится. Когда-нибудь на пару с вами гордиться будем, что такую обучали.
  
   ***
   Так вышло, что Лена стала заниматься с Епифанией. Настоящее имя девушки, конечно, слышала, но, названное когда-то Платоном как имя выбранной отцом невесты, оно для неё забылось. А у профессора так повелось: с лёгкой руки Клодин, сопровождавшей на занятия Зинаиду, имена девушек офранцузились. Невместнову понравилось так учениц называть -- Фанни да Зизи, а Надежду он уж сам в Надин перекрестил. Спасибо, саму Лену русским именем называл.
   Девушка, когда профессор предложил ей брать уроки фортепиано, почему-то пыталась отказаться.
   -- Да я с вас денег не собираюсь брать, -- сказала Лена. -- Посидеть часок после вокального урока, думаю, нам обеим будет не трудно.
   На это Фанни, похоже, обиделась:
   -- Всякий труд денег стоит, Елена Ксенофонтовна. Я за уроки могу платить, не бедней вас!
   -- Раз можете, к чему ломаться, -- сказал Лев Аркадьевич, -- или я вам, Фанни, когда что дурное советовал? Смотрите, Елена Ксенофонтовна может и обидеться, а вам лучшей учительницы в Тюмени не сыскать.
   Начав заниматься без охоты, девушка, чем дальше, тем больше увлекалась. Игра давалась ей куда трудней, нежели пение. Руки не слушались, движения были скованны -- всё так, как бывает обычно, когда человек начинает учиться, будучи взрослым. Но общая музыкальность и трудолюбие делали своё дело: для будущей певицы Фанни должна была заиграть сносно.
   Вот, разговаривать, видно, она была не любительница. Лена сначала попыталась с Фанни поближе сойтись, но словно на стену натолкнулась. Разговаривать ученица могла только по делу, сама вопросов не задавала, а, если Лена спрашивала, отвечала кратко, но, надо признать, почти всегда правильно.
  
   ***
   Весточки от Степана с Платоном приходили редко, были без адреса и подписи: они живы-здоровы, есть надежда на скорое свидание. Письма приносил Савёха, с кем они попадали в Тюмень, можно было только догадываться. Дуняша часто плакала, говорила, что надо бы съехать с Царской, всё равно из дому скоро выгонят.
   -- Вон сколько особняков по соседству забрали под красные штабы. Чего дожидаться? Покою нет ни днём, ни ночью: сапогами стучат, копытами цокают. Ругань, команды, а то и стрельба. Бумажками своими все заборы залепили.
   -- Ничего, -- сказала свекровь, -- разве ты не понимаешь, им всё туже приходится. Гонят их отовсюду. Подводы с ящиками вчерась видела? Это они из других мест в Тюмень имущество своё свозят. За Реальным, на Александровской что-то роют, может, те ящики закапывать собираются? Хотя, роют не таясь, если б прятали, то потихоньку.
   Тут издалека завыла медь похоронного оркестра -- по бывшей Царской, ныне улице Республики, приближалась процессия. В щёлки ставней Литейниковы видели, как везли на дрогах, а, частью, несли на руках гробы. Дуняша начала считать: их получалось двадцать. К женщинам присоединился Савёха, тоже поглядел в щёлку.
   -- Это, поди, тех хороняют, кого третьего дни ухлопали, -- предположила свекровь, -- когда по штабу ихнему палили.
   У Савёхи были более точные сведения:
   -- Нет, это другие. Этих наши положили у станции Вагай... А по штабу, знаете, кто палил? Свои же. Прознали, что командиры дёру дать собираются, и катер "Лиза" на пристани под парами держат. Рядовым, конечно, обидно сделалось, что их на произвол судьбы задумали бросить. Одни окружили "Лизу", другие штаб -- и открыли огонь. Парой-тройкой раненых дело кончилось, да катер чуть не потопили, чинят теперь. Начальники все живы остались, уверяют своих, что вышло недоразумение. Врут, скорей всего... А эти, которых сейчас несут, погибли в бою. Ехали они на броневике, а наши броневик остановить и взорвать сумели. Они оборону заняли и до последнего отстреливались. Хоронить собираются с почестями. Как залп дадут, вы не пугайтесь.
   -- Мы-то не забоимся, -- сказала свекровь, -- а ты бы сбегал задами к Колокольничихе, ей этот погост прямо супротив окошек ладят.
   Савёха ушёл. Оркестр умолк -- видимо, произносили речи, потом грянул дружней. Если подняться наверх, из углового окна можно было увидеть траурную церемонию. Но туда никто не пошёл, молча сидели в полумраке гостиной. Когда треснул залп, Дуняша закрыла уши руками, Лена перекрестилась.
   -- Да не жалейте вы их, -- сказала свекровь, -- мало они наших положили? Как аукнется, так и откликнется.
   Через несколько дней на Александровской опять хоронили павших красноармейцев. По городу возили и прилюдно, на площадях расстреливали контрреволюционеров. Савёха все казни видел и сказал, что из знакомых людей там оказался один из братьев Кротовых. Но и это было страшно: младший Кротов был скрипач. Он бывал у Литейниковых -- тихий, малоразговорчивый человек с очень плохим зрением.
   А потом у красных началась эвакуация. Лязг, грохот, крики не шли ни в какое сравнение с теми, что прежде так пугали Дуняшу. Несколько дней дом не покидал даже Савёха -- обидно, если подстрелят в последний момент. А Лена недели две не бывала у профессора.
  
   ***
   Двадцатого июля белые вошли в город. Одним из первых в депутации граждан, встречавших белые отряды, на перроне вокзала стоял Пров Анисимович Каурых. Он не потерял осанки, хоть целый месяц перед тем пришлось ему провести в тюрьме.
   Когда белый Тобольск объявил ультиматум Тюменскому Совету -- или он идёт на переговоры о капитуляции, местом которых назначена станция Иевлево, или будут расстреляны пленённые под Тобольском красноармейцы, в Тюмени арестовали пятьдесят крупных собственников и ответили, что за каждого убитого своего прикончат десяток толстосумов. В числе этих пятидесяти оказался Каурых, сидел в одной камере с купцами Плотниковым, Жернаковым и одним из братьев Колокольниковых. Кормили преотвратно, однако, не издевались. Прошёл месяц, Тобольск угрозы не выполнил, а тюменских заложников не отпустили, но как бы забыли о их существовании. Могли, конечно, и расстрелять, да, видно, поопасались -- всё-таки эти не брали в руки оружия, их смерть сильно восстановила бы население против красных.
   Пров Анисимович стоял на перроне. Зять Андреев, который как-то умудрился и в городе при красных оставаться, и в число пятидесяти сидельцев не попасть, держал наготове блюдо и в нужный момент должен был передать его Груше. Для неё наступал звёздный час: именно Груше было поручено поднести освободителям хлеб с солью.
   Перрон по центру пестрел цветами и шляпками, по краям уже больше белел платочками. Когда состав подошёл, и показались военные, всё это заколыхалось, пришло в движение -- женщины, и в шляпках, и в платочках высматривали своих. Но первыми прибыли чехи, корпус бывших военнопленных, влившийся в белое движение, и хлеб с солью достались чешскому генералу, а цветы -- его кавалеристам.
   Из товарных вагонов выводили лошадей, чехи садились в сёдла, выстраивались эскадроном. Обочины улиц, по которым чешский корпус двигался к центру города, тоже были заняты народом. Тюменцы высыпали на улицы -- не все, и у красных имелись свои сторонники; но, если говорить о большинстве, то оно было здесь, и радовалось возможности возвращения к понятной и привычной жизни.
   Тюменские мужчины тоже приезжали, только не все разом. Из тех, кто посещал "пятницы" у Литейниковых, многим повезло. Кроме расстрелянного Кротова, погиб ещё один знакомый, и не было ничего слышно о Чикине.
   Степан вернулся в августе, о Платоне сказал:
   -- С ним всё в порядке, но пока нужен в Ставке. Не беспокойтесь, дела его совершенно штабные.
   Переписываться с Платоном стало можно легально, но о том, чем занят, он не сообщал, рассказывал лишь о бытовых делах, тоже просил не волноваться. Почему-то такой тревоги, как в те времена, когда муж воевал на Германской, Лена не испытывала: Степан вернулся, вернётся и он.
   В городе при белых, если и стало спокойней, то ненамного. Большевики, отступая, оставили агентуру. Этих вылавливали, сажали, кого и расстреливали. А господин Брадат, как ни странно, остался на свободе, должно быть, его связи с красными были не так велики. Он процветал, писал в губернскую газету, которая, естественно, имела теперь совсем иное направление, и снова открыл вместе с женой книжный магазинчик, где приторговывал понемногу музыкальными инструментами.
   Степана стало невозможно застать дома, он работал в городском управлении, где все распри теперь закончились, отвечал за снабжение гарнизона. Мать с Дуняшей пеняли ему: почему забросил собственные дела? Состояние расстроено, на фабрике командует управляющий, да и магазины без хозяйского глаза. Он только отмахивался:
   -- Подождут свои дела! Настанет Сибирское царство -- всё заново наживём!
  
   ***
   К профессору Лена ходить продолжала. У него учеников прибавилось, Лев Аркадьевич дал объявление в газете, приглашал желающих заниматься в вокальной студии. Приходили разные люди. Некоторые имели слабые способности, другие пели в народной манере, и этим ставить голоса было особенно трудно -- открытый, "белый" звук нет-нет, да прорывался. Тогда Невместнову изменяла обычная ласковая шутливость, мог и прикрикнуть: "Ежели вам, батенька, угодно горло драть, как Бог на душу положит, деньжат своих пожалейте. Позанимайтесь этим у себя на завалинке! А, ежели хотите чему путному научиться, извольте слушаться: звук опирать на дыхание, живот не выпячивать. И не качайтесь вы, Христа ради, на манер "тонкия рябины!"
   Ученики не обижались, никто от профессора не ушёл. Успешность занятий была у каждого своя, но, глядя на тех пятерых, что прозанимались полгода, остальные верили, что со временем станут петь так же. Сам профессор тоже из студии никого не выставлял, говорил, что при рациональном подходе каждого можно научить, пусть он и не станет солистом.
   То, как развивался голос лучшей ученицы, повергал его самого иной раз в удивление. В один прекрасный день профессор поставил на пюпитр клавир "Травиаты", он собрался проходить с Фанни главную партию.
   -- Не рановато ли? -- посомневалась Лена.
   -- В самый раз.
   И работа началась.
   В отношениях с Фанни кое-что стало меняться. Лена считала -- после такого случая.
   Обычно после занятий она шла домой одна -- прямиком по Садовой, потом сворачивала на центральную улицу. Иногда, если последний урок кончался поздно, договаривалась заранее с Савёхой, и тот приходил встретить. А Фанни уходила с Зинаидой и Клодин -- девушки жили по соседству.
   В один прекрасный -- действительно прекрасный сентябрьский вечер -- ученица с учительницей засиделись за роялем сверх обычного, а провожать ту и другую было некому. Можно было кликнуть извозчика, он стоял со своей коляской напротив дома профессора. Но Лене хотелось пройтись -- скоро задождит и развезёт дороги, тогда поневоле сядешь в экипаж. А пока хорошо гулять по деревянным тротуарам, ещё лучше с тротуара шагнуть и брести поросшей травкой-конотопом обочиной. Здесь, на Серебряковской, ближе к реке, жили Мечниковы; их дом походил на тот, в котором Лена когда-то гостила у тётушки -- такой же деревянный дом с мезонином, только новенький, и резьбой изукрашен словно ларец. Лене нравилось и другие дома разглядывать. Построено на Серебряковской немало, и, по-своему красиво, только замостить улицу в своё время не успели.
   Часть города, где жил Невместнов, называлась Потаскуй, а, может быть -- Потоскуй. Как точно она называлась, не знал никто: в звучании оба имени одинаковы, только на бумаге и увидишь разницу. Платон когда-то рассказывал, что происхождение того и другого варианта единое. Район компактный, примыкает к центру, и жители предпочитают ходить пешком, редко берут извозчика. Наёмные экипажи подолгу простаивают, а всякий мимоидущий обыватель изнывающему на козлах вознице посочувствует:
   "Тоскуешь, любезный? Ну, потоскуй, потоскуй".
   Тот в ответ ворчит:
   "Я-то потоскую. А кому охота ноги бить, да полтинника жалко -- тот пёхом пущай потаскается!"
   Вот из извозчичьих "тоскований" и привычки местного населения к пешему передвижению и возникло такое двойственное наименование. Каждый мог в нём услышать то, что больше нравилось. Лене слово слышалось через "о" -- Потоскуй.
   Когда девушки прощались с профессором, тот предложил пройтись с ними, хотя бы до Республики, но Лена сказала: незачем Льву Аркадьевичу беспокоиться, они и вдвоём дойдут. Прогулки не были любимым занятием профессора, он с видимым удовольствием остался у себя.
   Вышли из ворот, и Фанни пожелала Елену Ксенофонтовну проводить, а уж потом вернуться к себе по Подаруевской.
   -- К чему вам делать крюк? -- возразила Лена, -- вы ведь живёте, насколько я понимаю, рядом с Каурыми. Вот вместе и дойдём. А там мне -- рукой подать. Да ещё ведь совсем светло.
   Фанни спорить не стала, и они отправились по Серебряковской, свернули на Войновскую, потом на Успенскую. По дороге говорили о Дюма. Фанни, оказалось, считала, что "Даму с камелиями" и "Трёх мушкетёров" написал один автор -- фамилия-то та же самая. Лена объясняла, как всё обстоит на самом деле.
   Дошли быстро. Фанни хотела позвать своего истопника, да приказать ему проводить учительницу до Телеграфной. Лена отказалась:
   -- Что вы, не надо никого беспокоить, здесь три квартала всего.
   Отправилась дальше одна, путь решила сократить, рассчитывая, что по Успенской быстрее доберётся. Отойти успела недалеко. Только дорогу перешла, да миновала дом Прова Анисимовича, как следующие за ним ворота отворились, и высыпала гурьба парней -- человек шесть-семь. Разгорячённые выпивкой, парни приплясывали, кричали недружно под гармошку:
   -- Ах, вы, сашки, канашки мои,
   Разменяйте вы бумажки мои!
   Вряд ли они собирались нападать на Лену, просто она оказалась у них на пути. Увидев, компания её окружила и, по-видимому, не собиралась пропускать дальше.
   -- Паедем, красо-о-тка, ката-аа-а-аться, давыно я тебя-а пад-джидал, -- широко развернул меха гармонист, дохнув Лене в лицо перегаром.
   Не сказать, чтобы до смерти, но она испугалась. Стояла, прижав к груди нотную папку, и смотрела, как куролесит вокруг хоровод пьяных приказчиков.
   Продолжалось это минуты две. Потом из тех же ворот выскочила полная женщина в галошах на босу ногу и закричала:
   -- Вот я вас голиком, бесстыжие! Пропустите девушку! Ой, да это, никак, невестка Литейниковых. Не бойтесь, сударыня, ничего они вам не сделают!
   И в сторону гармониста:
   -- Погодь, Лёнька, будет тебе от отца выволочка! Волком взвоешь!
   А сзади уже подбегал пожилой мужик, истопник Фанни, и она сама.
   -- Батя! -- полез обниматься к истопнику Лёнька.
   -- Был бы я тебе батя, Пургин, ты б у меня иначе запереплясывал! "Парижанин" -- холера те в бок!
   Парни расступились, Фанни взяла Лену под руку и повела к себе. Происшествие вышло, скорее, курьёзное. Парни, обняв друг друга за плечи, двинулись к реке. Впереди держал фасон Лёнька с гармошкой.
   Благодаря этому случаю Лена первый раз попала в гости к Епифании, сидела в гостиной, заставленной тёмной мебелью, и даже пила чай с черёмуховыми пирожками. Спрашивала ученицу, отчего Михеич Лёньку парижанином назвал. Оказалось, что в Тюмени "парижанин" -- уличный хулиганишка, и встречаются среди этих "парижан" настоящие "варнаки".
   ***
   С той поры отношения стали более доверительными. Епифания больше не дичилась, куда подевалась прежняя замкнутость? Девушка вопросы начала задавать, её всё интересовало -- и каких Елене Ксенофонтовне доводилось слышать певцов, и кто таков был композитор, чья музыка особенно в душу западала, и какие наряды носили во времена Александра Дюма, и другое многое. Её любопытство касалось самых разных вещей, Лене приходилось отвечать на неожиданные вопросы.
   Однажды, например, Фанни поинтересовалась:
   -- Кто такой Аргус, про которого всё распевает профессор, как придёт в хорошее настроение?
   Лена, как помнила, пересказала миф, в котором действовал стоглазый сторож. На ученицу это произвело впечатление:
   -- Что же за голова была у этого самого караульщика, если на ней сто глаз умещались?
   Лена постаралась объяснить: стоглазый Аргус -- персонаж мифологический, олицетворяет всевидящее звёздное небо.
   -- Ну да, -- сказала ученица, -- я понимаю... А всё ж, голову-то он имел, раз её отрубили. Страшенная, должно быть, была головушка. Как покатилась, как глазища захлопали...
   Суждения ученицы чаще всего такими и бывали -- довольно наивными. Зинаида иногда посмеивалась, но Фанни, кажется, не обижалась. С каждым в студии она держалась дружелюбно, стычки возникали лишь с Антоном -- тот, как раз, на замечания реагировал болезненно, принимал их только от профессора. А Фанни не могла смолчать, если слышала фальш. Конфликты бывали мелкие, заканчивались, не успевши начаться, а в последнее время, кажется, совсем прекратились.
   Лена однажды сказала профессору, как радуют её эти перемены.
   -- Радуют... -- Лев Аркадьевич сыграл на столике длинную трель, отозвавшуюся в чайной посуде. -- Конечно, отчасти, и радуют. Для того, кто занимается искусством, влюбиться бывает необходимо и даже полезно.
   -- Да с чего вы взяли?
   -- Я, Елена Ксенофонтовна, с молодёжью работаю лет -- дай Бог памяти...
   -- семнадцать. Такому старому воробью, да не разглядеть в девчонке припадок нежных чувств? Она ведь не только с вами щебечет. И потом, поглядите, она и прежде была очевидная красавица, а сейчас -- в походке полёт особый, глазки, опять же, неземным светом сияют. Я, признаюсь, прежде сожалел, что у неё не контральто: внешность с голосом не совсем совпадала. А теперь -- сами можете видеть -- просто шарм какой-то наметился. Да, что я вам рассказываю! Вы женщина, и лучше меня должны такое чувствовать.
   -- Я с вами, Лев Аркадьевич, совершенно не спорю. Но почему вы думаете, что это именно влюблённость? Она разучиванием партии увлеклась -- это ведь тоже подъём вызывает. Мне кажется, Фанни, при её одарённости, просто в роль вошла.
   -- Я, Елена Пренаивнейшая, не думаю, я чую. Влюбилась и, к сожалению, счастливо.
   -- Почему "к сожалению"?
   -- Да потому, что её "предмет" какой-нибудь заурядный сынок местного купчика. Кого ещё здесь, в Тюмени можно найти?
   -- По собственному опыту могу сказать: найти можно.
   -- Вы о своём муже? Да ведь он -- дело другое, он, может быть, на весь город такой один. Ну, пусть и не один; маловероятно, что наша Фанни достойного человека встретила. А раз так, потом придёт разочарование. Хотя это-то, как раз, не самое худшее... Да, что тут рассуждать, природу на коне не объедешь. А то, что вы с ней подружились -- это отлично, романы-то лучше контролировать. Ну, как замуж выскочит, да пение забросит?
   Лена не собиралась ничего "контролировать" или выпытывать сердечные тайны Фанни. Даже, если профессор прав, и девушка влюбилась, на занятиях это никоим образом не отразилось. Фанни исправно посещала уроки, дома готовилась основательно. И никаких ухажеров на её горизонте не было заметно, а ведь они теперь возвращались домой вместе почти каждый день. Иногда Лена и в гости к ней заходила. Звала Фанни к себе, но та пока всё же отнекивалась.
  
   *** Зимой верхний этаж профессорского дома пустовал, занимались внизу. Там, наверху, было холодновато, хотя окна и балконную дверь с осени заклеивали. А рояль перед этим спускали с балкона на верёвках, проносили в ворота и боком -- в неширокую дверь, затем устанавливали в кабинете. Здесь было уютней и теплей, но голоса звучали хуже. Профессор даже сменил бархатные занавески на шёлковые, но обои и мебель звук всё равно поглощали, акустика была глуховата. Впрочем, наступала весна, и скоро операцию с роялем проделают в обратном порядке. Снова Лев Аркадьевич будет пить чай на балкончике, ярко и полно зазвучат голоса.Зинаиде каким-то образом стало известно, что тринадцатого марта у Невместнова день рождения, да не простой, а сорок пять лет. Старые ученики прифрантились и организовали скромное поздравление. Вскладчину купили чернильный прибор, отделанный малахитом. Кроме прибора, Лев Аркадьевич получил написанный ровным почерком Самсона памятный адрес, шеститомник Байрона, тумбу красного дерева под граммофон и небольшой, метра два на полтора -- ковёр.
   Книги подарила Лена. Тумбу за Епифанией привёз на санках Михеич -- теперь будет, куда пластинки класть, да и граммофону лучше стоять отдельно, а не на письменном столе. Коврик подарила Надежда.
   Профессор чествования и подношений никак не ожидал. Очень был растроган, говорил, что не собирался "юбилировать", и угощения, как следовало бы, не заготовил. Однако стол накрылся -- кое-какие запасы оказались у него самого, что-то принесли ученики. И вышло очень славно -- угощались, Самсон читал стихи, приличные случаю, профессора уговорили спеть, и хором сказали: напрасно он оставил оперную сцену. Кончилось тем, что сдвинули стол и кресла, Лену усадили тапёром, и устроили танцы.
   Уставши, снова беседовали. Лев Аркадьевич рассказывал, какой случай произошёл однажды с его театром на гастролях во Пскове:
   -- В опере "Каморра" (есть такая малоизвестная, написал Эспозито), была сцена: мальчишка-торговец, лаццарони, ставит на землю корзину с помидорами. Об эту корзину спотыкается недоросль Петруччо и, падая, садится прямо в помидоры. Местному бутафору в спешке заказали корзину, но забыли предупредить, что в неё всей тяжестью сядет исполнитель. Помидоры на базаре были дёшевы, и бутафор предпочёл купить свежие, чем рисовать или делать из папье-маше. Наш Петруччо, артист Барышев (он потом стал солистом Большого) в белоснежных брюках должен был щеголять по побережью Неаполитанского залива, и, в свою очередь, не был предупреждён о наличии свежих и сочных помидоров в корзинке. Любя нажимать в игре, он сел в неё со всего размаха. Когда его подняли, на сидячем месте красовалось огромное красное пятно. В зале начался смех. Петруччо стал вертеться вокруг своей оси, чтобы узнать причину. Это было также возможно, как укусить собственный локоть, и смех усилился. Дальше -- больше. Исполнитель немого лаццарони (Дворищин, приятель самого Фёдора Ивановича), делая преуморительные гримасы, повесил Петруччо на нижнюю часть спины большую салфетку в виде фартука. Смех в зале перешёл в хохот и стал перекидываться на сцену. Истерически уже не захохотал, а буквально зарыдал от хохота дирижёр. Повскакал с мест оркестр, ансамбль сбился с такта, и пришлось давать занавес задолго до конца акта.
   -- Чего же все так смеялись? -- удивился Самсон, -- ведь, останься его зад чист, побывав в корзине с помидорами, как раз и вышла бы странность.
   -- В опере публика натурализма не ждёт, -- ответил Невместнов. -- Кроме того, этот случай показывает, как смех заразителен. А весной одиннадцатого года я пел в Воронеже...
   Какая уморительная история случилась в Воронеже, ученики в тот день не узнали. С улицы послышался нарастающий гвалт и топот, по Садовой неслись какие-то люди. Они бежали и бежали, толпа была -- человек, наверное, триста.
   -- Боже правый, кто это? -- Епифания, не таясь, рассматривала их в окошко, -- да там Лёнька Пургиных! А его недавно мобилизовали. Значит, это наши рекруты, им ещё и обмундирование не успели выдать. Куда это они?
   -- Скорей всего, к Ремесленному, там оружейные склады, -- сказала Зинаида.
   Надежда ахнула:
   -- Опять на город напали!
   Ремесленное училище находилось недалеко -- квартал к реке по Садовой. Оттуда послышались выстрелы, треск ломаемого дерева, недружное "ура!", и снова выстрелы.
   -- Это что-то странное, -- сказал Самсон, -- если бы требовалось город оборонять, им бы оружие выдали, а они склады громят. Тут другое. Пошли, Антон, узнаем.
   Куда? -- остановила Епифания, -- тебе, видать, Самсон, жить надоело? Видишь, уже обратно бегут!
   Возвращавшихся рекрутов было много меньше, должно быть, часть из них двинулась от Ремесленного по другим улицам. Лена высматривала в толпе Лёньку. Вот он и, похоже, опять пьян -- бежит с винтовкой, а нога за ногу заплетается. Рассмотреть Пургина можно было хорошо. На перекрёстке рекруты образовали круг, и, под невесть откуда взявшуюся гармошку несколько человек пошло вприсядку. Лёнька и его более трезвый товарищ поочерёдно выкрикивали:
  
   Эх, яблочко, да с боку зелено,
   Колчаку в Тюмень ходить не велено!
  
   Эх, яблочко, да с червоточиной,
   На лопате дерьма наворочено!
  
   Эх, яблочко, да накось - выкуси!
   Быть хотишь живой, ноги уноси!
  
   Эх, яблочко...
  
   Круг смялся, набегавшие от Ремесленного унесли плясунов в собой, куда-то в сторону центра.
   Только Самсон и Антон собрались выйти, как по улице, совершенно опустевшей, снова шаги, и очень торопливо. Бежал прапорщик, одной рукой поддерживая другую, перебитую.
   -- Что стряслось? -- крикнула, высунувшись в форточку, Епифания, -- идите к нам, Чердынцев!
   -- Не могу, я в штаб! Новобранцы бунтуют! Нет ли поблизости телефона?
   Самсон побежал проводить прапорщика в дом знакомого фабриканта, где телефон имелся.
   Невместнов сказал озабоченно:
   -- Как хотите, душеньки, сегодня я вас одних отпустить не могу -- неизвестно, где эта орда в городе колобродит. И вас, Антон, тоже просил бы подождать.
   Примерно через час Степан прислал пролётку с Савёхой и унтером, и всех развезли по домам. Вдоль улиц расставлено было оцепление, кроме милиции на Садовой и Республики -- ни души.
  
   ***
   В подробностях о том, что произошло, стало известно на другой день. Степан рассказал:
   -- По ближним уездам провели мобилизацию: наступление полным ходом идёт, силы нужны большие. Вот и насобирали, кого могли. А народ у нас и не думал на белых и красных делиться -- полным-полно тех, кто воевать вообще не собирается. В деревнях парней не очень-то отдают, где и силой забирать приходится. Мужику плевать, что наступление идёт, у него посевная на носу.
   Настроения среди рекрутов и так были аховые, а тут ещё агитаторы в казармы проникли: "Бунтуй, братцы! Хватит им мужицкую кровь проливать!" Охранять надо было строже, не пускать, кого ни попадя. С другой стороны, охранять шесть сотен ненадёжных новобранцев, да ещё размещённых по разным местам, никаких сил не доставало. Тюменских отпускали ночевать по домам, у деревенских прямо в казармах жили родственники -- табор, и только.
   Настроения их заранее были известны: то кормёжка не устраивала, то кричали, что в своей одёже не станут воевать. А на самом деле -- ни в какой одёже не желали они воевать. Кормили их нормально, а мундиров для каждого на складах попросту не было.
   Накануне заседали штабом, решали, как с ними быть. Сидели, сидели, да так ничего придумать и не смогли. Чешский командир, тоже в штаб приглашённый, плюнул, да и вышел. Единственное, что гарнизонное начальство сделало: караул при военном складе усилило. А толку? Частью парни перепились -- может, сами где раздобыли, а, может, агитаторы для вящего убеждения поднесли. И рванули к Ремесленному. Усиленную охрану смели, вооружились -- и ну по городу рыскать! Сперва к военнопленным прорвались, но те бараков покидать и к рекрутам присоединяться не захотели. На фабрики гонцов отправили -- рабочие ворота покрепче закрыли. Не найдя себе других сподвижников, двинулись ребята на тюрьму, где уголовные.
   Дорогой магазины грабили, снова пили, и, воодушевившись окончательно, тюремный замок взяли в осаду. Это могло к любым последствиям привести, но чешский полковник вовремя кавалеристов послал. Как конники-то налетели, вмиг протрезвели наши восставшие. Большинство разбежалось, а частью порублены. Сам не могу выяснить, сколько человек имеем убитыми. В Ставку сообщили: тридцать. Но в городе говорят: почти сто.
   -- Что же это за армия? -- с горечью сказала Дуняша, -- как с такими Колчаку воевать?
   -- Не все таковы, хватает и добровольцев. За тех же обалдуев, что сейчас по норам разбежались, воюют. А, если в боях не выстоим, горько пожалеют дезертиры. Они красных ещё толком не нюхали, как познакомятся, сами вилы похватают. Да не было бы поздно... Ну, Бог не выдаст, свинья не съест! Наступление широкое, тесним большевиков. Я бы думал: занять оборону, да в Сибирь не пускать -- и хорош. Да в Ставке стратеги получше меня, знают, что делают.
  
   ***
   Кроме убитых рекрутов были в городе жертвы среди населения. Лёнька Пургин не скрылся, он и до площади у тюрьмы не успел добежать. Его боевой путь окончился прямо в казёнке -- винном магазине. Под утро приказчик с соседями повязали Лёньку и сдали куда следует. Похмелье было ужасное. Товарищ Лёньки, который из магазина успел убежать, но тоже без особого труда был задержан обывателями, утверждал, что сторожа бутылкой по голове ударил именно Пургин. Лёнька клялся и божился, что это не так. На самом деле, он этого момента не помнил и возможность убийства сторожа сам про себя исключить не мог.
   Сгорел в тот вечер магазин госпожи Брадат, Ада Авдеевна погибла в огне. Зачем понадобилось бунтовавшим жечь книжный магазин, было неясно. Решили: кто-то из них позарился на небольшую выручку, а хозяйка подвернулась случайно.
   Лена в разговоре со Степаном предположила, что это могла быть месть. Возможно, не восставшие мобилизованные, а кто-то другой сжёг магазин? Ведь муж Ады Авдеевны сотрудничал с красными в краткий период их пребывания у власти.
   -- Это невозможно, -- ответил Степан, -- господин Брадат был в их штабе нашим информатором. Лучше него человека было не сыскать -- бывший ссыльный, пострадал от царской охранки. Большевики всё за милую душу кушали. Рисковал, сколько пользы принёс... Как человека жаль, остался один с маленькой девчонкой...
  
   ***
   За год между двумя пришествиями красных Платон дважды приезжал в Тюмень. Первый раз ехал из Омска порученцем в армию. Это были уже далеко не "штабные дела", на Пермском направлении, там, где командовал генерал Гайда, шли упорные бои, и не такие успешные, как действия казаков на юго-западе. Второй раз сказал, что в Тюмени опять проездом, но откуда и куда, умолчал. Первый раз пробыл дома денёк, второй -- подольше, но даже наговориться за эту побывку Лена с мужем не успела как следует.
   Это было на Пасху. С утра хмурилось, но к полудню разыгрался ветерок, разбежались облака, и Пасхальный день взял своё.
   -- Гляньте, -- сказала свекровь, -- небо очистилось. На Пасху иначе и не бывает. Разгоняет облака колокольный звон, чтобы Господу людские молитвы слышней стали.
   Приход Литейниковых был в церкви Михаила Архангела, туда и собирались. Лене с Платоном сидели в саду. Свекровь решила, что, если не поторопить, они весь день так проведут. Пришла поворчать:
   -- Как это, в праздник, и в храм не сходить. Да ещё в эдакий год. Ты, Платоша, у Всенощной не был, лишь к разговению поспел. Давайте, давайте. Грех дома сидеть.
   Платон и Лена пошли в Знаменскую церковь: им хотелось пойти вдвоём. Но, какое там "вдвоём"! Народу в храмовый праздник по центральной улице гуляет не меньше, чем всегда, тротуары и мостовая запружены, коляскам проезда нет.
   У магазина Колокольниковых они попали в людской затор -- там держали пойманного воришку. Замурзанный паренек крестился и каждому кланялся: понимал, что будет дозволено ноги унести. Постращают, а бить не станут, и не только потому, что в Светлое Воскресенье нет охоты у людей греха на душу брать. Всякий знает, у того, кто к воровскому сословию принадлежит, обычай такой: непременно на Пасху надобно украсть, сущую безделицу, да утянуть, -- чтоб удачей заручиться на весь предстоящий год.
   Выбрались из толпы Литейниковы, повернули на Подаруевскую, и, только Лена подумала: поменьше бы сегодня знакомых встретить, как увидела Каурых -- Прова Анисимовича с Грушей.
   Пров, который прежде Платона не особо жаловал, сегодня христосовался с ним самым затяжным образом, зазывал к себе "выпить за Светлое Воскресение, за наше Христолюбивое воинство и посрамление хамодержавия". В глазах старика блестели настоящие слёзы.
   Груша достала из вышитого мешочка два яичка. Одно -- синее, хрустальное, с множественными гранями, подарила Лене. Платона спросила:
   -- Вам, сударь, чаю, нынче немало верхом ездить приходится?
   -- Бывает.
   -- Тогда, это крашеное яичко для вашего коня.
   -- Благодарствуйте, он яйца есть не станет, -- сказал, сдерживая смех, Платон.
   -- А и не надо, -- серьёзно отвечала Груша, -- его этим яичком троекратно огладить положено, да с приговором: "Как это яичко кругло, таков бы и коник мой был"... Сомневаетесь? А я ещё и такое слыхала: коли займётся пожар, брось пасхальное яйцо в огонь -- пожар и остановится.
   -- Что ж, может быть, я и попробую, -- улыбнулся Платон и поцеловал ручку, протянувшую яйцо.
   Когда Литейниковы добрались до Знаменской церкви, едва нашли место, куда можно поставить свечки.
   Не сорок сороков церквей в Тюмени, но, если сложить все плавившиеся в них на ту Пасху свечи, представить, что каждая поставлена с мыслью о конце кровопролития, можно было уверовать, что молитва будет услышана. Лена смотрела на море пляшущих язычков, твердила "Не попусти!" и сознавала, что никогда прежде она не молилась так горячо, а, если молилась, то лишь за себя. В Знаменской церкви ей казалось, что не только она, но и каждый просит за другого, что все молятся обо всех.
   Уже у церковной ограды это чувство потускнело. Вряд ли все молились за всех, многие, как Пров Анисимович, "за посрамление"...
   Платон предложил пройтись до реки. И они пошли туда, где заканчивалась Подаруевская, где в разливе Тура уносила, кружила и снова влекла -- то бревно сползшего с обрыва домика, то вымытый из глинистого склона куст.
   На берегу они стояли не одни, подходили и другие, по большей части тоже парами, поглядеть, как буянит смирная в обычное время река. Кто-то жалел хозяев рухнувшего под берег дома:
   -- Даже страховки не получат, некому теперь выплачивать.
   -- Это точно так, да только у них этот дом не единственный был.
   Лена оглянулась. Поодаль стояли Михеич и Епифания. Она подумала, что надо познакомить Платона и ученицу, но Епифания, по-театральному раскинув руки, уже сама шла навстречу.
   -- Христос воскресе, Елена Ксенофонтовна! -- и троекратно Лену расцеловала.
   -- Христос воскресе! -- не дожидаясь её ответа, также смело расцеловала и Платона.
   -- Вы знакомы? -- удивилась Лена.
   -- Не знаю, может быть, Платон Васильевич меня и забыл, -- кокетливо глянула Епифания, -- мы в детстве когда-то встречались. Мир тесен, а Тюмень -- и подавно.
   Когда возвращались домой, Платон напомнил, что рассказывал прежде о девушке, выбранной отцом в невесты.
   -- Ты же говорил, что она дурнушка -- толстая, глупая... Зачем? Неужели думал, что я могу ревновать?
   -- Она такая и была, -- пожал плечами Платон, -- а сейчас какая-то развязная, и нравится мне ничуть не больше.
   Это показалось Лене прямой неправдой. Зачем так грубо?.. Потом она вспомнила о Феликсе и подумала, что не пристало никому "бросаться каменьями".
  
