|
|
||
НАСЛЕДНИКИ ДЖАНА
Джан (тюрк) - одно из значений - живая душа.
* * *
Измерение котлована (немного о Платонове)
Грех невинности (много о гендере)
Драма стереотипа (о женской и не очень прозе)
Икра и хлеб (о Пелевине)
Дрейф против течений (в поисках ниши)
Синдром недеяния (о поколении "сорокалетних")
* * *
СТРЕКОЗА, УВЕЛИЧЕННАЯ ДО РАЗМЕРОВ СОБАКИ,
в сравнении с другими формами жизни
* * *
"...И никому нет дела, что мы - произведение рода человеческого... Мы нерожденные и умервщленные - и нет нам пути ни в ад, ни в рай..." -
Михаил Жаравин
"... Внутри и снаружи простирался единый мир, разорванный именно там, где проходила жизнь Катерины Ивановны: неровные края никак не совпадали, только перетирали разные обломки, а в обход получался астрономический круг. Может, Катерина Ивановна сама была этим разрывом, трещиной, забитой хрустким житейским крошевом. Иногда она представляла, как с ее исчезновением мир опять блаженно срастется, как напоследок, уже замирая, она проведет рукой по шелковистым, в твердых мурашках озноба, далям и облакам."
Ольга Славникова
* * *
Произведение значительное и состоятельное, затрудняет, как ни странно, задачу того, кто хотел бы его проанализировать. Нет смысла выискивать недостатки, во-первых, потому, что то, что может быть воспринято как качество недостаточности, совсем не обязательно причиной имеет автора, - это может оказаться тенденцией, свойством, лицом времени. А во-вторых - совсем не недостатки определяют явление. И даже литературные достоинства, сколько бы критик о них ни распространялся и как бы высоко их ни оценивал, оказываются лишь частностью, украшающей, быть может, самого автора, однако нисколько не определяющей главное - место произведения в общем литературно-жизненном процессе. Сугубо прикладной разговор о достоинствах - в отрыве от жизненной канвы - парадоксально умаляет само произведение: разговор о частностях, даже весьма удавшихся, приводит к тому, что частностью становятся все авторские усилия. Критика же явления незаурядного требует не просто узкоспециализированного взгляда, а вынуждает к иному пути: приходится не столько приближаться к произведению, рассматривая его конструкцию и внутреннее устройство, сколько - отдаляться, и дробный взгляд сменяется обобщающим, объединяющим смежные с литературой области взаимодействия со словом. Это необходимо для того, чтобы воспринять предлагаемую автором систему в целом, увидеть ее смысл и работающее назначение. И тогда в поле зрения оказываются иные системы, смыкающиеся помимо воли автора с избранным им направлением. И закономерно возникает необходимость соотнести явившееся новое с тем, что присутствовало и возникало прежде, с самой структурой породившей его жизни, и это-то, возможно, и есть главное. Такой сравнительный анализ неизбежно будет уводить разговор сразу во многие стороны, а спирально углубляющийся поиск значения улавливаемых критиком закономерностей будет неоднократно возвращать к выявленным фактам, подтверждающим или опровергающим авторскую позицию, но это естественно, потому что невозможно сделать выводы о строении всей кровеносной системы, исследуя лишь факт одной руки или, предположим, уха. Натягивание разнообразных нитей сопоставлений более точно и наименее субъективно обозначит место, которое должен занять роман Ольги Славниковой под шарадным именем "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки".
Роман был опубликован в журнале "Урал" 1996 году в номерах с восьмого по двенадцатый. В конце 1997 года "Стрекоза..." вошла в число номинантов, выдвинутых на соискание Букеровской премии. Предлагаемое исследование было написано незадолго до этого знаменательного события, но по не зависящим от автора причинам не реализовалось в печати ни вовремя, ни с опозданием.
1. ИЗМЕРЕНИЕ КОТЛОВАНА
"...Еще Ивану перестала нравиться вскрытая, разрытая земля. Он не понимал, как люди не слышат жирного хруста своих лопат, не чувствуют, что, когда небо и земля соединяются напрямую, без всего поверхностного, сами они становятся нестерпимо лишними этим основам, и им остается только побыстрее уйти от сделанного, побросав инструменты среди засыхающих корней."
О. С.
Серьезный художник, предложивший общественному вниманию произведение неигровое, вступает с сегодняшним читателем, - уже привыкшим не столько работать в незримом соавторстве с писателем, сколько потреблять им созданное, - в неравный брак, в котором цели обеих сторон настолько противонаправлены, что совместить их практически невозможно. Читатель полагает, что автор обязан удовлетворять его потребности, согласовываясь с условиями рекламно-потребительской игры. И положение художника, отказавшегося соответствовать уже перенасытившемуся и развращенному потребителю, развивается в никому не видимую драму, а искусственно провоцируемая дистанция между словом и человеком становится серьезнейшей общественной проблемой, и возникла она отнюдь не вчера. Дистанции читатель верит механически, потому что уже привык рассматривать ее как врожденное свойство литературы и как степень корректности по отношению к своим больным и затаенным проблемам. Он, может быть, даже согласен что-то в себе понять с помощью зоркого художника, и чем-нибудь даже озаботиться - если проблемы будут принадлежать более телесериалу, прошлому столетию и вообще вымышленному персонажу, нежели ему лично. Конфликты литературного героя имеют право лишь быть приближенно похожими, но никак не идентичными или равными читательским проблемам. И эта равномерно придвинуто-удаленная и приукрашенная похожесть воспринимается ныне как граница негласной корректной вежливости по отношению к действительному внутреннему дискомфорту, не имеющему реальной связи ни с подслащенной виртуальностью, ни с патологиями секса и насилия. Читатель жаждет не столько излечения, сколько стремится убедиться в том, что в своем заболевании не одинок. Раз не одинок, стало быть - болезнь становится общей нормой и все находится в относительном порядке, и можно не расходоваться на неприятный труд излечения. Эту ненормальную ситуацию структурируют многие явления нашей российской жизни, и более подробно они будут рассматриваться в других главах исследования.
Злоба дня беспощадна, и ее нейтрализация требует от человека непомерных усилий. Художник же не может пребывать в игнорировании жизненного беспорядка бесконечно, сегодняшняя эпоха требует от Гомера прозрения отнюдь не слепого. Все освоенные законы всех литературных жанров на момент сотворения новой вещи для художника попросту не существуют. Он обречен на новое в той же мере, как и недоосмысленное старое, и обречен - видеть. И если видение его глубоко и прозорливо, он неминуемо перешагнет, и не единожды, негласную границу условной корректности, и потому будет восприниматься как агрессор, как нарушитель сокровенных границ личности и злостный ниспровергатель нормы. И лишь редкий, квалифицированный опытом жизни и верой в себя человек воспринимает серьезное исследование непредвзято, не как литературный полувымысел, который успокаивающе кажется частным случаем, приятно при этом увлекая, развлекая или в лучшем случае поддерживая легкомысленный оптимизм. А следовало бы не уклоняться, следовало бы взглянуть в глаза беде и болезни - без паралича и без самообольщения, как и подобало бы человеку разумному и деятельному.
Чтобы пробить неминуемую, на мой взгляд, стену отчуждения между художником, Ольгой Славниковой в данном случае, и читателем, мне представляется необходимым путь сравнения "Стрекозы, увеличенной до размеров собаки" с иными проявлениями жизни, начну с личного и непосредственного читательского восприятия этого объемного, загадочного и чрезвычайно неподатливого и неуступчивого романа. Для этого придется на недолгое время отказаться от роли аналитика, углубляющегося в крону дерева в стремлении по стволу добраться до его корней, скрытых в земле, и потому вынужденного отодвигать от лица и листву, и плоды. Надеюсь, что читатель во мне квалифицирован, его образовали вопросы к жизни и самому себе и упрямое стремление все видимое всерьез сопоставлять с внутренними душевными измерениями. Знаю точно, что он - не потребитель, и надеюсь, что для художника он - самая реальная форма жизни, к контакту с которой и направлено любое произведение.
"Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" от человека эмоционально зависимого потребует немалого душевного напряжения и в основном - мужества. Роман способен ввергнуть незащищенного в тяжелую депрессию, и первой естественной реакцией может стать жесточайшее обвинение автора в клевете на жизнь. Мне, этот роман уже освоившей и приручившей, понадобилось немалое время, чтобы возвратиться к той точке относительного душевного равновесия, откуда, собственно, и начался однажды спокойный и, надеюсь, конструктивный разговор о явлении и поиск ему места в соотнесенности с тенденциями актуальной реальности. Не единожды откладывая "Стрекозу..." в сторону в разрывающем душу жгучем протесте, я все же вновь и вновь возвращалась к ней - явление надо было понять, пусть даже и в соответствии с индивидуально-личностными измерениями, и, чтобы ответить ему собой, следовало его услышать. А "приятно-неприятно", "нравится-не нравится" отнюдь не ответ, не доказательство и тем более не уровень понимания. Чтобы его добиться, протест следовало преодолеть.
Меня не отпускали два очевидных качества: проза, ровная и чрезвычайно талантливая, ни в одном месте не давшая сбоя по уровню изобразительности, что уже само по себе представило несомненную творческую ценность. С таким фактом в сегодняшней литературе "сорокалетних" я встретилась впервые и до сих пор не могла предположить, что бесперебойное сохранение образной стремнины в большом романном объеме без эпатирующих и концептуально-конструктивистских уловок вообще возможно для моих пишущих сверстников. И второй причиной, из-за которой становилось невозможным проигнорировать текст "Стрекозы...", оказалось неприглядное и мучительное узнавание всех исследованных автором психофизических состояний негативных проявлений души, причем их качества были сконцентрированы до полной зримости. Я делюсь собственным опытом переживания славниковского романа не потому, что считаю свое восприятие единственно верным и наиболее адекватным авторскому замыслу, а по той причине, что уже могу предположить, насколько другому читателю может оказаться тяжело или даже непосильно признавать собственную причастность к имитированию жизни вместо ее созидания. Нигде у Славниковой я не нашла послабления внутренней человеческой слабости и безвольной неустроенности. Носом роя землю, я тщетно искала хоть какой-нибудь лазейки, которая могла бы меня лично оправдать перед Богом в том, что все описываемые автором состояния мною когда-то были сполна пережиты, и, возможно, даже осуществлены в реальности, - и такой норы, в которой удалось бы укрыться от самой себя, не нашла. Все, выраженное наблюдательнейшим художником, было и моей правдой, и моей бедой и недостаточностью, моей глухотой и безволием, пусть даже и в меру сил ко дню нынешнему преодоленными. Все было - или могло бы стать при определенном стечении обстоятельств - и моим наполнением моей пустоты, несмотря на биографическую несхожесть с авторскими персонажами, несмотря на то, что любовью и бережным отношением я обделена не была, а пережитых искренних, бурных и даже бескорыстных чувств хватило бы, чтобы населить ими объемную девятиэтажку. Значит, причиной узнавания была не биография чувства, а нечто внеличностное, быть может, то, что чувству предшествует и от биографии мало зависит, - тленные состояния, свойственные каждому. И когда я поняла, что практически любой прямо или косвенно к этому тлению причастен, и нет людей, от него полностью и окончательно свободных, и очень немного тех, кто сознательно преодолевает власть тлена, - тогда вдруг стало очевидно, что "Стрекоза..." - произведение, выходящее за пределы рядового течения литературы.