   ***
   Вечером того дня разговаривали Литейниковы об Адмирале -- так Платон называл Александра Васильевича Колчака.
   Дуняша мялась, мялась, да и полюбопытствовала:
   -- А правда ли, что Командующий имеет обыкновение нюхать кокаин?
   -- Враньё, -- ответил Платон. -- Я его привычек в точности знать не могу, не состою при Адмирале так близко, но думаю, кокаин -- это клевета... Хотя, я, Дуняша, знавал вполне достойных людей, прибегавших порошку. В Петербурге к этому относились легче, чем здесь.
   -- В Питере много к чему легче относились, -- сказала свекровь и покосилась при этом почему-то на Лену. -- А скажи-ка, сынок, каков он, Диктатор? По газетному снимку судить, так угрюмец, словно, нерусский какой.
   -- Адмирал -- человек безусловной честности и отваги и много раз имел случай эти качества выказать. Читали, как повёл себя во время флотского бунта? Об этом в семнадцатом все газеты рассказывали. Он командовал Черноморской армадой, когда началось восстание. Матросы говорили, что устроят командованию "еремеевскую ночь" и своё обещание выполнили. Пошла резня: офицеров разоружали, многих потопили.
   Адмирал никогда никому не сдавал оружия, даже японцы при Порт-Артуре не забрали его Георгиевского палаша. И, когда на мостике флагманского корабля к нему подступили свои же подчинённые, размахнулся и швырнул оружие, сказал: "Море его мне дало, пусть назад оно и получит!" Кончилось тем, что матросы "Георгия Победоносца" сами послали ныряльщиков, достали палаш и вернули Адмиралу. Как говорится, смелым Бог владеет.
   -- Оружие вернули в уважение личного мужества, -- сказал Степан, -- в его отваге никто и не сомневается. А бунт пресечь он тогда не сумел. Колчак, конечно, герой, но он эксперт в морских делах, а сейчас надо армейские операции планировать. По моему разумению, лучше партизански действовать. И само имя Диктатора... Крепкая воля и единоначалие военным нужны, но вот надо ли было замещать единоличным правлением Директорию? У себя в Думе, будучи уже перед фактом поставлены, мы выразили несогласие с установлением Диктатуры. И сейчас стоим на платформе Учредительного собрания.
   -- Сколько можно стоять на платформах? -- резко возразил Платон. -- Когда дом горит, рассуждать нечего... Да, кто же против Учредительного, только до него ещё дожить надо... Между прочим, ты видишь перед собой одного из заговорщиков, скинувших Директорию. Надо было кончать с этой растратой духа. Директория погрязла в банкетах, прениях с правительством. С чем у них было хорошо, так это с речами. А не потому ли, Степан, наша городская Дума не одобрила Диктатуры, что и посейчас держится за бело-зелёное знамя, за сибирскую автономию? Полагаю, в этом всё и дело. Адмирал на делёж страны никогда не пойдёт, к компромиссам он не способен. Маннергейм предлагал двинуть с севера стотысячную армию на Петроград, а условием ставил одно: независимость Финляндии. Адмирал отказал -- за помощь ни пяди российской земли.
   -- Куда как "умно", -- раздражённо сказал Степан, -- а посчитал ли он, хватит ли рук, чтоб удержать провинции? Он, конечно, Александр Васильевич, да всё не Суворов. Польши, часом, не желает обратно воевать?.. А давно ль ты, братец, не желал сражаться ни под какими знамёнами? Всё бросить предлагал и за границу ушмыгнуть?
   -- Я болен был, -- в тон ему отвечал Платон. -- Посмотрел бы я на тебя...
   -- Ну-ну, сведеники! -- прикрикнула мать, -- как были петухами, так, петухами и останетесь! Правителя Патриарх благословил, стало быть, на него нам и остаётся уповать.
   Платон расстегнул ворот:
   -- Хотите посмотреть на Патриаршье благословение? Вот, у Адмирала точно такая же, -- и показал ладанку с вделанной фотографией.
   Все сгрудились. Дуняша удивилась, отчего фотографией, да ещё такой странной, Патриарх послал своё благословение. Похоже, икона, с которой снимок сделан, попорчена.
   -- Здесь особые, -- сказал Платон, -- достойные удивления обстоятельства. Пришёл, ещё зимой, к нам в Ставку крестьянин с заплечным мешком, оказался церковным служителем, посланцем преосвященного Тихона. Пробрался через позиции красных, сберёг ладанку. Это фото с иконы, что над Никольскими воротами Кремля. Мне было поручено отдать его в увеличение, что я, конечно, и сделал. А ещё, по разрешению Александра Васильевича, для себя заказал точную копию -- это она и есть.
   Теперь послушайте, почему не настоящей, не писаной иконой совершилось благословление.
   На Николу Зимнего у ворот Кремля собирается всегда масса верующих. Ещё больше, чем обычно, собралось их шестого декабря семнадцатого года. Это был молебен, совсем не политическая демонстрация, но, когда люди встали на колени, и над площадью вознеслось: "Спаси, Господи, люди твоя!", войска, окружавшие молящихся, открыли огонь по образу Чудотворца. Пули отвело -- окоемом вокруг иконы легли, но, когда снарядом ударили, снесло пласт штукатурки, а с ней и часть образа -- ту руку Николая, в которой он крест держал. Остался святой только с правой рукой, а в ней -- меч...
   Ровно год спустя, в восемнадцатом, снова люди на молебен пришли и увидели на месте образа красное полотнище -- так власти распорядились, прикрыли изувеченную икону. Над флагом написали: "Смерть -- Вере, Опиуму народа!".
   Люди не расходились, молились на скрытый от глаз образ. Но, когда опустились на колени, флаг спал. Открылся святой -- без креста, но с мечом. И тут уже не по образу, а по толпе началась стрельба. Пение, крики, рыдания, воздетые к небу руки... раненые, убитые...
   А на другое утро велел Патриарх икону тайно сфотографировать и послал Верховному с письмом: "Прошу Вас, досточтимый Александр Васильевич, усмотрите, что большевикам удалось отшибить левую руку Угодника с крестом, что являет собой как бы показатель временного попрания Веры Православной. Но карающий меч в правой руке Чудотворца остался в помощь и благословение Вашему Высокопревосходительству в Христианской борьбе по спасению Православной церкви в России".
   Адмирал ответил Владыке так: "Я знаю, что есть меч государства, пинцет хирурга, нож бандита. А теперь я знаю, я чувствую, что самый сильный меч -- духовный, который и будет непобедимой силой в крестовом походе против чудовища-насилия!"...
   ...Есть в Адмирале и нервность и замкнутость, но экзальтации до этого случая я в нём не замечал. Длинных речей не любит, говорит рублеными фразами... Да, а членам Директории ничего худого не сделали. Каждый получил по семидесяти пяти тысяч и отправлен на восток.
   Лену этот рассказ поразил. Ни она, ни Платон никогда не были атеистами, но к некоторым вещам относились легко. Бывало, в Петербурге ездили в Лавру слушать звоны и пение -- кто же этого не любил, -- но долгих служб до конца не выстаивали. Платон не держал постов, не ходил к исповеди. Когда муж уезжал на Германскую, у Лены был припасён образок, но в последний момент она его почему-то постеснялась достать. Нет, он, конечно, надел бы... Теперь он сделал это сам. Там, куда он завтра уедет, невозможно без веры и твёрдости.
  
   ***
   -- Вели-ка, Дуняша, водки, -- попросил Степан.
   Он сидел на чёрном крылечке, не снимая грязных сапог. Явился утром, и в этом не было теперь ничего необычного: приходил в любое время суток, когда на несколько часов, когда и всего на полчасика.
   -- Да ты опнись сперва, -- сказала жена.
   Просьба насчёт водки её удивила. Прежде и по праздникам не больно принимал, а тут в будний день, да ещё с утра. Видать, до ручки дошёл со служебной беготнёй.
   -- Сказал, неси! И мать с Еленою покличь.
   Когда водка появилась, Степан уже раздумал выпивать. А, когда женщины собрались, приказал:
   -- Готовьтесь к отъезду. За всё-про всё три дня. Уезжать будете пока без меня, я позже догоню, в Омске.
   Наступление армии Колчака захлебнулось к началу лета. Бои приближались к Тюмени, и надежды на то, что удастся остановить бегство, таяли. Ну что ж, надо отходить на восток, снова собирать силы. А город придётся сдать на неопределённые сроки, не как в прошлый раз -- на четыре месяца. Ясно было и то, что не только купеческому сословию, но и мещанину, и любому сколько-нибудь зажиточному обывателю ждать милостей от наступавших не приходится -- крови с обеих сторон пролито в избытке.
   Уходить следовало не с пустыми руками: что возможно, вывезти, что нельзя, уничтожить. Степану предстояло руководить эвакуацией и покинуть Тюмень одним из последних.
   -- Как сто лет назад Москва ушла от Бонапарта, так и наши сибирские города опустеют при виде красных орд!
   Верил ли он сам в такие перспективы, Лена не знала. Сама она решила с отъездом повременить, ведь Платон тогда, на Пасху, сказал: "Что бы ни случилось, приду за тобой". Убеждать её ехать сразу, у Степана не было ни времени, ни сил. Дуняша умоляла, но Лену неожиданно поддержала свекровь:
   -- Оставь. Хочет ждать Платона -- пусть ждёт. Я, если б не внучки, сама никуда бы не тронулась. Вон, Колокольничиха-то остаётся. К чему ехать нам, старухам, в незнаемую воздаль?.. Но ты, Елена, до последнего в Тюмени не сиди, ежели муж не появится, со Степаном уезжай... А что, Стёпа, как у нас с тем сундучком, что у Прова на сохранении?
   -- Могу с вами отправить, а то и сам прихвачу. Его достать недолго.
   -- Ой, не надо, не надо! -- испугалась Дуняша. -- Мне дай Бог девчонок уберегчи. Не повезём мы с мамашей золота.
   -- А ну, как украдет кто, раньше, чем Степан соберётся выкопать? Пров с Аграфеной, конечно, не заберут, а если прислуга? Потом, у них Зинка -- ухо с глазом, её мамзель. За заплотом Пургины, им тоже пальца в рот не положи -- обчистят, не сморгнут.
   -- Деньги спрятаны надёжно, -- заверил мать Степан, -- мы с Платоном их в тайник заложили, когда в прошлый раз из города уходили. Если б кто подглядел, они уже там не лежали бы. Но я проверял: на месте. Пургины уехали, Каурых с Зинаидой собираются. А везти деньги, пожалуй, мне будет сподручней, хотя, там не сундучок -- чугунок спрятан. А и он не лёгонький.
   -- Как чугунок? Чё ли вы с Платоном припас ополовинили? Сдали?!
   -- Ополовинили. Думали, не всё ли на армию отдать, но поосторожничали. Да не вскидывайтесь вы так, мамаша! Привезу деньги, хватит нам.
   -- Знаю я тебя. Будешь до последнего городское имущество паковать, а свои, кровные, выкопать опоздаешь!
   -- Там копать не надо. Тайник у Прова Анисимовича хитро устроен. Чтоб открыть, надо сначала снаружи баньки, под окном металлические штыри вытащить, потом, уже в предбаннике плахи у стены откинуть. Перед тем, как уезжать, я с Савёхой за чугунком схожу обязательно.
   -- А что бы тебе Савелия с нами послать? -- попросила Дуняша. -- Всё какая-никакая охрана.
   -- Не переживай, охрана у вас будет. Рядом поедут Брадат и Виталий, племянник Мечниковых.
  
   ***
   Холодный, многодневный дождь то кропил, то поливал пустеющий город. Тянулись к вокзалу, к пристани люди, тащили, везли по хлябям самое ценное из домашнего скарба. Не одни "буржуи" -- купцы и заводчики покидали свои дома, совсем небогатые горожане уходили с белыми. Да и как было не бежать, не спасать свои семьи: слухи о зверствах наступающих росли и множились. Немалую часть своего населения -- десять тысяч человек теряла в те дни Тюмень.
   Вокзал был запружен народом, на перрон Литейниковы пробирались с трудом. Составы уходили не по одному в день, и были перегружены -- уезжали не только тюменцы, но и те, кто с Урала бежал от большевиков. Люди ломились в вагоны и, если не могли втащить чемодан или узел, бросали его тут же, на платформе.
   Рассекая толпу, к вагонам шёл высокий военный, нёс на плече сундучок. Толстая баба, которую он задел, заругалась и стукнула сзади по сундучку солёной рыбиной. Военный не ожидал и уронил свою ношу. Сундучок грянулся оземь, крышка отлетела, и рассыпались вещи, среди которых было кое-что из церковной утвари.
   -- Гли-ко, храм обобрал, -- сказал сидевший тут же, на узле, старичок.
   -- Не обобрал, а по поручению батюшки, -- зло сказал ротмистр.
   Кое-как собрал вещи, но некоторые укатились, и были подобраны другими отъезжающими, которым тоже, надо думать, была небезразлична судьба церковного имущества.
   Попрощаться толком с семьёй Степану и Лене не пришлось, в вагон не зашли из боязни, что потом не выберутся. В окошко видели: Дуняша с матерью и девочками кое-как устроились -- доедут. Свекровь захотела что-то на прощание сказать, пыталась открыть окошко. Оно не поддавалось, свекровь сердилась, что-то выговаривала Дуняше. Потом в купе полезли какие-то люди, и гнев свекрови обратился на них. Лена и Степан стояли, смотрели, пока поезд не тронулся, помочь ничем не могли. И точно также, беспомощно, смотрела на них в исполосованное дождём окно Дуняша.
  
   ***
   Прошло ещё несколько дней, ни самого Платона, ни известий о нём не было. Степан приказал Савелию паковать вещи -- свои и Лены, сказал, что не позволит ей остаться одной в городе. Она не стала возражать. Неделю провела в пустом доме, ходила от окна к окну -- то в мокрый сад глядела, то на безлюдную улицу. И этого хватило, дольше ей не вынести. Если жив Платон, они встретятся в Омске, а здесь ждать бессмысленно. Город вымер...
   И тут в окошко постучали, к Лене пришёл гость.
   -- "В сей день разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились. И лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей подряд", -- процитировал Бытие профессор Невместнов, сливая остатки воды с зонта.
   -- Пока не сорок, -- возразила Лена, -- пока только неделю. Давайте ваш макинтош, Лев Аркадьевич, Савелий просушит.
   -- Благодарю. И от чаю с ложечкой рома, по случаю собачей погоды, не откажусь.
   Лена усадила гостя поближе к камину, и, наливая чай, спросила:
   -- Вы почему ещё не собрались, Лев Аркадьевич?
   --Я? Не знаю. Должно быть, намотался уже. Притом, Елена Ксенофонтовна, я на сей великий исход смотрю фатально: какая разница, где тебя настигнет Божий гнев? Уж лучше здесь, чем в незнакомых местах.
   -- Да ведь, для вас Тюмень -- город неродной.
   -- Я родился в Петербурге, но кажется мне, голубушка, что города такого на свете уже нет. Уеду из Тюмени -- и её не будет. Вы правы: ни к людям, ни к местам лучше не привязываться, но я здесь как-то привык.
   -- Все, с кем я знакома, уезжают или уже уехали. В том числе и наши с вами ученики.
   -- С чего вы взяли? Из наших уехал один Самсон. Надин остаётся, говорит, мать дороги не выдержит. Антон тоже здесь. И Фанни.
   -- О Фанни знаю, сама её уговаривала, предлагала уехать с семьёй деверя. Отказывается. А ведь ей оставаться опасно: фамилия купеческая, в городе известная. Извините, Лев Аркадьевич, мне кажется, девушка из-за вас и ваших уроков уехать не желает.
   -- Да всё наоборот как раз! Если б она собралась, может, и я бы возымел "охоту к перемене мест"... Не я держу, кто-то другой. Чёрт возьми, узнать бы, что за молодчик!
   -- Нет никакого "молодчика". Я после давешнего с вами разговора её, конечно, не расспрашивала, но невольно присматривалась. Она нигде, кроме собственного дома, не бывает. Только у Анны Ивановны Мечниковой и Зинаиды. Теперь-то они обе уже уехали.
   -- Вот, и опять вы, душа моя, ошибаетесь. Мечниковы остаются в Тюмени, их понять можно -- пятеро ребятишек, да и не таково положение Александра Лукьяновича, чтобы особенно красных страшиться. Он "человек двадцатого числа", всего только служащий. Брат его более богат, он уже уехал. А Зинаида тоже в городе.
   -- Как? Она приходила ко мне прощаться вместе с Грушей. Каурых уехали, я точно знаю. Почему же Пров Анисимович Зинаиду с собой не увёз?
   -- Купчина, да -- уехал, и вместе с дочерью. А Зинаиду пока невозможно увезти, она тяжело больна. Я только что, по пути к вам, заходил на Подаруевскую. Клодин вышла мрачнее тучи, и Антонина Гурьевна там же была. Хотел больную повидать, но они не пустили, сказали: заразно. Лихорадка у Зинаиды, бредит она. Нынче ночью кризиса можно ждать, но, даже, если он благополучно пройдёт, через неделю, не раньше, Зинаида и Клодин с места тронутся.
   -- Через неделю будет, скорей всего, поздно. Мы с деверем уезжаем послезавтра, говорят, это крайний срок, потом лесами пробираться придётся. Нынче вечером Степан собирается в дом Каурых по делу, я пойду с ним и поговорю с Антониной Гурьевной, может быть, Зинаиду можно будет взять с собой.
   -- Если Фанни повстречаете, вы уж попробуйте, сударыня, её ещё раз повразумлять. Нельзя рисковать такому редкому голосу.
   -- Я постараюсь. Только у неё не один голос редкий, но и упрямство. Если что решила, переубедить надежды мало.
   -- Знаю. А всё, попытка -- не пытка. Ежели выйдет, вечно буду признатален... Вы едете поездом? Это хорошо. Я был на пристани, провожал Самсона. Он на каком-то утлом пароходике уплыл. А пассажиров на судёнышко сколько набилось! Чудо будет, если не потонут, настоящая "опера спасения"...
   Помнился Лене из курса истории музыки такой старинный жанр. Благородные персонажи "оперы спасения", преследуемые тиранами или разбойниками, геройствовали, попадали то и дело "из огня в полымя", а когда их гибель казалась неминуемой, наступала развязка -- счастливая и невероятная. При этом, как правило, рушились своды замков, тюрем или пещер. Герои спасались -- однако, не все.
  
   ***
   Степан не пришёл ни вечером, ни ночью. Прежде, чтобы домашние не волновались, он в таких случаях непременно звонил. Но сегодня телефон молчал. Лена пробовала позвонить сама, несколько раз снимала трубку, но в ней -- ни гудка, ни щелчка.
   -- Понапрасну телефон крутите, -- сказал Савёха, -- разве сами не видели, оборудование станции ещё вчера вывезли. Степан Васильевич погрузкой и руководил. Сегодня на мельницу и к Машарову на чугунно-литейный собирался, там тоже забирать чего-то надо.
   -- Он обещал вернуться не позже восьми.
   -- Обещал, да, видать, закрутился. Вы сами-то прилегли бы, надо сколь-нибудь поспать напоследок
   -- Я не усну. Может быть, пока он не пришёл, подсобрать необходимые вещи?
   -- Всё нужное давно укладено. А ведь он нынче приказывал: после восьми мне из дому не уходить, говорил, возьмёт с собой куда-то на полчасика. Может, один, куда хотел, отправился? Не переживайте, скоро рассветёт, и я за ним сгоняю... Нет, не понадобится. Слышите? Славо-те, наво-те -- он.
   Но в окно постучал не Степан, а офицер, Лене немного знакомый, Виталий, племянник Мечниковых. Степана выносили из пролётки двое других военных. Несли ногами вперёд, крови на френче, который последнее время носил деверь, было немного.
   -- Сударыня, соболезную, -- сказал Виталий, -- убит Степан Васильевич неизвестной сволочью. Возвращался, должно быть, с мельницы, сам правил. Видно, где-то в дороге застигла пуля -- места там пустынные, за кустарником стрелявшему спрятаться ничего не стоило. Судя по пулевому отверстию, убит ваш деверь сразу и наповал. С облучка назад опрокинулся, но из коляски не выпал. Лошадь, умница, сама в город пришла и у крыльца Уфимцевых стала -- она из их конюшни для наших нужд была взята. Там в доме нет никого, соседи говорят, что не обратили на пролётку внимания: стоит и стоит. Хотя, чёрт их знает, может просто боялись идти докладывать, для многих теперь, что б не происходило, "хата с краю". Обнаружил коляску с телом я, привёл к управе. Там никого, кроме секретаря, уже не оказалось. Вот, выяснил, куда Степан Васильевич ездил и, раз похоронами заняться некому, привёз домой. Вы на меня можете рассчитывать, только хоронить его надо как можно быстрей.
   Лена смотрела на тело, закоченевшее в выгнутом положении, на застывшее в недоумении лицо... Как рассказать об этом Дуняше? А свекровь, девочки?..
   -- Виталий Павлович, -- поклонился Мечникову Савёха, -- я и сам справлюсь с похоронами. Кабы не вы, где бы я его, бедного, искал? Вам надо уходить из города, и Елену Ксенофонтовну с собой возьмите. Не беспокойтесь, всё сделаю, как положено. Мне теперь из Тюмени уезжать незачем, только ради него собирался.
   -- Савелий прав, давайте ваш багаж, сударыня... Прощай, Степан Васильевич. Отомстим, ежели доведётся.
   Но Лена отказалась уезжать с офицерами: кто-то из родных должен проводить убитого. Как ни уговаривали, не поддалась.
   -- Неразумно, сударыня, -- говорил Мечников, -- как вы после поедете одна?
   -- У меня в городе остаются ещё знакомые -- с кем-нибудь из них. А, если не удастся, буду ждать, рано или поздно, вы вернётесь.
   Хоронили Степана назавтра. Савёха гроб достал, обрядил покойника и даже о поминках побеспокоился: соседские женщины готовили кутью и блины. Прощались с Литейниковым немногие. Были Мечниковы, Анюта плакала, и не только по покойному -- её Саша упёрся, не захотел из Тюмени уезжать. Пришла старуха Колокольникова с невесткой -- кто-то из мужчин их многочисленной семьи пропал, не знали, что и думать, решили ждать, не поехали за остальными родственниками. Профессор и его оставшиеся в городе ученики захотели поддержать Лену, тоже были на похоронах. Зинаида не смогла, но пришла Клодин, сказала, что больная ещё слаба, но вне опасности. И Антонина Гурьевна была, и скрипач Митя Кушаков. Тогда, на кладбище, Епифания учительницу обняла и в первый раз назвала просто по имени.
  
   В тот же день, восьмого августа дождь в Тюмени закончился, и, разбивая копытами сияющие лужи, в город влетел кавалерийский отряд, потом пошли основные силы -- пехотная стрелковая дивизия под командованием Блюхера. Этих хлебом-солью никто не встречал, они сами забирали всё, что требовалось, в частности, дома под свои нужды. Куда пойдут выселенные хозяева, их не интересовало, да и мало ли в городе опустевших хибар?
   В первую очередь очистили под штаб дом Колокольниковых. Затем, явились к Лене, сказали: не вздумайте вывезти мебель. Савёха собрал лишь самое необходимое, и они перебрались на жительство в дом Кривогузовых -- он не был так привлекателен для военных властей, а Епифания ещё на поминках предлагала Лене своё гостеприимство.
   Лена и Савёха в любом случае не остались бы без крыши над головой. Их звали к себе Мечниковы, Зинаида, которая уже почти выздоровела, да и Невместнов говорил, что может потесниться ради Елены Прекрасной. Но Лена решила: всё-таки, к Фанни. Бывшая невеста Платона так же одинока, как она, так же потеряла близких.
   Савёха с Михеичем поладили отлично; родственница, жившая прежде у Фанни, уехала в деревню, в кухне осталась хозяйничать одна Фиса. Как-то Лена увидела там горбунью, ту самую особу, которую следователь когда-то застукал за подслушиванием, спросила о ней у Епифании.
   -- Да это Улита, -- ответила та, -- знакомая Фисы. Заходит иногда на кухне поболтать. Уж в скольких домах переслужила -- нигде не уживается. Всё потому, что нос куда не следует суёт.
   Мебель из своего дома Лена забирать и не думала, хотела только перевезти рояль. Савёха пошёл в организацию, размещаемую в доме новыми властями, но рояля там уже не было.
   -- Поиграла, и будя! Так и скажи своей хозяйке, -- заявил Савелию тамошний привратник, -- роялю свезли в Коммерческое училище, в нём открывается Советская музыкальная школа. Не всё буржуйским деткам учиться, принимать только наших будут. И учить бесплатно -- во как! Всё теперь развернём к народной пользе.
  
   "Нет, и не будет, и не надо. Рояль -- потеря не самая страшная, пусть играет на нём кто угодно... пусть", -- с этими мыслями Лена уснула. Видела потом странный сон. Будь она в ту ночь одна, звук скрипки Феликса посчитала бы продолжением сна, да только Фанни тоже скрипку слышала.
  
   ***
   О том, что часть Коммерческого училища Колокольниковых отдают под музыкальную школу, Лена уже знала от Мити Кушакова. Он рассказывал, что некий товарищ Евграфов, заведующий подотделом искусств, горячо поддержал идею открыть общедоступную музыкальную школу. И, хотя денег у красных было негусто, а забот полон рот, и другие ревкомовцы Митю выслушали, сказали: искусство должно служить народу, и такие люди, как он, им позарез необходимы.
   Митю назначают директором, он сейчас разрабатывает устав нового учебного заведения. И всё это решится не позже, чем через месяц. Митя уже говорил с Гилёвой, она согласна в школе работать, и, как бы было хорошо, если б Елена Ксенофонтовна последовала её примеру.
   -- Дорогой директор Митя, -- сказала Кушакову Епифания, -- как это у твоих красных одно с другим вяжется: и грабить-убивать, и об искусстве пекчись?
   -- Я не занимаюсь политикой, -- ответил Кушаков, -- мне противны гражданские распри, тем более, кровь. Я музыкант, и служить при любом режиме пошёл бы, лишь бы тот музыкальным образованием детей озаботился. Хотя, по нашему уставу не только дети, но и взрослые будут в школу приниматься. Я так и формулирую: все желающие принимаются бесплатно и снабжаются музыкальными инструментами.
   -- Чтоб одних снабдить, у других отобрать надо, -- сказала Епифания. -- А что, Митюша, ты и скрипку себе новую экс-про-при-ировал?
   -- Какую скрипку? -- удивился Кушаков.
   -- Разве не ты играл намедни у Пургиных? Ночью-то?
   -- Ты, Епифания, видать, в маменьку пошла, -- ответил будущий директор, -- собираешь невесть что. Я только нынче из Екатеринбурга -- за нотами был командирован. И сразу к вам. Скрипка у меня всё та же, которую Платон Васильевич подарил, мне другой и не надо... А вы, Елена Ксенофонтовна, подумайте, не отказывайтесь. Дело благородное, да и средства к существованию вам скоро могут понадобиться. Намерения новой власти очень ясно высказаны. Ещё ведь и месяца не прошло, как они в городе утвердились, а уже собрали всех учителей, и товарищ Евграфов делал доклад о наших перспективах.
   -- Я, Митя, видела в газете отчёт об этом собрании, -- сказала Лена, -- там приводились слова товарища, если я не ошибаюсь, Петровского. Он сказал, что считает всех учителей саботажниками, но "работать они будут, потому, что жрать хотят". Вас такая позиция представителя Ревкома не оскорбляет?
   -- Товарищ Петровский -- особая статья. Потом, сказано грубо, но разве он не прав? Разве вся наша интеллигенция свой долг собирается выполнять?
   -- Долг?
   -- Ну да. Разве не при всех обстоятельствах врач должен лечить, а учитель -- учить?
   -- И это следует делать обязательно под эгидой Ревкома?
   -- Мы с вами, Елена Ксенофонтовна, можем так без конца друг другу вопрос-- задавать. Я вас глубоко уважаю и уверен: рано или поздно, вы придёте к нам.
   -- Возможно, и придётся. Рояль мой уже у вас.
   Митя смутился, и дискуссия была закрыта.
   А когда Фанни спросила о скрипке, Лена очень внимательно на Кушакова смотрела. Удивился вполне искренне, значит, не он ночью в доме Пургиных играл. Но, если не он, -- тогда кто?
  
  
   Часть пятая
  
   "Золотой" горшок
   Тюмень, 1919-1922.
  
   В дома тюменцев теперь "приходили". Только и слышно было -- того арестовали, у другого изъяли ценности, неумело спрятанные. "Прийти" могли в любое время ночи и дня, и кончались эти "приходы" по-разному. То Михеич, то Савёха рассказывали.
   У Беседных, не адвоката, а его сродного дядюшки перекопали весь огород. Оно бы с осени и неплохо, да, ничего не найдя, "пришедшие" со злости так огрели прикладом по спине хозяина, что тот по сию пору на печи отлёживается. Это уж точно, на старика кто-то зуб имел и красным семь вёрст до небёс о его богатствах наплёл. А того Беседных, который адвокат, арестовали. Его теперь в компании других, очень в городе людей уважаемых, водят под конвоем улицы мести.
   Для двух старших внуков Колокольничихи дело кончилось вообще ужасно. По их душу явились ночью, всё в доме перевернули и обнаружили в стене за иконой тайник. Когда ценности ссыпали в наволочку, один из "матросиков" посмотрел на кухарку (от неё потом и стало всё известно) и сказал: "Не один, поди, год, бабонька, на этих пауков спину гнула. Как ты есть эксплоатируемая прислуга, -- вот тебе!". И кинул кухарке ожерелье, какое показалось поплоше других вещичек. А, когда "пауков", одного из которых кухарка когда-то нянчила, вели двором, произошла такая сцена: Арсений сказал что-то конвоиру, тот вскинул наган и в упор выстрелил. Иван кинулся на стрелявшего и был заколот в спину штыком. Тела обоих тут же сбросили в колодец.
   Всё это кухарка, Власьевна, в окно видела. Ожерелье, позже уходя, взять себе побоялась: камни были оправлены в белый металл, но она знала, что украшение это дороже золотого. Сняла на память о хозяевах зеркало в простой раме, да пару подушек прихватила. А колье так и осталось на полу лежать. То-то кому-нибудь пожива выйдет!
   А ещё Власьевна говорила -- это уже очень немногим и под большим секретом, -- не все богатства Колокольниковых "матросики" выгребли, видала она, где схоронены. Между прочим, два сундука. И не в Тюмени, а в Екатеринбурге, куда Антон Иваныч ездил ещё по весне, и Власьевну с собой брал, потому как чужая стряпня ему не по нраву, и никто, кроме личной кухарки, угодить хозяину никогда не мог.
   Где теперь Антон Иваныч с женой и другими детьми, никому неизвестно, даже Власьевне. Мать его в городе, с другой невесткой, Марьей Аркадьевной. Вот уж эта Марья Аркадьевна щедра неописуемо. Выходила замуж её горничная, Нюрочка, за "фершала" Панфилова, так с полдюжины ложечек золотых получила в приданое. И все они так-то, Колокольниковы -- кого любили, того дарили, грех жаловаться... Сундуки? Вот уж этого -- где они закопаны, Власьевна никому докладывать не собирается. Никому -- хоть ты её режь!
   Арестовали Мечниковых. Виталий, видать, в городе промешкал, его схватили и -- Михеич сам видел -- вели по Ишимской в следственную комиссию. Александра тоже посадили, но из его дома ничего не взяли, может быть, пожалели Анну Ивановну с пятью ребятишками. Анна сама всё, что поценней, им снесла, только бы мужа отпустили. Может, и выпустят: он с белыми никак не связан. Если, конечно, разберутся, а нет -- вместе с Виталием кончат. Анне тогда, хоть по миру отправляйся.
   Лев Аркадьевич сказал, что к нему тоже приходили, сказали: надо бы уплотнить. Но никаких действий от властей пока не последовало.
   -- А как у вас?
  
   ***
   Дом Епифании обошли, а к Зинаиде и Клодин явились среди бела дня. Лена как раз была у них в гостях.
   -- Предъявите, товарищи, ордер, -- не испугавшись, сказала Зинаида.
   -- Вот, -- похлопал по кобуре их главный, -- тут и ордер вам и мандат. Чьих будете, дамочки?
   -- Хозяев нет, уехали.
   -- Драпанули, значит? Ну, а вы, всё-таки, кто таковы?
   -- Мы здесь служили, -- сказала Клодин.
   -- Что-то не похожи вы на горничных.
   -- Это гувернантка, -- нашлась Зинаида, -- Я -- дальня родственница хозяев, служила в доме экономкой. Елена -- учительница музыки.
   -- И чё ж, не сбежали вместе с купчишкой?
   -- Нам оно без надобности, -- ответила Зинаида, -- капиталов не имеем, живём своими трудами.
   -- Ну-ну, И это вы, значит, втроём здеся окопалися? Не жирновато ли будет, мамзели?
   -- Мы ни на что не претендуем, если власть распорядится, можем выехать.
   -- Распорядится, распорядится. А пока, показывайте дом.
   Зинаида пошла впереди, открывая дверь за дверью: столовая, биллиардная, кабинет, хозяйская спальня...
   -- А вы где же помещаетесь?
   -- Во втором этаже.
   Лена и Клодин остались у лестницы. Слышно было, как Зинаида наверху продолжает показывать помещения.
   -- От диван, так диван -- мне бы такой, -- сказал один из мужчин.
   -- А мне -- фикус и "Зингера" для бабы.
   -- Диван забирайте хоть сейчас, -- голос Зинаиды зазвенел, -- а другие вещи не хозяйские. Мы без них станем, как без рук. Побираться прикажите?
   -- Да чего ты, девушка, взбеленилась? Это я так сказал. Ничего в личную собственность мы не берём. Наслушалась...
   А другой продолжил:
   -- Из дома вывозить вообще ничего не будем. Он, как есть, пойдёт под клуб или детские ясельки.
   -- А нам куда прикажите?
   -- Да хоть в соседний деревянный дом.
   -- Там голые стены, растащено всё.
   --Кем растащено, не знаю, а ты, купеческая родственница, довозражаешься, найдём те комнатку поуютней. С решетчатым оконцем.
   Главный сказал:
   -- Ладно, из своих комнат можете мелкие вещи и кровати забрать, не на полу же вам спать, в самом деле. Но внизу -- ничего не трогать. Я ковры и зеркала, учтите, пересчитал. Сроку на выезд: два дня.
  