Переломы эпохи рождают выплеск в творчество большого числа одаренных художников, и результат при таком социальном расширении дара измеряется, быть может, не столько уровнем таланта, сколько его направленностью и глубиной, потому что именно тяжкие времена разворачивают интенсивный поиск цели человеческого существования. Однако во времена любые уровня всеобъемлющей точности добиваются немногие.
Хотя пустота небытия сегодня мне кажется оставленной личному исчерпанному прошлому, роман убедил, что не стоит бездумно доверяться многообещающему философскому предопределению "Есть только настоящее". За нашей спиной во всем объеме и в полной мере, ежеминутно и неотступно, присутствует однажды отжитое. Оно опасно, оно готово поглотить все достижения при шаге вспять, и не в силу своей особой мистичности или чьей-то к нему предрасположенности, а потому, что расшифрованные Ольгой Славниковой формы небытия-при-жизни едины для сильного и слабого, преодолевающего и не идущего никуда. И уже неважно, захочет ли каждый признавать свое родство с небытием или нет. Можно сказать, что автором обнажено постсоветское коллективное бессознательное начало, или, во всяком случае, некий таинственный угнетающий императив, который скрыто присутствует в том, что мы наивно величаем Российским Менталитетом, ибо перманентное стремление к коммунизму, где все всем будет доставаться по мановению волшебной палочки, воспитало в нас - сознаем мы это или нет - устойчивый и ненасытный паразитизм, коллективизировало и укрепило стереотипы неконструктивного и попросту бессмысленного поведения, ведущего к принципиальной бездеятельности, истребило активные личностные начала, а население громадной страны ввергло в младенчески бессознательное состояние. Практика потребления коммунизма даже как идеологии умножила юнговское открытие и придала ему весомый социальный объем и новые измерения. Славникова своей прозой проявила нашу материальную поглощенность приблизительно до середины восьмидесятых годов, хотя для множества людей обозначенные ею реалии будут сохранять свою власть еще долго, неся в будущее растлевающую опасность лишенной смысла ежедневной обыденности, в которой стародевичество, не дающее живого плода, в равной степени свойственно, как общий принцип существования, и престарелым, и молодым, и мужчинам, и матерям, рожающим лишь механически, и даже детям, с малолетства отчуждаемым от творческой силы воображения.
Процедив сквозь роман доступные большинству людей способы контактов с внешней средой и друг с другом, Славникова раскрыла стойкие анти-архетипы сознания, насильственно вбитые в человека псевдообщественные клише, которые показали, насколько ложна наша социумная мифология, утверждающая матери, что она инстинктивно либо по наитию свыше будет любить новорожденное дитя, а ребёнку обещающая непременное охраняющее поле материнства; стереотипы, в назывном и приказном порядке предопределившие, что особи мужского и женского пола не только существенно различны, но и силу врожденной разницы в психологии обязаны по-разному проявляться в жизни и следовать в поступках непохожей, однако целесообразной логике; и что тех и других за ближайшим углом поджидает всепоглощающая любовь, ведущая в занебесные высоты; что пожилые люди на склоне лет естественно и вполне добровольно окружаются заботой близких; что ходят по земле из расчета "каждый-второй" бессеребренники, занятые чужими проблемами больше, чем собственными, и у них получается реальная помощь другому; что кто-то, то ли каждый, то ли верховный, непрерывно сеет разумное-доброе-вечное, и посев этот сам собой ежедневно произрастает; что человек, в конце концов, это гордое звучание самой жизни. Примитивный, однако - сразу рай на земле.
Конечно же, как любое наделенное волей и сознанием существо, как и множество иных моих российских сограждан, я познавала изнанку этих мифов почти в одиночестве и абсурдно упорствовала в стремлении потребить весь уготованный человеку рай - раз его качества столь весомо уже провозглашены, то, стало быть, именно такова реальность и есть. И мифы, один за другим, по мере продвижения в зрелое состояние, обрушивались кучами бесплодной глины, раз за разом приближая к пониманию, что даже эти простейшие идеалы достижимы лишь каторжным трудом самопреодоления, упорного бодрствования и ежедневного неусыпного сопротивления небытию, с которым никак не может согласиться живая и чувствующая душа. И не должна она соглашаться на эту изнанку, но и навязчивый идеализм не должен становиться деспотом сознания. Когда весь погребальный венок мифов в образе сквозящей дырами изнанки предоставила мне Ольга Славникова не по порядку медленно преодолеваемой отдельности, а соединив в цельное полотно небытия-бытия практикой полностью деструктурированной жизни, я вдруг, впервые, может быть, ужаснулась всеобщей нашей заблужденности относительно преобладающих человеческих качеств как заведомо положительных и обусловленных чуть ли не генетически, и вынуждена была принять предложенную автором его личную объективность как горькую правду: весь гуманизм, все необходимейшее духовное благо каждому предстоит выковывать вручную и самостоятельно, всегда начиная с нуля, ибо если мы и имели на общественном уровне когда-нибудь внятные начала координат нравственных, то явно утеряли их в уже непроглядной исторической дали.
Мы находимся в среде обширнейшей деградации, и вовсе не по политическим только причинам, - восемьдесят лет потери достоинства скорее уже следствие, - а потому, что когда-то лишились внутреннего стержня жизнеспособности, позвоночника, опирающегося не на кухонную утварь, а на самостоятельность личности. Славникова продемонстрировала голый скелет дня сегодняшнего, и пришлось вынужденно согласиться с тем, что намного разумней не питать устремляющих иллюзий по поводу человеческой природы, которая в основе своей обременена не столько предпочтением зла или добра, сколько сном разума и души, в которых и то, и другое звучит ускользающей от понимания слепой символикой. Без иллюзий сегодня - честнее, это дает возможность с истинной, а не вышколенной мифами бережностью и уважением относиться к высшим человеческим проявлениям, это, в итоге, попросту гуманней и перспективней. Вывод, к которому привел меня автор, вовсе не означает, что весь мир бардак, а люди соответственно, - просто автор предложил реальное обобщение повседневности, в которой взаимное человеческое отторжение в данный момент явно преобладает над симпатией и по количеству, и по качеству, и это - реальность; человек вступает в контакт со средой преимущественно лишь вынужденно, под давлением обстоятельств и без всякого творческого любопытства, и это - реальность; а люди утратили способность непосредственного непредвзятого общения, не отягощенного страхом и подозрительностью, и предпочитают коротать жизнь наедине с материальной предметностью, используя ее как вместилище души, - и это тоже реальность. И разумнее всего оказалось признать в себе и окружающих началом будущего движения к идеалам не несомненное их априорное наличие в человеке по праву одного лишь высокородного рождения, а напротив - бескрайний плацдарм нищеты и бесплодия. И я допускаю, что автор, одарив меня нищетой, действительно сделал богаче, потому что на неимение, на пустоту, на не-бытие как на единственную реальную и осознанную опору возможно все-таки опереться, если все перечисленное признать неотъемлемым от человека начальным капиталом, который никогда не будет национализирован, ибо никому не нужен. Похоже, наша российская нищета, духовная и физическая, надолго пребудет с нами - что ж, остается принять ее, как доставшееся несокрушенное наследие, и - начать строить дом. Другого пути просто нет.
Строительство дома в параметрах, обозначенных Ольгой Славниковой, - задача весьма затруднительная: для возможного употребления автор оставил лишь руины. Тот, кто когда-либо подобную проблему решал практически, знает что жизнеспособность будущего здания определяется фундаментом. Места, которого не коснулась бы власть тлена, нам никто не сохранил, и это не злой умысел Славниковой, а вычисленная ею горькая реальность. Значит, начинать предстоит с разбора завалов, с инвентаризации сора: для того, чтобы определить, в каком реальном ландшафте смогут расположиться когда-нибудь стены и где в них целесообразнее прорубить окна, чтобы душе досталось немного солнца и неба. И предлагаемые размышления о "Стрекозе, увеличенной до размеров собаки" и стали - в итоге - попыткой аврального субботника по очистке территории бытия и систематизации стройматериалов, имеющихся сегодня в распоряжении независимого художника. А под грядущий фундамент пришлось рыть обширный котлован, ибо тлен пустил корни, до которых следовало добраться рациональному преобразующему началу. И после завершения - в меру сил - этой работы явилась твердая уверенность в правомочности, естественности и необходимости такого нелицеприятного произведения, как "Стрекоза..." - автор меня, читателя, вынудил к сопротивлению, к активному противодействию и заставил трезво оценить глубину нашего сегодняшнего потребительского падения в пустоту. И я ему за это признательна.
* * *
Проза Ольги Славниковой непроницаема. В "Стрекозе, увеличенной до размеров собаки" читателю отводится пассивная роль - текст не предполагает независимого участия-соучастия соседствующей с ним сторонней индивидуальности; в нем не предполагается многовариантности восприятия, он принципиально не валентен. Читатель волен лишь воспринимать кожей стремнинное течение потока, не дающее передышки и не предоставляющее воображению никаких своевольных прав, - нам предлагается собственным опытом и шепотом совести озвучить немой фильм - в романе диалогов нет и герои не разговаривают, не задают вопросов и вообще не размышляют, - в лучшем случае они что-то чувствуют физически, а чаще - просто бездумно ощущают себя и мир на уровне примитивной зрительной констатации. С подобной степенью сгущения прозы до сверхтяжелой плотности, лишающей читателя выбора и самостоятельности, я столкнулась двадцать пять лет назад, когда впервые читала в диссидентских списках Андрея Платонова.
Писатель, взявшийся всерьез исследовать маргинальную субкультуру и сопровождающий свое творчество стилистическими новациями, неизбежно впоследствии наталкивается на профанное сопоставление с Андреем Платоновым, или же - при иной пристрастности критиков и при наличии в тексте самоуглубленного психоанализа - обвиняется в подражании Набокову. Критическое межполюсное прокрустово ложе, состоящее всего из двух или чуть больше красок из широчайшего творческого спектра, вовсе не свидетельствует о реальной бедности современного литературного горизонта, а скорее говорит о том, что критическое восприятие не свободно от упрощения и стереотипов и торопится по облегченному назывному пути, избегая углубления в причинность. Картина приблизительно такая, как если бы в паспорте, удостоверяющем личность и дающем право на гражданство, вместо фотографии претендента стояло бы исчерпывающее заявление: "Похож на Платонова, посему в литературном гражданстве - отказать". Прямые улики и весомые доказательства криминального подобия отсутствуют, и это понятно, потому что при углублении в проблему соответствия придется заниматься уже не столько поиском ранжирной рамки для обнаруженного астрального двойника, сколько выяснять конкретно, что же такое Платонов на самом деле, в чем его роль, смысл и достижение. И результаты, вместо желаемого упрощения, смогут все осложнить. Сверхтяжелый элемент "платоновской" прозы будет обобществляться безответственной критикой до тех пор, пока не найдет себе окончательной и исчерпывающей ниши в литературной менделеевской таблице. Боюсь, что это произойдет не раньше, чем мы изживем давление мегаполисной иллюзорности на наше сознание, порождающей во всех нас одинаково звучащую вибрацию бесцельности и оскорбленности, вызывающую столь же единый протест, лишь по-разному художественно выражаемый. Призрак Платонова бездомно блуждает по современной прозе, не находя упокоения и с помощью весьма поверхностной оценки присоединяясь к любой творческой самостоятельности, и эта привязка ограничивает автора в правах и индивидуальности, становясь в общественном мнении почему-то вовсе не знаком качества, а унижающей отметиной - "апологет!". И отныне ярлык препятствует независимой жизни произведения. Мне довелось сполна испытать на себе давление подобного оценочного аукциона; может быть, именно потому свой анализ "Стрекозы..." я начну с сопоставления романа именно с платоновской прозой и продолжу впоследствии ряд сопоставлений иными попытками вписать это произведение в стереотипы современного литературного процесса, имея целью доказать как раз именно независимость и незаурядность славниковского произведения. Платоновская проза для исследователей маргинальности уже стала палатой мер и весов, но я обращаюсь к этому мощному источнику потому, что в данном случае такой подход стал возможен благодаря высокому уровню достигнутых Ольгой Славниковой обобщений, и надеясь, что моя попытка не ограничит самоценности автора и значения романа, а расширит читателю грани восприятия сложного и объемного произведения, и заодно, пусть хотя бы и приблизительно, определит наконец меру и право участия Андрея Платонова в современном литературном процессе.
Прокладывая аналогию подобным курсом, хочу сразу же обратить внимание на то, что стилистически автор Платонову жестко противостоит: словесную ткань романа приходится определять как классически правильную, и проза, ее ткущая, конструируется по совершенно иному принципу. Архитектонически наслаивая круг за кругом и виток за витком определения на предмет, Славникова никогда не взламывает слово, не пользуется приемами нарушения понятийного смысла ради придания ему первородного архетипического значения, не перерождает традиционные синтаксические связи языка и вообще избегает насилия над языком во имя его второго (или первого!) рождения и растяжения парадокса, как исходной основы метафоры, до размеров Космоса. Славникова работает словом во вполне привычном его общеупотребительном значении и совсем не использует столь любимый Платоновым могучий ряд мифологических соответствий. Более того, Ольга Славникова созидает "Стрекозу..." как раз для того, чтобы мифологию разрушить. То есть - по образному алгоритму, избранному ею для ткачества прозы, она движется в направлении, прямо противоположном платоновскому. Продолжая и, возможно, даже завершая личным измерением российской ментальности поднятый Платоновым пласт маргинального бытия, в форме выражения она ему противостоит, и уж что-что, а платоновское косноязычие, дарующее фейерверки внезапного оглушающего смысла, в ее романе отсутствует. Минуя принцип расщепления фразы и слова ради ядерной энергии истины, Славникова рождает собственную индивидуальную энергию без всякого насилия над строем лексики и из иных земных горизонтов. Но генеалогическое родство наличествует, да его и не может не быть, - со дна океанической толщи романа проступает взор, однажды гениально обобщивший до Котлована все тщетное разнообразие однообразной жизни в пространстве материальной идеологии. Однако взгляд этот сопряжен с углом зрения Ольги Славниковой лишь в той мере зависимости, в какой погребенный под временем археологический культурный слой расположен по отношению к наросшему поверх еще не исчерпавшему себя строительству. И ни о какой апологии не может идти речь, ибо нельзя - и нелепо! - считать апологией Андрея Платонова ни саму сегодняшнюю реальность, ни даже то, что чуткими художниками последних десятилетий были кровно восприняты, дополнены и развиты алгоритмы не столько собственно платоновской прозы, сколько взаимосвязей духовности с твердолобым и железобетонным шествием социалистической предметности, которые мы сегодня походя, как будто это что-то объясняет, определяем как подражание Платонову. И если бы его даже и не было в истории нашей словесности, то языковой пласт маргинальности вспахал бы кто-то другой, поскольку подъем такого рода целины был предрешен переносом всего смысла человеческой жизни в созидание индустриально-плакатной символики мирового всесилия материальности.
Да и сам Платонов - далеко не первый алхимик, обративший творческий дар к трансмутации слова в смысл, а смысла - в слово. В советской литературе до него аналогичным поиском занялся, например, Маяковский, порою вполне удачно свинчивавший гаечным ключом разнонаправленную понятийность никогда не соседствовавших лексических пластов меча и орала, духа и предметности. И различия между этими художниками лишь в уровне обобщения: Маяковский конструировал насущно назревшие новые смыслы бытия в основном механистично, Андрей Платонов, вряд ли реально сознавая свою мощь, в работе с тем же материалом сумел пробурить землю человеческую до глубины, где материя способна пребывать сама по себе, не взывая ни к какому одухотворению, и где человек может сгодиться ей лишь в роли слуги. И это переворачивание служения и эффект принципиальной несвязуемости, не-связи материи и человека, парадоксальным образом привел к сиротскому высвобождению в текстах Платонова свободной энергии духовности, образовавшей над Котлованом неподвижное, лишенное Божественного дуновения небо. Если же отвлечься от сугубо советского опыта постижения отъединенности человека от питающих его Неба и Земли и обратиться к обобщениям мировым, то невозможно не связать день недавний с оруэлловским гениальным романом и его единственной в своем роде статьей о новоязе. Остается лишь обижаться на вялотекущее российское время с его пристрастием к полувековому запаздыванию: первое исследование новояза должно было состояться именно в Котловане, а не за иноземным горизонтом, по сравнению с нами слишком незначительно попрактиковавшемся в кастрации жизни. Тем не менее и "Желтая стрела" Пелевина, и "Не боги" Виктории Фроловой, и "Красное сафари на Жёлтого Льва" автора этой статьи, написанные приблизительно в одно время, но друг от друга независимо, по мироощущению нерасторжимо связаны о Оруэллом, тогда, возможно, еще даже и не прочитанным, и объединены предощущением неизбежности гибели, исходящей от идеологического Голема.
Процесс исследования насильственно измененного маргинального мира не зависит от первых набатных голосов в той мере, как это представляется литературной критике. Творческое взаимодействие художников друг с другом может выражаться лишь в ускорении или замедлении самого процесса общественного самоосознания и - не слишком, однако, часто - способно влиять на качество творчества, но не более того. Откровенная графомания - дело другое, но о ней в этой главе речь не идет. Непрерывность и развитие голоса - естественный процесс, необходимый и концептуально, и стилистически. И взаимородство ведущих раскопки в маргинальном субкультурном слое будет сопровождать нас до тех пор, пока мы окончательно не отвернемся от собственного вандализма по отношению к самим же себе и не обретем непредающей и неразрушающей внутренней родины, в которой и Котлован, и давящая мощь мегаполисов, и изнасилованность ложной мифологией дарованного свыше бытия станут пройденным этапом. А пока пионерам бетонных пустынь предстоит сопровождать литературные усилия новых поколений на горьком пути иллюзорно-значительных целей и неутоляемой жажды, толкающей к новым попыткам.
Прямое или завуалированное присутствие Платонова в сегодняшних "сорокалетних" писателях, освоенное уже и поэзией, есть, по сути, присутствие в потомках маргинального патриарха, призванного породить собой новый, жизнеспособный в творческом отношении род. И платоновский косноязычно мычащий набат - это начальная азбука почти всей сегодняшней творческой речи, вполне сопоставимая с той, которая во времена нашего детства звучала в букварях как "мама мыла раму". Андрей Платонов вспахал языковое поле как целину слова нетронутого, но оставил в наследство вовсе не голый новояз, - это грехопадение учинила партия КПСС, а не писатель, - он пробудил в нас способность к перефокусировке зрения.
* * *
"...Ее буквально несло по вспученному асфальту, - казалось, будто их объединяло общее головокружение, как-то связанное с высотой горелых облаков, влекомых в беспорядке за башню телецентра, - будто они оказались подвешены на каких-то длинных нитях и могут, просеменив, удариться о дерево, о стену, будто обеих марионеток опустили с неба и водят ими, дразня наблюдателей, по заметаемой прахом земле."
О. С.
С отцом "Котлована" "Стрекозу, увеличенную до размеров собаки" роднит вибрация плененного бытия - непрерывность состояния "Джана", народа, двигающегося по одному и тому же кругу неизбывной нищеты и страдания. И еще - интуитивно постигаемая обоими художниками остановка времени в течении бытийного океана, замкнутого на простое самовоспроизводство. Океан материи исходит из первобытной точки для того только, чтобы в точку же и возвратиться, не обретя по пути ничего и ничем не дополнившись.
Платонов дал состоянию Котлована имя, но наследственно жить в нем довелось литературным персонажам Ольги Славниковой. И мы о вами отчетливо понимаем, что обозначенное ею пространство, в котором в беспорядке влекомы марионетки, - литература весьма относительная. "Стрекоза..." - прямое олицетворение способа бытия в небытии. Имена влекомых - Софья Андреевна, Катерина Ивановна, Иван, Сергей Сергеич, Маргарита и Комариха - только условные окликания правнуков Джана, пребывающих в замкнутом круге слепого, не ими выбранного движения. И если Платонов воплощал в своих персонажах всемогущество и стихию иллюзий, дав имя коню - Пролетарская Сила, но в речи умирающих от голода и вселенской тоски любовников сохранив внеидеологический родник переживающей плоть любви: "Что ты будешь любить, когда я умру? - Я буду любить твои кости", то у правнуков Джана нет ничего: ни костей, достойных памяти и почитания, ни оживотворяющих иллюзий, ни преданных друг другу любовников, ни стихии, ни цели, ни даже речи - ни прямой, ни косвенной. В романе Славниковой нет намека ни на диалог, ни даже на монолог. Структура воспоминания, принадлежащего всем, но никому конкретно, все происходящее сдвигает в прошлое сразу же в момент обозначения, поэтому у персонажей нет ни будущего, ни настоящего, а есть лишь отжитое, медленно погружающееся в пучину небытия; они не общаются в принципе, ибо общение - общность, единое поле, - меж ними уже невозможно. Они не имеют никакой среды единения, кроме посторонней молчащей предметности, смысла присутствия которой рядом с человеком уже не уловить.
Платоновские герои косноязычны от переполняющей немоты и нирванического восторга перед скорбью жизни, и присущее каждому из них свойство плутания в речи позволяет им чувствовать неодиночество и их всеобщую однородность малых частей, составляющих нечто значительное и целое, которое наверняка и говорит, и понимает за них, сразу и непосредственно, потому частям позволительно побыть и немыми, и, как бы ни было ими что-то сказано, оно непременно достигнет цели в другом, ибо поймется всеобщим и всецелым коммунистическим существом. Немота, выраженная через кособокое и мучительное произнесение слов только лишь в силу настойчивой внутренней необходимости, позволяет ощущать глубину всеобщей аскезы, единство трудовой повинности перед мирозданием, и - равенство каждого с каждым, внеличностное высшее тождество человеческих единиц, и тем самым позволяет сопрягаться друг с другом до полной объединенности. Но Пролетарская Сила, достигнув за два-три поколения состояния "Стрекозы...", исчерпала себя сокрушительно быстро, и отныне в потомках Джана мучается лишь бессловесная разрозненная пустота. В броуновском бессилии связей, во взаимосвязи людей, мира, и даже предметов, этот мир составляющих, никакая совместность уже невозможна, а речь отвергнута за ненадобностью.