   ***
   Дом Пургиных был запущен, да и велик -- не натопишься. Потому Зинаида и Клодин перебрались во флигель, тут же, на усадьбе Пургиных. Епифания звала их к себе, говорила, что вчетвером будет веселее, но Зинаида предпочла жить сама по себе.
   У Лены и Епифании оставались пока кое-какие драгоценности, и, когда приходилось туго, Савёха уносил серьги или колечко, менял на продукты. Зинаида и Клодин перебивались, по-видимому, таким же образом. Они выкопали картошку на огороде Пургиных, получилось целых три мешка, и, бывало, приглашали соседок на жареную картошечку или грибницу.
   Осень девятнадцатого года выдалась грибной. Клодин в грибах понимала толк. Она, конечно, предпочла бы шампиньоны или -- ах! -- трюфели в шампанском, но белые и обабки тоже годились. Клодин заправляла ими супчик-жюльен, добавляла в омлеты.
   Именно такое меню было в тот день, когда Зинаида позвала на грибы Лену с Епифанией, Анюту Мечникову и докторшу Антонину Гурьевну. Лена грибов не любила, ела только омлет, остальные от души грибницу наворачивали, даже убитая горем Анна Ивановна.
   А ночью Фанни занемогла. Лена, проклиная про себя пристрастие подруги к грибным блюдам, притащила таз и чайник и заставила Фанни промыть желудок. Михеич, заслышав возню в комнате хозяйки, явился и предлагал дать выпить страдалице водки с солью. К счастью, столь крутая мера оказалась излишней: рвота часа через два прекратилась, и, позеленевшая лицом Фанни откинулась на подушках.
   Заснуть в ту ночь Лене так и не удалось. Нет, больше никаких грибов! И те, что Михеич засолил надо непременно выкинуть. Как там остальные: Зинаида с Клодин, Анна Ивановна, Антонина Гурьевна?
   У Лены закрывались глаза, но она решила ещё немного посидеть около Епифании. Откинулась в кресле... и внезапно вздрогнула -- ей показалось, что в комнату с галереи кто-то заглянул. Там никого не могло быть, дверь в сад стояла на замке. Лена подошла к окну. Конечно, ей почудилось, что там кто-то мелькнул -- галерея была пуста.
   Фанни не проснулась, дышала ровно -- можно было уходить к себе. Но окна Лениной комнаты тоже выходят на галерею, и ей вдруг стало страшно, что в них тоже кто-то может заглянуть. Подумалось: и в омлете были грибы, она их отодвинула на край тарелочки, но, как знать, бывают ведь такие, что вызывают галлюцинации? Лучше уж здесь, в кресле, рядом с Фанни... Она устроилась, укуталась в шаль, но спать больше не могла -- одолевали тревожные мысли.
   Под утро опасения оправдались. Прибежала Зинаида, цветом лица она была не лучше Фанни, кричала:
   -- Помогите, Клодин кончается!
  
   ***
   При первом взгляде на француженку стало ясно: Зинаида не преувеличила, и никакое промывание здесь уже не поможет. Глаза закатились, на синих губах выступила пена, тело Клодин мелко дрожало. Может быть, если бы Антонина Гурьевна не ушла домой, и были своевременно приняты нужные меры, её и можно было спасти.
   Зинаида упала на колени у изголовья кровати, и сама была, похоже, в беспамятстве. Клодин содрогнулась в последний раз и затихла, глаза уставились в потолок.
   Епифания опустила мёртвые веки. Когда Лена хотела поднять свесившуюся с кровати руку, вдруг нервно сказала:
   -- Не троньте его.
   Зинаида, не повернув головы, прошептала:
   -- Идите, я хочу побыть с ней наедине.
   -- Почему вы сказали "его"? -- спросила Лена, когда они с Епифанией вышли в соседнюю комнату.
   -- Не спрашивайте, -- ответила та, -- это тайна, и не моя. Теперь это всё уже неважно. Зинаида, если захочет, сама расскажет. А нет -- и не надо, вы и представить себе не можете, как ей сейчас тяжело... Глядите, Михеич с Савёхой бегут. Надо отправить их узнать, как там Анюта и докторша.
   Зинаида, наконец, вышла. Видно было, что держать себя в руках ей даётся с трудом. Сказала:
   -- Это моя вина. До последнего тянула, думала, справлюсь без посторонней помощи. Теперь что ж... А вы идите к себе.
   -- Как! -- воскликнула Лена, -- как вы можете оставаться без поддержки в такой момент? Кто-то должен помочь. Мы...
   Фанни потянула её за рукав:
   -- Зина одна не останется. Пойдёмте, всё будет как надо. Акимовну пригласить, она обмоет. Савёху послать? Гроб-то понадобится.
   -- Спасибо. Обряд должен быть католический. Я сама, всё сама. Ступайте.
   Зинаида, действительно, справилась без них. Каким-то чудом держалась два дня до похорон, но на кладбище упала, потеряла сознание. Хорошо, что рядом была Антонина Гурьевна с нашатырём.
   Доктор и Анна Ивановна перенесли отравление грибами так же, как Епифания, только для французского желудка Клодин оно оказалось губительно. Лена смотрела на заострившийся профиль в гробу -- при жизни его орлиность не была такой явной, на крепкие восковые руки. Кем она была? Кто будет покоиться неподалеку от могилы Степана под крестом с именем Клодин Будуа?
   Зинаида ничего не рассказала, молчала и Фанни. Сама Лена начала кое о чём догадываться, но не любопытствовала: уважала чужое горе, чужие погребённые тайны.
  
   ***
   Мужа Анюты Мечниковой выпустили, это произошло вскоре после похорон Клодин. О том, как в тюрьме содержали, и что там повидал, не рассказывал даже жене: возможно, дал подписку о неразглашении. Устроился в Союз Потребительских обществ, занимался тем, чем и раньше: счетоводством. Анюта говорила, дома стал более замкнут -- всё со скрипкой или с книгами.
   Занятия у Невместнова продолжались, и профессор даже начал проходить с учениками пару оперных сцен. Лена поначалу удивлялась: в вокальном отношении им многое было "не по зубам", особенно, Антону. Потом поняла: Лев Аркадьевич учил своих "птенцов" не только петь, но и играть, сценически взаимодействовать.
   Зинаида тоже приходила на занятия, всегда в том тёмном платье, в котором была на похоронах, но в другом отношении траура держать не пожелала, от пения не отказалась. Лена её понимала: зачем лишаться единственно любимого занятия? Музыка не мешает помнить о дорогих ушедших.
   Жила теперь Зинаида в своём флигеле одна, иногда приходила к ней помогать по хозяйству придурковатая соседская девчонка. А рядом, в особняке Каурых никакого детского учреждения размещать не стали, там поселилось несколько семей партийных и советских руководителей.
   Были новые постояльцы молоды, жили весело и шумно, в каждой из семей имелись детишки. Савёха познакомился с одной соседкой, её звали Филочка, и рассказывал, что жизненное устройство в бывшем доме Каурых совершенно диковинное.
   -- Они живут, как одна семья, называют себя коммуной. Еду дома не готовят, мужчины носят судки по очереди из общественной столовой. Детишками занимается Филочка, остальные женщины ходят на службу. По вечерам собираются в столовой, там, вкруг стола, где раньше Каурые принимала своих гостей, ведутся политические разговоры. А бывает, все ихние бабы маршируют на дворе с винтовками. Один из мужиков команды подаёт, а бабёнки -- чин чином -- тянутся во фрунт, делают выпады, ружейными затворами щёлкают. Умора. Мы с Зинаидой Перфильевной как-то на эти учения глядели через забор, так уж на что она после смерти своей француженки постна да черна ходит, а и то удержаться от смеху не могла. На дворе над соседями смеяться накладно могло выйти, так во флигель убежала, и там волю себе дала.
   -- Ком-муна, -- протянул Михеич. -- А чего твоя Филочка говорит, как они там в смысле постельных дел проживают? Слыхать, бабы-то у них общие.
   -- В этом смысле, говорит, живут отдельно. В спальне Прова Анисимовича -- Ёся Кочиш со своей Тбисаей, в гостиной -- Лазарь Берлин с женой, в библиотеке и биллиардной ещё по паре -- Карамашевы и Шишковы. Три незамужние большевички живут наверху, в том числе и Филочка, хотя она всё больше в кухне. В кухне сделали детскую, её и протопить получше возможно. А в столовой, я уж сказал: общая комната.
   -- Так они тебе и открылись, кто с кем спит... А даже, если в этих делах у них содома не наблюдается, что за дурь: вместо готовки да присмотра за детями, бабам ружьями баловать.
   -- Они все в войсках ЧОН состоят, им приходится.
   -- Ох, и словечки у них! Чистое дело, китаёзы. Войска ЧОН, столовая ЕПО.
   -- ЕПО -- Единое Потребительское Общество. ЧОН... этого не скажу, должно, чего-то чрезвычайное, как и всё у них. А знаешь, Михеич, смотрю я на нехристей, и как-то жалко становится.
   -- Рёхнулся?
   -- Наши придут, будет их коммуне крышка, расстреляют дураков. А и они люди, всё ж, дети имеются маленькие.
   -- Ты, Савелий, как в следующий раз пойдёшь на них пялиться, порассуди: может, кто из них Степана Васильевича стрельнул. А лучше бы туда вовсе не ходить, подумают -- шпионишь. Загребут в "чекушку", как пить дать. Чего лыбишься? Очень свободно могут. Оттеда будешь коммуняк жалеть.
   -- Я для красных персона неинтересная, -- сказал Савёха, -- богачества не прикопил.
   -- Бережёного, Савелий, Бог бережёт. Вон Беседных-то ни за что, ни про что отметелили. Их антересы нам неведомы... Не хотел тебе говорить, но скажу: блазнится мне, паря, что за нашим домом кто-то следит. Сон у меня под утро худой. Глянул надысь в оконце, да и увидал, как через забор, за которым каретник Мечниковых, мужчина лезет. Фигурой похож на их Виталия, но не он -- Виталий-то в тюрьме.
   -- Ты хозяйкам говорил про мужика?
   -- Да не мужик там был. Вроде барина... Харитоновне я докладывал. Велела запоры получше проверять, мало ли охотников до чужого добра?.. Но сам я, Савелий, мекаю, что это не грабитель был, а красный соглядатай.
  
   ***
   Рояль Лене Митя Кушаков привёз, но работу больше не предлагал. Ему не позволили преподавательский штат самому комплектовать, и там не оказалось ни Литейниковой, ни Гилёвой. Кандидатуры, предлагаемые Митей, обсуждались, но принимались редко. Заведующий подотделом искусств, товарищ Евграфов, прежде служил типографским наборщиком. Он и слышать не хотел, что воспитанием молодёжи, пусть только музыкальным, займутся представительницы известных в городе купеческих фамилий.
   -- Игнат Иванович, -- убеждал Митя, -- в нашей школе должны преподавать лучшие. У Елены Ксенофонтовны диплом Петербургской консерватории, а Софья Семёновна Гилёва училась у Гро -- это замечательная школа. Надо их привлечь, надо заинтересовать, иначе, в частной студии Невместнова уровень будет выше, чем у нас.
   -- Про Невместнова слыхал, с ним ещё надо разобраться, что за птица. Насчёт уровня ты, Митрий, не боись: прихлопнем со временем частные лавочки. За барынек и не проси, чё ты, в самом деле, как ребёнок? Ну, примем мы их, так сами же потом по шеям и получим. За отсутствие классового чутья.
   Хорошо, что хормейстером удалось утвердить Аржиловского. Митя в подотделе сказал, что тот руководил хором при Клубе приказчиков, а о регентстве во Всехсвятской церкви умолчал. На должности преподавателей по классу фортепиано Евграфов принял жену следователя и родственницу профсоюзного деятеля. Против них лично Митя ничего не имел -- обе были славные женщины, но представление о музыкальной педагогике имели слабое и сами играли "не ахти". Скрипач и гитарист, принятые в школу, были вполне приемлемы. Ещё в штате значились рассыльный и сторожиха, значит, вместе с Митей, сотрудников было восемь человек.
   С инструментами дело обстояло неплохо. Митя даже имел возможность выбирать. Сначала радовался, но, когда понял происхождение этого изобилия, пришёл к товарищу Евграфову ругаться. С собой принёс номер губернской газеты.
   -- Что это, Игнат Иванович, разве дело такие приказы издавать? Кому на пользу грабительская политика?
   -- Полегче на поворотах, Кушаков! Ты о чём?.. А, уж тиснули. Молодец, Полюдов, наши вопросы в Ревкоме ставит, не стесняется.
   -- Да вы читали этот циркуляр?
   -- Не только читал, но, если желаешь знать, эта инициатива вообще моя. И ты должен быть благодарен больше всех: инструменты тебе в школу пойдут. Ну, ещё в рабочие клубы. Дай-ка "Известия"...
  
   ПриказN17 Тюменский Ревком предлагает всем гражданам, имеющим у себя какие-нибудь музыкальные инструменты, в трёхдневный срок дать о них сведения в отдел народного образования (дом Брандта) для взятия этих инструментов на учёт. В домах бежавших должны дать эти сведения лица, проживающие в них. Лица, не исполнившие этого, будут в трёхдневный срок преданы суду за укрывательство.
  
   -- Вот-вот, -- возмущался Митя, -- "преданы суду", "в трёхдневный срок". Словно, речь идёт о хранении оружия.
   -- За оружие следует к стенке, и безо всякого суда. А тебе что, инструменты не нужны?
   -- Нужны. Но, я о тех, кому они принадлежат. Не о бежавших, их имущество, понятно, подлежит реквизиции. Как быть тому, кто учит детей, кто сам играет? Такие приказы хорошего отношения к власти не прибавят.
   -- Ах, какие нежности! Ты, Митрий, подумай: кто они, прежние-то владельцы? Самые буржуи и есть.
   -- Я, Игнат Иванович, спорить больше не буду, я к Берлин пойду, к Анне Ивановне.
   Анна Ивановна Берлин занимала должность такого же уровня, что и Евграфов - заведовала внешкольным отделом при ОНО, но славилась боевитостью, председательствовала в партячейке, возглавляла женсовет, а главное, была женой председателя Губсовнархоза. И Евграфов сказал:
   -- Не петушись, Кушаков. Ты бы приказ получше прочитал. Там сказано: инструменты берутся на учёт, а не изымаются. Давай, тебя в комиссию тоже включим, сам сможешь следить, где вывозить, а где оставить.
  
   ***
   Директором школы Митя проработал два года, и весь этот срок бился, как рыба об лёд. Сначала был страшный наплыв желающих получить бесплатное музыкальное образование, и помещение, выделенное школе в здании бывшего Коммерческого училища, никак не могло всех вместить. Отказать пришлось многим из тех, кого следовало принять, конкурс получился соревнованием не столько способностей, сколько "происхождений": товарищ Евграфов строго следил, чтобы Кушаков не принял кого из мещан или "бывших".
   Заложенное в устав положение о бесплатности образования, приказало долго жить почти сразу. Деньги не поступали, а те самые начальники, которые на первых порах Митю так горячо поддерживали, начали смотреть на него как на назойливую муху. Он обошёл все кабинеты, в какие смог попасть, и снова явился к Евграфову.
   Тот сказал:
   -- Не время сейчас жаловаться. Придётся тебе, товарищ Кушаков, кушак потуже затянуть.
   -- Не знаю, Игнат Иванович, где ещё затянуть, разве что, на шее. Преподаватели полгода зарплату не получают.
   -- Ты директор. Раз пришёл, давай предложения.
   -- Предложения могут быть два. Первое -- школу закрыть за отсутствием финансирования, второе -- вводить плату с учеников. При этом потеряем примерно половину ребят, в том числе, десяток самых способных.
   -- Что ж, если сам предлагаешь, плату введём, только, как временную меру. Когда восстановим разрушенное хозяйство, покончим с бандитизмом...
   И товарищ Евграфов произнёс глубоко прочувствованную речь, полную веры в светлое будущее музыкального образования.
   Митя многое мог понять. Разруха, бандитизм, безработица -- что в сравнении с ними маленькая музыкальная школа! Он одного не понимал: почему все эти страшные проблемы не мешают самим органам управления плодиться и размножаться? Грибами после дождя рождались при Ревкоме новые отделы и подотделы, в них происходили таинственные для Мити слияния и разлияния. И народу там служило немало.
   Митя регулярно читал "Трудовой набат", и, как говорится, живой отклик у него вызвала статья про Дом отдыха. Дом, естественно, никто не строил -- это бывшая заимка Колокольниковых. Автор статьи удивлялся: где те рабочие, для оздоровления и культурного отдыха которых всё затевалось? Отдыхающие -- сплошь служащие, работники советских учреждений, много бырышень-секретарш.
   Вот Митя грешным делом и думал: "На управленцев идёт чёртова уйма денег, неужели нельзя заплатить восемь мизерных ставок учителям музыки? Тем более, участия в митингах-концертах требуют неукоснительно, и, чуть что, следует разнос за идеологически невыдержанный репертуар".
   Только теперь делиться своими наблюдениями с Евграфовым Митя перестал.
   А статья в "Трудовом набате" была ещё интересна ему тем, что в ней говорилось о дамах Колокольниковых. Корреспондент побывал в Доме отдыха не один, а с матерью и женой бывшего владельца. Зачем они туда поехали, было неясно, но факт -- поехали. Репортёр расспрашивал, как понравилась новая здравница. Старая Колокольничиха сказала простодушно: она думала, тут гораздо больше всего поломали-попортили. Мария Аркадьевна, видимо, ничего не сказала, во всяком случае, её слова в заметке не приводились. Но за ней журналист тоже наблюдал: интересно, что чувствует в разорённом своём гнезде женщина, потерявшая долю громадного состояния? Однако, чего ждал репортёр, того не увидел и честно в конце статьи написал: "не чувствуется никакого озлобления".
   Заимку Колокольниковых превратили в Дом отдыха к тому времени, когда в губернии шло к концу крестьянское восстание. Дому сразу и имя нашлось: один из членов коммуны, обосновавшейся в особняке Каурых, ушёл на подавление мятежа и погиб в бою. Фамилия его была Оловянников, её решили увековечить в названии бывшей заимки.
   А про сражения из газет узнать было невозможно, писали глухо: "Частичные беспорядки произошли кое-где по кулацким уездам нашей губернии". Но у каждого есть глаза: уходили красные отряды один за одним, и слышно было, не хватает сил большевикам, поднялось крестьянство не "кое-где", а по всей губернии -- и Тобольск, и другие города отбиты.
   "Вот когда за вилы похватались, -- говорил Савёха, -- как в воду глядел Степан Васильевич, долго наши мужики "запрягали". Раньше, раньше надо было, когда ещё войска на Восток не ушли". Лена тоже помнила слова покойного деверя, он тогда добавил: "да не было бы поздно".
   Поздно и оказалось. В самой Тюмени белый заговор раскрыли буквально накануне выступления, арестовали и расстреляли участников. Это только имя Оловянникова, да имена нескольких его товарищей не забудутся: власти собрались в их честь улицы переименовывать. А народу много полегло с обеих сторон, тысячами повалено в братские могилы по всей губернии.
   Михеич ездил к куму в деревню и после рассказывал:
   -- Ровно могильник для скота, под посёлком захоронение. Ни креста тебе, ни цветочка. Не носят люди, боятся, спросят: кому положил? А у дороги ещё два холмика свежей глины, это двое враз стрельнули -- и оба наповал. Их там и закопали, где рухнули, на расстоянии выстрела... Такой редкий случай.
  
   ***
   -- Прожились мы, Лена, -- грустно сказала Епифания, -- придётся мне работу искать. Уж не знаю, куда и податься, может в гарнизонный клуб пола мыть? Там, вроде, уборщица требуется. Или с Александром Лукьяновичем поговорю, может, нашлась бы какая работёнка у них в потребсоюзе? Мильонов бы не восемь-десять, и ладно. Хотя, чего я умею? Мне бы на машинке стучать выучиться.
   -- Это что за бредовые мысли? -- удивилась Лена.
   -- Не хочу ни у кого на шее висеть, -- сказала Епифания, -- Савёха куда-то пристроился ящики колотить, вы у Невместнова зарабатываете, а мы с Михеичем, получается, к вам дармоедами пристали. Я так не могу, тоже буду работу искать.
   Лена улыбнулась:
   -- Глупости говорите, Фанни. Все мы живём в вашем доме, и хозяйство у нас общее. Потом, сами знаете, на наши с Савелием гроши существовать до сих пор никому не приходилось. Если б не отдавали золотые вещи в обмен на продукты, голодали бы. Позвольте также напомнить, что ваших драгоценностей ушло более чем моих. У меня их и было-то -- всего-ничего.
   -- Если уж начать считаться, -- возразила Епифания, -- я вам куда больше обязана. Кто со мной последний год занимался бесплатно?
   -- Вот и чудесно, не будем считаться.
   -- Я про работу совсем не к тому сказала. С ней действительно надо что-то придумывать. Мне казалось, наших с вами цацек должно ещё надолго хватить, а поглядите сами -- в шкатулке кот наплакал.
   Эту шкатулку из предосторожности Епифания держала в кухне, на полатях, и прикрывалась она дырявым тазом. Теперь шкатулка была открыта, и, действительно, вещиц оставалось только на дне. Епифания высыпала их на стол.
   -- Мой медальон, ваше колечко, кораллы, браслетка серебряная -- за это много не выручишь. Как быстро разошлись... Потому, что барыги настоящей цены не дают, на наших бедствиях наживаются. Оно бы и не жалко, а всё ж обида берёт... Вот и выходит: посуетиться мне надо, работу поискать, а то придётся, глядишь, как соседям, на жаркое голубей имать.
   -- Голубей?
   -- Ну да. В воскресенье коммунары голубей приманивали. А ведь им в столовой паёк выдают. Видать, не хватает пайка, придумали заиметь приварок. На доме Прова Анисимовича крыша крутая, неудобная, так Пургин с Кочишем на соседней для турманов силки ставили. Сыпали крошки в жёлоб водостока, а сами в чердачном окошке тырились.
   -- Это какой Пургин?
   -- Лёнька, конечно, старый ваш знакомый. Помните, как когда-то напугал? Он теперь тоже коммунар. Я думала, что Михеич о нём всем рассказывал. Лёнька считается участником вооружённого восстания, он теперь у своих в почёте. Где работает, правда, не знаю.
   -- Да какой из него работник, -- удивлённо сказала Лена, -- он же хулиган и пьяница.
   -- Михеич говорит, что пить-то, как раз, Лёнька бросил... Да, ну его, Лена! Нам с вами о себе надобно думать. Пока не пришлось, как коммунарам, птиц имать на пропитание.
   -- Фанни, -- Лена смотрела на озабоченную подругу и улыбалась, -- мне, наверное, прежде надо было вам сказать. Только потому молчала, что думала, как и вы: безделушек ещё много. Не переживайте так, есть у нас кое-что на чёрный день. На голубей охотиться или в гарнизонном клубе пол мыть вам точно не придётся.
   И Лена рассказала Епифании о чугунке, что схоронен под полом в бане Каурых.
   Та вытаращила глаза:
   -- Золото? И вы думаете, его ещё никто к рукам не прибрал?
   -- Уверена, что нет. Это ведь тут, по соседству. Если бы деньги нашли, слухи немедленно распространились. Михеич или Савелий, а, скорей, оба сразу нам сообщили бы.
   -- Вы правы. Значит, ещё поживём. Только мне-то придётся на ваши деньги.
   -- И вам не стыдно? Прекратите, Фанни, всё у нас теперь общее, включая опасность -- деньги ещё достать надо.
   -- Может, Михеича или Савёху наладим?
   -- Нет, думаю, мы это лучше вдвоём проделаем.
   -- Да, нам чугунок утащить ли?
   -- А мы его забирать не станем, пусть там и хранится. Возьмём немного, и потом понемногу будем черпать. В доме чугунок держать опасно: вдруг нагрянут с обыском? А там, если кто и найдёт, подумают, что бывшие хозяева припрятали.
   -- Тогда на Зину могут подумать.
   -- Так это же не у неё во дворе. Кстати, Зинаиду в это дело можно и посвятить, пусть нам поможет. Денег, насколько мне известно, много, мы и сами не пропадём, и другим голодать не дадим -- профессору, той же Зинаиде.
   -- Это конечно. Только не будем мы её посвящать, вдвоём -- оно незаметнее... А как, Лена, мы к Каурым на двор попадём? Там такая орда проживает. Ну, как заметит кто из них, что во двор лезем? Все при ружьишках, как пить дать, ухлопают.
   -- Мы со двора Зинаиды проберёмся. Я смотрела, там, в углу за малиной доски отходят, их отодвинуть можно. Копать не требуется, Степан говорил, только половицы поднять.
   -- Тогда кочергу прихватим, ею сподручней будет доски поддеть.
   -- Это вы хорошо придумали. Нынче ночью и отправимся.
   -- Нынче? -- Епифания задумалась. -- Давайте, день-другой погодим. Сегодня безоблачно, не споймали бы. Нам мрак необходим.
   -- В темноте самим страшней, -- сказала Лена.
   -- Я в темноте как кошка вижу, -- ответила Епифания. -- Выждем подходящую ночь, и "яко тати", за своим-то добром... А и правда, страшновато. По старым баням анчутки водятся.
   Лена не поняла:
   -- Кто?
   -- В доме -- домовой, а в бане -- анчутка. Мохнатый, ровно вехотка, махонький.
  
   ***
   На третью ночь темень выдалась подходящая, и подруги решили отправиться в баньку. Лена под деньги хотела взять ридикюль, но Епифания отсоветовала: вдруг по пути случится кто, да позарится на красивую дамскую сумочку?
   -- Насыпем в варежки, и ладно. Снегу, пожалуй, ещё немного выпало, но лучше б нам переодеться -- в штанах, оно ловчей. И кочергу не забыть.
   С вечера Епифания притащила к себе в комнату две телогрейки и шапки-тоболки. Штаны подходящие нашлись только одни. Епифания вырядилась мужиком, Лена надела простую грубую юбку. Раз Савёху и Михеича в тайну чугунка было решено не посвящать, дождались, пока в доме всё уснёт и вышли на галерею. Бесшумно открыли дверь. Сверху почти ничего не было видно -- неясной громадой высился Совдеп, в доме Каурых, в бывшем окне Клодин, светилась керосиновая лампа.
   -- Может быть, следует подождать, когда там все уснут? -- спросила Лена.
   -- Дак, леший знает, когда этот Лазарь уляжется, -- ответила Епифания, -- может, до рассвета за своими бумагами просидит? Ничего, мы потихоньку. Его окно -- на улицу, а нам ведь со двора заходить.
   Они спустились по лестнице в сад, у калитки остановились, осторожно выглянули: улица была пуста. Молча, держась под руку, миновали перекрёсток Успенской и Подаруевской, пригнувшись, прошли под окнами коммуны, добрались до ворот Зинаиды.
   -- Об этом я не подумала, -- испугалась Лена, -- калитка закрыта изнутри, как же мы туда попадём? Придётся лезть через забор.
   -- Обойдёмся без циркачества, -- Епифания просунула руку в щель меж досок калитки, -- сейчас отопру. Есть тут один секрет. Зина одна живёт, за ней закрывать-открывать некому.
   Она повернула изнутри щеколду. Калитка, открываясь, заскрипела, в ответ где-то в отдалении залаяла собака.
   Ах, как стучало у Лены в груди, когда они с Епифанией крались двором, протискивались между досок забора, пробирались среди голых прутьев малинника.
   -- Берегите глаза, -- предупредила Епифания, -- может стегануть.
   -- Смотрите, Фанни, тут кто-то до нас ходил. Вроде, следы.
   -- Да, шлялся кто-то. Мало ли кому бродить: народу в доме достаточно.
   Следы были крупные, мужские. Вели, похоже, не к дому и не к бане -- шли стороной, но в этом разбираться было некогда.
   -- Предбанник здесь, давайте искать штыри. Под окном надо смотреть, на уровне пола.
   Искали почти на ощупь.
   -- Чёрт, занозу посадила, -- ойкнула Епифания, -- вот он. Один нашла, как раз между брёвнами.
   Она вытащила из стены металлический стержень длиной в аршин.
   -- Второй должен быть где-то здесь, -- предположила Лена.
   Через минуту нашёлся и он.
   -- Не вынимайте совсем, -- сказала Епифания, -- потом назад не вставишь.
   Она отсчитала по брёвнам расстояние вниз: от окна до штырей. На всякий случай, измерила расстояние между ними -- получалось ровнёхонько с кочергу.
   Подруги обошли баньку. Дверь оказалась припёрта бревном, внутри -- темнота. Плотно притворив за собой дверь, Епифания чиркнула спичкой, зажгла свечу. Капнула воску на пол под лавкой, свечку прилепила. Сняла телогрейку и занавесила окно.
   Предбанник был просторен, дверь в парную открыта. Видно было, что баней давно не пользовались. Лене с Епифанией и заранее это было известно, через Савёху. Коммунары с тазами под мышкой по субботам в общественную баню ходили.
   На лавках стояли шайки, в углу -- лопаты. Епифания сдвинула рассохшуюся бочку, разглядывала пол под окном.
   -- Похоже, здесь, -- подцепила кочергой доски у плинтуса, -- держите, а то сорвётся!
   Лена подхватила створку -- две широкие, сколоченные между собой плахи. Епифания отбросила кочергу, и вдвоём они подняли крышку схрона.
   Чугунок стоял под полом. Лена опустилась на колени -- он был почти полон, монеты тускло поблескивали.
   Две варежки превратили в мешочки, в карманы насыпали столько, чтоб не звенело на ходу. Тайник закрыли, всё привели в прежний вид, потушили свечку.
   Когда вставляли на место штыри под окном, услышали голоса. Дверь чёрных сенок дома Каурых была открыта, на крыльце стояли двое, всматривались.
   -- Точно видел, -- сказал один из мужчин, -- кто-то у бани копошился. Может, чёртов скрипач? Расшибу я его пиликалку.
   -- Осторожно, Леонид, -- отозвался другой, -- могут с оружием оказаться. А тебе, часом, не показалось?
   -- Кой чёрт, показалось! Глянь, натоптано. Ты наган прихватил, Иосиф?
   Мужчины приближались к бане, за которой ни живы, ни мертвы, прятались девушки. Сейчас обнаружат -- и конец...
   Вдруг с той стороны, откуда Лена с Епифанией пробрались во двор коммуны, затрещали ветки малинника. Кто-то убегал, трудно протискивался между досками.
   -- Стой, стрелять буду! -- крикнул Иосиф, и коммунары бросились за неизвестным.
   -- Бежим, -- шепнула Епифания, -- он их от нас уводит!
   Лена кинулась в сторону дома, к калитке на Подаруевскую, но Епифания схватила за рукав:
   -- Куда? Сейчас другие выбегут!
   В момент они оказались у забора, нырнули в лаз. Во флигеле Зинаиды осветилось окно и тут же погасло.
   -- К ней? -- задыхаясь, спросила Лена.
   -- Зачем? На улицу, а там посмотрим.
   Калитка стояла настежь, девушки выскочили. Убегавшего и догонявших видно не было, но звуки погони доносились слева. Прогремел-таки выстрел -- где-то там, по Успенской, ближе к реке.
   Епифания потащила Лену в противоположную сторону, к своему дому. Захлопнули калитку, взлетели по лестнице и отдышались.
   -- Кто это был, Фанни?
   -- Я думала, Савёха. Увидел, что мы ушли, и следом охранять подался... Смотрите, похоже, не догнали. К себе возвращаются.
   В доме коммуны свет горел уже в нескольких окнах, осветился и прямоугольник парадного. Там, на крыльце топтались вернувшиеся Кочиш и Пургин, -- видно, рассказывали о происшествии остальным.
   -- Наследили мы с вами у бани, -- вздохнула Епифания, -- плакали наши денежки, не сейчас, так утром найдут.
   -- Пойдёмте, посмотрим, где Савелий.
   Спустившись вниз и заглянув в комнатку под лестницей, обнаружили подруги, что Савёха крепко спит -- умаялся после смены.
   -- Это и не мог быть он, -- вслух подумала Лена, -- где же так бегать с его хромотой?
   -- Вы правы. Но, если не он, кто тогда?
   -- Ума не приложу. Разве что, ваш мифический анчутка...
   -- Лена! Смотрите!
   За окном будто стало ещё темней -- это валил снег. За плотной его пеленой не было видно, ушли в дом коммунары или всё ещё стоят на крыльце. Снегопад начался как по волшебству, специально для Лены с Епифанией. Если коммунары к баньке сейчас не пошли, к рассвету следы возле неё занесёт, чугунок останется цел.
  