"... Ночью, перелезши через спинку кровати, будто через чужой забор, Иван с трудом, сперва опускаясь на четвереньки для твердости, становился перед картинкой на костяные колени и, не попадая стиснутой щепотью ни на плечи, ни на лоб, накладывал большущую каракулю креста. С колен ему не было видно иконы - только поблескивали ручки комода, свисали кружева да зеленела радуга по верхнему краю толстого зеркала, - и у него возникало чувство, будто он, задумавший плыть, стоит на каком-то мелком месте, коленями в луже, видный как есть и ниже, чем по пояс, - елозит на близком, едва-едва прикрытом дне."
О. С.
Будучи вполне самостоятельным и в творческом отношении полностью дееспособным художником, Славникова отказывается от метафорической символики, возводящей смысл образа в возвышающую степень и придающей контексту долгоиграющие акценты. Полагаю - избегает сознательно, ибо в мифическое могущество преувеличения поверить не может благодаря идеологическим усилиям по искоренению истины из жизни. Проза Славниковой - принципиально не идеалистична и носит характер простого выпуклого увеличительного отекла, панорамно фиксирующего материальные слагаемые унаследованной жизни. Издалека стрекоза не замечаема нами, в лучшем случае - она крохотный элемент природного ландшафта, существующий в параллельном атмосферно-трескучем мире, она мала и вполне безобидна. Но под мощным авторским увеличением мы успеваем заметить ее устрашающие подробности, выдающие хищника, не знающего пощады. Полумеханистическое существо вовлекает в движение вовсе не игра атмосферных потоков, столь желанных и удобных для развертывания искрящихся ликующих радуг на невесомых крыльях, а потребность лишь в одном насыщении. На мгновение автор увеличивает стрекозу до размеров собаки, и в ней со всей очевидностью проступает беспощадный и бездумный механизм хищника, и мы замираем в догадке о том, чего раньше не замечали, и догадка парализует, но мы не успеваем понять, в чем причина пережитого ужаса, - в выплетении словесной обозначающей ткани паузы нет; видоискатель, не замедляя скорости, скользит по окружности дальше, и вновь - блик, вспышка увеличения, и вновь - стремительный материально-сравнительный всплеск, оглушающий внезапно проявленным качеством. Но скорость скольжения по предметности жизни неизменна, и внимание приковано уже к очередному объекту, и нет и не будет паузы. Круг за кругом сокращая радиус, обзор вдруг концентрируется в точку, в глухонемые "я" персонажей, и вот уже прицельный, не знающий промаха и пощады взгляд внутри Софьи Андреевны, или - Катерины Ивановны, или - Маргариты, и продолжает все с той же умеренно-размеренной скоростью пульсировать в новом уже расширении, в поиске очередной цели, столь же ровно и беспристрастно описывая круги по периферии не столько душ, сколько тел, ощущающих неудобную несогласованность с миром. И внутри перегруженной, смутно чувствующей плоти снайперский маятник круг за кругом высвечивает все ту же глухую материальность, следуя по ней в неизменном бесперебойном ритме без ускорений и торможений, никого не преследуя, но всех настигая.
Проза Ольги Славниковой панорамна. Автор сканирует исследуемое пространство скрупулезно, настойчиво и точно, как энтомолог, решивший переклассифицировать весь мир и подвергающий его тщательнейшей инвентаризации в соответствии с однажды намеченным планом, не допускающим ни поправок, ни комментариев, ни прожектов. Автор, полагая, что ни одна мелочь не должна быть упущена, высекает искру за искрой, мимоходом выявляя нечто удушающе значительное, быть может - главное; раз за разом сравнение вспыхивает с полноценно осознаваемой точностью, чтобы, тут же погаснув, выскользнуть из отработанного кадра и освободить место следующей вспышке. Двигаясь по неизменной круговой панораме, Славникова изменяет лишь длину радиуса и высвечивает объект строго по касательной, не сопрягаясь с дугой, с предметом, с состоянием дольше, чем на мгновение и не сливаясь с ними в изобразительной протяженности. Удивительное стилистическое мастерство и удивляющий точным соответствием поставленной задаче творческий алгоритм.
Задача по объему весьма громоздкая - Славникова стремится вместить в читательское сознание всю массу неживой пыли материального, обреченного на одиночество и вымирание мира, и пыль не потому косная, что состоит из материи, и не потому, что все материальное в соответствии с догматическим заблуждением первородно греховно, а потому, что материя эта не оживотворена никаким человеческим усилием. Мир мертв, ибо человек в нем бездеятелен. Не дождавшись незамутненного бодрствования хозяина, предметность одряхлела и замерла в неприкаянной неподвижности, а человек с момента рождения сразу же поглощается немощным миром престарелой материи, в которой истаяли все накопленные предыдущими поколениями животворные связи, ибо никто их не востребовал, не поддержал и не продолжил, и теперь уже ничто ни от чего не зависит, и заброшенный мир непрогляден.
Кто-то из прочитавших "Стрекозу..." то ли возмущенно, то ли стыдливо заявил, что это роман о старых девах, чем, признаться, вверг меня в некоторый столбняк, и я немало досадовала узости взгляда на это произведение. Но сейчас, углубившись в "Стрекозу..." на уровне, превышающем поверхностно-читательский, я готова согласиться о этим наивным определением, при условии, правда, что речь идет не о бесплодности женщины и даже не о бесплодности всех людей, включая и половину, обремененную мужским достоинством, с таким трудом находящую себе достойное статусу применение, а о стародевичестве и бесплодности искаженного человеком доступного материального космоса. Старой девой в этом исчислении становится вся окружающая вас среда обитания и бытования, не приподнятая нашими усилиями до возможного служения человеческой духовности. Автор достиг серьезнейшего и чрезвычайно глубокого обобщения, и неважно, произошло это по его доброй воле и трезвому пониманию или бессознательно; и этому обобщению будет посвящена отдельная глава предлагаемого исследования. Используя одну лишь назывную азбуку ежедневного быта людей, никакими идеями не озабоченных и в принципе не способных задавать никакие вопросы и тем паче пытаться искать применимые к внутренней реальности ответы, Славникова добилась крайне необходимого и своевременного идейного продвижения к основе основ жизни.
Чтобы передать неподвижность и оскудение, понадобилась виртуозная фокусировка художнического взгляда и способность без торможений следовать за потоком предметно-психологических метаморфоз, малейшее движение живого чувства превращающего в обыденность нищеты. Сорный хаос, от которого никто не спешит очистить околочеловеческое пространство, вдвойне разрушителен - не удаленный вовремя на помойку, он продолжает участвовать в сопряжениях умаляющейся жизни и может воздействовать лишь отравляюще. И в итоге вместо расширяющейся эволюционной спирали развития - ее сворачивание, факт небытия жизни при жизни. И если бы Ольга Славникова не избежала поэтического искушения, а предложила бы нам погружаться в высекаемые ею искры дольше необходимого, не отстраняя и не туша их на лету, а добавляя им своей волей художника долговременности, дополнительно высвечивая, и тем невольно озаряя и как бы утверждая, то результатом - при поставленной ею цели - оказался бы не мир немощи абсурда, а мир абсурда торжествующего: мы бы увидели, и возможно, даже поверили бы, поскольку убеждающие картины перед нами разворачивал бы мастер, увидели бы агрессивное пожирание всего всем, из которого нет исхода.
Нигде не увлечься, не войти внутрь поэтического откровения, не пережить собой все возможности и воплощения метафоры - удивительное для художника самоограничение. Эстетически пристрастному писателю хватило бы единственной славниковской главы - любой, - чтобы, развернув в полотно каждое ее сравнение, создать в итоге полновесный том негативистской поэтики. Но касательные прикосновения к среде бытования оказываются удивительно экономными и быстро, практически с первых страниц, переносят вас в иной масштаб - масштаб обобщений и выводов, в масштаб не запланированной нами внутренней работы.
Образ стрекозы, заголовком обнимающий все романное повествование, вовсе не случаен: огромные сферические глаза насекомого наделены фасеточным зрением. Каждая из тысяч крохотных фасеток видит лишь точку целого, и связь множественных качеств объекта в единство и понимание происходит за пределами тысяч зрачков - в сознании, наблюдающем мир с высоты полета. Читатель, втянутый в повествование равномерно взрывающейся метафорикой небытия, вынужденно и самостоятельно совершает духовную работу - труд сострадания, несогласия, отторжения и протеста против выявленной художником жизни тлена. Славникова выдергивает на поверхность утопленные нами в глубинах самосохранения состояния неадекватности миру, болезненные несоответствия и несостыковки, потерю достоинства, глухоту и неуважение к самим себе и прочим ближним и дальним. Честный и самокритичный читатель неминуемо узнает и вспомнит пережитые когда-то унижения и себя, и других, и захочет опротестовать столь скудное самоосуществление.
Такого эффекта вспоминания, одиночества и идентификации психологических состояний с предметным миром успешнее всего добивается высокого уровня философская поэзия, пользующаяся в качестве выразительных средств бытовыми категориями в их сопоставлении с незаселенной духовной пустыней. В подобном ключе созидает свой мир молитвенного одиночества медитативная и аскетичная Ольга Седакова. Но с поэзией читателю справляться проще и внутренне соответствовать легче, потому что каждой сравнительной вспышке - или ряду небольшого числа взаимно обусловленных метафор - принадлежит небольшое пространство поэтического текста, который более или менее быстро оканчивается, давая читателю возможность остаться наедине с обретенным эмоциональным объемом. В поэтической книге на это работают даже расширенные страничные поля, а множество пауз предусмотрено интонирующей архитектоникой стихотворного текста. Пауза же между самими текстами предоставляет шанс остановиться и отдохнуть, вобрать собой смысл или отказаться от него, как от несвоей пищи. Взлетев или упав, читатель успевает вернуться и ощутить под ногами не изменившуюся устойчивость земли и внутренних точек отсчета. Но Ольга Славникова предлагает нам не знающий разрывов цельный объем большой прозы, вытканный единой интонацией, а концентрические окружения состояния словом нигде не предложат нам ниши для сна. Читателю, решившему освоить роман от первой до последней страницы, предстоит грандиозная уборка собственной душевной территории от наросшего за годы хлама, и по мере разворачивания этого процесса придется лишь своими усилиями штопать обнаруженную пустоту.