   ***
   Митя Кушаков к Лене всё чаще заходил, он почему-то именно с ней предпочитал делиться директорскими невзгодами. Пару раз приводил учеников, чтобы Елена Ксенофонтовна прослушала и советы дала. Одна из девочек показалась Лене очень способной, замечания хватала на лету. А вот учительнице её, которую Лена никогда не видела, можно было многое поставить в упрёк. Делать этого она, разумеется, не стала.
   В другой раз Митя принёс бумагу, показал. Она прочла:
  
   Заведывающему совнармузшколой
   Согласно заявления нашей дочери Александры, что якобы по постановлению коллегии музыкальной школы плата с учениц за преподавание уроков музыки теперь будет производиться от 2 до 4 миллионов с ученицы. Сумма эта безусловно является непосильной при среднем заработке родителей 15-16 миллионов. Это для одиноких, но вот если как у нас имеется пятеро детей, то тут уж об учении и думать выходит нечего, но учить детей всё-таки хочется. Ввиду чего просим Вас об оставлении нашей дочери по старому ученицей, но с оплатой не более как в один миллион.
   К сему заявлению родители Бабанины
  
   -- Вот, Елена Ксенофонтовна, -- сказал Митя, -- и таких заявлений у меня полон ящик в столе. Самое обидное, что девчонка способная. Обращался в Губпрофобр, добивался, чтоб бесплатно провели. Отказали.
   -- Девочку, конечно, жаль, но ведь обучение музыке -- дело не дешёвое.
   -- То же самое мне и там сказали: почему твои ребята обходятся казне дороже, чем ученики наробразовских школ? Я объяснял, как мог: никто ещё не придумал группового способа обучения игре на инструментах. Это индивидуально делается, так сказать, штучно.
   -- А они?
   -- Посоветовали "изыскивать внутренние резервы". А чего там изыскивать? У каждого, считайте, преподавателя уже по двое таких, за которых ни родители, ни бюджет платить не собираются.
   -- Четыре миллиона. Это в месяц, пожалуй, выходит многовато.
   -- Четыре -- это при восьми уроках, а, если по уроку в неделю, -- будет два. Что делать, инфляция сумасшедшая -- сотни с тысячами ест, и не давится. На те деньги, за какие вчера можно было буханку хлеба купить, сегодня разве что несколько спичек продадут.
   -- Знаете что, Митя, -- сказала Лена, подумав, -- я этой Саше Бабаниной, пожалуй, помогу. Заплачу за год вперёд -- такое возможно?
   -- Боже мой, Елена Ксенофонтовна, да я на это, клянусь, совсем не рассчитывал! При ваших теперешних обстоятельствах...
   -- Помогу. Только дайте слово, что об этом никто не узнает, включая саму ученицу и её родителей. Пусть думают, что контора, в которую вы обращались, деньги выделила.
   Лена сходила в соседнюю комнату.
   -- Вот, внесёте сами, куда следует, а родителям скажете, что Губпрофобр, или как его там, расщедрился.
   -- Елена Ксенофонтовна, дорогая, -- Митя сложил деньги в папку, -- я ведь совсем о другом вас сегодня просить пришёл. Только теперь и вовсе язык не поворачивается.
   -- Что там у вас? Спрашивайте.
   У Мити даже уши покраснели.
   -- У нас через неделю митинг-концерт очередной. Хотел просить вас мне проаккомпанировать.
   -- Меня? -- удивилась Лена, -- вот уж, действительно, неожиданно. Разве у вас в школе нет своих пианистов? Я на агитационных мероприятиях не играла никогда и не собираюсь этого делать.
   -- Елена Ксенофонтовна, дорогая, в школе, конечно, есть две дамы преподающие фортепиано. Но на прошлом концерте вышел конфуз. Моя пианистка такого наиграла, что даже товарищ Евграфов, а он в музыке не силён, возмутился: "Что за какофония? Саботаж, или как?" А, какой там саботаж, она просто никогда на сцене не играла, тряслась как лисий хвост. Я пытался поговорить с концертмейстером Камерного театра, но с ним у меня отношения из рук вон. Отказал, и с видимым удовольствием. Только на вас и надежда. Думал было деньгами прельстить, кому они сегодня не надобны, да теперь вижу, вам ради денег резона нет играть. Уповаю на ваше благородство, сударыня, Христом-богом прошу -- спасайте! Не играть нельзя, и играть с Варсонофьевной невозможно. Ладно бы, просто наколбасила -- пять минут позора на сцене ещё не смерть, -- но ведь по-настоящему саботаж припаять могут.
   И Лена, как ни странно, согласилась. Во-первых, Митю было жалко. А во-вторых, хотелось посмотреть, что за жанр такой, митинг-концерт, и что за зверь товарищ Евграфов.
  
   ***
   Лена с Митей пришли в Приказчичий клуб, где должно было состояться мероприятие. Прочитали объявление при входе: "Помещение отапливается. Раздеваться обязательно". Однако, зрители шли в зал кто как, многие с верхней одеждой не расстались, только поснимали фуражки и картузы. По паркету вестибюля раскатывались, как по льду, подростки. Их никто и не думал урезонивать.
   -- Смотрите, это товарищ Червонный, председатель Губернской партийной организации, -- сказал Митя.
   -- Какая фамилия, -- удивилась Лена.
   -- Это не фамилия, партийная кличка. Так-то он -- Борис Захарович Шумяцкий.
   Жгучий брюнет Червонный шёл в зал, Лена за Митей боковым коридором -- за сцену.
   За кулисами царила обычная предконцертная суета. Рассаживался оркестр: человек пятнадцать. Некоторые музыканты были Лене знакомы; Кротов увидел, привстал, издалека поклонился. Митя разворачивал скрипку.
   -- Мы, Елена Ксенофонтовна, играем седьмым номером. Если хотите, можете подождать выступления в гримёрной, я вас позову. А сейчас, извините, должен в оркестр.
   -- Если можно, хотела бы посмотреть. Постою в кулисах.
   -- Конечно, я вам стул принесу.
   -- Спасибо, я так.
   Митя устроился за последним пультом. Гобоист дал "ля", и струнные завытягивали квинты. Лену охватило забытое за последний год ощущение -- настройка оркестра, гул зала из-за закрытого пока занавеса -- привычный звуковой хаос в предвкушении стройности. К пульту пробирался дирижёр. Мимо Мити прошёл коренастый мужчина в гимнастерке, хлопнул по плечу, спросил:
   -- Ну как, нашёл замену Варсонофьевне?
   Должно быть, товарищ в гимнастёрке и был Евграфов.
   Дирижёр поднял палочку, оркестр умолк.
   -- Начинаем! -- шёпотом крикнул Евграфов. -- Посторонние, за сцену! Трави!
   Усилиями паренька в тельняшке занавес пополз в стороны, и Лене открылась часть зала. Он был переполнен: люди сидели в креслах, на сдвинутых у стен стульях и банкетках. На ступенях, ведущих на сцену, примостились мальчишки. Свешивались головы с галереи по правой стене, балкон терялся в темноте, но и там, чувствовалось, дышала людская масса.
   -- Граждане и гражданки свободной Тюмени! -- выкрикнул с авансцены Евграфов. -- Митинг-концерт, посвящённый памяти вождя мирового пролетариата, товарища Энгельса, позвольте считать открытым! Для исполнения гимна всем встать!
   Зал с грохотом поднялся, оркестр заиграл "Интернационал". Для революционного марша духовых в оркестре было явно недостаточно. Эту нехватку были призваны восполнить ударные. И они старались вовсю: вспыхивали блики на медных тарелках, которые возносились над оркестром значительно чаще, чем следовало бы, ухал большой барабан.
   Товарищ Евграфов, отошедший за кулисы, стоял неподалёку от Лены, на запеве шевелил губами, припев пел в голос. Потом достал из нагрудного кармана бумагу -- программу митинга, и сосредоточенно изучал.
   "Интернационал" завершился, он снова ринулся вперёд и объявил:
   -- Слово для доклада предоставляется товарищу Червонному. Речь: "Кто мы, коммунисты, и за что боремся".
   Червонный вышел на трибуну, установленную на авансцене, прямо из зала, шугнув со ступеней мальчишек. Речь начал читать по конспекту, должно быть, списал передовицу центральной газеты. Потом перешёл на местные темы и от бумаги оторвался:
   -- Грабительское хозяйничанье буржуазии и распутная, пьяная власть золотопогонников Колчака оставили нам в наследство разорённый город. Тюмень, сравнительно один из больших и промышленных городов, теперь в отношении экономическом производит впечатление чего-то хилого и больного. Многие из вас, товарищи, остались сейчас без работы и беспокоятся за свою судьбу. Трудно? Да, трудно. Но мы, коммунисты, видим свою задачу...
   И товарищ Червонный изложил план действий по восстановлению городского хозяйства, говорил о субботниках, на которые, он уверен, тюменцы выйдут, все как один, о "неделе трудового фронта".
   -- Пора оставить свои личные, узкие мещанские интересы, необходимо с рвением приняться за строительство новой жизни...
   Оратор снова взялся за бумаги и заговорил лозунгами. В заключение помянул товарища Энгельса, который был, безусловно, причастен к тюменским бедам и грядущему процветанию, и предложил почтить память вождя мирового пролетариата вставанием.
   Дирижёр махнул палочкой, оркестр заиграл "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Первый ударник значительно реже сверкал тарелками, второй исправно отмечал каждый такт, но старался делать это поглуше.
   Червонный покинул сцену тем же путём, каким выходил, сел в первом ряду. Концерт продолжился. Под оркестр пели артисты Камерного театра: бас Алексеев -- "Дубинушку", дуэт Анатольский -- Лепская -- сцену из "Сильвы". Это была музыка, которую Лена менее всего ждала услышать на коммунистическом митинге, тем более, посвящённом чьей-то памяти.
   Потом была мелодекламация. Евграфов сам прочёл "Парус" Лермонтова, а оркестр создавал фон, играя песню Варяжского гостя, причём, мелодию вела виолончель Кротова.
   Столь странному сочетанию Лена опять-таки подивилась. Она жалела, что не спросила, как ведётся отсчёт номеров, если речи и "Интернационал" в него входят, -- следующим номером им с Митей выступать. Однако, пока оркестр занимал сцену, а рояль был задвинут в правую кулису. Значит, можно ещё спокойно послушать
   Евграфов получил свою долю аплодисментов, и, снова приняв на себя обязанности конферансье, объявил:
   -- Увертюра. Исполняет оркестр.
   Какая прозвучит увертюра, Евграфов не объявил. Лена этой музыки не знала. Слушала, думала: кто бы мог её написать? Пожалуй, немецкий композитор. Надо будет проверить впечатление, спросить у Мити.
   На последних аккордах подскочил Евграфов:
   -- Где Алексеев? Не видели? Помогайте! Я -- налево, вы -- направо!
   Лене пришлось разыскивать потерявшегося певца, которому вот-вот на сцену выходить. Алексеев нашёлся в гримёрной. Стоял у зеркала, тянул:
   -- Мми - мма - ммо, -- распевался.
   -- Ваш выход, скорей! -- крикнула Лена, и они с Алексеевым побежали на сцену.
   Там уже Евграфов объявлял, намеренно затягивая:
   -- Мусоргский... Великий. Русский. Композитор... Автор многочисленных опер... Сатирическая песня "Блоха"... Исполняет, -- Евграфов обернулся, увидел Алексеева и Лену и облегчённо продолжил, -- артист Камерного театра Митрофан Алексеев.
   -- Блоха, а-ха-ха-ха-ха! -- загремел бас.
   А Евграфов за кулисами пожал Лене руку:
   -- Спасибо, выручили. Вечно он так, ещё и слова в своих песнях забывает, гад.
   После "Блохи" полотнища занавеса поползли друг другу навстречу. Евграфов между ними ловко нырнул, снова что-то объявлял. Оркестранты -- в одной руке инструмент, в другой стул -- тихо покидали сцену. Из угла на середину везли рояль.
   -- Вы готовы? -- спросил подошедший Митя, -- сейчас Анапский выступит, а за ним -- мы.
   Из-за занавеса доносился голос нового оратора, и он показался Лене знакомым.
   -- Митя, кто там говорит?
   -- Товарищ Анапский. Речь называется: "Почему мы боремся?"
   Лена отодвинула край занавеса, осторожно выглянула.
   На трибуне резал воздух решительной рукой ни кто иной, как их с профессором ученик Антон - "иерихонская труба".
   -- Митя, Анапский -- тоже партийная кличка?
   -- Возможно. На что это вам, нам же сейчас играть.
   -- Он кто?
   -- Не знаю точно. Но слышите, как говорит красно? Значит далеко пойдёт, у них это ценят.
   -- Почему "у них"? Вы разве раздумали вступать в партию?
   -- Боже мой, Елена Ксенофонтовна, разве сейчас время?
   Речь закончилась, раздались аплодисменты, зал и сцена снова открылись друг другу, и Лена с Кушаковым пошли к роялю. Она глянула в зал: оратор уходил по проходу, люди из публики протягивали ему руки, и он их на ходу пожимал.
  
   ***
   В Тюмень вернулась Груша. Она постучалась у двери Кривогузовского дома, и выглянувший в окно Михеич принял к купеческую дочку за очередную побирушку. Завернул на кухню, прихватил, что попалось под руку из съестного и, открывая дверь, привычно сказал:
   -- Держи, убогая. Бог те... -- тут Михеич разглядел бывшую соседку и содрогнулся душой. -- Матушка моя, Аграфена Прововна! Прости дурака, не узнал сослепу. Да откудов ты? Заходи, хозяйки дома обе-две, и Зинаида Перфильевна с имя. Давай баульчик.
   Груша остановилась в прихожей и, кажется, не собиралась раздеваться. В глазах её стояло такое, что Михеичу больно было наблюдать. Он оборотился к двери, откуда неслось безмятежное "Как слит с прохладою растений аромат", и криком крикнул:
   -- Харитоновна, выдь!
   Епифания, Лена и Зинаида, увидев гостью, бросились разматывать её шаль, больше похожую на половую тряпку, стягивать ужасного вида пальтишко с прожженной полой и бесформенные боты, под которыми обнаружились портянки. Груша закусила губу: правая лодыжка была опухшей -- вывих или сильное растяжение
   -- Нужен доктор, -- сказала Зинаида, -- кто у нас ближе всех? Кажется, Никольский.
   -- Не надо никого, -- попросила Груша, и это было первое, что она сказала.
   -- Как это не надо? Может, у тебя перелом...Стесняешься? Позовём Антонину Гурьевну.
   Михеича отправили за докторшей, а сами захлопотали: грели остывший самовар, доставали с полатей корыто, в котором некогда купали Еликониду Осиповну. Хорошо, что в кухонной духовке оставался ещё горячим бак с водой. Тащили тёплый капот, мыли, отогревали бедную странницу, и ни о чём её не расспрашивали. И в глаза Груши, как Михеич, старались не заглядывать: не было в них никакой радости от встречи, наоборот, словно опасалась Груша, что её снова ударят.
   То, что били её, и нещадно, обнаружилось во время купания. Синяки, не вчерашние, отливающие желтизной и зеленью, виднелись по всему телу.
   После ванны Грушу устроили в гостиной на диване, и Епифания попробовала расчесать ей волосы. Однако густая каштановая шевелюра не поддавалась щётке, была сбита в колтун.
   -- Придётся остричь, -- сказала Зинаида.
   Епифания вопросительно глянула на Грушу, та равнодушно кивнула. Когда превратившиеся в кошму волосы упали на одеяло, улыбнулась:
   -- Снявши голову... -- и тут-то потекли её слёзы. -- Папаша помер. Бросили нас Лидка с мужем в Мариинске. Укатили...
   Плакала не одна Груша, вслед за ней -- и Лена, и Епифания. И немудрено, у каждой было о чём сокрушаться. А Зинаида опустилась на пол у камина и роскошным веером Епифании (купленным в давнюю пору заодно с манто) начала раздувать уголья. Камин ожил, но Зинаида не спешила вставать, так и сидела спиной к остальным. Плакала ли она? Скорей всего. Да только слёзы не любила показывать.
   Пришла Антонина Гурьевна и провела полчаса наедине с Грушей. Когда вышла, тяжело вздохнула:
   -- Уснула, я ей успокаивающего дала. Перелома нет. И нога, и ушибы -- всё дней в десять, а то и раньше, пройдет. Нам с вами надо её поберечь, вопросами не травмировать. Потрясения она пережила ужасные, забудется это не скоро. Из родных у Груши никого теперь, и жилья своего нет.
   -- А мы на что? -- сказала Епифания. -- С нами жить станет. И спела: "Стоит терем -- теремок, теремок"... Да и ты, Зина, у нас бы оставалась.
   -- Я останусь, а ночью заберутся воры и последнего лишат.
   -- Не хуже ли будет, когда заберутся, -- а ты дома?
   Но Зинаида ушла, за ней Антонина Гурьевна. Ночь прошла спокойно, а назавтра Груша кое-что рассказала.
  
   ***
   Дорога на Восток была долгой. Каурые останавливались в разных местах, жили в гостиницах и по чужим домам. Пров Анисимович всякий раз тянул с отъездом до последней минуты и всё уверял зятя и дочерей, что вот-вот, не сегодня-завтра, военное счастье и перевес окажутся на стороне Колчака, развернётся он и погонит красных за Урал и дальше, "куда Макар телят не гонял". Всем уже было ясно, что такие места ждут совсем не красных, но возражать главе семейства у Каурых принято не было.
   Перед Мариинском у Прова Анисимовича случился сердечный приступ. Это было не ново, подобное происходило не раз, но этот приступ был тяжелей прежних, старик требовал, чтобы вынесли на воздух, хрипел, что не может дышать. Лидушин муж протестовал, говорил, что отстать от поезда равносильно гибели. Однако доктор, который ехал рядом, сказал: он не поручится за жизнь старика, если тому не обеспечат покоя и госпитализации.
   -- Да ведь госпитали все наши вывезены уже, -- отбивался Андреев.
   -- Значит в больницу, в Мариинске такая возможность будет. А в поезде, знаете ли, долго ему не протянуть.
   Когда состав пришёл на станцию, вызвали санитаров, и старика понесли к зданию вокзала.
   -- Придётся нам его оставить, отлежится, может, и поправится, -- сказал на ухо Груше Андреев.
   Но, она возмутилась самим предположением, что отца можно бросить, крикнула носильщика, приказала нести за собой чемодан и побежала догонять носилки.
   -- Ждите нас! -- крикнула сестра.
   И Груша ждала, даже задержала карету скорой помощи, но Андреевы не появились.
   Поезд ушёл, она отвезла отца в больницу и осталась за ним ухаживать. Доктора обнадёживали, и Груша сама видела, что Прову Анисимовичу становится лучше.
   Вечером он уснул, но не проснулся утром.
   Так Груша осталась одна. Некоторое время жила в Мариинске: кое-какие деньги у неё ещё оставались. Потом решила возвращаться домой.
   -- Как же ты добиралась?
   -- Всяко. Больше товарняками.
   -- Одна?
   -- С Прасковьей. Пока не встретились они... Прасковью-то насмерть убили.
   Кто такие были эти "они", Груша рассказывать не могла, её и не расспрашивали. Но, видно, слишком сочувственно смотрели на неё Лена и Епифания: начала уединяться в угловой комнате наверху. Охотней, чем с другими, разговаривала с Зинаидой, и полюбила гостить у неё во флигеле.
  
   ***
   -- Уезжаю я, Елена Ксенофонтовна, -- сказал Митя, -- вот, попрощаться пришёл. Не поминайте, как говорится, лихом.
   Букет, который Митя обнимал, скорее, походил на сноп -- такая охапка, где все цветы вперемешку -- и полевые, и садовые. Полевых было больше, комната сразу наполнилась ароматами скошенного луга.
   -- Это где ж ты столько напахал? -- критически посмотрела на гостя Епифания, -- давай уж, раз принёс, разберу. Ваз под эту беду не хватит, придётся в банки. Чего стоишь, сыпь на стол. Погоди только: скатерть сниму... Смотрите, Лена, он толстовку себе зазеленил. Чего галантность с человеком делает.
   Митя смутился, принялся тереть зелёное пятно на рукаве.
   -- Ничего, должно отойти... Сегодня по городу День цветка объявили. На каждом углу продают, деньги собирают для голодающих ребятишек. Я, собственно, потому и купил.
   -- Спасибо, Митя, -- улыбнулась Лена, -- а куда вы всё-таки собрались? И как надолго?
   -- Скорей всего, насовсем. Не вышел из меня организатор. Заявление написал, а Евграфов подмахнул, не глядя. Я ему уже поперёк горла, и школьные проблемы тоже.
   -- Вы уволились?
   -- Ну да. Сколько можно с протянутой рукой ходить. Вы были правы: музыка сейчас никому не нужна.
   -- Я вам, Митя, такого не говорила. Может быть, вы с заявлением погорячились? Школа-то уже есть. Как же ученики, преподаватели?
   -- Ненадолго хватило твоего энтузиазму, -- сказала Епифания, -- сел, и лапки свесил.
   -- Ненадолго, -- согласился Митя, -- на два года. Почти.
   -- Да что случилось, Митя? Сейчас каникулы, год вы завершили благополучно, сами рассказывали. Если кому-то из ваших учеников требовалась ещё поддержка, надо было мне сказать.
   -- Вашей поддержкой, Елена Ксенофонтовна, тут не обойтись. У школы теперь просто помещения нет.
   -- Погорели? -- изумилась Епифания.
   -- Не погорели. Только, хрен редьки не слаще -- выставили школу. Считай, на улицу.
   -- То есть, закрыли?
   -- Никто не закрывал. Евграфов сам удивился, только, он с Губземотделом воевать не станет.
   -- Ничего не понимаю, -- сказала Лена. -- Кто учредил школу?
   -- Ревком.
   -- Тогда при чём тут Земотдел?
   -- А въехали они -- вот и всё. Сторожиха на прошлой неделе за мной прибежала. "Митрий Николаевич, -- кричит, -- инструменты из классов выносят!". Я подумал, воры. Прибежал, смотрю: инструменты прямо во дворе стоят. А на двери в наш коридор табличка висит: "Губземотдел". Собственно, это учреждение рядом с нами и помещалось, на одном этаже. И люди, вроде, там работали как люди, я иногда кое с кем из них на лестнице курил. А тут, идёт один коридором, улыбается. Спрашиваю: кто приказал инструменты выкинуть? Говорит: начальник наш. Я -- к начальнику. А он, будто и не видит меня, о важности своей конторы толкует. Я -- к Евграфову. Тот говорит: подожди, разберёмся. А сам, -- я же его насквозь вижу -- с тем земотделовцем ссориться не собирается.
   -- Вам, Митя, надо было сходить к начальству повыше.
   -- Я и ходил. Без толку всё. Я даже в газете объявление дал, хотел собрать коллектив: родителей и взрослых учеников, надеялся, что вместе чего-то добьёмся. Но лето -- одни уехали, другие вовсе не пришли, то ли по опаске, то ли, по равнодушию. Я инструменты под крышу убрал: в сарай, больше было некуда. Замок повесил и Евграфову заявление унес. Теперь свободен, как птица.
   -- Куда же вы поедете?
   -- Куда и раньше собирался, в консерваторию. Если не поступлю, может, в какой-нибудь оркестр примут. А руководить -- увольте, досыта наруководился.
   Митя выговорился. Молчала и Лена, думала: жаль Митю-идеалиста, хотя, со многими знакомыми ей людьми и похуже разочарования случались.
   -- Красные устраивают День цветка? -- спросила Епифания. -- Я, признаюсь, о таком впервой слышу. Раньше в Тюмени бывали такие Дни.
   -- Это инициативы подотдела искусств. Массовое гуляние, народный праздник. У реки, в саду рядом с Благовещенским собором что-то намечается. Не знаю, много ли они на цветах для детей заработают, но, может быть, замысел другой: люди должны когда-то и радоваться. Сколько можно страх нагонять?
   -- Давайте-ка, сходим, поглядим, -- предложила Епифания, -- думаю, никто нас там не укусит.
  
   ***
   Над приказчичьим садом кружили вальсы -- играл духовой оркестр. Вальсы были те самые, что в прежние времена доносились отсюда к дому Литейниковых, и народу в аллеях, на площадках у фонтана и клуба, на лестницах, спускающихся к Туре, прогуливалось немало, почти как встарь. Клуб ещё недавно носил название Приказчичьего, как тот, в котором выступали зимой Лена и Митя, но был не каменный, а деревянный -- просторный летний павильон.
   Цветы продавали на каждом шагу, барышни, должно быть, старшие школьницы, протягивали прохожим букеты. В вёдрах пахучего товара было, пожалуй, не меньше, чем на клумбах, но торговля шла не особенно бойко. Митя купил ещё букет и тут же подарил встретившейся пожилой знакомой, а Лена давала каждой цветочнице деньги, сколько стоил букет, но цветов не брала -- завянут. Так она делала, пока Епифания не сказала вполголоса:
   -- Не подумайте, что жадничаю, только показывать, что мы не самые бедные, не нужно. Боком может выйти.
   Они присели на скамейку в тени сиреневого куста, подальше от оркестра, который, надо признать, изрядно фальшивил. Люди, проходившие мимо, выглядели в основном бедновато -- у кого, и впрямь, одеться было не во что, другие, собираясь на гуляние, рассуждали как Епифания: пусть нарядные вещи в сундуке полежат, незачем достаток демонстрировать.
   В конце аллеи, со стороны Благовещенского собора показалась знакомая фигура под кружевным зонтиком -- это Анна Ивановна Мечникова, не желавшая расставаться с привычками щеголихи, вела за руку дочку, тоже весьма нарядную. Старший сын Анюты, серьёзный мальчик лет десяти, шёл рядом.
   -- Видали капризулю, -- сказала, поздоровавшись, Анюта. И передразнила: -- "Купи, мамуля, квасу аль морсу!" А, какое там "купи"! Разве нынче можно знать, что туда намешано? Ты на продавца посмотри: бродился, поди, в своём вареве грязными пальцами. Только поносу нам и не достаёт.
   -- Пи-ить хочу, -- тянула упрямо девочка.
   -- Николаша. Не в службу, а в дружбу, своди Нину к Урусовым, пусть ей там воды дадут, -- попросила мать.
   Дети убежали, а она присела рядом с Епифанией. Поговорили о том, что давненько не виделись, пожалуй, с месяц.
   Анюта спрашивала:
   -- Не слыхать чего о Платоне Васильевиче? Нет? Бог даст, сыщется. Виталия нашего, как забрали, так с концом -- ничего не можем выяснить.... А что с Грушей Каурых стряслось? Папенька помер -- понятно, уехать не удалось. Но всё это ещё не причина к тому, чтоб знакомых за версту обходить.
   -- Не знаем, что стряслось, -- ответила Епифания, -- она теперь больше не у нас, а у Зинаиды.
   -- Ну, и подобралась же парочка, связался чёрт с младенцем.
   -- Почему? -- удивилась Лена.
   -- Я думаю, Зинаида ею помыкает. Груша -- девушка глупенькая.
   -- Люди меняются, -- думая о своём, сказал Митя, -- в такие времена как сейчас, и подавно.
   -- Назло всяким "временам", -- засмеялась Анюта, -- меняться не стану. В пику мировой революции... А знате, как про нас с подружкой в газете прописали? Не знаете? Надо рассказать. Устроили мы в наши общие именины вечеринку -- сколько можно по стайкам сидеть, надо ж когда-нибудь и повеселиться. Наделали бутербродов, наливки достали, и устроили танцы. И сама же я, дурочка, позвала Лизаветку с ухажером, писакой Осиповым. Так он, Осипов этот -- представляете, на той же неделе в газету заметку состряпал. Назвал-то как! "Против бутербродников". Прямо так и написал: "Любители танцулек и бутербродов! Пора бы вам понять, что ваша песня спета, и оставить свои затеи". А сам бутербродов больше всех у нас слупил! Вот, и доверяй после такого людям. Саша, как узнал, ужасно сердился. "Ты, -- говорит, -- не знаешь, что такое чека. То, что меня отпустили, счастливая случайность, везение". Он прав, конечно. Но, кто мог ожидать, что Осипов таким уродом окажется? Я думаю, его, зануду, даже большевики слушать не станут -- вон нынче, какой-никакой, а праздник устроили.
   -- С вашей стороны, пожалуй, танцы организовать было действительно неосторожно, -- сказал Митя. -- Кстати, Александру Лукьяновичу от меня привет. Как он поживает?
   -- Весь в работе... А он, Митя, недавно говорил, что слышал вас. Вроде, ночью вы играли, и в странном месте: в бывшем доме Каурых, где большевики нынче табором живут.
   -- Господи, -- сказал Митя, -- опять "я играл". То Епифания глупости говорила, теперь -- вы. Я что, в Тюмени один скрипач?
   -- Нет, но вы лучший -- так, во всяком случае, говорит Саша. Он засиделся за квартальным отчётом, возвращался поздно. Говорит, на Подаруевской слышал скрипку... Значит, не вы... -- тут Анюта перешла на шёпот. -- Чудные дела по ночам в городе делаются. Слышали, что говорят о призраке Троицкого монастыря?
   -- Кто ж этого не слыхал, -- Епифания вслед за Анютой голос понизила. -- Владыко Филофей восстает из гроба. Тяжко ему разорение обители, вот и стонет на паперти. И колокол сам собою гудит, и пение заупокойное неведомо откуда доносится. Многие своими ушами слышали. Говорят, красный часовой стрелял со страху, как увидал рясу, плывущую от кладбища.
   -- Митрополит Лещинский простым схимником умирал, -- сообщил Митя. -- Он не на кладбище похоронен, а под плитами монастырских ворот, прямо у входа. Сам так завещал -- из христианского смирения, чтоб последний нищий, и тот его могилу ногой попирал.
   -- Михеич точно знает: мощи с неделю назад оттуда вырыли, сдали в Вознесенскую церковь... Вот так, Митя, -- ни в Бога, ни в чёрта не верят твои большевики, а убоялись видения.
   -- Может, и эта скрипка... -- начала Анна Ивановна, но, увидев возвращающихся Николашу и Нину, умилилась и мысль не закончила. -- Вот ведь, кошку не пошлёшь. Николаша такой помощник у меня, не хуже няньки для меньшеньких.
   -- Мама, пойдёмте в павильон, там кукол дают, -- сказала девочка.
   -- Чего городишь, каких кукол?
   Николаша объяснил, что в клубе лотерея. Там выставлена кукла, и тому, кто имя её угадает, куклу подарят.
   -- Видишь, Епифания, -- усмехнулась Анюта, -- сами лотерейщики придумать ничего новенького не могут. У нас лотерею "слизали". Помнишь, лет пять назад в Александровском саду лотерея была? Никто имени куклы угадать не мог, все Анжел да Инесс придумывали. А у куклы на бумажке что оказалось написано? "Хавронья -- вот моё имя". То-то было смеху!
   Мимо торопилась девушка -- молоденькая, видимо, ученица музыкальной школы.
   -- Дмитрий Николаевич! -- крикнула на бегу, -- напрасно тут сидите, идите к реке. Сейчас представление начнётся!
   Нина и Николаша, забыв про кукольную лотерею, потянули мать к реке. Лена, Митя и Епифания пошли следом.
   По течению Туры плыла барка с гребцами. В ней на коврах полулежал, обнимая персидскую княжну, Стенька Разин. Одет был Стенька в кумачовую шёлковую рубаху и плисовые шаровары. Когда барка поравнялась с Благовещенским собором, на ней начали загребать к берегу. Стенька поднялся во весь рост, при этом барка опасно накренилась, и толпа на берегу ахнула. Барка выровнялась, Стенька устоял, поднял на руки княжну...
   -- Мама, -- прошептал Николаша, -- сейчас он её потопит.
   -- И за борт её бросает! -- раздалось на берегу сразу несколько нетрезвых голосов.
   -- Степан Разин не убийца, он -- народный герой, -- назидательно сказала Николаше соседка, учительского вида женщина в круглых очках.
   И в самом деле, Стенька княжну не потопил. Барка ткнулась в глину берега, княжна ловко соскочила и -- с камушка на камушек, а потом через толпу -- побежала, бойко хихикая.
   -- Митя, кто это там, на вёслах, у левого борта? -- всматривалась Лена.
   -- Да это же Чикин, -- ответила за Митю Анна Ивановна, -- он давно в городе, вы разве не знали? Служит учителем, конечно, не в Коммерческом, математику в школе преподаёт.
  
  
  
   Часть шестая
  
   Камелии и прочие цветы
   Тюмень, 1923-1924.
  