На фоне сегодняшней эскалации творчески-амбициозных "я" современных художников славниковская проза предельно целомудренна. Авторское "я", без которого никакое произведение не может состояться вообще и в принципе, явлено в "Стрекозе..." только избранным углом зрения и фокусным расстоянием до объекта исследования от одного до двадцати метров, все же остальное осуществлено стилистикой панорамной прозы. Индивидуальная личность Славниковой вместе о пристрастиями, сочувствиями, расположенностью и антипатией, вместе с возможной личностной идеологией и личным уголовно-гражданским кодексом выведено за горизонты романа. Творческое "я" автора принципиально безлично. Похоже, в романной прозе такого уровня это первая попытка - или одна из первых - максимального самоустранения автора ради более совершенной точности исследования. Любая аффектация, любое прорвавшееся чувствование при обозначенной Славниковой задаче сведет на-нет труд по воссозданию объективности в избранной ею фиксации нищеты, и тогда роман превратится в очередной виток хаоса ради хаоса или в рядовое негативистское мракобесие. Нигде Ольгу Славникову невозможно уличить в пристрастной эмоциональности к объектам изображения, нигде художник не знал ни секунды расслабления, нигде не позволил своему личным пристрастиям войти и действовать, чувствовать, мыслить повелительно и самостийно, потому что вторжение личностных стереотипов исказило бы задачу и сместило бы акценты в исследовании той трагической нормы жизни, в которой мы столь уродливо пребываем, так и не подозревая всего объема ее уродства. В романе не угнездилась и не проросла ни одна иллюзия или возможность предвзятости и слепого плутания, да и поиск истины как таковой в пределах индивидуальных амбиций отвергнут - все подобное было искоренено четкой задачей создания беспристрастного зеркала: зеркало не ищет, оно отражает то, что доступно его кругозору. Зеркало - лишь инструмент соотнесения представления о реальности с самой реальностью, ведать ничего не ведающее ни о каких философиях и религиозных доктринах. Бытующий миф о том, что зеркало было создано с целью искажения истины - неточен. Лжет не оно, а наше самосохранение, избирающее из отраженных качеств лишь те, которые меньше вредят нашему чувству достоинства. Понимая, что объединяю в ряд трудносопоставимое, я вновь в связи со "Стрекозой..." вспоминаю поэзию Ольги Седаковой, погруженную в то же качество самоотстраненности ради наиболее полной и точной констатации глубинной фактологии жизни человека. Поскольку Славникова не предлагает никаких менторски-педагогических и общеобразовательных рецептов, читатель невольно впрягается в проблемную лямку сам, а обнаружив это, протестующе сбрасывает внезапную ношу на виновного автора, ибо духовно на самого себя не привык и внутренне к этому не готов.
"Стрекоза, увеличенная до размеров собаки", полностью сопричастная маргинальному сорному полю, восстановила мутировавший было русский язык до начального качества удобопонятности. Мутация языка, произошедшая в целях освоения нового идеологического комплекса и наделения его валентных пустот всеми возможными и невозможными смыслами, прошла многократный путь через тексты художников. Идея всеобщего Котлована, обрекающего и обреченного, ради которой и совершался поиск наиболее адекватных форм, обрела на литературном полигоне множество вариантов материализации и пережила десятки инкарнаций в телах прозы, наделенных разнообразием качеств. Могу предположить, что патриарх Платонов вряд ли полноценно переводим на иные, вне русской основы, языки, равно как и вся партийная лексика до сих пор понимается иностранным гражданином с теми же муками совести и надсадным недоумением, с какими сегодня понимается нами бодро шагающая по неосвоенным российским просторам лексика восточной философии, представляющая собой многократный перевод перевода, к тому же с языков архаических. "Стрекоза..." уже вполне переводима, она не замкнута ни в советский сленг, ни на игру российской "русской-загадочной" судьбы-души, в которой причинно-следственные связи вывернуты наизнанку, и именно поэтому, в основном, российский "менталитет" и представляет собой мировую загадку. Просеявшись сквозь гипотетический фильтр неродственного ей языка, заново воплощенная в "Стрекозе..." идея Котлована уже не померкнет, а, к нашей щедрой радости, останется существовать, и возможно даже в неусеченном объеме. Такой перевод не породит вместо богатства прозы труднопостижимый словесный абсурд, как это почти наверняка неизбежно при переплавке платоновских и неоплатоновских текстов. Это говорит о том, что автором, при несомненном наличии стилистического дара, достигнут уровень более важный и значительно более необходимый - уровень относительно самостоятельной жизни идеи, не связанной по рукам и ногам сугубо российскими особенностями мышления и бытия. Возможно, что "Стрекоза..." является одной из первых попыток завершения исторически неизбежного витка понятийного обогащения языка в пределах уже отработанного образа жизни и вывода его в новые более свободные структуры внеполитического и вненационального общения.
2. ГРЕХ НЕВИННОСТИ
"...Ей сделалось жалко себя, так жалко, будто Иван добрался до самой стыдной и тайной бедности и теперь забирает то, что только у нее и есть, - некрасивое, не годное напоказ... Больше Софья Андреевна не сопротивлялась, почти забылась, вяло стряхивая с лодыжек тряпичные путы трусов, и лишь тихонько скулила, а когда Иван ее ворочал, громко и страшно всхлипывала, будто большая ванна...
...Тело было глубокое и темное, будто пещера, и Софья Андреевна вся покрылась ужасом при мысли, что Иван ее убил...
...Венера словно желала принять участие в действе, что билось у ее классических ног, страстно стиснутых под опадающей каменной простыней, а когда Иван слабел и вытягивал к Венере оперенную рыжим волосом глотающую шею, Софья Андреевна ощущала, что богиня непостижимым образом помогает ему..." -
О. С.
Авторский прицельный взгляд, побывав во всех персонажах и завершив круговые пути, в итоге обречет читателя на самостоятельное понимание смысла: мир "Стрекозы, увеличенной до размеров собаки", в котором ему довелось побывать с помощью Ольги Славниковой, горько тождественен нелитературной реальности, к которой мы все причастны, и мир этот, как бы ни хотелось нам уклониться от такого вывода, все еще бесплоден. Постсоветская вселенная - от предмета, факта, случая и до самого человека - пребывает в состоянии никому не нужного, никем не востребованного, ни духовно, ни телесно, ни деятельно не оплодотворенного бесполого начального существа, которое автор очень точно размещает в категориях стародевичества.
"...Он был очень одинок в своей пустоте, мужчина среди женщин, хватавших у него из рук любую работу и всякий нужный ему предмет, сразу же подавая назад с какой-нибудь услугой...
...Мужчины ... работали и даже что-то строили - воспринимая это как попытку исказить чужое своим, - но строительство только прибавляло пыли, что с налету хлестала в заборы, а оставшись незавершенным превращалось в руину особого рода, сделанную, будто в классическом парке, отчего проступала наружу рукотворность всего городка, бывшего теперь как бы воплощенным умыслом, соединением материалов, что-то из себя изображавшим. Мужчины чувствовали, что барахтаются в небытие..." -
О. С.
Потеря невинности не есть потеря чего бы то ни было в прямом смысле. Невинность - понятие весьма условное и скорее философская категория, которой в своих узких и прагматических интересах оперирует народное воображение, чем реальное физическое свойство тела, не имевшего сексуального контакта. Невинность означает безгрешность, грех же - понятие тоже относительное, ибо означает опыт обретения знания посредством активного действия. "Вина - это причина" - Владимир Даль, "Толковый словарь русского языка". Православной логикой грех заузился до изначально криминального состава тела и души и прискорбной потери первичного метафизического смысла эволюционного продвижения к духовным высотам. Младенец непорочен, потому что не знает ничего, но это качество вызывает симпатию и сострадание лишь потому, что он мал и беспомощен, и ребенка приходится оберегать от его же незнания взрослому грешнику. Однако то же самое интуитивное чувство необходимости и неизбежности преодоления состояния младенчества отвращает нас от физически зрелого дауна, потому что мы кожей ощущаем в нем нарушение основного закона природы - остановку развития, эволюционный тупик. Но в ситуациях, когда отклонение не носит форм клинических, мы беспомощны: упорно пытаясь добиться от иного взрослого и внешне здорового человека ответственности за поступки, спустя годы мы иногда догадываемся, что полжизни имели дело с ничего не ведающим младенцем. Массовое инфантильное сознание - социальное бедствие, общество же, управляемое седыми младенцами, впадает в уродство, утверждая инфантилизм как единственно реальную возможность существования.
"...Галя и днем оставалась какой была: в выходные занималась тем, что рисовала и вырезала платья для бумажных кукол с невероятными глазами, навроде изузоренных бабочкиных крыл. Закончив, она расставляла своих принцесс рядами, прислоняя к зеркалу, сразу начинавшему косить, и тогда Иван замечал, что среди кукол, хрен знает почему, есть и специально уродливые...
...Странное любопытство Гали и Севочки к сырому мясу, как они шевелили его ножами, медленно резали, интересуясь каждым кусочком, надавливая пальцами, чтобы на доску выходила водянистая кровь, - тут он понял десятым чувством, что вообще ничего не сделал, и Галины инстинкты пока еще глухо бормочут и играют в игры, а то, чем она занимается с Иваном, кажется ей чем-то вроде зарядки, которую передают по радио..."
О. С.
Потеря невинности - и в прямом, и в метафизическом смысле начинается с контакта, с функционально необходимого соприкосновения двух объектов. В творении мира такого рода взаимное сопряжение явлено сочетанием стихий, в ежедневном быту представлено зависимостью друг от друга сосуда и содержимого. В сфере человеческих отношений - это потребительно-дарующий контакт между людьми, в более частой сексуальной сфере - коитус между существами противоположного пола. Через контакт-сближение-трение-проницание происходит невидимая диффузия между материей тела и дыханием скорости, вихря, усилия, идеи. И в итоге это слияние должно породить либо новый плод, либо явить миру иное качество. Рождение ребенка физического или духовного есть та сумма качеств и состояний, которых лик жизни еще не ведал. Истинная цель такого "греха" - расширение активно воздействующей на мир жизни. Но в изначале таинственного акта расположено первое простое прикосновение. И половая сугубо функциональная принадлежность и активность находятся здесь на тридесятом месте, как и реально наличествующая девственность женщины или мужчины. Думаю, что каждому встречались глубоко порочные старые девы, равно как и многодетные матери, пребывающие в более-менее благополучно длящемся супружестве с мужем и при том так и не вышагнувшие за пределы инфантильно-девической ограниченности сознания.
Для того, чтобы мир проявлялся полноценным бытием, более всяких первичных и вторичных половых признаков важна возможность человека - существа наиболее подвижного, наиболее наделенного правами, способного к свободе и выбору, постепенно прикасающегося к областям независимого разума и сознания и вообще имеющего перед всей прочей живой природой неизмеримое количество льгот, - важна сама возможность вступать в глубокий контакт и с себе подобными, и с окружающей средой. И в ценности объединения человека с тем либо другим нет никакой приоритетности - оба пути с равным успехом способны породить необходимейший жизни плод. Неиспользование этой единственно драгоценной перед ликом мироздания дарованной человеку способности и есть грубое попрание жизни, отзывающееся неизбежным оскудением и деградацией. И когда это происходит, или, как с нами, уже произошло, чуткие люди возвышают свои голоса, чтобы пробудить уснувших, и даже, быть может, усопших, ибо великое "Встань и иди!" совершается через Слово. Но чтобы приблизилось это восстание из мертвых, чтобы совершилось восстановление жизни, нам предстоит убедиться, что мы мертвы. "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки", имея задачей выявить степень обреченности и бесплодности маргинального Котлована, подробнейшим образом акцентирует нашу преобладающую неспособность вступать в живородящий контакт.
"...Софья Андреевна ощутила лучшее, что только довелось ей испытывать в жизни: ей показалось, будто некое существо - не бог, потому что бога нет, - но существо всевидящее, ничего для себя самого не желающее, жалеет их обоих, будто собственных детей, ... подстановка мнимой величины разрешила задачу и помогла не только Софье Андреевне, но и Катерине Ивановне, чьи клетки, вздрогнув, совершили в этот момент четвертое деление..."
О. С.
Софья Андреевна - персонаж, с которого начинается развертывание романного полотна, и посему выходит, что она и есть причина - "вина" - всего остального происходящего. Она лишается физической невинности потому только, что телесное звучание вызревшей плоти - единственный для нее голос реальности, который она способна собой воспринять. Откликнувшись на его звучание, - отозвавшись вообще на призыв реальности единственный и последний раз в жизни, - она перестала сопротивляться самой себе и скоропалительно отреагировала на первую в новом ее состоянии случайность. Жизненный поток вынес ее к телу будущего мужа Ивана так же, как к мифологической Снегурочке вынес первого встречного Мизгиря. На самом деле ею не совершалось никакого выбора, на месте будущего краткосрочного мужа мог оказаться кто угодно другой, вплоть до временно отмывшегося ради брачного сезона бомжа. Славникова очень последовательна в стремлении сохранять логику реальности, и это закономерно приводит к разрушению мифа об избранности друг для друга жены и мужа. Даже если бы супругом Софьи Андреевны оказался кто угодно другой - партработник, пекарь или главный инженер завода, - от такой мелкой рокировки в ее жизни все равно не могло произойти никаких существенных перетасовок: точно так же супруг был бы изгнан или ушел бы сам в неприютные лабиринты земли, точно так же под любым другим афродитным истуканом была бы зачата ненужная дочь, и точно так же Софья Андреевна нанизывала бы на нить судьбы свою умножаемую оскорбленностями умственную ненависть, заменившую ей сознание. Допустив однажды до телесных недр мужчину и во вполне законном браке разрешившись младенцем, она осталась тем не менее духовно и душевно непочата и целостна, в ней не прибыло чувств и ее не коснулась глубина ответственности хотя бы за самою себя.
Отозвавшись на призыв мира приблизиться и коснуться хоть чего-нибудь, она не произвела истинного контакта даже с мужчиной, и впредь физические соприкосновения совершались в одностороннем порядке мужем, потому что Софья Андреевна внутренне отстранилась от них навсегда. Ей была предоставлена судьбой возможность состояться, пусть худо-бедно, в качествах матери и жены, если и не в душевно-духовных координатах, то хотя бы в пределах нормальной бытовой активности, - состояться в качествах, возвышающих "грех" до служения другому, - но это оказалось ее спящей натуре не по разумению и непосильно, ибо прервало бы ее пустую сонливость. Но бытие все равно вынуждает если и не к движению, то хотя бы к пульсации, и женщина вынудила себя к условно-стандартным и убого-педагогическим ролям материнства и супружества, и роли смогли расположиться лишь в очевидной ее взгляду структуре материального быта, в котором так легко оказалось, имитируя заботу и внимание, утверждать себя самою относительно дочери, указывая на разбросанные штанишки и чулки, однообразно и невыразительно поучая абстрактному порядку, а прочее время пребывая в раздраженном молчании.
Обделенная собою женщина не смогла стать матерью даже на естественно-животном уровне, когда любая кошка и собака, не претендуя ни на какие воспитательные высоты, просто вылизывают своих многократных детенышей и снисходят к их неумению в обучающей и терпеливой игре, инстинктивно предчувствуя, сколь важен для маленького существа первый обнадеживающий опыт контакта с матерью, потому что будущая продолжительность жизни детеныша сможет строиться лишь на приобретенной способности непарализованно контактировать с миром. Софья Андреевна, умиравшая от ужаса в собственной юности три года подряд при виде пятен крови на своих трусиках, когда-то унаследовала брезгливый страх перед жизнью и опустошающее ханжество от такой же суррогатной собственной матери.
Софья Андреевна ощущала себя праведной (непорочной!) не столько потому, что праведность дополняла ее особыми, ею же измышленными и поддерживаемыми ложной общественной моралью правами - судить других и множить и классифицировать обиды, превращая их в капитал, за который однажды должно воздаться славой и почитанием воистину великомученическим, - ничего подобного: для чувства личной непорочности и невоздаянного мученичества у нее были все основания, вплоть до самых философских и вознесенно метафизических - в ней так и не произошло грехопадения и соответственно не прибавилось ни опыта, ни смирения, ни понимания, ни способности к различению чувств, ни даже простейшего слуха к естественным инстинктивным потребностям. А Ольга Славникова воспользовалась не только привычными нам правами художника, по своему усмотрению и самочувствию ткущего картины внутренней реальности, но и профессионализмом репортера, мастерски владеющего искусством точнейшей документальной фотографии, - того, который, по-видимому, пребывает в каждом из нас неслышимо и невидимо, присутствуя незримо, но неусыпно ведя свой каузальный счет всем пережитым и освоенным фактам бытия. Состояние, в котором длительно и тягомотно коротает жизнь Софья Андреевна, узнаваемо и признаваемо нами мучительно, как любая неприглядная, засоренная и опасная реальность, до сего момента никогда в полноте своей не соприкасавшаяся с нашим сознанием, но вдруг прямо и непосредственно ворвавшаяся в судьбу. Ольга Славникова не озвучила грех невинности в своем тексте в прямой вывод - не посчитала необходимым, не захотела, не смогла или не догадалась, - и это, на мой взгляд, явилось недостаточностью, обременяющей чрезвычайно талантливое произведение, ибо стало досадной помехой читательскому восприятию. Потому что - опять же на мой взгляд - именно автором выраженная и осмысленная констатация им же проявленной картины освободила бы читателя от гнетущего шока и личной вины перед обрушившимся на него молотом небытия, так как читатель по недоразумению или неопытности воспринимает выявленную автором причинность - при отсутствии возвышения этой причинности до обобщающих и достаточно отчетливых выводов - как насилие над собой и личное ему обвинение. Но благословение автора всякого рода пожеланиями всегда является диалогом непосредственно с художником, в этой же главе место отведено беседе с романом как самостоятельным фактом жизни, уже от художника отстранившимся. И моя цель - помочь читателю и роману вступить в контакт, чтобы оба жизненных явления не расстались взаимно друг другом не дополненными.
"... Девочка ... подумала, что их отношения с матерью всегда почему-то строятся вокруг пустяков навроде дезодоранта, или шерстяных рейтузов, или липкого пузырька из-под духов, - чувства словно нуждаются в конкретном мелком предмете, чтобы не разминуться в пространстве и на чем-то сойтись, и сойтись тем вернее, чем мельче точка, становящаяся целью..."
О. С.
Для всех без исключения персонажей "Стрекозы..." вселенная расположена в пределах доступного предметного ряда, точнее - предмета как такового, который возможно взять в руки и тем самым недолго иметь, утверждая и продлевая таким образом свое дискретное бытие. Границы Ойкумены проходят по границе бытового взора, за его пределами не существует ничего. Сомнительные книги, попадающие в жилье учительницы словесности, - а сомнительно все, выходящее за пределы ученической программы семидесятых годов, - тут же укрываются в тайники за какую-нибудь батарею или шкаф, затканные паутиной, либо подвергаются в запертой ванной аутодафе без свидетелей, чтобы никто не посмел опорочить праведность женщины, ежеминутно пребывающей в стерильности и оскорбляемой непонятным наличием в мире прочих существ. Спрятанные, они непонятно как исчезают и растворяются, их невозможно потом обнаружить в утлых хрущевочных пределах, как невозможно было бы найти скользнувший мимо взора метеорит в космосе; созданные сторонним опытом книги заведомо греховны, приходят из ниоткуда и исчезают в нигде, оставляя в женщине смутное подозрение в нарушении космических законов, - за обозримыми пределами быть от нее ничего не должно. Все, уходящее из-под обозначения и собственности ее взгляда, становится враждебным, и именно здесь вроется причина ее ненависти к канувшему в нетях мужу, к отдельно телесно существующей дочери, именно потому Софья Андреевна несоразмерно спокойно соглашается со смертельной болезнью: раз болезнь расположилась в ее личном ей принадлежащем теле, стало быть - она обретение и умножение ее имущества, отныне и болезнь - ее неотторжимая собственность. Любой кивок из зателесного бытия есть искушение грехопадением для праведника. Российский праведник словесности, не изведавший собой значительности и смысла добра и зла, - самый уродливый монстр бытия, потому что в нем, производящем одни лишь слова, не зачата жизнь и не будет ни сострадания, ни любви.
Персонажи Славниковой не ищут в предметности никакого содержания. Им необходимо, чтобы предмет оставался им доступен, и каким-то образом им принадлежал. Предмет для них - единственное доказательство и выражение собственного существования. Поэтому мать столь нетерпима к перемещению вещей дочерью, да и в принципе к тому, что дочь осмеливается к ним прикасаться. За бытовой агрессией вовсе не кроется особой пристрастности к порядку - любой, кто покушается на имущество Софьи Андреевны хотя бы взглядом, посягает на ее жизнь и пытается экспроприировать свидетельство бытия. Приходящая в гости незваная Комариха оскверняет собой не ложку и не вилку - она насильник и потенциальный убийца, потому что, трогая пальцами посуду, в ощущениях Софьи Андреевны на самом деле касается ее печени, почек и сердца и вторгается в ее тело. И ненависть питается вовсе не враждебной злобностью, не врожденностью дурных инстинктов собственника, а потребностью в простом телесном предохранении. Избрав себе раз и навсегда нерушимый ряд убогих предметов, женщина продлила свой организм до комнатно-трамвайно-служебного объема, и этот объем стал для ее девственного отключенного сознания презервативом, предохраняющим от контактов с прочей обязывающей к размышлению невыносимо греховной средой.
Впитав в себя ограниченность матери как единственное, что мать могла предложить унаследовать, девочка не могла не придти к выводу, что человек есть принадлежащая ему вещь. Через украденные предметы девочка совершала душевное приближение к другому, сама вещь ценности для нее не представляла, и по существу акт воровства никогда не был присвоением чужого имущества. Странные поступки означали одно: взгляд - через предмет - в глаза незнакомого и желанного человека, и были несостоявшимся - через ковчег предмета - диалогом двух душ. Произнесенный вопрос и полученный ответ, о которых ни вор, ни обворованный не догадывались. Изуродованный отсутствием общения и материнского прикосновения ребенок впоследствии так и останется полупустой телесностью, свыше одаренной поэтическим даром диффузного проницания за пределы видимого мира, и у дара не будет ни малейшего шанса пробиться сквозь насильно наваленный на него груз тлена. Он угаснет, раздираемый двумя противоположно направленными ощущениями - страстной жаждой контакта с любым движением воздуха и тишины и устойчивым ужасом перед какими бы то ни было изменениями пределов бытовой среды, которая наследственно ощущалась как пределы тела.
"...Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать, - а Софья Андреевна никогда не кричала...