  
   Летом Невместнов ездил в Пермь, говорил, "повидаться с бывшей семьёй", занятий, естественно, не было. Ближе к сентябрю он прислал Лене записку, сообщал, что вернулся и имеет к ней "дельце, требующее консультации". Просил прийти, и даже назначил час.
   Любимый наблюдательный пункт профессора -- балкон на Серебряковскую имел прежний приветливый вид. Там, за самоваром и состоялась "консультация". Речь шла о предложении, которое Лев Аркадьевич получил из музыкальной школы.
   -- Как, разве она не развалилась? -- удивилась Лена, -- Кушаков, уезжая, был совершенно уверен, что начальству школа не нужна: ни средств, ни помещения. А, вместе с тем, сверху каждый шаг диктовали, и указания были, мягко говоря, странные.
   -- Я Дмитрия Николаевича знал больше по вашим рассказам, да однажды слышал его игру. Он правильно сделал, что учиться поехал. Не всякий может быть управленцем даже в приличные времена, а сейчас -- и подавно. Я, например, в таких делах круглый нуль. Только, сдаётся мне, Елена Ксенофонтовна, что его преемник представляет собой редкое исключение. Конечно, он человек крайних политических взглядов...
   -- Вы хотите сказать, что этот новый директор большевик?
   -- Ну да, ну да, -- Невместнов посмотрел в зеркальный бок самовара и поморщился, -- только потому и берут меня сомнения. Причём, берут только сейчас, а когда он говорил -- чёрт знает почему, я поверил. Третий день размышляю: стоит, не стоит к нему пойти.
   -- Лев Аркадьевич, -- сказала Лена, -- вы можете принимать любое решение. Я и сама считаю, что работа в учебном заведении предпочтительней частной практики. Жаль будет с вами и учениками расставаться, но если...
   -- То есть, -- перебил Невместнов, -- вы ни при каких обстоятельствах не будете работать в советской школе?
   -- Я на эту тему вообще не думала, тут всё решено за меня. Даже, если б и захотела, не возьмут. Да, что я вам говорю, всё и так понятно.
   -- Взять -- возьмут, -- сказал профессор, -- это твёрдо обещано. И я, и вы, и все ученики, в случае нашего согласия, станем студией в составе школы. Даже в месте занятий перемены не будет, так здесь и продолжим работу.
   -- Тогда к чему затеи? Зачем вам школа? Платить больше не будут, я точно знаю: Кушаков рассказывал.
   -- Платить не будут... А спектакль поставить помогут. Прямо в этом учебном году, конечно, поближе к весне. Для меня одно заманчиво: Фанни на сцене попробовать. С вами только хотел посоветоваться. Если вы против, станем работать по старому.
   -- Я так сразу ответить не могу.
   -- И не надо, моя Прекрасная, и не надо. Сначала познакомлю вас со Знаменским, он скоро явится. Увидите -- сами решите, как скажете, так и будет.
   -- Лев Аркадьевич, а он музыкант?
   -- А как же иначе? Кто ещё может музыкальной школой руководить?
   -- У большевиков кто угодно может.
   -- Да? Ну, так считайте, что школе повезло. Парень этот -- альтист. Вы, кстати, могли с ним встречаться: он в Петербурге учился, в консерватории. Правда, курса не кончил. Сначала увлёкся народными инструментами, освоил балалайку, да так, что был взят в Великорусский оркестр самого Андреева. Как проклятые события начались, связался с большевиками. Оно и понятно: где балалайка, там рабочий кружок, там.... Смотрите, вот и он. Давайте-ка спустимся вниз. В кабинете -- оно официальнее.
   Новый директор оказался высок и черноволос -- кудри шапкой. Через пять минут разговора Лена поняла, чем он "взял" профессора. В отличие от Евграфова, и даже Мити, Знаменский о прекрасных и далёких перспективах музыкального образования ничего не говорил, он вообще избегал общих рассуждений. Интересовало Владимира Васильевича то, что можно сделать здесь и сейчас, а не в туманном будущем. Он не стал тягаться за "девяносто саженей квадратных" в помещении Коммерческого училища, зато нашёл и закрепил за школой гораздо более просторный дом на Архангельской. Собрал на субботник учеников и родителей -- помыли, побелили, инструменты по классам уже расставлены. В левом крыле требуется реконструкция: надо убрать несколько перегородок, и школа будет иметь свой зал. Главное же, новый директор имел очень определённое представление о том, какая именно школа нужна в данный момент городу.
   -- У нас учатся дети и молодёжь, и начинающие, и те, кто уже что-то умеет. Других музыкальных училищ в Тюмени нет. Вдобавок, вы знаете, сгорел театр, когда-то ещё новый построят. Летом приезжали гастролёры, но это дорогое по нынешним временам удовольствие. Надо иметь что-то своё. План такой: строить школу будем по студиям, чтоб уже месяца через три можно было предъявить горожанам продукцию -- концерты и спектакли.
   Студий предполагается пять. Хоровой будет руководить Аржиловский, оркестровую поручим Кротову, работать с народниками буду сам -- с этого года вводим обучение на домре и балалайке. Инструментов недостаточно, но я договорился с клубом железнодорожников, они поделятся. Будет у нас студия драматическая, ей поставлена задача к Новому году дать первый спектакль. И очень хотелось бы иметь оперную. Это зависит от вашего решения, других специалистов, способных возглавить столь сложное дело, у меня на примете нет.
   -- Владимир Васильевич, -- сказала Лена, -- насколько мне известно, существует установка не принимать на работу "классово чуждых".
   -- Это пусть вас не беспокоит. Нет таких установок, которые мне помешали бы дело делать. Дадим к апрелю-маю спектакль, выбор оперы, само собой, за вами. Пусть она будет камерная, пусть на первый раз, с купюрами, если не всё по силам окажется. С хорами -- таковые, наверное, будут, -- Аржиловский поработает. Оркестр укрепим, со стороны, если надо, музыкантов позовём. Костюмы, декорации будем делать вместе, постараюсь заключить договор с художниками Авилова... Нужное городу дело -- опера. Вы были на спектаклях екатеринбуржцев? Зал ломился, тянутся люди к музыке. Нет у нас права по классам сидеть и для домашнего музицирования учеников готовить. Ну, как? Будем сотрудничать?
   Невместнов вопросительно взглянул на Лену, видно было, что "сотрудничать" ему очень хочется. Она кивнула, и профессор сказал:
   -- Что ж, попробуем.
   Знаменский, словно ничего другого и не ожидал, пожал Невместнову руку, сказал, что приказ сегодня же оформит.
   -- Владимир Васильевич, -- Лена поколебалась, но решила сказать, -- ваш предшественник, Кушаков, хотел иметь преподавателем Гилёву. Она хорошая пианистка, хотя диплома нет, образование домашнее.
   -- Гилёва уже принята в школу. Тамару Варсонофьевну я перевёл на должность библиотекаря. Гилёвой достанется её класс, плюс ученики нового набора. С Евграфовым у меня разговор простой: хочет педагогов набирать, пусть сам садится директором... А я вас, Елена Ксенофонтовна, по консерватории помню. Вы замечательно играли клавесинистов, и, кажется, были дружны с Пигрумовым и Кострицким?
   -- Да, -- Лена удивилась, она не могла припомнить, чтобы когда-либо видела Знаменского. -- Вы о Пигрумове что-нибудь знаете?
   -- Конечно, он же мой товарищ по подпольной работе. Сейчас Борис в Наркомате искусств. Близок Луначарскому. А Кострицкого я иногда вспоминаю, на его концерте один раз был. Скрипка -- раз услышишь, запомнишь навек. Помните легенду, что ходила в консерватории?
   -- О "притягивающей смерть"?
   -- Ну да. Я скрипкой интересовался, конечно, не в этом мистическом смысле. Коллекцию, как и всё имущество, принадлежавшее фон Граббе, в восемнадцатом году национализировали. Скрипки в ней не было. И убийцу Кострицкого не нашли -- это уж, неумело в своё время полиция сработала. Жаль скрипача, мог бы стать мировой знаменитостью...
   Прощаясь, Знаменский обратил внимание на ковёр, подаренный профессору Надеждой.
   -- Сибаритом живёте, Лев Аркадьевич, какие красивые вещи за собой возите.
   -- Ковёр соткан в Тюмени.
   -- Это где же такие мастера? Говорите, Надежде Плешивцева?
   Знаменский подумал ещё и прищёлкнул пальцами:
   -- На ловца и зверь бежит!
  
   ***
   Когда Знаменский сказал про "ловца и зверя", Лена за Надежду встревожилась. Мало ли, что у красного директора на уме? Он производил впечатление человека, всецело занятого мирным делом, но, кто знает, не выполнял ли других задач, например, не сотрудничал ли с карательными органами? Плешивцевы -- тихая мещанская семья, никто у них, насколько Лене было известно, не воевал на стороне белых, но, возможно, у Знаменского имелись какие-то свои сведения?
   Оказалось, однако, Владимир Васильевич имел в виду совершенно другое. При взгляде на ковёр, его осенила идея организовать при школе ковроткаческое отделение. Он о чём-то в этом роде и раньше помышлял: пусть школа учит не только музыке, пусть будут в ней народные ремёсла и художества. Поскольку хлопот и с музыкантами было достаточно, эти идеи он пока держал при себе, полагая заняться изучением народного творчества в следующем году -- посмотреть, какие рукоделия у тюменцев в ходу, и выбрать из них для школы подходящие. А тут, как Надеждин ковёр увидел, загорелось у него: зачем на год откладывать?
   Евграфов, который подобные идеи обсуждать был, по его собственному выражению "не готов", в конце концов, сдался под натиском Знаменского. Владимир Васильевич знал, как к нему подойти:
   -- Ковры, да будет тебе известно, Игнат, коренной тюменский промысел. Ты их сам когда видел? Красота, брат, самобытность.
   -- А не погорим мы, Владимир, с такими затеями? Кустарные мастерские при школе заводить -- такое руководству может не понравиться. Нэпманами, скажут, заделались.
   -- Глупости. Я рассчитываю с ковроткацких классов доход иметь -- где на костюмы для спектаклей, где на ремонт. Заработать всегда лучше, чем выпросить. Ты только послушай, как название у нас зазвучит: Музыкально-Художественно-Промышленная школа. Ведь под такое название -- на то пошло, -- и средств охотней отпустят, и зауважают нас в городе.
   Последний аргумент на решение вопроса повлиял. Нашлись бесхозные станки, Владимир Васильевич уговорил пойти к себе на работу мать Надежды и ещё нескольких мастериц, набрал девушек ученицами, и мастерская заработала.
   "Работа на результат", как определял задачу школы Знаменский, в мастерских была заметней всего: продукция пошла уже через месяц. Ковры продавали в Тюмени и даже увозили в другие города. Среди них не было ни одного в точности похожего на другой, хотя мотивы, конечно, повторялись. Общая гамма контрастная: чёрный фон, по нему яркие маки или розы.
   Располагалась мастерская в районе, где жила Надежда, а это было не близко к центру, за рекой. Знаменскому, входившему во все школьные нужды, приходилось каждый день делать немалые концы по городу: с Архангельской на Серебряковскую, оттуда -- на Береговую.
   -- Вы бы, Владимир Васильевич, попросили себе лошадь, -- посоветовал директору Невместнов.
   -- Клянчить не хочу, -- ответил тот, -- сами купим гужевую единицу, по моему расчёту, года через полтора. А пока -- не велик барин, и пешком потопаю. Я, Лев Аркадьевич, солдат, человек привычный.
   О своём участии в Гражданской он никогда не упоминал. Но Савёха, который всё про всех первым узнавал, рассказывал, что у своих Знаменский пользуется славой отважного человека.
   -- Он был в отряде комиссара Василевского, того самого, что на броневике по Уралу шуровал. И где-то, кажись, у Балезино, столкнулись они серьёзно с нашими, с орлами полковника Смолина. Почему Знаменский тогда не погиб, как большинство его товарищей, так только потому, что командир услал с поручением. Нагрузил деньгами и документами и велел пробираться к своим. Да, в придачу к мешку, дал бутылку с зажигательной смесью. Знаменский имел приказ: в крайности вместе с грузом себя уничтожить. И красные не сомневаются, случись кто по дороге, он так бы и сделал. Стреляет скверно, а подорваться бы уж сумел. Только ему повезло, добрался без приключений... Так что ваш директор из отчаянных, и вы с ним поосторожнее.
   Лена понимала, что всё это так. Что встреться на лесной дороге тогда Платон и Знаменский, им не разойтись, и, может быть, кто-то из тех, на чьей стороне воевал Владимир Васильевич, Платону именно так и встретился. И надо бы ей Знаменского ненавидеть. Но ненависти, или хотя бы неприязни, не испытывала. Насторожённость -- это да.
  
   ***
   Остальные -- профессор и студийцы нового директора полюбили. Конечно, тут интересы сошлись: без Знаменского о том, чтоб поставить оперу, можно было только мечтать, с ним мечта потихоньку двигалась к осуществлению. Но дело было не только в этом, Владимир Васильевич оказался попросту обаятельным человеком. Он наведывался к профессору не начальником, а так, словно сам студийцем был. Невместнов при нём обычным манером шутил, ученики принимали директора, как своего -- он ведь и был их ровесником.
   Политических разговоров в студии не велось. У каждого были свои воззрения, но каждый держал их при себе. Только раз заговорили о том, что для всех было болезненно.
   Тогда как раз переименовывали тюменские улицы. Подаруевской дали имя редактора коммунистической газеты Семакова, Успенской -- матроса Хохрякова, Серебряковскую перекрестили в Советскую, а площадь у бывшего Реального -- в Борцов Революции.
   Антон восхищался новыми названиями, именно он спор и затеял.
   -- Скоро все старые названия исчезнут, ни одного не оставим. И само название города будет другим. Что оно означает-то? Тюмень -- столица деревень.
   -- И ты со своими комсомольцами новое название уж придумал? -- спросила Епифания.
   -- Не придумали, так придумаем, -- ответил Анапский.
   -- А я так уверен, что все старые названия рано или поздно, будут возвращены,-- это Аржиловский сказал. Тихо, но твёрдо.
   -- И Царская? -- подначил бывшего регента Антон.
   -- Она -- в первую очередь.
   -- Так, может, и площадь Борцов Революции снова Александровской назовут? В честь, чёрт знает когда здесь проезжавшего, престолонаследника? -- недобро прищурившись, спросил Антон.
   Аржиловский, втягиваясь в спор, ответил:
   -- В том виде, как она есть, площадь должна называться Кладбищенской. В разрез с вековыми традициями, устроили в центре города захоронение. Да, мало того, -- сколько потом с мёртвыми воевали!
   -- Вы разве забыли, кто первым гробы выкапывал, да за город, как на свалку возил? Белые. Когда в восемнадцатом в город вернулись. Наших героев, значит, на свалку, -- своих погребли. Что же нам оставалось? Белякам памятник поставить?
   -- Слушай, Антон, -- снова вклинилась в разговор Епифания, -- а кто таков Хохряков, по имени которого будет называться наша Успенская?
   -- Революционный матрос... -- начал Антон.
   Аржиловский быстро добавил:
   --...самая, что ни на есть, "героическая" личность. Он епископа Гермогена собственными руками утопил!
   -- Продолжим репетицию,-- сказал, желая прекратить спор, профессор. -- Мёртвых не живым судить. Каждому воздастся по делам его.
   Аржиловский понял, что наговорил лишнего. Антон был готов к дальнейшему диалогу, только раззадорился. Точку поставил, с интересом до сих пор всё это слушавший, Знаменский:
   -- Уже воздалось. Нами и воздалось. Площадь навсегда останется Площадью Борцов Революции. А воевать никто больше не будет -- ни с живыми, ни с мёртвыми. Кончилась Гражданская.
  
   ***
   В качестве оперы, которую начали готовить к постановке, была выбрана "Травиата".
   Невместнов однажды за самоваром сказал:
   -- Вы, конечно, Елена Ксенофонтовна, считаете проект утопическим. Думаете, конфузно может выйти и нехорошо?
   -- Не совсем так, профессор. Думаю, вы бы не взялись за безнадёжное дело.
   -- Спасибо, что доверяете. Я ведь понимаю, не просто было вам пойти работать к Знаменскому. Да я и сам колебался, не хотелось "служить режиму". Но соскучился по настоящей работе, знаете ли. Нынче праздник -- первая сводная репетиция. Признаться, ощущаю себя волнительно. Как думаете, "маэстро аккомпаниаторе", пойдёт у нас дело?
   -- Если, Лев Аркадьевич, хотите знать моё мнение, могу сказать. Что-то нам, конечно, поставить удастся. Может статься, это даже не совсем плохо выйдет. Но вот, нужно ли это кому-нибудь кроме нас самих? Знаменский уверен -- да. Но вы-то, вы, мудрый человек. Скажите, зачем им опера?
   -- Вот так вопрос. Опера разве нуждается в том, чтоб в ней кто-то нуждался? -- Лев Аркадьевич рассмеялся. -- Как нелепо я выразился! Но, по существу, правильно. Опера такая дама, что давно сама вправе выбирать себе поклонников. Зачем нам с вами о таком заботиться? Как выражается наша Фанни, "своих делов не расхлебать". А с "Травиатой", знаете, как обстоит? Есть певица на главную роль -- и опера есть. А у нас Виолетта готовая, я, как чувствовал, с Фанни партию прошёл. Остальное, как говорится, приложится.
  
   ***
   Первые два месяца репетиции шли под рояль. В просторной мансарде профессорского дома собирались солисты и хористы, их было человек двадцать. Маловато, но Аржиловский считал: лучше меньше, да лучше. Он делал выбор в пользу слаженности, и с ним был вполне солидарен Невместнов.
   Репетировали первый акт. В доме Виолетты Валери, праздник.
   -- Высоко поднимем мы кубок веселья, -- запевал Антон, которому была поручена заглавная мужская партия. Ему вторила Виолетта-Епифания.
   -- Ловите счастья миг златой, -- выпевал он.
   -- его тяжка утрата, -- отзывалась она.
   -- умчится без возврата он с жизнью молодой! -- подхватывал он.
   И ликовал вместе с ними хор.
   Это получалось совсем неплохо, профессор остановил исполнение только в средней части дуэта:
   -- Что ж, батенька, так надрываться? Ваш герой в любви признаётся, а вы кричите, звук форсируете непозволительно. Оттого ещё и завышаете.
   -- Точно, Лев Аркадьевич, -- поддержала Епифания, -- блажит, как на митинге, остальных не слушает. Как сивый мерин.
   -- Так, -- профессор к ней повернулся, -- в ход пошли оскорбления. Вы, Фанни, становитесь настоящей примадонной, как говорится, "в расцвете красоты, таланта и капризов". Попросил бы вести себя более сдержанно. Я сам сделаю все нужные замечания... Елена Ксенофонтовна, пожалуйста...
   Лена заиграла, но Антон оскорблено молчал. Вместо него фразу "В тот день счастливый" пропел другой голос -- это не выдержал присутствующий на репетиции Знаменский.
   -- Ба, -- ошеломлённо сказал Невместнов, -- я знал, что вы, Владимир Васильевич поёте в концертах революционные песни, но, что же вы никогда не говорили, что профессионально занимались вокалом?
   -- Я занимался недолго, притом, параллельно с игрой на альте и народных инструментах.
   Антон угрюмо сказал:
   -- Раз я никого тут не устраиваю, могу отдать партию. Пойте сами.
   -- Будешь петь, -- приказал Знаменский. -- Застольная у тебя получается. Просто слушай профессора, и все его указания выполняй. Считай, Антон, что Альфред -- твоё комсомольское поручение.
   Репетиция продолжилась. Поскольку проходили сцены с участием хора, следующая картина -- недолгое счастье Виолетты и Альфреда, была пропущена. Сразу перешли к сцене бала у Флоры. Зинаида в роли опытной куртизанки была вполне убедительна, а хор, изображавший маскарадных испанцев и цыган, оказался не на высоте: пели нестройно, и даже расходились. Аржиловский с Невместновым поминутно их останавливали и "чистили" звучание.
   Наконец подошли к кульминации, и тут уж Антон отыгрался.
   -- "Эту женщину вы знали?" -- вопрошал он, указывая пальцем на Епифанию.
   -- "Да, Вьолетту" -- робко соглашался хор.
   -- "Про дела её слыхали?" -- ревел оскорблённый Альфред-Антон,
   По ходу действия, главный герой убеждается в предательстве возлюбленной (мнимом, но это выяснится позже) и бросает ей в лицо деньги: продажная любовь требует вознаграждения. Когда дело дошло до этого момента, Епифания закрыла лицо руками, и вовремя -- в неё полетели листы Антоновой партии.
   -- Извини, я вошёл в образ, -- злорадно сообщил партнёр.
   -- Профессор, -- сказал Епифания, -- а не могли бы вы его подвергнуть гипнозу? Чтоб сам стал потише, и фальши поменьше производил. Мне тогда любовь к нему гораздо легче будет изображать.
   -- Так далеко мои способности не простираются, -- пряча улыбку, сказал Лев Аркадьевич, и начал увещевать Антона. -- Страсть на сцене необходима, но в разумной, так сказать, дозировке. Мудро сказано, правда о другой опере: "певец должен не забывать, что играет не быка, а тореадора". Вы же, батенька, изображаете нам сегодня, скорее, быка...
  
   ***
   Когда участники будущего спектакля разошлись, педагоги обсуждали состояние дел. Знаменский ободрил Аржиловского, который переживал по поводу недостаточной подготовленности хора:
   -- У нас впереди не один месяц. Уверен, вы добьётесь пристойного качества. Льву Аркадьевичу трудней, чем вам: солисты неравноценны, да, вдобавок, норовисты. Но, из всего, что я сегодня услышал, вывод делаю такой: постановка должна получиться. А вы как думаете, Елена Ксенофонтовна?
   Лена сказала:
   Считаю, уровня профессионального театра нам не достичь, но это и не совсем самодеятельность. Я о музыкальной стороне. С точки зрения постановочной, работы предстоит не меньше, и надо, чтобы кто-то уже сейчас взял её в руки.
   -- В этом деле, признаться, рассчитывал на вас. Скоро начнём репетировать под оркестр, и у вас время высвободится. Кротов партии расписал, Шейблер начал репетировать. Интродукция уже звучит -- я слышал, а для дальнейшего надо вместе собираться -- сначала в школьном зале, потом на сцене бывшего клуба приказчиков. Там можно будет смотреть движение, отрабатывать мизансцены.
   Лена ответила не сразу:
   -- Я ничем подобным никогда не занималась. Это, конечно, очень интересно, но, боюсь, у меня может не получиться.
   -- А вам всегда поможет Лев Аркадьевич -- ему опыта не занимать. Понимаете, коллеги, я не хочу приглашать постановщика сгоревшего театра. Он, безусловно, человек профессиональный, но подвержен штампам -- я видел несколько его работ. Чем проще и искренней будет игра наших ребят, тем лучше. Не хочется "оперности" в дурном смысле. А вы что думаете, Лев Аркадьевич?
   -- А я вполне согласен. Кем был впервые поставлен "Онегин"? -- учениками консерватории. Так великий автор пожелал. Он понимал, что "птенец" порой ближе к герою, чем маститый солист императорской сцены. Осмелюсь предположить, считал -- по возрасту ближе, а также, извините за прозу, -- по комплекции. Я однажды имел несчастье участвовать в спектакле, где тот же "Онегин" был буквально прикончен. Исполнительница Татьяны была немолодая и весьма корпулентная особа. Села она на кровать -- речь, вы понимаете, о второй картине, -- а няня, которая Татьяне была подстать, рядышком устроилась. "Так, видно, Бог судил", -- спела няня, -- и в этот самый момент кровать рухнула, не снесла пары центнеров.
   Аржиловский и Знаменский смеялись, улыбалась и Лена, представив себе крушение.
   Невместнов покачал головой:
   -- Вообще-то, из всех казусов, коим приходилось быть свидетелем, этот самый не смешной. И, ладно бы, в труппе не было другой певицы, -- была, но партию получила тёща -- уж не помню чья. Да хоть бы прочность реквизита проверили... Грустно видеть, как в опере постановочную часть считают за безделицу. Были бы голоса, а остальное -- дело десятое. Причём, ставят роскошно, средств убивают более чем требуется, а результатом получают карикатуру. Пусть лучше станет наш спектакль отдавать любительством, чем потугами на "большой стиль". Я, признаться, рассчитываю, что его вывезет Фанни, всё у неё есть: и голос, и интуиция. Вкус Елены Ксенофонтовны и её образование очень делу могут помочь. Ну, и я, как говорится, всегда готов на услуги. К тому же, "Травиата" -- опера самоигральная, в ней с постановкой особо мудрить не приходится.
   -- Отлично, -- резюмировал Знаменский, -- рад, что в самых принципиальных моментах мы друг друга понимаем. Значит, запряжём в одну телегу "коня и трепетную лань".
  
   ***
   После репетиции Лене оказалось по пути со Знаменским. Он сразу сказал:
   -- Елена Ксенофонтовна, известно ли вам что-либо о скрипке, на которой в своё время играл Кострицкий?
   -- Месяц назад вы были уверены, что скрипка утрачена безвозвратно. Разве не так?
   -- Был. Но сейчас уверен в обратном. Скрипка здесь, в Тюмени. И вы можете что-то об этом знать.
   -- Если бы...
   -- Дело в том, что я слышал сам, как на ней играли.
   -- Когда?
   -- Не далее, как вчера вечером. Точнее, ближе к ночи. Недалеко от дома, где живёте вы с Епифанией, напротив Совета, стоит заброшенный деревянный особнячок. Я вчера был зван на заседание комиссии Рабис, просидели до полуночи, накурили безбожно. Я открыл окно -- и услышал. Тембр её неповторим, похож на альтовый. Матовый, тёмный звук... И даже не в том дело, -- голос, словно не в деревянном корпусе, а в груди человека рождённый... Играл кто-то не очень умело, мне показалось, школьник. Во всяком случае, произведение принадлежало к детскому репертуару: лёгкий концерт Вивальди.
   Я кинулся в заброшенный деревянный дом, со мной пошли два товарища. У них оказался фонарик. Осмотрелись: внизу было пусто и, сказать правду, довольно мерзостно, а наверху, на чердаке, явно кто-то побывал незадолго до нас. На сломанной конторке, на пыльной её крышке, виднелись пятна и разводы -- там что-то недавно лежало, похоже, скрипичный футляр. И запах ещё держался. Несмотря на затхлость, которая казалось бы, должна была всё перебить, в воздухе носился аромат лёгких папирос, думаю, дамских. Игравшего, разумеется, мы не нашли, он мог уйти любым из трёх выходов. Товарищи, что были со мной, живут в доме по соседству -- это члены коммуны. Так вот, они говорили, что слышат эту скрипку не первый раз, как минимум -- в третий. Кроме того, вокруг их дома -- хоть часовых ставь -- постоянно появляются тёмные личности. Это не удивительно, врагов у нас хватает. Но скрипка? Какой в этом смысл?
   Лена призналась:
   -- Я тоже слышала её. Но это было давно, в сентябре девятнадцатого года. Играл тогда не ученик, можете мне поверить -- мастер.
   -- А вы не думаете, что этот "мастер" и мог убить Кострицкого?
   -- Когда-то барон фон Граббе сказал, что скрипка переправлена в Стокгольм, и я считала, что она за границей. После убийства Феликса со мной беседовал следователь уголовной полиции, он был уверен, что в день убийства скрипки у Кострицкого не было. Однако, много позже, тот же следователь приезжал в Тюмень, и, думаю, у него были на то причины.
   -- Скрипка здесь, -- сказал Знаменский, -- и теперь она принадлежит государству. Может быть, я вам не совсем симпатичен, Елена Ксенофонтовна. Допускаю. Но вы музыкант, и должны согласиться, что инструмент такой ценности не должен находиться в руках сумасшедшего, и, очень вероятно, преступника, разыгрывающего по чердакам концерты Вивальди.
   -- Вы обратитесь в Губчека?-- Я сам приложу все усилия. Во-первых, дам телеграмму Пигрумову. Ему, как и вам, должна быть небезразлична судьба скрипки и выяснение обстоятельств смерти талантливого товарища. Пусть поднимут дело Кострицкого и с ним поработают. Возможно, там обнаружится нечто пропущенное следователем царской полиции. А здесь -- коммунары помогут. Будем устраивать засаду.
   Хорошо, что Знаменский это сказал. Лена с Епифанией как раз нынче ночью намеревались пойти за очередной порцией монет, теперь они предупреждены. Епифания собралась в гости к Мечниковым, решила: раз за деньгами пойти невозможно, она у них и заночует.
   Лена попросила:
   -- Заодно зайдите к Зинаиде. Её тоже необходимо предостеречь. Пусть поздно вечером не вздумает выходить во двор, может оказаться опасно.
  
  
   ***
   Завуч школы, Трувор Карлович Шейблер и профессор собрали учеников, исполняющих сольные партии. Требовалось обсудить текст афиши. Перед Шейблером лежал лист ватмана, на нём крупными буквами значилось:
  
   Дж. Верди
  
   ТРАВИАТА
   Опера в четырёх действиях
   Действующие лица и исполнители:
  
   Действующие лица были прописаны, а исполнители -- пока нет.
   -- Ну что, товарищи артисты, -- сказал Шейблер, -- как будем представлять себя публике?
   -- А что, как-то по-особенному надо писаться, -- удивился Хижинский, -- у каждого имя есть и фамилия. Например, про меня надо указать просто: Жорж Жермон -- Иван Хижинский. В скобках -- бас.
   -- Про бас указывать ни к чему, -- сказал Невместнов, -- публика и так разберётся. Мы о другом. Может быть, кому-нибудь из вас угодно выбрать сценическое имя? Так сказать, псевдоним?
   -- Это ещё зачем? Нет, я на афише хочу значиться, как родителями крещён.
   -- О вас, батенька, и речи нет. У Антона уже есть псевдоним, я его потому сегодня и не пригласил. Я о девушках. Надежда Плешивцева и Епифания Кривогузова -- имена ведь, пожалуй, для сцены не совсем того? В смысле благозвучия.
   Надин покраснела и тихо сказала:
   -- Я и сама об этом думала. Если одобрите, хотела бы пропечатать имя своё, а фамилию маменькину: Надежда Александровская.
   -- Вот и чудесно. Так и запишем: "Служанка Анина -- Надежда Александровская"... А что? Звучит! Ну, а как вы, дорогая прима?
   -- Моё сценическое имя будет Фанни Аксельбо.
   -- Что?! -- профессор даже поперхнулся. -- Это где же вы, душенька, вычитали такую фамилию?
   -- Я имею право так называться, -- с обидой сказала девушка.
   -- Имеете, моя прелесть, конечно, имеете. Когда ваше имя появится на афишах Гранд-опера, можете именоваться хоть Анной Австрийской. А сейчас пожалейте нашего директора. Он и так постановку с трудом отстоял, а из-за вашего каприза снова будет объясняться в подотделе искусств.
   -- При чём тут подотдел? -- удивилась Епифания.
   -- Подотдел у нас при всём и над всем, и, что особенно "ценно" в лице товарища Евграфова. Трувор Карлович, -- обратился Невместнов к завучу, -- я думаю, им можно и рассказать о наших мытарствах.
   Шейблер подумал. Он в подотделе был вместе со Знаменским, не представленный начальству, молча сидел в уголке. У Евграфова своего кабинета пока не было, люди ходили туда-сюда, на Трувора Карловича внимания не обращали.
   Шейблер подумал и кивнул. Рассказал. Но, как человек осторожный, в рассказе личными оценками не злоупотреблял.
   -- Товарищ Евграфов за всё отвечает и старается вникать. Если готовится публичное мероприятие, устроители должны во всём с ним советоваться. Когда Владимир Васильевич пришёл к нему с идеей постановки "Травиаты", он засомневался:
   "Опера... плюш да мишура... надо ли?" -- однако, поинтересовался содержанием будущего спектакля.
   Знаменский сказал:
   "Могу либретто принести, а, если желаешь, то и партитуру", -- (они там все на "ты", наш знает, как с теперешним начальством разговаривать).
   "Ты мне зубы не заговаривай, -- ответил Евграфов, -- слова неси. Если годится, поставлю печать. Да не вздумай чего от себя туда потом добавить".
   Через неделю заведующий ознакомился с содержанием "Травиаты", и разговор у него со Знаменским вышел такой:
   "Ты, Владимир, вроде, коммунист, и стаж у тебя поболе моего. А политически близорук. Что за историю выбрал? Первое дело: неужель не нашлось у вас оперы про жизнь трудящихся -- рабочих, а, на худой конец, трудового крестьянства?"
   "Про рабочих что-то не знаю. А про крестьянство, пожалуйста -- Глинка "Жизнь за царя".
   "Да-а, -- почесал в затылке Евграфов, -- чистая контра эти музыканты. Вот у тебя в штатном расписании имена значатся -- один Гро Алонсо Алонсович чего стоит. Или Шейблер -- как его?.. Я уж не говорю о мадам Литейниковой или регенте Аржиловском. Смотрел бы ты, Владимир, кого пригреваешь".
   "А ты подумай, Игнат, где мне других-то взять? Не на спичечную же фабрику идти за педагогами... А тебе, значит, фамилии не нравятся? Моя-то как, устраивает?"
   "У тебя фамилия что надо. "Знамя" -- это подходяще".
   "Да никакое не "знамя", а "знамение". Дед у меня священствовал. Так что, тоже во враги запишешь? Молчишь? А по поводу Гро и Шейблера я тебе одну вещь скажу, только ответь сначала: ты большевик?"
   "Вестимо, не кадет".
   "Ну, а раз не кадет, должон быть интернационалистом, -- (так и сказал: "должон"). -- Между прочим, Гро -- пианист, каких поискать, ты же сам на концерте слышал. А Шейблер дирижирует и музыку может сочинять".
   "Вот, ты бы и поручил товарищу Шейблеру оперу для своей школы написать. Есть у нас пьеса наркома Луначарского, её, я думаю, можно было бы на музыку положить. Или о Степане Разине спектакль, который наша драма репетирует. Сильная, скажу тебе, вещь! "Сполошный зык" называется.
   Критиковать "Сполошный зык", как название предполагаемой оперы, Знаменский не стал, возразил по-другому:
   "Ну, ты хватил! Шейблер пока небольшие пьесы сочиняет. Давай, такие прожекты не станем выдвигать. Поставим известную оперу, она, считай, самая репертуарная, ни один театр её не обошёл. Главное, ты, Игнат, пойми -- нам она по силам: хор небольшой, солистов немного требуется. Всё уже отрепетировано. Сам услышишь, какова у нас Виолетта".
   "Как певицу звать?"
   "Епифания". -- (Фамилии вашей Знаменский не стал называть, а имя, считайте, уже утверждено).
   Евграфов кивнул:
   "Ну-ну. А всё-таки история этой Виолетты сомнительная".
   "История актрисы, погубленной буржуазной средой".
   "Актрисы"? По-моему, такие дамочки иначе называются... Актрисы, говоришь... Эх, где наша не пропадала! Постановку разрешаю, уломал".
   "Вот, и лады, товарищ Евграфов. Я тебе непременно приглашение на премьеру пришлю".
   "Да я и без всяких приглашений у тебя обязан присутствовать. Когда у вас генеральная?.. А приглашение всё-таки пришли. Я супружнице прочитал твою оперу, она теперь страсть как желает её поглядеть. Только моё разрешение, учти, с этим не связано. Культура, уж какая ни на есть, в массы должна идти".
   "Я всё понимаю", -- сказал на радостях начальнику Знаменский.
   "А, раз понимаешь, распиши-ка мне поподробней... вот, то самое, что ты тут говорил про гибель от рук мировой буржуазии. Представь такую записочку. Не одному тебе приходится отбрехиваться, надо мной тоже начальство есть... Насчёт состава преподавателей ты, конечно, прав: вынуждены мы пока держать тех, кто музыке при царизме обучался. А вот, по ученикам строго спрошу за социальное происхождение. Детей рабочих и выходцев из крестьян должно быть не менее девяноста процентов. Если из мещан берёшь -- только самых талантливых. А "бывших" -- ни-ни".
   -- Вот так, дорогая моя Епифания, будем и дальше настаивать на красивом иностранном имени? А Владимир Васильевич пойдёт объясняться, где он взял на главную роль некую Фанни Аксельбо.
   Хижинский сказал:
   -- Трувор Карлович совершенно прав, нельзя ставить под удар постановку.
   А Невместнов спросил:
   -- Так как, душенька, скажете нам девичью фамилию своей матушки? Поймите, мы не возражали бы и против фамилии Кривогузова, только на афише хватит и одной известной городу купеческой фамилии: Зинаида свою категорически менять отказалась. Так как?
   -- Кондратьева.
   -- Превосходно.
   И афиша стала выглядеть так:
  
  
  
   Дж. Верди
  
   ТРАВИАТА
   Опера в четырёх действиях
   Действующие лица и исполнители:
  
   Виолетта Валерии -- Епифания Кондратьева
   Флора Бервуа, её подруга -- Зинаида Арефьева
   Анина, горничная Виолетты -- Надежда Александровская
   Альфред Жермон -- Антон Анапский
   Жорж Жермон, его отец -- Иван Хижинский
   Доктор Грегвиль -- Лев Невместнов
   Знакомые Виолетты и Флоры, гости, маски, слуги -- учащиеся
   Музыкально - Художественно - Промышленной школы
  
   Дирижёр Трувор Шейблер
  
   Начало в 7 часов вечера. Вход в зал после третьего звонка воспрещается
  
   ***
   Подошёл день премьеры, с утра Епифания распевалась. Лене казалось, она совершенно не волнуется, словно обычный день и обычный урок предстоял ей, а не дебют в партии, к которой другие певицы идут годами. Пусть мало в городе настоящих знатоков, и вся сколько-нибудь внятная критика представлена журналистом Никольским, дальним родственником бывшего городского головы, а всё-таки, самой Лене было за что опасаться: реквизит собран с миру по нитке, костюмы самодельные. О том, как деревянно держится на сцене герой-любовник, лучше было не думать, сколько ни бились Лена с профессором, а искоренить ненатуральные ухватки Антона не удалось.
   За музыкальную сторону она формально не отвечала, это была "епархия" Шейблера, Невместнова с Аржиловским. Однако, ляпсусы, случившиеся на генеральной репетиции, принимала близко к сердцу. Собственно, промахи эти не были уж так существенны, Евграфов их даже и не заметил, а Знаменский сказал:
   -- Будем надеяться на старую примету: гладкая генеральная -- премьера ни к чёрту, а, если прогон с накладками, -- как по маслу спектакль пройдёт.
   Может, оно и так, а только ближе к полудню стало Лене казаться, что всё сделанное никуда не годиться, что размахнулись широко, а выйдет карикатура, и, кабы увидел эту "Травиату" кто-нибудь из прежних знакомых -- Пигрумов, например, -- непременно осмеял, камня на камне не оставил бы.
   В клубе Епифания сразу ушла в гримёрную, и, когда спустя полчаса Лена туда заглянула, самая что ни на есть настоящая Виолетта Валери сидела у зеркала: поправляла низкое декольте, проходилась пуховкой по плечам, подкалывала выбившийся из причёски локон. Такой уверенности можно было позавидовать, Епифании не требовалась ничья поддержка, чужое присутствие сейчас только помешало бы.
   "Есть Виолетта -- есть опера" -- вспомнила Лена. Дневные опасения уходили, и слава Богу, -- нигде нервозность и неуверенность не распространяются с такой лёгкостью, как в театральных кулисах. А скоро волноваться стало совершенно некогда: понадобилось напомнить кое-что осветителю, посмотреть, как сидят на хористках бальные платья, собрать вокруг себя помощниц, отвечавших за выход артистов. Одного поторопить, другого ободрить, а Антону, так и галстук завязать.
   На испытанного оратора тюменских митингов неожиданно напал столбняк, повязывая галстук, Лена это почувствовала. К счастью, рядом расхаживал профессор. Он был уже в костюме и парике доктора, хотя роль маленькая, и выходить Льву Аркадьевичу только в последнем акте. Он взял Антона под руку и продолжал гулять за сценой уже с ним вдвоем. Рассказывал что-то забавное, к спектаклю не относящееся. Смотрел при этом ласково и пристально -- более пристально, чем при обычном разговоре. И, то ли гипнотическое воздействие, то ли шутки повлияли: Антон из ступора вышел.
   Знаменский намеревался смотреть спектакль из зала, но пока тоже был здесь, разговаривал с Шейблером. Тот глядел уверенно, как и полагается человеку, который поведёт спектакль, но палочку свою гнул в руках так, что Лене подумалось: не сломал бы.
   Когда дали первый звонок, выяснилось, что в театре нет Зинаиды.
   -- Не паникуйте, -- сказал Знаменский, -- сейчас ей навстречу вышлем кого-нибудь. В крайнем случае, задержим спектакль минут на десять-пятнадцать.
   Посланец убежал, но Зинаида явилась раньше, чем он вернулся. Выглядела нездоровой, смотрела равнодушно.
   -- Уф! -- приложил платок к бритой голове Аржиловский.
   Невместнов спросил:
   -- Что это вам вздумалось, душенька, нас пугать? Да можете ли вы петь?
   -- Безусловно, -- и Зинаида пошла одеваться.
  
   ***
   Всё. Декорации стоят, артисты на сцене. Второй звонок, третий -- и опера пошла.
   -- "Флора, друг мой, друзья, ночь вся наша!", -- призывом к эфемерным радостям зазвенел голос Епифании.
   Флора-Зинаида вышла в последний момент. Почти выбежала, задев широкой юбкой столик. Звякнул, но устоял реквизит -- изделия местного стекольного завода.
   Из-за этих бокалов и бутылок на генеральной вышел спор. Принимавший спектакль Евграфов, приказал "обойтись на сцене без пьянства".
   Невместнов удивился:
   "Это же бриндизи, это уж так принято, с бокалами".
   Евграфов не соглашался, говорил о воспитательной роли искусства, пока не вмешался Знаменский:
   "И на что это будет похоже? "Высоко поднимем мы кубок веселья", -- поют гости, а сами стоят с уныло опущенными руками. Нет уж, исполнять будем, как отрепетировано, нечего калечить сцену".
   Тогда с Евграфовым удалось достичь компромисса. Бутылки остались, бокалы было дозволено поднимать, но к губам подносить -- ни-ни. Других замечаний к постановке Евграфов не имел.
   -- "Как пенится светлая влага в бокалах, так сердце пьянит пусть любовь!" -- провозглашал сейчас хор. И довольно улыбался в кулисах Аржиловский, на Лену и профессора поглядывал.
   В первом акте всё сошло благополучно. Антон, тот просто превзошёл самого себя. Конечно, он играл не "нутром", просто добросовестно выполнял всё, чему учили, но его Альфреду можно было поверить. Не сразу, как и поверила Виолетта-Епифания, но можно.
   А во втором действии случилась "авария": Антон забыл слова. Вышла заминка, но Шейблер не остановил оркестр, а Невместнов из-за кулисы начал суфлировать. Антон благополучно выпутался, только в дальнейшем стал держаться ближе к правой спасительной кулисе, и это, конечно, разрушало мизансцены. Однако публика то ли не заметила, то ли простила неуверенность молодому человеку, а, скорей всего, забыла о ней, проникнувшись сочувствием к героине, которую убедили принести себя в жертву благополучию семьи возлюбленного.
   Успех спектакля уже в первом акте был очевиден, а арию Жермона пришлось повторить, поскольку зрители никак не унимались, хлопали и хлопали, "браво!" кричали и "бис!".
   -- "Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной", -- вторично завёл увещевательную шарманку Хижинский; и публика заворожено внимала.
   Пел Хижинский посредственно, и роль ему поручили за неимением лучшего певца, но таково уж свойство этой арии: нравится она публике, как её не пой.
   В антрактах прибегал за сцену Знаменский, помогал перетаскивать декорации, весело подмигивал: ну, не говорил ли я вам, не предсказывал ли успеха?
   И успех нарастал. Когда начался "Бал у Флоры", Антон снова был "на коне". Он страстно обвинял Виолетту, вошёл в раж и изображал немые рыдания. Это уж была отсебятина. Невместнов, глядя из-за кулис, только ахал:
   -- Что делает, паршивец, что делает! А как голосом любуется, как высокие ноты затягивает. Не хотел бы я сейчас оказаться на месте Шейблера...
   Однако после этой сцены аплодисменты достигли шквального уровня, и Антон начал свысока поглядывать даже на профессора -- победителей не судят. В антракте Лена видела, как Епифания, проходя мимо партнёра, что-то тихо ему сказала. Эту реплику слышно не было, зато был слышен ответ:
   -- Тебя не спрашивают, и ты не сплясывай! -- прошипел стройный фрачный персонаж и даже покраснел под бледным гримом.
  
   ***
   А что сама Епифания? Назавтра Никольский напишет рецензию и посвятит её, в основном, Виолетте:
   ...другие на сцене играли -- хорошо, но каждый более или менее любительски; и только она жила. Нет у Верди, да и, пожалуй, во всей оперной литературе образа трогательней, чем Виолетта. Такой увидели её тюменские зрители в исполнении молодой певицы Кондратьевой...
   ... нет ничего в её героине от куртизанки, ничего от кающейся грешницы. Сколько света в этой "даме полусвета"! Читатель, твой покорный слуга слышал не одну знаменитую Виолетту, но должен признать: сравнение не в их пользу. Вчера нам выпало счастье видеть тонкую, проникновенную игру, слышать пение естественное и, вместе с тем, блестящее. А в сцене смерти
   -- подлинный драматизм, какого трудно, если не сказать, невозможно было ожидать от столь юной актрисы. Она вызвала слёзы на глазах у большинства нашей публики, она заставила "спуститься с котурнов" своего партнёра, тенора Анапского...
   Что-то вроде панегирика получится у Никольского. Проникновенной игру Епифании смело можно было назвать, но вот "тонкая" -- несомненный перебор. И чрезмерность похвал дело объяснимое: такого патриота всего тюменского, как этот журналист, поискать было и поискать. Перо его, несколько старомодное, признавалось в "Трудовом набате" за лучшее, с той оговоркой, что темы большой, настоящей, то есть, для первой полосы Никольскому не потянуть. Сам он к этому ничуть ничуть не стремился, мог в свой адрес пошутить насчёт "кулика" и "болота" -- исключительно милый был человек. Неудивительно, что рецензия на "Травиату" выйдет из ряда вон восторженная. Одно сомнение Никольский всё-таки выскажет, и оно будет касаться внешнего облика Виолетты: не следовало бы парик для исполнительницы менее роскошный подыскать?
   Когда поманила её надежда, когда приподнялась она на смертном своём ложе, ожидая Альфреда, и золотые кудри хлынули, заструились по плечам, показалось -- это героиня другой оперы.
   Епифания эту рецензию никогда не прочтёт, а Лена с замечанием согласится -- первоначально ведь именно парик и задумывался. Хижинский даже этот тускло-русый парик принёс, только дорогая упрямица его надевать не пожелала, заявила, что "эти пакли" ей помешают. Профессор пожал плечами, Лена на парике не стала настаивать, и причёску Епифания соорудила из собственных волос. В сценах балов и пиров светлые литые локоны высоко подкалывались, в сценах домашних -- прикрывалась чепчиком. Неожиданный эффект финала, смутивший Никольского, возник не по вине Епифании, она играла так, как было срепетировано. Это осветитель в своём хозяйстве запутался, вставил в фонарь неправильное стекло, и на головку страдающей Виолетты упал неожиданный луч -- самый солнечный из всего арсенала. А должен был упасть, понятно, лунный, мертвенный.
   Момент на сцене был такой: сейчас вбежит Альфред; он всё знает, он любит, он полон раскаяния. Виолетта сдёрнула скорбный чепец, Волосы, по выражению журналиста, "хлынули и заструились". Глядя из-за кулис на это сияние, Лена досадовала на осветителя. А Никольский только тут и вспомнил, что ни одна из виденных им прежде Виолетт не была златокудрой, и вообще блондинкой не была.
   Но замечание по поводу парика -- это так, мелочь. Закончится рецензия таким образом:
   В Тюмени родилась большая певица. Станем радоваться: нам ещё не раз выпадет счастье её услышать. Одного жаль: надолго удержать такой талант в провинции невозможно. Её ждут иные сцены, иные партнёры и, как ни печально это сознавать, -- иная публика.
   ***
   После окончания спектакля артистов долго не отпускали, и много раз, взявшись за руки, выходили они на поклоны. Все, кроме Зинаиды: она ушла из клуба ещё до последнего действия, в котором не была занята. Через Надежду просила уход извинить, сказала, чтоб никто не беспокоился: недомогание её пустяковое.
   Артистам несли цветы, но их-то, как раз, было немного -- весна ещё ранняя, а оранжереи, какие прежде имелись в городе, загублены. Лена увидела Чикина. Он не просто вручил Епифании букет, должно быть, оборванный где-то на подоконнике, но и встал при этом на одно колено. Публика такой рыцарский жест оценила, и Чикину тоже хлопали. В целом овации длились полчаса, потом зрители начали расходиться.
   За кулисы пришёл Евграфов и ещё кое-кто из городского начальства, "товарищей артистов и постановщиков" поблагодарили, сказали, что обязательно отметят грамотами.
   Когда руководство удалилось, Хижинский воскликнул:
   -- Эх! Банкет сегодня всем нам положен, а не грамоты!
   -- Банкеты выведены из употребления, -- сказал Знаменский, -- будем на сегодня прощаться, поздно уже... Понимаю, вам расходиться не хочется.
   -- Конечно, не хочется, -- глаза Епифании блестели, -- айда все к нам!
   -- Вы, душенька, только что умерли от чахотки, -- сказал Невместнов, -- и так натурально, как редко кто на сцене умирал. Неужели, у вас ещё остались силы? Должен предупредить: перенапряжение может повлиять на связки не в лучшую сторону. Сам мечтаю добраться до подушки, и вам того же советую.
   -- По домам, дорогие артисты, по домам, -- распорядился Знаменский, -- вы сегодня явили все чудеса, на какие были способны. "Травиату" повторяем через неделю. Многие, кто хотел её увидеть, не попали на спектакль.
   Домой Лену и Епифанию провожал Хижинский, и всю дорогу рассказывал, какие в прежние времена по случаю концерта или спектакля в клубе приказчиков давались роскошные ужины:
   -- Ночь напролёт, бывало, веселились, шампанское рекой! А нынче? - "выведены из употребления"...
   Епифания приглашала Хижинского зайти: шампанского нет, но наливки с Михеича обещала стребовать. Бас, однако, отказался, а на прощание сказал:
   -- Вас, Епифания Харитоновна, завтра придут в Камерный сватать. Хоть здание у них и сгорело, спектакли иногда на клубных сценах идут. Говорят, театр будут восстанавливать. Только вы не соглашайтесь, вашему кораблю надо в другое плаванье. Уезжайте из Тюмени... Вот, если через городское начальство, через большевиков обяжут, тогда ничего не попишешь, придётся... А как Лепская злится, я ведь её видел. Тоже знает, что вас в театр залучить хотят, а тогда уж её партии постепенно к вам отойдут.
  
   ***
   Бас откланялся, а подруг дома ожидал сюрприз.Михеич сразу в кладовку повёл, и, приподняв рогожку, показал чугунок -- тот самый, что хранился в бане Каурых.
   -- Откуда? -- тревожно спросила Лена.
   -- Мужчина принёс. Ничего не сказал, да я и спросить не успел. Он на крыльце чугунок поставил -- и тёку. Я чугунок прибрал, в нём знаете чего? Червонцы! Золотые, ещё царские. Как бы не кончилось худо с этим подарочком... А, может, известно вам, кто чугунок доставил?
   Епифания на сундук опустилась, закрыла глаза.
   -- Слышь, Харитоновна, -- продолжал допытываться Михеич, -- жилистый такой был гость -- чугунок-то нелёгок, а он его, ровно пушинку, одной рукой. Я с лица его не видел, но очень похоже, что этот ухарь прыгал через забор к Мечниковым. Помнишь, докладывал я тебе? Летось-то?
   "Странно, -- размышляла Лена, -- это похоже на провокацию. Если кто-то нашёл наш клад, почему не забрал себе?""
   Михеичу объяснили, что деньги не чужие. Он пытался описывать незнакомца:
   -- Высокий, блондинистый. Ростом с Виталия Павловича Мечникова, и фигурой похож, только у того волосы темней. Да и откуда бы Мечникову про ваше золото узнать. Давайте, червонцы схороним получше, на чердаке. А чугунок снести, что ль? Подальше от греха -- под берег.
   -- Зачем? -- Епифания нахмурилась, как-то сникла. Наверное, сказалось напряжение дня, -- на чердак неси... Я больше не могу, надо спать ложиться. Утром помыслим.
  
   ***
   Только утро не стало мудренее вечера, оно принесло ещё больше загадок. Утром следующего дня пропала Епифания, и не она одна -- Зинаида тоже исчезла.
   Лена ждала Епифанию к завтраку, думала: неудивительно, что заспалась после вчерашнего. Но на душе было тревожно, из головы не шёл чугунок, и, прождав подругу час с лишним, Лена отправилась её будить. На стук Епифания не ответила. Дверь оказалась не на крючке, кровать гладко заправлена -- вряд ли на неё с вечера кто-то ложился. В комнате порядок, все вещи на месте, ничего не взято, только сумочка. Лена вышла в коридор, и тут обнаружилось, что открыта дверь на галерею. Значит, Епифания садом ушла. А, может быть, её увели?
   Груша гостила у Софьи Ильиничны Урусовой, своей крёстной. Лена, Михеич и Савёха (он пришёл с ночной смены) думали, как проступить. В милицию сразу идти побоялись, решили для начала обойти знакомых. Ближе всех жила Зинаида, к ней отправились в первую очередь.
   Но во флигеле картина была точно та же, что в спальне Епифании: всё в порядке, всё на месте -- хозяйки нет.
   Позже Лена сожалела: если б сразу заявить, возможно, девушки и отыскались, но в тот день страх перед "органами" заставил подождать с обращением. Искали сами, ходили по знакомым. Никто ничего не знал.
   Знаменского тоже не оказалось дома, но он появился на другое утро.
   -- До сих пор никуда не обратились? Чего дожидаетесь?
   -- Так, может быть, их те самые и забрали, к которым нынче следует обращаться? -- вопросом на вопрос ответил Невместнов, который теперь везде сопровождал Лену.
   -- Глупости говорите, профессор. У нас так не забирают. Что вы, в самом деле, точно пуганая ворона? И меня, как на грех, услали с комиссией.
   -- "У нас", -- ответил Невместнов, -- забирают по всякому, и вы сами это знаете. Потом, неужели вы не понимаете? -- может статься, девушки сами ушли.
   Знаменский испытующе посмотрел на Лену:
   -- Вы тоже думаете, что они могли уйти тайком и по собственной воле?
   -- Я ничего не могу утверждать относительно Арефьевой, а Епифания меня обязательно предупредила бы. Бежать вдвоём, уж точно, они не могли.
   -- Почему?
   -- Они совсем разные. Не любили они друг друга. Нет, конечно, не враждовали, но и дружбы не было.
   -- Надо искать, -- Знаменский ещё подумал и сказал. -- Ладно, в милицию можете не ходить. Я сам пошевелю кого следует.
   Он так и сделал. Заявление приняли, но искали девушек спустя рукава. А Знаменскому дали понять: если кто из его учениц сбежал, то он, как директор, несёт за то ответственность в первую голову. И для Лены всё это имело последствия: её вызывали в ЧК. Даже не вызывали, а водили несколько раз под ружьём на Ишимскую.
   В комнате для допросов ей приходилось когда-то бывать. Здесь жила жена заводчика Жернакова, большая рукодельница, горничные, служившие у неё, тоже были вышивальщицами. Какие занавески, какие скатерти украшали прежде эту комнату! Свои изделия Жернакова всегда дарила для благотворительных базаров. Лена за тем к ней и приходила, за вышивками. Теперь, естественно, комната выглядела другой -- голым гола.
   Следователь задавал вопросы, которые, казалось, к делу совсем не шли: о Каурых, о муже и девере. Говорилось и об исчезнувших девушках, но следователь не только был уверен, что они бежали сами, но и всячески давал понять: напрасно гражданка Литейникова скрывает их местонахождение, не может быть, чтоб она его не знала.
   Про себя Лена называла следователя "злая лиса". Он нагонял страх не грубым обращением, а подковырками, и сам себе, вероятно, казался чрезвычайно проницателен. При последнем допросе сказал:
   -- Что же вы, гражданка Литейникова, не сбежали вместе с товарками? Будем с вас брать подписку о невыезде. Пока... Ну, а в дальнейшем...
   -- Арестуете?
   -- За вас поручился Знаменский, но, если надо будет, то и арестуем.
   А горшок с оставшимся золотом Михеич всё же закопал в саду. Он это вовремя сделал -- в дом вскоре пришли с обыском. Всё перевернули, забрали большую часть "буржуйских мебелей", рояль тоже увезли.
  
   ***
   Профессор пережил исчезновение лучшей ученицы легче, чем можно было ожидать. По его словам, с Фанни не могло случиться ничего ужасного.
   -- Да, уехала. Но, я и всегда знал, что в Тюмени она не задержится. Полагал, правда, что когда это случится, вы вместе с ней поедете.... Грустно, но видно ей иначе было нельзя.
   То, что следователь предполагал добровольное бегство Епифании, Лена понимала -- он её не знал. Но Лев Аркадьевич? На чём зиждилась его уверенность, что ученица жива-здорова и уехала просто так, ни слова не сказав? Может быть, он знает что-то определённое, может быть, Епифания своими намерениями с ним заранее поделилась?
   Лена напрямик спросила об этом Невместнова.
   -- Если бы она свою тайну открыла, то не мне, скорей уж -- вам. Ничего положительно не знаю, уверен только, что мы о ней ещё обязательно услышим... Понимаю, вас уязвляет её внезапный отъезд без прощания.
   -- А вас -- нет?
   -- Меня -- нет. Раз так вышло, значит, она не от себя зависела.
   -- Конечно. Увезли куда-то, скорей всего, насильно. Её, возможно, уже и в живых нет.
   -- Жива. Можете мне верить. Не знаю, где она и с кем, наша Фанни, но не одна.
   -- С Зинаидой?
   -- Это было бы, действительно, странно. Но, если чёрту угодно было так поступить, на чём-то их связать -- это ненадолго.
   -- То, что они пропали одновременно, вряд ли можно принять за совпадение.
   -- Не забывайте, в какие времена мы живём, сколько наших знакомых исчезло... Но Фанни не с Арефьевой. Это всё он.
   -- Опять вы, Лев Аркадьевич, о поклоннике. За то время, что я жила вместе с Епифанией, кажется, могла бы и узнать о его существовании.
   -- Раз не узнали, значит, он того не хотел. А, возможно, вы и видели, да не догадались, что это именно он? Не всякая дама даже о своих поклонниках ведает.
   -- Я мысленно всех знакомых перебрала. Если ей кто-то нравился, так это Мечников. Но, ведь он женат.
   -- О, дорогая моя, Елена Пренаивнейшая! Вы и не знаете, что с человеком может вытворить искуситель. Хотя, Мечников в этом деле, действительно, не при чём. Он в Тюмени, и, благодарение Богу, при своём выводке.
   -- Тогда -- кто?
   -- А хоть брат его, Виталий, А может, тот самый ферт, который цветы давеча подносил?.. Нет, этот вряд ли -- слишком бесцветен.
   Об уловках искусителя Лена кое-что помнила ещё со времён Феликса. Она не предполагала только, что профессор и применительно к самому себе о них размышлял.
  
   ***
   Жизнь с исчезновением Епифании изменилась. Надо ли говорить, какой одинокой Лена теперь себя чувствовала? Иногда мечтала покинуть Тюмень: плюнуть на запреты, пренебречь опасностью. Арестуют, значит, так тому и быть. Если же нет, удастся добраться до Москвы, добиться встречи с Пигрумовым. Он поможет, должен помочь. Уехать за границу, разыскать Дуняшу, свекровь, девочек. Ведь такое возможно?
   Но, одно дело мечтать, и совсем другое -- действовать. В глубине души она знала: ни на что подобное ей не решиться. Воли что-то в жизни менять недоставало. Конечно, будь жив Платон, будь рядом Епифания... А так, какая, в сущности, разница? Не станет за границей лучше, тоска никуда не денется. Строить что-то заново в тридцать лет (на самом деле в двадцать семь) казалось невозможным. Так ради чего и уезжать?
   В школе продолжались репетиции, упрямый Знаменский добивался возобновления постановки. Повторить спектакль через неделю, конечно, не удалось, но через месяц оперу вновь дали. Виолетту пела солистка камерного театра Лепская, Флору -- дублировавшая Зинаиду ученица. Лепскую пришлось долго уговаривать, она ни в какую не соглашалась участвовать в ученическом спектакле и на репетицию пришла только под нажимом Евграфова. Смотрела на всех свысока, пожелания Лены и Невместнова не выполняла. И они отступились: пусть поёт, как знает. Вокальной выучкой Лепская, надо признать, обладала, была знакома с партией, только ни в игре её, ни в голосе не было обаяния. Всё у новой Виолетты как будто на месте и правильно исполнено, но как-то безрадостно и бестрепетно. Вместе с тем, в последнем действии очень усердствовала певица по части "изображения чувств". Глядя на это закатывание глаз и заламывание рук, профессор усмехался:
   -- Нет худа без добра, теперь у нас Виолетта с Альфредом -- два сапога -- пара.
   Неизбалованная тюменская публика и этот спектакль тепло приняла, но такого подъёма, такого, как на премьере, единения сцены и зала, на этот раз не произошло.
   Оперу давали днём, и по окончании профессор приглашал Лену к себе. Она сказала: придет непременно, вместе с Надеждой и Хижинским. Лев Аркадьевич о чём-то задумался и попросил:
   -- А приходите-ка вы, голубушка, на сей раз одна, без оных. Личный есть разговор.
  
   ***
   Лена пришла. Сидели они с профессором на балконе, постановку не обсуждали -- нечего особенно было обсуждать. Говорили об Аржиловском, которого недавно арестовали. Говорили тихо, хотя подслушивать было некому, а, когда внизу появлялся прохожий, замолкали совсем.
   Со времени ареста прошло десять дней. Известно было, что Знаменский пытался вступиться, но безрезультатно. Аржиловский, якобы, оказался тайным монархистом и сколачивал из прихожан Всехсвятской церкви соответствующую организацию.
   -- Вздор, -- сказал Невместнов, -- если претенденты на престол где ещё и имеются, то не в России. Плести в Тюмени монархический заговор -- что может быть бессмысленней?
   -- А взгляды его, -- заметила Лена, -- именно таковы и были. Он говорил, что престол рано или поздно будет восстановлен.
   -- Взгляды! Если за взгляды сажать, никаких тюрем не хватит. Аржиловский взят, думаю, по доносу. Он, видимо, не только при нас на эту тему рассуждал. Премии, что ли, у красных выписывают за раскрытие "заговоров"? Сколько судеб на ниточках висит... Донесут этак, хоть и на нас с вами, -- попрощаться не успеем. Я вас попрошу, Елена Ксенофонтовна, будьте осторожнее в высказываниях.
   -- Я? -- удивилась Лена. -- Мне и говорить-то теперь не с кем.
   -- Да ведь вас таскают в ЧК. Меня, впрочем, тоже. Уж я там потею-потею, боюсь по природной болтливости ляпнуть что-нибудь и тем самым себе или знакомым повредить. Говорю всякую ерунду, следователь меня, должно быть, идиотом числит. И хорошо -- может, отстанет, в конце концов. Не хочется, знаете ли, в каземат. В студии тоже стараюсь язык придерживать.
   -- Из-за Антона?
   -- Из-за него. Хотя, теперь не угадаешь, с кем и куда твои слова могут улететь. Это прежде можно было дискутировать... Помните, как-то говорили мы насчёт могил? Ну, тех, что одни устраивают, другие разоряют? Так вот, следователь меня и об этом разговоре спрашивал...
   Профессор замолчал -- по тротуару приближался прохожий. Лена обдумывала сказанное. Нет, ей не показалось, что в ЧК информированы о беседах в студии. И о профессоре следователь вопросов не задавал.
   -- Елена Ксенофонтовна, -- сказал Лев Аркадьевич, когда прохожий удалился на приличное расстояние. Сказал по-другому, чем до сих пор говорил, торжественно. -- У меня к вам предложение. Не удивляйтесь и не спешите возражать, предложение в наших обстоятельствах не такое уж безумное. Вы остались одна -- ни родных, ни друзей, я примерно в том же положении. Вот и предлагаю наши бесприютные существования объединить. Конечно, я значительно старше вас и, вероятно, не вправе рассчитывать... Не стану уверять вас в горячих романтических чувствах, не хочу выглядеть уж совсем смешным. Предлагаю заключить союз по расчёту -- не денежному, а сугубо нравственному. Нам обоим нужна опора в жизни, если хотите, попросту, человек, на которого можно положиться. Когда вы здесь, я покоен, без вас нападает уныние, начинаю размышлять о собственной никчёмности.... Прошу, ничего не решайте сразу. Подумайте. Может быть, не испугает вас сия матримониальная затея?
   Нет, предложение Лену не оскорбило. Всё обстояло гораздо хуже: если профессор смог так с ней заговорить, значит, был уверен, что Платона нет в живых.
   Уходя от Невместнова, Лена прекрасно знала, что на предложенную им тему не сможет даже размышлять. Но обижать хорошего человека не хотелось, и при следующей встрече она постаралась отказ как можно более деликатно сформулировать. Лев Аркадьевич не обиделся. Сказал, что "спрос не грех", "на нет -- и суда нет", и выразил надежду, что их с Леной отношения останутся по-прежнему дружескими.
   Но отношения всё же переменились, лишились прежней естественности. Если Лена и профессор оставались теперь вдвоём, то ненадолго: у него или у неё находились неотложные дела, беседы стали короче. А когда подошло каникулярное время, профессор снова уехал, наверное, опять "к бывшей семье".
  
   ***
   У себя дома, вернее, в доме Епифании, Лена была не одна, наверху по-прежнему жила Груша. Она, казалось, забыла кошмары неудавшейся эвакуации. Раздобрела, каталась по дому колобком, что-то вязала, перешивала, копалась в садике. Груша приобрела прежнюю разговорчивость и в суждениях всё больше походила на покойного отца.
   Насчёт Зинаиды была уверена:
   -- Сбежала с любовником. Она, когда ещё в Париже жила, крепко шиматонила -- мне крёстная-то порассказала.
   Епифанию жалела:
   -- Вы знаете, как мамаша её пропала? Знаете -- так об чём и рассуждать.
   Очень интересовалась Груша жизнью соседей и тех немногих знакомых, что остались в городе. Лене приходилось выслушивать мелкие и завистливые соображения, полюбила Груша худое подмечать, и, если у кого случалась беда, похоже, втихомолку радовалась. Словно доказывала себе: всем хуже, чем ей, Груше, -- и поделом. Поскольку Лена такие разговоры не поддерживала, она подружилась с Урусихой, на пару перебирали соседские косточки.
   Была для Лены в совместном с Грушей житье ещё другая неприятная особенность. У них теперь слуг не было. Фиса поступила на учёбу и уехала, Савёха мало дома бывал, работал на фабрике, ему там, неподалёку дали место в общежитии. Михеич по-прежнему печи топил и мёл во дворе, а женскую прислугу, посоветовавшись, решили не нанимать. Лена после бесед со следователем опасалась прикасаться к золоту, Груше о чугунке не рассказала, и теперь приходилось обходиться тем немногим, что она в школе зарабатывала. Так что, женскую работу по дому выполняли сами.
   Лена к этому трудно привыкала. Медленно всё у неё получалось, берегла руки, но стирала и мыла тщательно. Домашние дела мешали, казалось: не успеешь что-то сегодня сделать, или просто нет настроения, можно и на завтра отложить. А Груша так не считала; и, бывало, только Лена соберётся отложенное выполнить, как окажется, что оно уже сделано. Груше нравилось служить живым упрёком, она в этих случаях так посматривала, что Лену начинала донимать совесть.
   Иногда к ним приходила Антонина Гурьевна. Она работала всё в той же больнице, только называлось лечебное учреждение как-то иначе. Рассказывала, в основном, о служебных делах. Антонина Гурьевна была недовольна некоторыми действиями главного врача, спорила с ним на собраниях. Воевала с леностью младшего медицинского персонала. За такую активность её выдвинули в профсоюзные руководители, и уж тут проблемы здравоохранения поглотили Антонину Гурьевну целиком.
   Когда доктор ушла, Груша сказала:
   -- Лечить, как следует, не научилась, а туда же -- командовать. Чего ей больше и остаётся, старой девушке. Кому така куряка нужна.
  
   ***
   Слушать постоянно Грушины речи не хотелось. Лена запиралась у себя, читала. Книги брала у Мечниковых, их дом оставался единственным, где ей радовались.
   Однажды на книжной полке во втором ряду нашёлся сборник знакомых стихов.
   -- Вам, вижу, книжица понравилась, -- сказала Анна Ивановна. -- Если так, то насовсем забирайте.
   -- Позвольте-ка, -- подошёл её муж. -- Как это я проморгал... Извините, Елена Ксенофонтовна, но, думаю, вы и сами понимаете...
   -- Ну вот, -- огорчилась Анюта, -- снова ни себе, ни людям. И чего в стихах может быть опасного?
   -- В стихах -- ничего, только имя автора.
   Тут сынишка Мечниковых, Николаша, который до этого момента скромно сидел в уголке, штриховал что-то в альбоме, тоже сборником заинтересовался и внёс своё предложение:
   -- Надо вот что сделать: имя бритвочкой соскоблить, а сверху для гладкости потереть ластиком. А стихи пускай останутся.
   -- В детскую -- шагом швырш, -- скомандовала Анюта. -- Ишь ты, сообразил... Вы уж, Елена Ксенофонтовна, книжонку у нас дочитайте да оставьте, завтра пущу на растопку.
   Но Мечников завтрашнего дня ждать не стал. Книжка была тонкая, обложка бумажная. Лена смотрела, как огонь листал и лизал страницы, как они чернели и корчились. Пара минут -- и от стихов ничего не осталось. Только Лена ещё с Петербурга некоторые строчки наизусть помнила:
  
   Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
   И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, --
   Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленье
   В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь...
  
   Нет, ничьим гостеприимством злоупотреблять, конечно, не следует. Вряд ли бросал слова на ветер человек из Чрезвычайной комиссии, обещая арест. За контактами Литейниковой, наверное, следят.
  
  
   ***
   Вот в церкви Всех Святых, теперь единственной действующей, Лена стала бывать каждодневно. В годовщину смерти Степана заказывала поминальный молебен. Наверное, о Платоне тоже следовало молиться "за упокой", но, приходя в церковь, она становилась у образа Святого Николая и просила о возможности чуда.
   В церкви встречала некоторых знакомых, кое-кто её теперь не замечал. Видела часто Марию Аркадьевну Колокольникову. Она казалась Лене замкнутой -- то ли строгой, то ли высокомерной. Мария Аркадьевна была вдова, муж её ещё до революции умер от туберкулёза, а она не захотела возвращаться в столицу, где в своё время закончила консерваторию. Почему, ведь средства позволяли? И в августе девятнадцатого года, когда в Тюмени шла повальная эвакуация, город не покинула. В церковь ходила теперь издалека, из Затюменки, где жила с дочерьми и свекровью -- той самой старухой, которая даже Дуняше казалась "чересчур крута". Обычно Лена и Мария Аркадьевна раскланивались, но в последнюю встречу Колокольникова выходила из церковной ограды и на поклон не ответила.
   Известно было, что Колокольникова неплохая музыкантша. "Уж она-то, -- думалось Лене, -- ни за что не пошла бы играть у красных на митинге, ставить с ними спектакли, работать в советской школе. Потому, должно быть, не пожелала даже кивнуть".
   Но вскоре стало известно: ещё одного из племянников Марии Аркадьевны расстреляли в тюрьме. Это произошло значительно раньше, и не в Тюмени, но семья о расстреле узнала в тот день. Потому Мария Аркадьевна и не поздоровалась -- она Лену попросту не увидела.
  
   ***
   Без инструмента тоже было тоскливо. Лена решила сходить на Архангельскую. Там летом нет никого, но, может быть, сторож откроет для неё класс?
   В школе, вопреки ожиданиям, оказалось людно. Знаменский никуда на каникулы не поехал, у него было намечено привести в порядок пришкольный сад. За три года, что стоял без присмотра, сад зарос и одичал. Надо было чистить дорожки, обрезать кустарники, красить скамейки. Всеми этими делами занимались добровольцы из учеников. Сам Владимир Васильевич -- то с пилой, то с лопатой -- всегда среди них.
   Лене здесь обрадовались, пригласили помогать.
   Вот за цветами как раз она ухаживать умела, помогала когда-то тётушке. Не у каждого в Меленке был такой цветник, как у них, -- далеко не у каждого. Садик же у дома Епифании стараниями практичной Груши постепенно превращался в огород. Клумбы стади грядками, даже любимые многолетники Епифании, пионы с георгинами Груша велела Михеичу выкопать, насадила морковки. Черёмуха и сирени отцвели по весне, сейчас осыпал последние лепестки розовый куст, и в дальнейшем никакого цветения в садике на Подаруевской не предвиделось. К слову, пахли мелкие жёлтые розочки неприятно, Груша говорила -- клопом, и сердилась, что Михеич забыл куст вовремя убрать. Тот отвечал: не забыл, а пожалел. Но на самом деле куст уцелел по другой причине: под ним чугунок был закопан, и Михеич надеялся, что в колючки Аграфена Прововна не полезет.
   Разногласий помимо тех, что возникли вокруг розового куста, у Груши с Михеичем не было, огородничали дружно. Лену в помощницы не звали; она и не навязывалась.
   А в школьный сад раз пришла, и каждое утро стала приходить. Здесь было спокойно, получалось ни о чём страшном не думать. Лене нравилось возиться на клумбах, мурлыкать про себя, как всякая пололка на огороде мурлыкает. Нравилось от работы уставать, садиться с девушками в тени старых яблонь, слышать, как постукивает топориком Знаменский, жечь потом в костре мёртвые сучья.
   Сад был большой, почти парк, и стараниями учеников хорошел на глазах. Прополкой и поливом клумб руководила Надежда, Лена отдала себя её в подчинение. Иногда забегал Антон, брался за лопату, но его хватало ненадолго. Вернулась из деревни Сонечка Гилёва, тоже приходила поработать с учениками.
  