...Весь тон общения Катерины Ивановны с матерью всегда говорил о том, что она появилась как бы ниоткуда, навроде подкидыша, которого оставалось только взять к себе из-под дверей.."
О. С.
Не разрываемая даже смертью связь между родителем и его порождением не может быть удовлетворительно разъяснена привычным фрейдистским психоанализом хотя бы потому, что психологии как таковой нет ни у матери, ни у дочери, - также как ничего похожего на психологию не имеют и остальные персонажи романа. Их поведение продиктовано ситуациями, на которые принято определенным образом реагировать, но определенным они тоже уже не могут, потому что и на это нужно расходоваться, а зачем бы. И подавляющее большинство людей, делая вид, что формально соблюдают никому не нужную договоренность что-то общепринятое чувствовать и как-то якобы размышлять о собственных переживаниях, на самом деле поступают так, как могла бы реагировать простейшая амеба на раздражение, - то есть без всякого вообще воображения. И в основе подобного реагирования лежит бледная палитра инстинктивных движений, начисто лишенных творческого начала и скатывающихся к энтропии и небытию. Единство матери и дочери автором декларируется как полная их зависимость друг от друга, включая идентичность телесных оболочек. Подобная зависимость широко обсуждалась западной литературой и кинематографом, - вспомним хотя бы бергмановские фильмы, достигшие нашего экрана еще десятилетие назад. Однако корень зависимости в романе Ольги Славниковой определен не пересекающимся соперничеством двух активных женщин за передел мира, где одна по праву царствующей праматери обладает реальной властью над другой, а вторая, сопротивляясь подавлению, за насилие мстит. Славникова - писатель сугубо российский, к тому же отказавшийся от иллюзорности символа и архетипа, и проникает намного глубже. Наши котлованные матери и дочери никогда не были женщинами даже в неусложненном социально-биологическом применении и не имели выходящих за пределы физиологии потребностей. Строение тела, обособляющее женщину от мужчины, пригодно всего лишь к функционированию в заданном природой режиме, но в душевной реальности оно вряд ли задействовано, оно не сопряжено с миром духовным материнства, оно даже инстинктивно не стремится оберечь, защитить, сохранить хотя бы на уровне физическом, и уж тем более лишено женского качества уравновешивать перекосы реальности чувствованием единства истоков.
Не вышагнувшая из состояния девства Софья Андреевна никогда не рожала дочери, - дочь просто отделилась от ее тела непредусмотренной самостоятельно возникшей телесной опухолью, а ее зачатие можно считать непорочным, поскольку отец сумел отфункционировать хоть и физиологически, однако не с большей степенью причастности к ребенку, чем автомат, наполняющий стакан газировкой. Катерина Ивановна, существуя в форме переданной родителями биологии, явилась на свет скорее вегетативным путем, неким способом почкования, но никак не сознательного взаиможеланного слияния мужского и женского начал. Внутренне же она не была рождена вовсе и осталась пребывать в мире в роли недорожденного эмбриона, точнее - недопроявленной души, прикрепленной посредством полового акта телесными нитями к материнскому чреву. Они так и остались обобществленным биологическим механизмом еще в самом начале беременного единства. Отсюда и стародевичество теперь уже дочери, с одной стороны - запрограммированное очевидным поведением матери, с другой же - никакой мужчина не станет посягать на половую связь с эмбрионом, потому что завершенная сексуальная - и любая иная - готовность моментально и безотчетно считывается нами с любого объекта. Как душа, рвущаяся к рождению, Катерина Ивановна - единственный персонаж романа, предощущающий бытие Бога, потому что она к нему еще слишком близка. Она слышит зов свободы не оттого, что мистична или духовна, а по той причине, что в ней натянуты две неразорвавшиеся пуповины: одна соединяет ее с непробужденным сознанием матери, вторая - с праокеаном божественного бытия. И раз уж ей довелось обрести кое-как слепленное тело, которому насилием матери так и не было дозволено полноценно осуществиться слабо укорененной в нем душой, то единственной и последней возможностью оборвать томительную и тормозящую связь для Катерины Ивановны могла быть только телесная смерть, дарующая свободу слепому страннику.
Предощущение дороги не как залитого асфальтом полотна, а как освобождающей и уводящей к высотам стремнины, дороги-архетипа, изведанное нашей душой в нефизических странствиях хотя бы в самоотдаче творчеству и любви, передано Славниковой через Катерину Ивановну очень точно. Полифонический хоровой зов освобождения знаком каждому, и любой, кого касались когда-нибудь значимые глубинные сновидения или предвещающая память смерти, знает, или, быть может, подкожно помнит, мощь последнего ослепляющего аккорда. Ольга Славникова лишь несколько раз в романном повествовании отдергивает завесу предметности, чтобы впустить в мир глухого небытия гудящий светом и звучанием путь, показывая, что он может открыться в любой момент и из любой точки реальности. Но прижизненные единения с ним происходят крайне редко, проявляются странно и пугающе, и готовностью на него отзываются лишь единицы. В романе божественный хорал свободы слился с асфальтовой плоскостью, и Катерина Ивановна, как случайно задетая пальцем струна, принявшая мистически властный призыв, была стерта с лика земли материальной, слепой и моторной силой столкнувшихся в аварии механизмов, поглотивших уже давно ненужное и ей самой ее столь же механистичное тело. Роман завершился крушением ослепшей и лишенной задачи предметности, взаимным ее разрушением, богово же вернулось к Богу, даже не заметив момента смерти, ибо смерть длилась в течение всей слабо мерцающей жизни, погруженной в трясину духовного небытия. Дополняющих расшифровок к финалу автор нам не дает, кроме единственного скупо отмерянного факта-созерцания, что "нет непроходимой границы между небом и землей", и читатель после этой авторской точки может опереться лишь на собственную внутреннюю ориентированность, на интуитивное знание - если оно им слышимо - о том, что предстоит погибшей героине дальше. Следуя личным предпочтениям, могу предположить, что Катерине Ивановне не придется круг за кругом осваивать опустошающие пространства посмертных душевных испытаний, которые в практике Тибета называются Бардо, в египетской мифологии - Судом Озириса, в католицизме - Чистилищем. И даже не потому, что они были ею испытаны при жизни, при воплощенном однажды существовании, а из-за того, что так и не прибыло пополнения опыта искушений и преодоления внутренних конфликтов. Катерина Ивановна не виновна в своей непорочности - она всего лишь продукт опустошения жизни, лишь более чуткая к инобытию, чем другие наследники Котлована; дитя Божье, но не человеческое, не научившееся ни говорить, ни мыслить, - именно эти качества делают пришедшую на землю душу человечески усыновленной, - из всей череды других персонажей наиболее естественно реагирующее существо на внутреннюю неоправданность общепринятого никчемного поведения простым самоотстранением от него. Она осталась девственно чистой страницей, на которой жизнь не написала ни единой значимой фразы. Она предстанет небу неповинной, но и пустой, не донеся до его вопрошающих глубин выстраданной в обретении собственной самоценности, и ничем не оправдавшей Божьего труда воплощения и израсходованного на ее осуществление жизненного материала.
Я не убеждена полностью, что автором ставилась именно такая задача, скорее всего - она не была им осмыслена во всех возможностях и результатах; в своих выводах я лишь следую за внутренней логикой произведения и опираюсь на содержание и открытую читательскому взору одну шестую часть айсберга. Не исключено, впрямую автор и не ставил перед собой именно этих целей и не искал им дополняющих доказательств. Однако Ольга Славникова завершила свой роман перед явным идейным стартом, способным переориентировать несонное сознание на изменение шкалы отсчета, пока все еще попирающей ценность материального существования человека, - и в этой шкале отсчета изрядно поусердствовали не только трагические семьдесят лет материально-ложной идеологии, но и современная религиозная практика, вынуждающая любого начавшего задавать вопросы человека эту самую материю презирать и ненавидеть. Однако лишь человек способен - и призван свыше - оживотворять и духовно возвышать материю во всех ее проявлениях, от жизни и смерти и до простого ежедневного быта; и наше попирание материи, выраженное Славниковой через "Стрекозу...", унижает достоинство и бытия в целом, и самого Бога, но не автор в том повинен, а наш с вами затянувшийся сон разума, впустивший в мир уже не столько чудовищ, сколько то чудовищное и противоестественное бессмертие смерти, которая глубже и необратимей смерти физической.
"...Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину...
...Заставляя реальную пепельницу или бутылку стоять на выдуманной тумбе посредством плохо прилегающих к поверхностям теней, под которыми кое-где угадывалась пустота, Сергей Сергеич делал по сути то же, что и древние язычники, хоронившие с мертвецами утварь, чтобы переправить ее в область бессмертия..." -
О. С.
Мужчины в романе Славниковой столь же духовно непорочны, как и женщины. Гипотетический супруг Катерины Ивановны Сергей Сергеич девственен не потому, что очень уж поздно решился на физическое сближение с женщиной, а потому, что устремлен к изоляции от среды с тем же ослепленным упорством, с каким герой хрестоматийного рассказа Джека Лондона рвется к выживанию во что бы то ни стало. Отстранение мужчины более сложно и многоступенчато, и происходит невпрямую: для имитации контакта со средой пребывания ему, как и Катерине Ивановне, необходима вещь непременно украденная, когда же он пытается разместить ее, как бы присвоенную, в сближениях натюрморта, вещь безвозвратно обособляется от художника уже через холст, а материальная ее форма выжато и опустошенно валяется среди мусора. Все усилия выявить сопричастность предметов друг другу хотя бы посредством их натюрмортного сопряжения в едином поле, приводили Сергея Сергеича лишь к краху: в его работах предметы ненавидели и отторгали друг руга еще больше, чем в жизни. Удивительная наблюдательность Славниковой и чрезвычайная меткость: уловлен алгоритм современного искусства, умножающего хаос независимо от настроений и намерений авторов. Но применительно к авторам удивляться нечему - все способно к соприкосновению (к Любви!) лишь неутерянными божественными свойствами, без них все переходит в тлен.
Ни Катерина Ивановна, ни Сергей Сергеич не нуждаются на самом деле не только друг в друге, но и вообще в каком-либо близком соседстве с любым другим человеком, и уж тем более - в супружестве. Настойчиво толкаемые друг к другу искусственно создаваемым общественным мнением в лице Маргариты, пытающейся путем каскадных замужеств залатать собственное стародевичество, оба персонажа располагаются в поле романа так же, как мертвая природа на полотне нелюбящего художника: соприкасаясь насильственно и физически, и тот, и другая чувствуют силу, растягивающую их в разнонаправленные стороны. Пристрастие обоих к воровству вовсе их не роднит и не объединяет, потому что несвое ими присваивается с противоположными целями - Катерину Ивановну влечет стремление дородиться в мир окончательно, так, чтобы стало возможным не только ощущать, но и понимать окружающее; она почти готова к контакту, но его затрудняют присвоившие все права бытия в исключительную собственность предметы; Сергей Сергеич предметностью упаковывается от среды в герметичный ящик, все предметное, приближающееся к его брезгливому телу в зачуханном и сорном жилье, вызывает в нем ожесточение и протест, а после акта отчуждения через холст зачем-то все еще продолжает быть и дальше, вызывая в нем глубочайшее отвращение. По существу акт отчуждения, совершаемый Сергей Сергеичем с помощью художнических приемов, есть не просто антипод истинному творчеству, а нечто противоположное акту сексуального единения, постоянно вызываемый к жизни фантом добровольной кастрации и абортирования жизни.