   ***
   Как-то Лена шла с лейкой к чану, откуда таскали воду для клумб, и сверху услышала:
   -- Поднимитесь ко мне! Пожалуйста, Елена Ксенофонтовна! -- это директор высунулся из окна второго этажа.
   Когда Лена вошла в кабинет, спросил:
   -- Нравится?
   -- Что? -- не поняла она.
   -- Ваш класс -- как он вам? С осени здесь станете заниматься. Лев Аркадьевич телеграммой сообщил, что не вернётся в Тюмень. В телеграмме сказано: "связи ухудшением параличного состояния вынужден оставаться Перми". Но не пугайтесь, я выяснил: здоровье нашего профессора в порядке, мотивы, по которым решил уволиться, какие-то иные. Жаль, рассчитывал работать с ним и дальше... Ничего не попишешь -- его право. Как быть с оперной студией, я ещё не решил, найти замену Невместнову непросто. А ваш фортепианный класс будет тут, в этой комнате. Что же молчите, Елена Ксенофонтовна, нравится вам здесь?
   Класс был вполне хорош -- светло, просторно. Лена попробовала рояль.
   -- Это ничего, -- сказал Знаменский, -- скоро выйдет настройщик. А я, как видите, портреты по классам развешиваю. Не угодно ли выбрать?
   Лена выбрала.
   -- Поможете? -- Владимир Васильевич полез на стремянку.
   Она подала молоток и штырь. Раз, два -- и готово дело. Знаменский спрыгнул вниз, поинтересовался:
   -- Ну, как?
   Портрет был совершенно на месте, именно так, слева над роялем ему и следовало висеть. Грустно и тонко с портрета улыбался совсем не красавец, старик композитор в пепельном парике... Ну, что ж, отныне здесь и потечёт её жизнь. Лишь бы в "чрезвычайке" о Литейниковой забыли. Ничего другого теперь не приходится желать, она навсегда останется в Тюмени...
   -- А у меня для вас и ещё новость есть, -- вывел её из задумчивости Знаменский, -- представьте себе, скрипка, принадлежавшая когда-то фон Граббе, нашлась.
   За событиями последних месяцев Лена о скрипке почти забыла и ни разу не спросила у Знаменского, искал ли он её, устраивал ли засады с коммунарами. Теперь выяснилось: устраивал. Только скрипка нашлась не в Тюмени.
   -- Пигрумов мне ответил. Сообщил, что она оказалась на таможне. Кто-то из эмигрантов, покидавших страну, скрипку вынужденно оставил. Кто -- неизвестно. Вещей, не пропущенных к вывозу, много, а протоколы изъятия таможня не всегда оформляет. Непорядок, конечно. Так, видимо, и со скрипкой вышло. Теперь она в государственном хранилище. Пигрумов пишет: в прекрасном состоянии, вряд ли её возили в Сибирь. Я и сам уже начинаю сомневаться...
   -- Это была она, -- сказала Лена, -- именно на Гварнери кто-то играл на известном вам чердаке.
   -- Уверены? Впрочем, теперь это уже не важно... А знаете ли вы, Елена Ксенофонтовна, что не все скрипки старого кремонца одинаковы? Ранние тонко сработаны, а последние изяществом отделки не отличаются. Существует легенда, что Гварнери в тюрьме сидел, когда над ними работал. Я в миф о беспутном мастере прежде не верил, но, когда на концерте Кострицкого эту скрипку услышал, подумал: ой ли, может быть, это вовсе не миф? Мрачную душу Гварнери в скрипку вложил... Мрачную и, пожалуй, страдальческую.
   Лена кивнула, но делиться тем, что давно передумано, с директором не стала, спросила только о деле Кострицкого.
   -- Дела не нашли, -- был ответ, -- Тот архив сгорел... Да, для вас Пигрумов тоже прислал письмецо -- на мой адрес, он ведь не знает вашего.
   Знаменский протянул сложенный вчетверо листок. Лена развернула, хотела прочесть, но тут из сада донеслось:
   -- Елена Ксенофонтовна, вы где?! Вы мне ужасно нужны! -- под окнами призывно размахивала зонтиком Анна Ивановна Мечникова.
   -- Это ещё зачем? -- притворно рассердившись, выглянул в окно Знаменский. -- Елена Ксенофонтовна нам тут самим нужна. Не отпустим!
   -- А вот и не скажу зачем! У нас, у дам свои секреты! -- кокетливо восклицала Мечникова.
  
   ***
   Секреты, видно, на самом деле имелись. Анюта повела Лену к себе и за всю дорогу не сказала ничего вразумительного.
   -- Потерпите, потерпите... Узнаете скоро, зачем... Саша не велел... Сами увидите...
   В парадном их встретил Александр и держался не менее загадочно, чем жена.
   -- Ну, кто тебя просил, Анюта, в школу бежать! Что, если всех подвела под монастырь? Могла бы уже соображать мал-мал научиться -- дома надо было Елену Ксенофонтовну подождать.
   -- Что это вы меня, при мне же, в третьем лице называете? -- удивилась Лена. -- Какие секреты? Не желаю я...
   -- Вас ожидают в моём кабинете, -- только и сказал Мечников.
   Там, в кабинете Александра Лукьяновича, в дальнем углу, в кресле...
   Нет, в это невозможно поверить! Нет, она обозналась -- ставни закрыты, в кабинете темно...
   Но с кресла в дальнем углу поднялся и шагнул навстречу... Кто?
   Платон! Конечно, Платон!
  
   Часть седьмая
   Похождения господина Аксельбо
  
   Париж. Год, например, 1928.
  
   Имя Епифании Кондратьевой звучало в двадцать восьмом году в ряду самых известных и украшало афиши крупнейших театров Европы. Этой осенью она пела в Гранд-опера. Лена и Платон слушали "Волшебную флейту" и после спектакля отправили певице корзинку с цветами и вложенной визитной карточкой.
   Буквально на следующий день Лена получила нарядный, благоухающий дорогим запахом конвертик:
  
   Елена Ксенофонтовна, дорогая Леночка!
   После пяти лет неизвестности счастлива узнать, что Вы в Париже. Очень хочется увидеться, вспомнить старые времена. Мой муж будет рад с Вами познакомиться. Завтра у меня нет спектакля. Если вам с Платоном Васильевичем удобно, приглашаем поужинать в ресторане Балтимор-отеля.
  
   С искренним расположением
   Фанни Аксельбо
  
   В ресторан Литейниковы пришли первыми. Метрдотель спросил, на чьё имя сделан заказ. Поколебавшись, Лена назвала фамилию Аксельбо. Заказанный столик оказался в глубине зала, в одной из просторных кабин, которые, впрочем, не отделялись от основного помещения дверьми. Звуки оркестра сюда доносились, но приглушённо и не должны были мешать разговорам.
   Ждали Лена и Платон недолго. Появление Епифании было эффектным -- наряд, причёска, манера двигаться -- ничего вызывающего, а, вместе с тем, привычный расчет на восхищённые взгляды. Певица пересекала зал, так лавируя между столиками, будто не облегающее платье на ней, а кринолин колоколом -- ни дать, ни взять, Виолетта первого акта. Следом шёл мужчина безупречной наружности -- питерский следователь Иван Федотыч Указаньев.
   Посетители ресторана не оглядывались намеренно -- не таков был разбор публики, посещающей Балтимор-отель, но, похоже, прислушивались к восклицаниям дивы и репликам её знакомых. Только это было бесполезно: то и другое звучало по-русски.
   -- Леночка, дорогая! Платон Васильевич!
   -- Сколько лет, сколько зим!
   -- Кто бы мог подумать...
   -- Знать бы, что так встретимся...
   -- Что же ты, Даниэль? Представляйся сам, нечего на меня надеяться!
   Следователь наклонил голову -- пробор тоже был безупречен.
   -- Даниэль Аксельбо -- к вашим услугам. Муж примадонны, немного спортсмен, немного путешественник и очень крупный бездельник.
   -- Это чистая правда, -- смеялась Епифания, -- кроме того, Даниэль -- мой спаситель. Кабы не он... Но, обо всём по порядку, не так ли? Первым долгом, за встречу -- шампанского!
   Когда выпили, Епифания попросила:
   -- Сначала расскажите о себе. Как удалось вырваться? Как сейчас живёте?
   -- С нами всё в порядке, -- ответил Платон, -- уехать помог Пигрумов, соученик Лены. Он занимает какой-то пост в правительстве большевиков. Думаю, ему было нелегко выправить нам документы -- я ведь бежал из тобольской тюрьмы. Положение тогда было отчаянное, и мы решили к Пигрумову обратиться, ничего не скрывая. Помог, хотя риск для самого был велик.
   Ну, а здесь устроились лучше многих. Я имею адвокатскую практику, веду, по большей части, дела соотечественников. Кроме того, с дореволюционных времён у нас остались кое-какие активы в здешнем банке. Нашлась жена моего брата с дочерьми, и даже родные Лены, с которыми связь оборвалась в семнадцатом. Лена занимается воспитанием сына, ему три года. Да, она и сама может рассказать.
   -- Елену Ксенофонтовну, чувствую, крепко смущает перемена моего статуса, -- сказал муж Епифании, -- и, пока не объясню метаморфозу, она будет подозревать за мной бог знает что.
   -- Да, -- сказала Лена, -- объясниться вам, по моему разумению, следует.
   -- Конечно! -- воскликнула Епифания, -- расскажи, дорогой!
   -- Рассказ выйдет долгий, -- сказал "дорогой". -- И для начала придётся нам вернуться в те благословенные времена, когда Елена Ксенофонтовна заканчивала консерваторию, а я беззаботно существовал на деньги дядюшки, покойного ныне барона фон Граббе. Поскольку барона знала только Елена Ксенофонтова, да и то неблизко, позволю себе сказать о нём пару слов. Он был редкостный чудак и человек не вполне одобряемых обществом наклонностей. Надеюсь, вы понимаете, о чём идёт речь: барона слишком интересовали молодые люди. Он этого не афишировал, даже завёл в качестве ширмы жену, девушка польстилась на деньги. Поскольку барон был далеко не Аполлон и в немолодых летах, знакомых сильного пола ему тоже чем-то приходилось привлекать.
   Так произошло и с Кострицким. Скрипач был редкостно талантлив, деньги его не интересовали, и в качестве приманки послужила скрипка работы Гварнери. Мне это совершенно не нравилось. Не потому, чтобы волновал моральный облик кого бы то ни было, -- я должен был наследовать по завещанию половину денег дяди и коллекцию. Своих детей у него, понятно, не только не было, но и не предвиделось.
   Барон дал Кострицкому скрипку на время, а как только тот собрался за границу, забрал назад. Но, видно, привязанность к скрипачу была сильна, в конце концов, послал меня за ним в Париж. Я отказаться не мог: во всём зависел от дядюшки. Из Парижа писал барону, пытался, грешным делом, клеветать на господина скрипача. Тот на самом деле свою особенность переживал тяжело. Сейчас многие этим бравируют, напоказ гомосексуальные связи выставляют. Кострицкий был не из таких.
   Мои инсинуации не привели ни к чему, барон их игнорировал. Велел пообещать, что подарит скрипку Феликсу, как только он вернётся. Тот клюнул: разорвал подписанный контракт, бросился в Питер. Скрипку получил-таки. Дарственную, правда, дядюшка не спешил подписывать, тогда ведь Кострицкий мог снова ускользнуть. А я уже смирился с тем, что скрипка не мне достанется.
   И вдруг, как гром среди ясного неба -- Феликс убит!
   Следствие сразу зашло в тупик, полиция понятия не имела о Гварнери. А мне барон приказал инструмент искать, что и моим интересам, конечно, соответствовало. Так появился следователь уголовной полиции Иван Федотыч Указаньев и явился к вам, Елена Ксенофонтовна...
   Ощутив заминку рассказчика. Лена сказала:
   -- Вы смело можете продолжать, Платон давно всё знает. Было время, когда мне казалось невозможным рассказать о Феликсе, но с тех пор столько воды утекло. Я, как и все мы, очень изменилась.
   -- Да уж, -- заметил Даниэль, -- я тогда видел, как терзает вас открытие личных свойств вашего однокурсника. А согласитесь, Елена Ксенофонтовна, я следователя не худо разыграл. У вас ведь не возникло насчёт Ивана Федотыча -- светлая ему память -- никакого подозрения?
   -- Ни тогда, ни потом, -- ответила Лена, -- Фанни может брать у вас уроки мастерства.
   -- За актёрское мастерство грех не выпить! -- воодушевлённо сказал Аксельбо.
   После паузы продолжил:
   -- Исходные данные были таковы. Смертельно раненый Феликс сумел позвонить барону. Речь его была несвязна, но дядя понял: "она увозит скрипку в Тюмень..." Ещё Феликс успел назвать номер вагона и поезда. А кто такая эта "она", скрипач сказать не успел. Ясно было одно: женщина ему знакома.
   Кстати, мать Кострицкого разговора не слышала, к её приходу сын был уже мертв. Поэтому у официального следствия никаких зацепок не было, только показания, что примерно в то время, когда преступление произошло, из дома выходила беременная женщина. Имелись ещё слова дворника, в его описании внешность женщины была несколько иной. Но эти показания доверия не вызывали: дворник путался, даже не смог сообщить в дом или из дома шла стройная дама. Если направлялась в дом, могла и в другую квартиру войти, не к Феликсу. Но я думал: к нему. Так и предположил: к Феликсу шла стройная, а от него "беременная", идеальный способ вынести скрипку незаметно, под платье её привязав. Не исключал я и того, что убийца мог оказаться мужчиной, -- переодеться у Феликса было во что.
   Сначала я переговорил с Пигрумовым, потом с Марией Хвастовой и, наконец, явился к вам, Елена Ксенофонтовна. Собственно, поначалу мои подозрения именно на вас и падали. Из беседы с матерью Феликса я узнал о вашем давнем к нему визите и странном поведении. К тому же, вы собирались в Тюмень. Но эта версия сразу отпала, выяснилось, что в день смерти Феликса вы находились в пансионе. Тем не менее, вероятность вашей причастности, если не к убийству, то к исчезновению скрипки для меня была велика. Решил наведаться. Не помню всего, что вам плёл, задача была разведать, не было ли в окружении Феликса подозрительной дамы, знакомой вам или вашему мужу.
   Разговор с вами мне ничего не дал. Кроме того, я не мог теперь поехать в том вагоне, где ехали вы, а одна из пассажирок должна была везти скрипку. Тем не менее, в поезд я сел.
   -- Так это вы были тот грабитель, что прошёлся по нашему вагону? -- догадалась Лена.
   -- Конечно. Меня интересовал багаж, особенно, в тех купе, где ехали дамы. В Екатеринбурге, воспользовавшись вашей прогулкой и тем, что проводник отвлёкся, я проник в вагон со стороны второй платформы. Там гуляла жена ссыльного редактора, но в тот момент она как раз от вагона шла. Мне хватило пяти минут. Ведь скрипка -- не совсем маленький предмет, и я вскрывал только те чемоданы, баулы и шляпные коробки, где она могла поместиться. Для отвода глаз вытащил несколько коробочек и свёрточков, и даже украл, каюсь, один бумажник. Денег в нём оказалось немного, надеюсь, владелец не слишком пострадал. Иначе было нельзя. Вам ведь и так показался странным вор, укравший так немного, а. если бы ничего не пропало, и вовсе б вышло подозрительно. В общем, всё, кроме журнала "Аргусъ", украл ваш покорный слуга.
   -- Да зачем же кому бы то ни было мог понадобиться журнал? -- удивилась Лена, -- я о нём тогда сразу и забыла. Перед Тюменью, кажется, Чикин его просил. Платон искал, но не нашёл: журнал в ресторане оставили.
   -- А вы разве забыли? -- при вашем разговоре Савёха присутствовал. Но и он пропаже не придал значения. По приходе поезда в Тюмень, я завязал с ним разговор, сделав вид, что тоже ожидаю носильщика. Покражу вещей Савелий расписал в подробностях, а об "Аргусе" -- ни слова. Если б тогда, на перроне, вспомнил и мне рассказал, история гораздо раньше завершилась бы.
   -- Да, что в нём такое было, в этом "Аргусе"?
   -- Об этом лучше моего расскажет Фанни. А я должен признаться: когда "грабил" ваш вагон, маху дал.
   -- Вы хотите сказать, что скрипку всё же вёз кто-то из пассажиров?
   -- Да. Но спрятана она была изобретательно. Я и тогда, и позже бывал рядом с ней, а в голову не пришло заглянуть... Ну, об этом потом. А тогда -- не нашёл и не нашёл -- вернулся в Петербург. Дальнейшие поиски казались мне бесполезны, подумал, что поезд или номер вагона оказался другой. Феликс едва шептал по телефону, дядя мог его неправильно понять. Могло быть и так, что похититель из осторожности повёз скрипку не сам, а, скажем, поручил сообщнику.
   Но вскоре мои обстоятельства осложнились. Умер скоропостижно дядюшка, а с завещанием вышел сюрприз. Молодая жена барона обработала, ей он отписал почти всё. Там, видите ли, имела место комбинация... как бы это поизящней выразиться? Скажем так: пастораль под титлом "Искренность пастушки". Я и сам отчасти виноват, позволил держать себя за болвана... Ну да это история отдельная, вам неинтересная. К тому же никого из действующих лиц давно в живых нет -- ни барона, ни баронессы, ни милого её дружка. О мёртвых -- или хорошо, или ничего. Забудем; важны последствия. Того, что доставалось мне, и на покрытие долгов не хватало -- я в расчете на наследство жил широко. В общем, остался гол, как сокол, и снова стал подумывать о скрипке, о том, что она может находиться всё-таки в Тюмени. Манила перспектива инструмент отыскать. И исчезнуть из Питера мне тогда очень кстати было, кредиторы, прослышав о смерти дядюшки, становились весьма назойливы.
   Я приехал в Тюмень, снял домик на Ямской. Жить старался скромно, и продолжил поиски.
   Все пассажиры второго вагона оказались в городе на виду. Кой-кого я сразу сбросил со счетов. Степан Васильевич и Савёха отношения к делу никак иметь не могли, Пров Анисимович -- тоже. Он, конечно, бывал за границей, а я предполагал, что убийца с Феликсом там мог познакомиться, но уж больно по-сибирски колоритен был старик, и деньги имел не таковские, чтоб преступным способом их преумножать. Кроме того, похититель должен был оказаться близким Феликсу человеком, а более разных людей, чем убитый скрипач и купец Каурых, представить себе невозможно.
   К вам, Елена Ксенофонтовна, я вновь наведался в виде следователя. Мне казалось: что-то знать должны. И, если б вы жизненным мелочам придавали значение, мои надежды могли оправдаться. Это я всё про тот же журнал. Помните наш разговор?
   -- Помню, конечно. Тогда ещё любопытная служанка нас подслушала.
   При последних словах Епифания покраснела, а Даниэль улыбнулся:
   -- Служанка в этом деле -- фигура посторонняя, не станем на неё отвлекаться. У меня на подозрении оставались пятеро: учитель Чикин, Зинаида Арефьева, её компаньонка Клодин, Ада Авдеевна Брадат и врач Антонина Гурьевна. Человек я, как вы, наверное, успели заметить, ловкости не лишённый. А потому, в каждом из домов, где мои подозреваемые проживали, сумел в их отсутствии побывать. Санкции на то, конечно, не имел. Но меня извиняет то обстоятельство, что я разыскивал вещь, бывшую в сущности моей собственной, и предполагал наказать убийцу и вора. А, что до законов Российской империи, они, сами знаете, вскоре прахом пошли.
   Теперь о подозреваемых. Я познакомился с Чикиным. Помните, я говорил, что убийца мог оказаться мужчиной в женском платье? К тому же, по моим парижским наблюдениям, Феликс дам к себе не подпускал даже в качестве простых знакомых. Если о скрипке мог кому рассказать, скорее, мужчине. Квартиру Чикина я очень хорошо сумел обыскать, скрипки там не было. Сам учитель был человек совершенно немузыкальный. Он тогда увлёкся Фанни, но голос для него никакой роли не играл, только внешность. Кстати, благодаря ему, и я на эту восхитительную особу внимание обратил, появился ещё один повод оставаться в Тюмени.
   Доктор Антонина Гурьевна вела приём в земской больнице. Я сыскал у себя несуществующее недомогание и туда явился. На человека, способного кого бы то ни было убить, доктор никак не походила. В болезнях же разбиралась, могла уличить в симуляции. Я счёл за лучшее вторично на приём не приходить, а осмотрел домишко Антонины Гурьевны. Обставлен флигель был аскетично, спрятать инструмент негде, как и у Чикина.
   Учитель коммерции и Фанни часто бывали в доме Каурых, где жили к тому времени Зинаида и Клодин. Там я полюбил под окошками стоять -- замечательно пели девушки. Ничего подозрительного, опять таки, не видел. Пожалуй, только один раз, когда устроили гадание, усмотрел в одном из лиц выражение, ему обычно не свойственное. Обыскать дом, как мне бы того хотелось, никак не получалось, там всегда кто-нибудь да находился. Однажды прошёлся по комнатам, собирался обыск повторить, но тут меня отвлекло одно обстоятельство.
   Супруги Брадат открыли книжный магазин, а кроме основного товара понемногу приторговывали музыкальными инструментами. Мне подумалось, что лучшего места, чем на складе среди футляров, для того, чтобы скрипку укрыть, найти трудно. К тому же, Ада Авдеевна, как Зинаида с Клодин, побывала недавно за границей. Подумывал я вначале и о её беременности, но только живот, судя по всему, у жены редактора был не искусственный: ребёнок к тому времени уже имелся налицо.
   Магазин ночью стоял пустым, даже сторожа не было. Я вволю полазил по пыльным полкам, проверил каждый футляр -- скрипки не было.
   Ночь тогда выдалась на редкость мозглая. Чтобы согреться, да и от разочарования, я основательно ополовинил фляжку, которую брал с собой всегда в ночные вылазки. И не то, чтоб сделался пьян, а так -- вполсвиста.
   Шёл уже четвёртый час, когда возвращался домой, и увидел на взвозе, у Коммерческого училища фигуру в белых, показалось, ночных одеждах. Крадучись, пошёл следом -- она скользила к дому Чикина. Вы должны помнить этот дом, он стоял как раз напротив Коммерческого училища Колокольниковых, в нём квартировали преподаватели.
   Неизвестная скрылась за калиткой. Я выждал минуту -- и за ней. Во дворе никого не было. Я обошёл дом, все двери оказались заперты, а моё привидение как под землю провалилось. Я ещё раз вокруг дома прошёлся -- никого.
   Но тут, видимо, тучи несколько разошлись, и в лунном свете обнаружились следы. Они вели к забору, за которым начинался сад, носивший неблагозвучное имя Дунькина. Калитки в том месте не было, но она как-то сумела перебраться. Я тоже махнул через забор. Следы шли через Дунькин сад, петляли самым причудливым образом, вели к реке. Я туда, к обрыву.
   Она стояла уже внизу. Спуск был почти отвесным, должно быть, она по нему скатилась. Я высматривал, как бы мне сделать то же самое без особого ущерба для конечностей -- лестница находилась в отдалении. Пока колебался, женщина в белом вышла на лёд, он был уже очень некрепок.
   Я закричал, она обернулась, увидела. И снова припустила -- быстро-быстро. На пути была полынья, видимо, туда она и спешила. Ушла сразу -- ни звука, ни всплеска.
   -- Это была моя бедная мать, -- тихо молвила Епифания, -- её потом искали не один день, считали причиной смерти Лизаветы.
   -- Я должен был сразу её остановить, -- сказал Даниэль, -- но как я мог знать, что женщина безумна? А, если бы месяцем ранее, когда смотрел в окошко на ваше гадание, больше придал значения своему впечатлению, тем более, мог спасти Степаниду Осиповну.
   -- Ты ни в чём не виноват, -- вздохнула Епифания, -- кабы не ты, и меня бы давно в живых не было.
   -- А лучше всего, -- продолжал размышления Даниэль, -- мне было тогда о журнале знать. Елена Ксенофонтовна рассеянна к вещам и людям. А ты, Фанни, видела журнал, но поверила невероятным россказням.
   -- Я ведь тогда о скрипке не ведала.
   -- Да, расскажите же, наконец, об этом таинственном журнале, -- сказал Платон, -- я его в поезде просматривал. Журнал, как журнал, ничего особенного.
   -- Это для вас в нём не было ничего особенного, -- ответила Епифания. -- Вы, Платон Васильевич, как и Лена, фотографии пристально не рассматривали. А для меня столица являлась тогда недосягаемой мечтой, и лица счастливцев, что ходили по её бульварам, представлялись необыкновенными.
   Попал мне "Аргусъ" вскоре после убийства старой Лизы и исчезновения матери. Я тогда старалась больше на людях бывать, хотела ужас забыть. Спасибо Каурым и Мечниковым, они понимали моё состояние, привечали у себя.
   Вот, однажды вечером я сидела в библиотеке Прова Анисимовича. Она лишь называлась его библиотекой, он до чтения не охотник был. Там стояли Грушины книги и ноты, туда же сложили всё, что привезли с собой Зинаида и Клодин. Журнал обнаружился в одной из папок. Я начала его просматривать, и одно из лиц на фотографии показалось знакомым. Посмотрела через лупу -- от Мариинки шёл мужчина. И, Боже мой, кто же это был?
   Клодин!
   Я не то, чтобы понять, а и удивиться толком не успела, как на меня напали сзади и схватили за горло. Кто? Разве непонятно, всё та же Клодин. Если бы тогда под окном не оказался Даниэль и не выстрелил ей в плечо, мы с вами сегодня так не разговаривали бы.
   -- Да почему ж вы сразу не пошли в полицию?
   -- Меня убедили этого не делать. Зинаида плакала, говорила, что повесится. Я постаралась её понять.
   -- Помилуйте! -- воскликнул Платон, -- вас убивали, как такое можно было оставить без последствий? А вы, господин Аксельбо? Неужели не могли сдать оборотня в полицию? Это, кстати, при какой власти было?
   -- В отношении власти был момент неопределённости. Совет имел ярко красный цвет, в земстве сидели сибирские местники, а Дума вовсе была разогнана. К тому же, не забывайте, я в Тюмени не совсем легально проживал. Чужой человек, стреляющий в окно купеческого особняка, мог любой власти не понравиться. Во всяком случае, разбирательство не было мне на руку. У меня в доме Каурых продолжал оставаться некий интерес.
   Выстрелил я чуть ли не машинально, увидев, что кто-то -- светила лишь настольная лампа -- начал душить симпатичную мне особу. Но теперь она была в безопасности. Я видел, как в комнату вбежала Зинаида, как она ломала руки, слышал: она умоляла простить Клодин. Я только тут и понял, в кого выстрелил. Но журнала-то я, не забывайте, тогда не видел, о том, что это оборотень, сразу догадаться не мог. Хотя, в дальнейшем стал уверен и без журнала, что скрипка спрятана где-то в доме Каурых.
   А стреляю я метко. Хоть и целился в тень, но знал наверняка, что ранение не смертельное. Крови Клодин должна была порядком потерять и опасности уже не представляла. Потому, пока никто, кроме Фанни, меня не успел увидеть, счёл за лучшее место драмы покинуть. А потом сама же Фанни убедила меня не трогать Клодин. Главное, я надеялся, что к скрипке именно француженка меня приведёт.
   -- Что же произошло после?
   -- А после, -- загадочно улыбнулась Епифания, -- мне была рассказана романтическая история. Зинаида уверила, что Клодин никакая не француженка, и не компаньонка, а её горячо любимый Збигнев. Они страстно полюбили друг друга ещё в Париже, но чёрствость господина Арефьева была такова, что о браке и думать не могли. Отец отправил Зинаиду в Тюмень, а возлюбленный решил, переодевшись в дамский наряд, за ней последовать. Для них это был единственный возможный выход, разлука их убила бы. И, когда Збигнев увидел, что я рассматриваю журнал, где он оказался снят в своём натуральном облике, кровь бросилась ему в голову, он сам не понимал, что делает. "Нет, он не мог желать твоей смерти!", -- восклицала Зинаида.
   Меня так тронула история её любви, что я согласилась простить несчастного молодого человека. Мы с Зинаидой помогли ему добраться до спальни. Она занялась перевязкой -- пуля, к счастью, прошла навылет, а я в это время уничтожала следа происшествия в библиотеке. Когда явились Пров Анисимович и Груша, им было сказано, что окно хлопнуло под ветром и оттого разбито. Потом мы с Зинаидой сидели у постели страдающего Збигнева. Слёзы подруги, искреннее раскаяние молодого человека заставили меня дать клятву навеки сохранить их тайну. Збигнев оставался в постели два дня, а потом всё пошло своим чередом.
   -- Только такая романтическая дурочка как ты, моя драгоценная знаменитость, могла принять за чистую монету подобную сказку, -- сказал Аксельбо. -- Вот скажите, Платон Васильевич, вы способны, хотя бы и ради своей жены, носить женские тряпки в течение -- дай бог памяти, -- трёх лет?
   Платон обескуражено молчал.
   -- Я бы точно повесился, -- Даниэль прищурился. -- Дней, эдак, думаю, через пять.
   -- Так кем же она была? -- спросила Лена.
   -- Француженкой. Самой, что ни на есть, натуральной. Компаньонкой. История, придуманная Зинаидой, не выдержала бы никакой критики даже на драматической сцене. В опере -- допускаю, и то с трудом. Но Фанни поверила и свято тайну хранила. Даже мне не рассказывала.
   -- Вы встретились после выстрела?
   -- Не сразу. Но однажды Фанни возвращалась с уроков одна, и я решил подойти. Вообще-то, хотел выяснить, из-за чего на неё напали. Но разговор сразу пошёл в таком направлении, что через три месяца мы обвенчались. Разумеется, тайно.
   -- Но всё же, -- сказал Платон, -- вам, Епифания Харитоновна, пришлось ту сцену как-то объяснять?
   -- Придумала, что всё было не всерьёз, что мы репетировали трагическую пьесу. Даниэль был ужасно смущён, просил простить его ошибку, не выдавать Зинаиде и Клодин. А я и не собиралась, мне нравились наши таинственные отношения. Теперь и у меня была романтическая любовь. И никто её не замечал.
   -- Здесь вы, Фанни, ошибаетесь, -- улыбнулась Лена, -- наш проницательный профессор уверял меня, что вы именно влюбились.
   -- Он многое понимал, -- сказала Епифания раздумчиво, -- к тому же обладал некоторыми оккультными способностями. О Даниэле я ничего ему не рассказывала, а о первом моём романе он знал. Бились мы с ним как-то над Виолеттой, он считал, что я во втором акте неубедительна. Сказал: "Не доросли ещё вы, душенька, до понимания любви и самопожертвования". Я обиделась, да и поведала ему о монастыре. Он выслушал и ответил: "Это в вас, душенька, не любовь была, это в вас уязвили самолюбие. Хотя, и такой душевный опыт лучше, чем никакой. А самолюбие -- первейшая черта человека, способного выйти на сцену". Насчёт второго акта он был прав, я в нём и по сей день неубедительна... Где-то он сейчас, наш Лев Аркадьевич? Может быть, и соглашусь я когда-нибудь на русские гастроли.
   -- С ума сошла, -- сказал Даниэль, -- сама же рассказывала, как Нежданова в качестве гонорара за выступление получила колун, пилу и две кастрюли. В нашем с тобой хозяйстве именно этих ценных предметов и не хватает.
   -- Это уж когда было... А ты ведь не дорассказал, что в окошко увидел, когда мы гадание затеяли.
   -- Лизавета сидела к окну спиной, и, что она говорила каждой из вас, мне слышно не было. Все девушки смотрели на гадалку как на оракула, и только Клодин вошла с видом насмешки. По мере того, как гадалка читала её ладонь, лицо француженки менялось -- недоумение, потом испуг. Видимо, гадалка приблизилась к открытию некой тайны. Потом Клодин засмеялась, замотала головой, сделала вид, что не поверила словам Лизаветы и вышла.
   -- Значит, именно открытие этой тайны стоило гадалке жизни, -- сказал Платон. -- Ночью она проникла в дом Кривогузовых и задушила Лизавету. Как и в другом случае сделать собиралась. А напуганная больная, вероятно, бывшая свидетельницей страшной картины, убежала куда глаза глядят.
   -- Она -- это, по-вашему, кто? -- спросил Аксельбо.
   -- Да разве вы сами не сказали? Клодин.
   -- Этого я не говорил. Клодин была, конечно, сообщницей, но, если не считать покушения на Фанни, никого не убивала. Лизавету и Феликса убила Зинаида. Она же отравила Клодин. Я, как следователь, дилетант, впрочем, во всём остальном -- тоже. Но многое выяснил, да и скрипку нашёл.
   -- Не заносись, -- сказала Епифания, -- скрипку нашла Груша. И вообще, хватит испытывать терпение Лены и Платона Васильевича. Рассказывай по-порядку!
   -- Слушаюсь, моя королева! История началась, конечно, в Париже. Зинаида не просто собиралась за Верзжембского, который был даровитым танцовщиком, но уже имела с ним очень близкие отношения. Клодин была поверенной их романа. Старик Арефьев, которому стороной стало всё известно, посчитал поведение дочери скандальным и внёс в завещание изменения, лишавшие её наследства. Тут роману пришёл конец. Збигнев, и без того тяготившийся ревнивой любовницей, когда она осталась вовсе без денег, Зинаиду бросил. Ей не оставалось ничего другого, как покориться воле отца и ехать, куда он приказывал, надеясь, что когда-нибудь гнев сменится милостью. Единственное, что она себе выговорила -- это взять в Тюмень Клодин.
   О скрипке, которая возможно достанется Феликсу, Зинаида узнала случайно. Феликс был знаком с Верзжембским, который танцевал у Дягилева, иногда его посещал. Видимо, однажды при нём было письмо -- барон, не надеясь только на моё посредничество, лично скрипачу написал. Как письмо попало к Зинаиде, можно предполагать с большой долей вероятности.
   Я встречался с Верзжембским с полгода назад. Збигнев говорил, что с Зинаидой связался по глупости, много в её характере было жестокости и подозрительности. Как-то он застал подругу за осмотром карманов собственного пальто. Видимо, в другой раз, проверяя их содержимое, она достала письмо их кармана висевшей рядом одежды гостя. Из письма выяснилось немало интересного о господине Кострицком, и замаячила возможность завладеть ценным инструментом. Продав его, Зинаида приобрела бы независимость.
   В Петербург они с Клодин попали в одно время с Феликсом. Покорная судьбе крестница в сопровождении наивной компаньонки явилась к Прову Анисимовичу. Того в столице держали дела, что было Зинаиде на руку -- преступление спокойно можно было спланировать. Каурых выполнял обещание, данное Арефьеву, свободу крестницы ограничивал, но бдеть круглосуточно он не мог, и Зинаида с Клодин находили возможность ускользнуть из дому.
   Чтоб узнать, получил ли Феликс Гварнери, надо было как-то к нему приблизиться. И Зинаида привела молодого человека, якобы студента, который сам никак не мог отважиться на знакомство с такой звездой, какой являлся, безусловно, Феликс Кострицкий. Молодой человек был принят благосклонно -- усомниться в актёрских способностях Клодин, переодетой в мужской костюм, и убедительности речей Зинаиды у нас нет никакого основания. Кстати, Клодин, в самом деле, играла на скрипке. Но, ни она сама, не Зинаида, не заметили, как, разгуливая по городу в мужском наряде, француженка попала в прицел объектива фотографа, делавшего снимки для журнала "Аргусъ".
   Как прошло то лето для подруг и Феликса, неизвестно. Надо думать, безжалостные игруньи немало позабавились, поводили его за нос, выжидая момент, когда можно будет завладеть инструментом. Однако просто украсть скрипку по каким-то причинам не удавалось, а Пров Анисимович уже готовился к отъезду. Приходилось действовать решительно и наверняка.
   Феликс, конечно, знал, что Зинаиде надо уезжать в Сибирь и собирался с новоявленным приятелем провожать девушку на вокзал. Только этим и можно объяснить его знание номера состава и даже вагона, которым Зинаида должна была проследовать в Тюмень. Это знание свидетельствует и о том, что оставлять его в живых подруги не собирались.
   Как произошло убийство, достоверно никто никогда не узнает. Возможно, оно первоначально поручалось Клодин, а у неё не хватило духу убить скрипача. Во всяком случае, умирая, Феликс говорил: "она". И это была, конечно, Зинаида. Моя догадка о том, что скрипку из квартиры Кострицкого она вынесла, привязав под платье, не доказана. Но, думаю, так оно и было.
   Пожалуй, им со скрипкой можно было и за границу снова уезжать, но Зинаида не теряла надежды на возврат родительской любви, а потому решила следовать по маршруту, предопределённому батюшкой-самодуром. Так, по стечению обстоятельств, в одном вагоне с вами Каурых повёз крестницу и расставшуюся с мужским костюмом француженку в Тюмень.
   Скрипку подруги везли с собой. Знаете, как спрятали? Я не догадался, и вам ни за что в голову не придёт.
   Она лежала в швейной машинке Клодин. Каретка, челнок и всё, что внутри станины ходит, было изъято, ровно спилено. А сама станина, вероятно, была сделана на заказ, полость вышла объёмная, как раз такая, чтобы скрипке поместиться. Разумеется, её обернули в мягкое и обложили ватой, чтобы при случайном движении не пострадала. Даже, когда я в поезде машинку опрокинул, скрипка осталась невредима. А в станину мне и в голову не пришло заглянуть.
   Ехали они себе спокойно со скрипкой в Тюмень, Зинаида думала, что всё шито-крыто, и вдруг Платон Васильевич показывает ей журнал, где на фотографии оказалась запечатлена Клодин. Изображение было мелкое, но возможности узнавания подруги исключить не могли и, как только подвернулся момент, журнал забрали. Клодин это легко проделала, когда во время стоянки в Екатеринбурге ходила к себе за шалью. Журнал лежал, конечно, в вашем купе, в ресторан его Платон Васильевич брал накануне. Не знаю -- к счастью, к сожаленью ли, -- но я в вагон проник несколькими минутами позже и с француженкой не встретился.
   В Тюмени, как наверняка казалось Зинаиде, им опасаться ничего уже не приходилось. Но Клодин и тут умудрилась беду накликать. Что-то произошло во время гадания, должно быть, Лизавета сказала ей нечто пугающее. Гадалки всегда держатся таинственно и говорят загадками. Эта, сама того не понимая, угодила в точку.
   -- Лизавета всегда говорила правду -- и о прошлом, и о будущности, -- перебила мужа Епифания, -- Зинаида не случайно отказалась показывать руку. Ей был известен дар Лизаветы. А Клодин захотела поиграться, вот и получила.
   -- То есть, ваша гадалка могла знать об убийстве?
   -- "Вижу кражу и кровь" -- вот что могла сказать Лизавета.
   -- Что ж, приходится считать, что тюменская Кассандра выложила француженке нечто в этом духе. Хотя, я в подобные кунштюки верю с трудом. Как бы то ни было, товарки посоветовались и пришли к выводу, что Лизавета им опасна. Ночью они пробрались в дом Фанни, скорей всего, по лестнице из сада. И чем это кончилось, вы знаете. Дело для них опять сошло, подозрение пало на безумную Степаниду Осиповну.
   Но, чем дальше, тем больше, между Зинаидой и Клодин стала расти неприязнь. С точки зрения Зинаиды все неприятности случались по вине француженки. Сначала она легкомысленно дала себя сфотографировать репортёру "Аргуса". Потом, вместо того, чтобы уничтожить украденный у Елены Ксенофонтовны журнал, припрятала его в нотной папке. Несмотря на предостережение, захотела испытать судьбу, подставив гадалке ладонь. Она делала глупость за глупостью, заставляя Зинаиду выпутываться из опасных положений. Возьмём хоть тот момент, когда Фанни углядела Клодин на фотографии. Повинуясь страху перед разоблачением, француженка попыталась её задушить. А что бы из этого вышло, на кого убийство свалить, и не подумала. Если бы не находчивость Зинаиды, буквально на ходу сочинившей историю страстной любви, всё для них могло погибнуть.
   Но, пока проступки Клодин объяснялись только неосторожностью, повышенной импульсивностью, Зинаида с ними мирилась. Думаю, окончательно возненавидела компаньонку, когда та вздумала ночью играть на скрипке. Кстати, и я считаю, что этот романтический жест граничил с безумием: окажись я поблизости в ту ночь, их дела плачевно бы закончились.
   Конечно, Зинаиде непредсказуемая сообщница не давала спать спокойно. К этому надо добавить и то, что в Тюмени пришлось застрять надолго. Сначала она хотела примерным послушанием дождаться изменения в завещании, потом, и уехала бы, но дорога в Европу оказалась отрезана. А когда представилась последняя возможность, казалось, вмешалась сама судьба: из-за болезни не удалось уйти на Восток.
   Не могла Зинаида не думать и о том, кто выстрелил в окно. Меня она ни разу не видела, но ощущение, что за домом кто-то следит, наверное, имело место. Получалось, грехов на совести накопила порядочно, а воспользоваться плодами преступления не могла. Раздражение росло, и, когда дошло до крайности, Зинаида дала ему выход -- расправилась с Клодин.
   -- Да ведь мы тогда грибницей все траванулись, в том числе и Зинаида, -- сказала Еифания, -- что бы ты ни говорил, мне всё-таки кажется, что это был несчастный случай.
   -- Вокруг Арефьевой таких "естественных" несчастий было многовато. Отравление Клодин следовало обставить натурально. В грибах сибирских лесов Зинаида, конечно, разбиралась. Для всех вас был подан супчик из условно-съедобных, или просто непроваренных, а в порцию Клодин добавлено что-то более ядовитое. Скажем, вытяжка бледной поганки. Кстати, ты, любезная супруга, была на похоронах. Как могла верить, что Зинаида прощается со Збигневом? Ведь Клодин кто-то вместе с ней должен был в гроб укладывать, и, если б это оказался покойник, а не покойница, тайна оказалась раскрыта.
   -- Я об этом, как раз, думала. Считала, что Зинаида заплатила помощницам за молчание. Она так убивалась...
   -- ... а как пела элегии, -- подхватил Даниэль, -- и скучно-то ей, бедной, и грустно, и руки подать некому. Помните? А я к тому времени был уверен, что скрипка, если и не в доме Каурых, то где-то по соседству. В доме был ещё раз, но снова ничего не нашёл. Смерть француженки наполовину разрушала мои планы.
   -- Мы похоронили Клодин осенью девятнадцатого, -- сказала Лена, -- значит, господин Аксельбо, скрипка к тому времени находилась в её руках около трёх лет?
   -- Что это такое вы говорите, сударыня? -- на Лену будто снова глядел туговато, но верно соображающий следователь Указаньев, -- неужели верите в эти "три года"?
   -- Как же не верить?
   -- Да ведь всякая легенда кем-то придумана. Кто автор этой -- не догадываетесь?
   -- Вы?
   -- Естественно. Бард из меня, сами видите, так себе -- сказочка вышла неуклюжая. Образец, конечно, был. Я из всех тогдашних поэтов одного Гумилёва признавал. Балладу помните? Вот-вот, ту самую: "бродят бешеные волки по дороге скрипачей". У него есть стихи и получше, но мне для вдохновения именно эти сгодились. Уж очень не хотелось, чтобы скрипка досталась Кострицкому. Я был знаком с Максимом Субрэ, знал его, как очень впечатлительного юношу, ему и рассказал. Дальше пошла байка гулять среди музыкантов, люди почему-то любят такие истории. Только надежды мои не оправдались, отвратить Феликса от инструмента я не смог. А напугать, напугал... Нет, вы сами извольте посчитать: Кострицкий погиб через два года после того, как скрипку в руки взял, Клодин, да, через три -- это совпало с моей выдумкой. А Зинаида и года не прожила.
   -- Зинаида всё-таки умерла? Да разве она играла на скрипке?
   -- А кого, по-вашему, мог слышать Знаменский? Ведь не Клодин, она давно была в могиле. Значит, Зинаиду. Что она могла чувствовать, отравив компаньонку, нам понять трудно. Вряд ли была способна на раскаяние, но длительная одинокая жизнь, да и безнадёжность, делали своё дело. Что-то заставило её повторить иррациональный поступок Клодин. Пробралась ночью в пустующий дом, сидела на чердаке, курила, смотрела из темноты на окна Совдепа, потом взяла скрипку... Знаменский верно сказал: играла она посредственно. Вы знаете, мандолина у Зинаиды была, гитара -- разными инструментами понемногу владела... Представляется мне это ночное музицирование воем волка на луну.
   -- Вы так об этом говорите, словно сами слышали, -- сказал Платон.
   -- Нет, не сам: оба раза Епифания рассказала о скрипаче-полуночнике. Кабы не эти сведения, меня давно бы в Тюмени не было: не однажды думал, что скрипка для меня потеряна, и поиски надо кончать. Ну, а после "выступления" Клодин, надежда найти инструмент во мне окрепла. О том, что дом Пургиных обшарил от чердака до подвала, думаю, можно и не говорить. Побывал во флигеле Зинаиды, но опять прошёл мимо скрипки, спрятанной в швейную машинку. Искал и не находил, но надежда оставалась, к тому же, наш с Фанни роман был в самом разгаре. В общем, прижился я в Тюмени, кружил по ночам в вашем околотке, взбирался по лестнице из сада к даме сердца, под утро тем же путём дом покидал. И никто, кроме Фанни, не знал обо мне, раз только по неосторожности Михеичу на глаза попался.
   Платон спросил:
   -- А как же вы жили? Простите, но я хочу сказать -- на какие деньги?
   -- Надолго хватило того, что с собой привёз, я ведь это фигурально выразился: "гол, как сокол". Того, что в Питере тратил в неделю, в Тюмени на год хватало. Вообще, если рассказывать о моей жизни тюменского, так сказать, периода, нам вечера не хватит. Паспорт поддельный имел, там значилось: "Иван Федотов Указаньев, тихвинский мещанин". На то же имя -- удостоверение следователя уголовной полиции. Этот документ ещё в Питере завёл: вдруг бы вам, Елена Ксенофонтовна, пришло в голову убедиться в подлинности моей особы? Но вы об этом даже не подумали.
   А в Тюмени, было дело, пытались меня мобилизовать. Один раз -- красные, дважды -- белые, но я всякий раз умел уйти. При одних выдавал себя за коммивояжёра, при других, дабы бездельником не выглядеть, устроился крутить кино. Квартиры приходилось менять, иногда и внешность, не всегда я имел природный цвет волос. Конечно, денег от моих занятий получалось не густо, и, как иссякли запасы... Елена Ксенофонтовна, надеюсь, простит то обстоятельство, что моё бренное существование поддержал чугунок. Да, да, -- тот самый.
   -- Вы нашли тайник?
   -- Не совсем самостоятельно, вы же сами меня туда и привели. Фанни скрытничала, о вашем кладе, как и о мнимом Збигневе, мне ничего не говорила.
   -- Я не от жадности. Всё это были не мои тайны, -- сказала Епифания.
   -- Кто же тебя упрекает? Но в ту ночь, когда вы вдвоём отправились за деньгами, я, по счастью, находился поблизости. По счастью, говорю, не столько для меня, сколько для вас. Перед той ночью мы с Фанни виделись, и она просила меня не приходить. Не помню, чем объясняла, но я к тому времени достаточно знал свою жену, чтобы почувствовать: что-то у неё задумано. Я послушался и в гости в ту ночь не пошёл, но занял наблюдательный пост напротив.
   -- Да ты, никак, заревновал тогда? -- удивилась Епифания.
   -- Окстись, душенька, -- поднял бровь Даниэль, -- когда это я тебя ревновал? У тебя нынче поклонников толпами, а скажи по чести, разве я убил хоть одного?
   -- Значит, это вы увели от нас коммунаров? -- спросила Лена.
   -- Конечно. Когда я увидел, как две прекрасные девицы вышли из калитки и крадутся к заброшенной бане, каюсь, подумал, что не так проста госпожа Литейникова, и не я один за скрипкой охочусь. С другой стороны, спрятать инструмент в таком месте мог только полный идиот -- ведь в бане, пусть ею давно никто не пользовался, сыро.
   Ну, подобрался я поближе и увидел, что вы совсем не за скрипкой пришли. А тут появились товарищи Кочиш и Пургин, я их раньше вашего увидел и понял, что вас сейчас обнаружат. Раздумывать было некогда, пришлось отвлекать коммунаров на себя. Ломанулся сквозь кусты, бухнул о забор, и, во весь дух -- к реке.
   -- Они стреляли, -- сказала Лена, -- вас могли убить.
   -- В темноте? Разве что случаем. Я поводил их ровно столько, чтобы вам с Фанни до дома добраться. Как полагаете, Платон Васильевич, заслужил я тем самым право взять несколько монет из чугунка?
   -- Что о деньгах говорить, они к тому и предназначались, чтобы всем нашим выжить помочь. А Лену и Епифанию Харитоновну вы тогда спасли. Обнаружь их красные за баней, да при деньгах, тут же арестовали бы, или того хуже - "шлёпнули". Так ведь в те времена выражались?.. Но вы не рассказали, как, в конце концов, нашлась скрипка, и что стало с Арефьевой? Вы уверены, что она погибла?
   -- Кому ж и знать, как не мне, -- удивился Аксельбо, -- ведь это я её и убил... Да не глядите, Елена Ксенофонтовна, с таким ужасом. Разве она того не заслужила?
   -- Заслужила или не заслужила, -- сказала Епифания, -- а у Даниэля это вышло непреднамеренно. Послушайте, и сами рассудите.
   О том, где спрятана скрипка, я узнала от Груши, а той это было известно давно. Разговор у нас произошёл случайно. Дело было незадолго до постановки "Травиаты", я возилась с костюмом, Груша мне помогала. Лиф бального платья был скроен неудачно, декольте сползало. Мучались мы, мучались, и Груша сказала: "Эх, была бы жива наша Клодин, уж она бы присоветовала, как тут зашпилить или пристрочить. Мастерица была, хоть и чудачка, каких поискать". А дальше, речь пошла о швейной машинке.
   Когда-то, ещё при жизни папаши, Груше понадобилось прострочить наволочку. Её собственная швейная машинка забарахлила, и она подумала, что может воспользоваться машинкой Клодин. Конечно, заходить в комнату француженки в её отсутствии было не совсем правильно, но Груша собиралась по приходе Клодин извиниться. Когда подвела полотно под иголку, обнаружила, что механизм застопорен. Она ещё пыталась двигать лапку и крутить колесо, но ничего не вышло. Станина открылась не сразу, Груше пришлось плоскогубцами покрутить замок. Заглянув внутрь, она увидела скрипку. Груша всегда считала Клодин чудачкой, а тут, увидев как странно она убрала инструмент, решила, что компаньонка Зинаиды "вовсе аля-улю". Извиняться перед ней Груше было не в чем: наволочку прострочить не удалось. О скрипке же никому не сказала, не посчитала важным. И, слава Богу, -- если бы Клодин или Зинаида узнали о Грушином открытии, ей не жить.
   Так я поняла, где спрятана скрипка дозарезу нужная Даниэлю, и ему, конечно, в тот же день рассказала. Только взяла с него слово ничего не предпринимать до премьеры: наша "Травиата" не должна была сорваться.
   -- И я ждал, -- подтвердил Аксельбо, -- слово есть слово. За скрипкой отправился в тот самый час, когда вы все были в клубе. Даже в доме коммунаров тогда остались лишь дети да присматривавшая за ними девушка. Ребятишки играли во дворе, те, что постарше, перелезли во двор Зинаиды. Пришлось ждать.
   Я и не спешил, по моим расчётам, до конца спектакля оставалось ещё около часа. Предполагал скрипку забрать, и больше ничего. Подозревать Зинаиду в преступлениях уже и тогда было можно, но полной уверенности, что именно она убила Феликса, а, тем более, Клодин, я ещё не имел. А, хоть бы и знал, -- роль палача не по мне. Клянусь, убивать женщину я не собирался.
   Наконец дети убежали, воспитательница их позвала ужинать. А я влез во флигель через окно. Стекло аккуратно выставил, под скрипку припас футляр. Машинку открыл, достал, -- конечно, это был он, бесценный дядюшкин Гварнери.
   И тут в двери повернулся ключ. Я никак не ожидал возвращения Зинаиды, не учёл того, что она в последнем действии не занята. Скрипку держал в руке, и даже не успел выхватить пистолет. А Зинаида стояла на пороге и целила прямиком мне в голову из револьвера, показавшегося игрушечным.
   "Стреляйте, -- сказал я, -- соседи сбегутся мигом".
   И она не выстрелила. Отбросила оружие и двумя прыжками кинулась ко мне, вцепилась в скрипку. Бывал я в разных переделках, господа, но, ей-богу, никогда не видывал столь изуродованного злобой лица.... Конечно, справиться с ней я должен был в любом случае, однако почувствовал себя в тот момент весьма скверно. Весьма... Только глаза Горгоны глядели не на меня, а на скрипку, и, словно, на неё же был направлен их гнев.
   У скрипки лопнула струна и стегнула меня немного не в глаз. Инструмент хрупкий -- ещё секунда наших с Зинаидой усилий, и ему пришёл бы конец. Я должен был отпустить скрипку.
   Зинаида отскочила, но побежала не к выходу, а развернулась и высоко Гварнери над головой занесла. Я ужаснулся: она намеревалась разбить инструмент о мою голову. Уверяю вас, я испугался не за свой лоб...
   Я опередил Зинаиду, метнув в неё то, что попалось под руку -- это оказался тяжёлый подсвечник. Попал прямёхонько в висок. Она осела на пол, рука сжимала гриф. Я шагнул к ней, наклонился и услышал:
   "Убила... третий...".
   Сказано это было вполне равнодушно, и на меня уже глядели спокойные мёртвые глаза....
   Я разжал руку Зинаиды, вынул скрипку. Сел. Но долго думать над её словами не приходилось, надо было уходить. И тут я понял, что, обнаружив в доме труп, скорей всего, всё вокруг подвергнут обыску. Вспомнил про ваш тайник.
   Сумерки были уже очень густы. Я вынес тело и, пробравшись к бане, опустил его под пол, закопал, как мог -- неглубоко. А чугунок забрал. Уходя, навёл во флигеле прежний порядок: салфетки, половики -- всё по местам. Скрипку в футляр, а горшок с золотом -- подмышку. Постучал в ваши двери, поставил чугунок на крыльце и, заслышав шаги Михеича, быстро удалился.
   Я знал, что, увидев чугунок, Фанни всё поймёт и захочет меня увидеть, потому часа через три пошёл её встречать...
   -- Мы встретились у Благовещенского собора, -- продолжила Епифания, -- и обратно Даниэль меня уже не отпустил. Из города мы уехали под утро, и не с вокзала. На поезд позже сели, на ближайшей станции. Извините, что это вышло так, на английский манер, без прощания. Я хотела писать вам с дороги, но опять же, -- он запретил. У меня были на тот момент смешанные чувства: жалела, что оставила вас и профессора, и радовалась, что мы с Даниэлем будем вдвоём: надоело таиться, бегать на свидания с собственным мужем.
   -- Да, ведь ты, моя душа, говорила, что любишь таинственные романы?
   -- Всё хорошо в меру. И, потом, когда ты рассказал, кем на самом деле были Зинаида и Клодин, мне всякая таинственность стала меньше нравиться.
   -- А как вы уехали из России? -- спросил Платон. -- Насколько я понимаю, Епифания Харитоновна тогда знаменита ещё не была, испросить творческую командировку вы не могли.
   -- Конечно, -- ответил Аксельбо, -- у нас не было своего товарища Пигрумова, который подобно театральному божеству спустился с колосников. Но я всю жизнь провёл в России, никогда не бывши российским подданным. Я -- бельгиец по отцу, немец -- по матери. Паспорт сохранился. Иностранцу с женой выехать на родину никто не стал препятствовать.
   -- А скрипка?
   -- С ней пришлось расстаться. Советский таможенник оказался ушлым, сказал, что до выяснения ценности вывозимого инструмента нас придётся задержать. Мы с Фанни оставили Гварнери на границе, не стали ждать выяснений. После стольких приключений, это был для меня удар... Но, если быть до конца откровенным, я почувствовал необъяснимое облегчение. Вот ведь как: охотишься, охотишься, а получишь желаемое, что-то в тебе перегорает...
   -- Вы сделали правильно, -- сказал Платон, -- задержание на границе могло по-всякому кончиться. Известны случаи, когда иностранные паспорта не спасали их обладателей.
   -- А вы не ослышались тогда, господин Аксельбо? -- спросила Лена. -- Зинаида сказала перед смертью что-то странное.
   -- Сказано было абсолютно отчётливо: "Убила... третий". Я так полагаю, что она не сознавала реальности, её казалось, что убила меня -- третьим, после Феликса и Клодин. Конечно, были ещё Лизавета и Степанида Осиповна.
   Лена задумалась:
   -- Мне кажется, что это было сказано о скрипке.
   -- То есть, -- изумился Аксельбо, -- по-вашему, она сказала: "Скрипка убила в третий раз"?
   -- Да, да, Леночка, -- горячо заговорила Епифания. -- Я знала Зинаиду лучше, чем вы все. Не могла она так, за здорово живёшь, людей гробить, не верю я в это... Всё скрипка...
   -- Вы обе хотите сказать, что она убивала из-за скрипки, -- сказал Платон, -- но это же очевидно.
   -- Нет, я не то хотела сказать, -- ответила Епифания, -- не из-за скрипки, а именно -- она сама. Всех, кто с этим инструментом дело имел, скрипка заставляла делать то, чего человек сам по себе никогда бы не совершил.
   -- Давайте, обойдёмся без мистики, -- попросил Даниэль, -- вспомните, это я придумал легенду о "притягивающей смерть". Рассуждать по-вашему, так я все смерти и напророчил. Это уж, дорогие дамы, ни на что не похоже. Вынужден просить пардону, слава гадалки Лизаветы как-то меня не прельщает.
   -- В поведении Арефьевой должен бы был разбираться психиатр, -- призадумался Платон. -- Я таковым не являюсь, но могу сказать: преступник почти всегда имеет для себя оправдание, и, порой, оно для других звучит полной фантастикой.
   -- Вот-вот. Это больше похоже на правду, -- охотно согласился Даниэль. -- Только в данном случае не сама преступница оправданий ищет -- ей они уже ни к чему, а наши вполне разумные дамы желали бы злодейства переложить на безвинный инструмент.
   -- А кто сказал, что, когда скрипку на границе отбирали, почувствовал облегчение? -- возразила Епифания. -- Вот ты рассказывал, как боролась с тобой Зинаида. Она ведь не за скрипку, она со скрипкой сражалась. Кабы не этот инструмент...
   -- ...мы с тобой точно бы не встретились, -- отозвался Даниэль.
   Он попросил у дам разрешения закурить, выпустил одно за другим кольца перевёрнутой пирамидкою и, поскольку разговор застопорился, сказал первое, что пришло в голову:
   ­­-- Гипотетически о многом можно рассуждать. Представьте-ка себе: что, если б покойный Феликс был вполне мужчина? Тогда, пожалуй, мы с вами так сегодня не сидели бы. Елена Ксенофонтовна могла выйти за Кострицкого, Платон Васильевич -- жениться на Фанни. Ни при чём оставался бы один я.
   -- Если бы да кабы, во рту выросли грибы, -- рассмеялась примадонна. -- Не забывай, у тебя тогда была бы скрипка.
   -- Что мне скрипка! Ну, продал бы я её, а деньги, как бы ни были велики, уже давно закончились. Я вывез из России кое-что получше...
   -- Деньги ты любые профукаешь -- это точно, -- согласилась Епифания, -- а во мне, значит, только гонорары и любишь?
   Вместо ответа Даниэль улыбнулся и поцеловал руку жены.
  
   ***
   Так они сидели, ресторан пустел. Официант, уносивший почти нетронутые тарелки, явился с кофе. Лене, Платону, Даниэлю и Епифании приходили на ум заботы завтрашнего дня.
   Епифания думала о спектакле, в который предстояло вводиться.
   Даниэлю пришла мысль, что давненько он не держал в руках ружья. Надо бы выбраться на сафари. Роскошная жизнь на деньги жены его ничуть не тяготила, как и пара случившихся в последнее время лёгких романов. Он считал, что на его отношениях с Фанни эти интрижки никак не отразились.
   Платону назавтра предстоял неприятный процесс. Подзащитный был ему крайне несимпатичен, но отказываться от дела не приходилось. Вообще, их с Леной материальные дела не были особенно блестящи. Необходимо помогать Дуняше, средства, остававшиеся в банке со старых времён, видимо, целиком уйдут на образование девочек. Здесь, во Франции, все Литейниковы не бедствовали, но жили не более чем прилично.
   Лена беспокоилась: Стёпка, наверное, капризничал, плохо без неё засыпал. Завтра она отпустит няню и проведёт с сынишкой весь день.
   Но, за относительно благополучной для всех четверых повседневностью, каждого не оставлял вопрос: как всё оно там? И даже не там, а -- Там. Ностальгия не была пустым звуком и для Даниэля Аксельбо, хоть он не бывал никогда российским подданным.
  
  
  
   Эпилог
  
   И в самом деле, как они там -- те, кто остался в России?
   Маша Хвастова в Москве. Она редактирует один из двух журналов, предназначенных для советских женщин. На своём посту Маша принесёт немало пользы.
   Пигрумов пока в силе, но втайне крепко пьёт, и это не доведёт до добра.
   Дмитрий Кушаков играет в оркестре Всесоюзного радио.
   Фибус служит по-прежнему в консерваторской библиотеке, с привычкой насвистывать он расстался.
   Поэт Михаил Кузмин может только вспоминать о былой славе. Стихи его не актуальны, но он продолжает их слагать:
  
   К чему нам просыпаться, если завтра
   Увидим те же кочки и дорогу,
   Где палка с надписью "проспект побед",
   Лавчонку и кабак на перекрёстке...
  
  
   О чём это он? Разве не хочется Михаилу Алексеевичу жить, как всякому другому? Разве мало у него перед глазами примеров?
   Нет, всё правильно, стихи о первых американских переселенцах.
  
   Проспите лучше, Молли, до полудня.
   Быть может, вам приснится берег Темзы
   И хмелем увитой родимый дом.
  
   Молли... Но, всё равно, прочтёшь не всякому, да и держать листок при себе не стоит, приходится сжечь. Жаль... А выйдет, как и не думал: кому следовало, тот и услышал, а, услышавши, запомнил. Сожжённое стихотворение спустя полвека напечатают.
   Приедет в СССР сначала на гастроли, а потом и насовсем, эмигрировавший в восемнадцатом году, Сергей Прокофьев. О его творчестве и судьбе расскажут авторы многочисленных монографий. Умрёт композитор в один день с "отцом народов". Друзья и почитатели Сергея Сергеевича окажутся перед выбором: какие из похорон почтить присутствием? Кое-кто из них подумает: вот и не верь после этого в мистические совпадения, и пойдёт проводить в последний путь именно композитора.
   Однофамилец Прокофьева по имени Александр имеет иную известность: он опытный таможенник. На какие только уловки не пускались эмигранты в начале двадцатых! Прятали ценности в тряпье, везли по подложным документам, музыкальные инструменты даже "гримировали". Посмотришь -- дрянь дрянью: струны оборваны, деки в трещинах, исцарапаны. Спросишь: зачем такую рухлядь вывозите? Отвечают: "Дорога, как память". А скрипка-то при ближайшем рассмотрении окажется творением Страдивари или Батова. Благодаря Александру Прокофьеву много таких попало в государственное хранилище. Лежит там и скрипка Гварнери с прекрасным и сумрачным голосом.
  
   ***
   Это в столицах. А с тюменскими знакомыми дело обстоит так:
   Улита вышла замуж и, можете себе представить, -- за Савёху. У них счастливая семья, оба работают сторожами на фабрике "Пламя". Раньше она называлась просто спичечная.
   Чикин тоже женился.
   Товарищ Евграфов пошёл на повышение. За искусство он теперь не отвечает, командует промышленной отраслью.
   Товарищ Червонный не только в Тюмени, но и за её пределами прославился. После того, как его удостоил полемикой по одному архиважному вопросу сам Ленин Владимир Ильич. Была на заре советской власти такая дискуссия: речь шла о том, может ли победившая партия привлекать к совместной работе меньшевиков и эсеров. Червонный считал, что бывших товарищей по каторге и ссылке к такой работе привлекать можно, и высказал эту точку зрения в партийной печати. Получив энергичную отповедь вождя, он осознал свою ошибку и в дальнейшем от генеральной линии не отклонялся.
   Груша незамужем. Она кастеляншей в Доме отдыха им. Оловянникова. Там же у Груши комнатка, а в бывшем доме Каурых, где и коммунаров давно нет, размещают противотуберкулёзный диспансер.
   Крёстная Груши, Софья Ильинична Урусова, последнее время всё болеет. По врачам ходить не любит, у неё есть "лечебный камушек". Если его приложить к темени и подержать четверть часа, боль стихает. Старуха утверждает, что этот необычный камень тёмно-вишнёвого цвета "был на небе звёздочкой и пал с небес аккурат в огуречную гряду в год большого голода".
   Леонид Пургин на гармошке давно не играет и спиртного в рот не берёт. Его часто приглашают на пионерские и комсомольские слёты, как партизана, участвовавшего в разгроме Колчака. Воспоминания Пургина о славном прошлом становятся с каждым годом всё интереснее.
   Доктор Антонина Гурьевна ведёт приём в поликлинике железнодорожников.
   Бывшие студийцы -- Антон, Надежда, Иван Хижинский -- не вышли в большие артисты, но активно участвуют в художественной самодеятельности.
   Знаменский собирается в Свердловск. Его неоднократно и настоятельно приглашали на работу в партийные органы, но Владимир Васильевич всегда умел отбояриться. "Мелко плаваешь, товарищ Знаменский", -- говорили ему. Он отвечал: "Считаю, как музыкант, могу принести больше пользы", иногда добавлял: "лучший коммунист не тот, кто по руководящим креслам штаны протирает". Такие ответы не нравились, однако, обошлось. Возможно, по той причине, что на общественных началах различные депутатские и делегатские обязанности Знаменский выполнял добросовестно. В Свердловск он едет потому, что там открывается консерватория, и на кафедре русских народных инструментов острая нехватка педагогических кадров.
   А Шейблер, -- выполнит-таки наказ товарища Евграфова, напишет оперу! Это произойдёт уже не в Тюмени, а в Нальчике, куда бывшего завуча забросит судьба. Он заинтересуется фольклором Кабардино-Балкарии, и на его основе сочинит оперу "Нарты", котрая будет считаться в республике первой национальной. Трувора Карловича ждут награды и звания.
   Старая Колокольничиха умерла. Один её сын в Нью-Йорке, другой -- в Харбине. Невестке, Марии Аркадьевне, очень пригодился консерваторский диплом: она работает в Тюменской музыкальной школе. Считается, что попасть в класс Колокольниковой большая удача. В школе её ценят, только нет здесь у Марии Аркадьевны ни друзей, ни приятельниц. Преподаватели, среди которых никто консерваторий не оканчивал, называют её заглаза гордячкой и даже иногда Марией Стюарт. Ну, можно ли так! -- лицованное-перелицованное чёрное платье, монашеская же неразговорчивость, держится вечно, будто палку проглотила. Одно слово: "королева в изгнании". Конечно, поднимать двух дочерей Марии Аркадьевне нелегко, и зла "во время оно" Колокольниковым причинили немало. Однако -- не им одним.
   Возможно, так считает и Софья Семёновна Гилёва. От семейной монополии Гилёвых ничего не осталось, а какая была "империя"! По всей Сибири гудели, заливались, сигналили большие и малые изделия гилёвского завода. Теперь, на пороге тридцатых годов кому это может понадобиться -- лить колокола.
   Школа, в которой работают Гилёва и Колокольникова, переезжает в бывшую синагогу на Войновской. Она уже не художественно-промышленная, только музыкальная: принцип студийности, по которому строил работу Знаменский, упраздняется вместе с ковроткацким производством. И с оперой в Тюмени -- никак.
   Мечниковы живут по-прежнему на Серебряковской, то есть, на Советской -- улица-то переименована. Александр Лукьянович служит бухгалтером в конторе под названием "Главсахар".
   Племянник Мечниковых, Виталий, отбывает двадцатипятилетний срок на Колыме.
   Хормейстера Аржиловского расстреляют, но позже -- в тридцать седьмом.
   Михеича в городе нет, он доживает свой век у деревенских родственников. Там на деньги из чугунка Литейниковых такой выстроят дом и такое хозяйство заведут -- вся деревня станет завидовать. Чем это для родни Михеича кончится буквально через год, можно и не рассказывать. Сам Михеич этого уже не увидит, что справедливо, -- он им строить хоромы не советовал.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   3
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"