Сергей Сергеич - основной романный персонаж мужского пола, изображенный Ольгой Славниковой в сознательных попытках брачного взаимодействия с Катериной Ивановной, и его вполне возможно рассмотреть как попытку проявления автором через материал "Стрекозы..." мужского начала и сопоставления его с противолежащим полюсом начала женского в лице Софьи Андреевны, - и именно с ней. Во-первых, потому, что она на физиологическом уровне в этом качестве все-таки как-то проявилась и, как и Сергей Сергеич, вынужденно предприняла активные действия в поисках путей воссоединения с противоположными качествами - худо вышла замуж и бедно родила дитя. Во-вторых, брачующаяся с Сергеем Сергеичем Катерина Ивановна существо практически внеполовое. Если обобщить обоих персонажей до категорий Инь и Ян, - категорий, подспудно подразумеваемых в сегодняшнем литературном процессе, но от этого своего значения и смысла не потерявших, - и сопоставить их не столько между собой на уровне противодействия, которое надо бы еще и доказать, что неизбежно уведет в сторону, сколько сравнить их принципы влияния на предметную среду, то картина разрешится общим и весьма трагическим знаменателем. Софья Андреевна (Инь, начало инертное, материальное и поглощающее) вбирает собою предметность, распространяя в экспроприированные пределы свое физическое тело. А Сергей Сергеич (Ян, начало активное, рассеивающее и расширяющее) отторгает предметность прочь, принципиально избегая с ней соприкосновения везде, где это только возможно. Получается, что мужчина и женщина Ольги Славниковой более чем соответствуют идейным принципам начала мужского и женского. Но предельная идентичность чревата общечеловеческой драмой, ибо, согласно предупреждающим выводам мудрецов древности, подтвержденными и более поздними религиозно-философскими проработками и уточнениями, в частности - и христианскими, именно в женщине, являющей собою заботу о сугубо материальных проявлениях жизни, заложены семена идеи (то есть - семена Ян). А в мужчине, существе явно идеалистическом, на инстинктивном уровне стремящемся прочь от материи в сферы абстрактные и явно идеологизированные, заложены семена любви (то есть - семена Инь). Этот закон не раз озвучивали наблюдательные философы от Сведенборга до мистиков прошлого века. Иными словами, часть достоинств противоположного пола представлены в женщине и в мужчине в виде семян, потенций, которые только и могут взрасти и распахнуться в поле противоположном, перейдя, путем слияния духовного ли, телесного ли, в среду, в естество, которая им и есть наиболее родственна по преобладающим качествам. А парадокс, обнаруженный Ольгой Славниковой, заключен в отсутствии этих семян любви и идеи, заботы и мысли в персонажах, и персонажи ее - Софья Андреевна и Сергей Сергеич вдруг выразили собой Инь и Ян в оголенном, неполноценном, первобытно-стихийном образе. И этот возврат к начальным стихиям поглощения и рассеивания, из которых маргинальное обнищание изъяло импульс развития, а по сути - изъяло Бога, - есть абсолютная деградация человека. И голые принципы двух начал, - в романных условиях принципы сугубо половые, - дистиллированные в обоих героях в бессмысленное предметное поглощение и рассеивание, - становятся бесплодными формами, пугающими оболочками пустоты. Не согрешившее познанием начало отвергает собою Бога и не дает плода. А женщина (Софья Андреевна), не имеющая в себе должного минимального количества мужского принципа рассеивания-отдавания, не способна ни приблизиться к мужчине настолько, чтобы стать ему реально близким существом, необходимым и опорным, ни понять его. Мужчина же (Сергей Сергеич), не ведающий собой поглощения, вбирания в себя нутром всего существующего, остается способным лишь к отторжению сущего, к презрению, к ненависти к материи и матери. Что мы и наблюдаем в неэффективных женско-мужских взаимоотношениях сегодня с полным и драматическим успехом, что и проиллюстрировано славниковской "Стрекозой..." во всем внушающим оторопь объеме последствий.
Остальные персонажи романа - Маргарита, Комариха, Иван - по отношению к главным лицам активнее и деятельнее ровно настолько, насколько сдуваемое ветром перекати-поле деятельнее камня. Движение вырождается в скольжение по поверхности жизни, а видимость непрерывно происходящих событий реальными контактами с ними не являются, не рождая в них ни конфликтов, ни разрешений. В событиях нет реальной силы соткать внутренний мир человека, ибо человек от этого процесса давно самоустранился, а заподозрить иные возможности никому и в голову не приходит. Так что не обремененная никакой задачей пустота, даже декорируемая фантомными событиями, есть всего лишь двигательная имитация существования.
Жизнь персонажей "Стрекозы..." непродуктивна. Художнику Сергею Сергеичу удалось написать лишь одну картину, которая не обрела его усилиями качеств "мертвой природы", и собственный результат его озадачил и так и не был им понят. За рождением ребенка не духовного, а физического - дочери - воспоследовал неизбежный развод безо всяких видимых причин. Причина, однако, была - никакое естество не смогло бы остаться сохранным в утлых пределах ноева ковчега его жилья, предохраняющего свое никчемное содержимое от наводнения жизнью. Рожденный в браке ребенок стал явно побочным продуктом, как когда-то произошло и с Катериной Ивановной, механически продлившей собою материнское тело, но так и не принятой матерью как отдельная самостоятельность. Неприятие ребенка выражается котлованными отцом и матерью прямо противоположно - полным отчуждением и полным поглощением, но процесс этот в основе един: плод дереву не нужен. И, кроме Катерины Ивановны, эта безымянная девочка, появившаяся на свет после шести имевших в романе место полусупружеских коллизий, - единственная. Сама Ольга Славникова, обосновывая непоколебимое стародевичество своих персонажей, объясняет в своем тексте в форме стороннего авторского напутствия, что причиной деградации стало изъятие слой за слоем постепенно истребленного в исторических перипетиях мужского населения городка. Думаю, что это единственный стандартный кивок автора в сторону условленного на данный момент общественного мнения - декларируемая автором правда историческая есть лишь видимая невооруженному взору частность, прочий же объем располагается в водах романа, дающего картину всеобщего имитирования жизни, возникшего из-за инфантильной (вспомним физически зрелую почтальоншу, по выходным вырезавшую из бумаги кукол и наряды для них) недееспособности взрослого населения Котлована независимо от половой принадлежности. И вряд ли в том повинен единственно мужской дефицит. Способность правильно сообщаться с миром, добиваясь радости и результативности от своих действий, зависит не только от правильно отрегулированной демографической пропорциональности населения - есть перманентно воюющие страны, в которых мужчины истребляются постоянно, однако непохоже, чтобы там процветало стародевичество на уровне национальной проблемы. В России, однако, эта проблема наличествует действительно. Способность соприкосновения с миром, раскупоривающим и распахивающим человеческую душу, которая все-таки пола не имеет, в первую очередь наследуется через культуру повседневного сбережения смысла, и душевная жизнеспособность и плодотворность напрямую выстраивается социальными приоритетами. Россия, протащившая через жерло коммунистического Котлована все свое население, никого не оставив непричастным и незадействованным в тотальном крушении всех ближних и дальних смыслов, да и самой повседневности, действительно удушила и духовную, и физиологическую инициативу. Не получая общения со средой, космосом и самим собой, человек лишился понимания причинно-следственных связей и потерял, вместе с потерей человечности, не только способность к развитию, но и заинтересованность в самом себе. Человечность - не одни лишь гуманитарные идеалы, но и - а может быть, в первую очередь - творческая способность конструировать и изменять жизнь по своей воле в направлении разумного предпочтения. Либо - хотя бы способность к выбору из подступивших зол наименьшего, если уж ситуация не предоставляет возможности выбирать чистое благо. Воля и разум меняют не только лицо мира внутреннего, но и в масштабах планетарных. И неизменно влекут за собой поступок, деяние. Отказ же от него для человека становится дорогой к деградации, стремительно накапливающейся от поколения к поколению до тех пор, пока род однажды не прекращается. И это, наверное, есть благо, ибо так жизнь освобождается от того, что утратило способность к контакту и, следовательно, к развитию.
"...Она как умела сопротивлялась неожиданной мысли, что столь долгое сохранение жизни столь ничтожного существа в его опасном, вечно накрененном мире есть высокое чудо, - тем выше, чем мельче спасаемый человек, - и что ее упорное неучастие в чуде и есть причина того, что она жмется сейчас к чужим дровам, будто какая-то преступница..."
О. С.
Комариха, забывшая однажды умереть и с легкостью невесомой бабочки перепархивающая по натянутым меж балконов веревкам из квартиры в квартиру, - российский антиподный и вместе с тем родственный вариант маркесовской Ремедиос. Ремедиос Прекрасная осталась непорочной; отвергая всякую предметность, она находилась в мире нагой в своем материальном естестве и была вознесена к небу, ибо для нее не нашлось занятия в пределах земли. Но пахло ее вечно юное и желанное тело смертью. Комариха, никогда не бывшая прекрасной или хотя бы в самом простом измерении физически привлекательной и тело которой вряд ли имело столь магическую власть над мужчинами, воздушна, тем не менее, столь же непостижимо, как и Ремедиос, и пребывает в пределах той же мистической логики, вне предметной собственности и даже попросту пиши, обходясь, как и Ремедиос, лишь собою. И от нее исходит то же предсостояние бессмертия смерти. Заброшенное престарелое существо мучительно решает задачу преодоления страха высоты, никак с ее прежней жизнью не связанного, но зачем-то очень необходимого, и преодоление приближается к сверхусилию, достижимому лишь при очень напряженной духовной работе, с которой знакомы герои, аскеты и художники высокого полета. Совершая свои головокружительные прыжки и загадочные левитации по высотам пяти хрущевочных этажей, она, как святой, йог или юродивый безумец, фактически побеждает земную гравитацию. Такой результат достижим только при невероятно сложной практике духовного самоограничения. Но усилия Комарихи недуховны - или же духовность их остается за непостижимой гранью непереведенного на язык общеупотребительных понятий юродства, ставшего в конце концов полным и окончательным безумием. Откровенно бессознательной невесомости, в которой не участвуют обобщающие связи разума, возможно, однако, найти объяснение самостоятельно и аналитически, ибо автор никаких собственных расшифровок сего загадочного факта читателю не предлагает. Не думаю, что очень уж погрешу против задачи этого образа, если осмелюсь предположить, что в продолжающем функционировать перестарившемся теле Комариха действительно совершает свое путешествие к высотам, но в мире уже загробном и потустороннем, это - ее не определимое ни логикой, ни словами мытарство души, завершившееся никому не нужной победой. Но победу некуда применить в затянувшейся необновляемой жизни. Безумное, усохшее в самом себе существо - единственное в "Стрекозе..." преодолевшее свою слабость и физическую (материальную) ограниченность и в результате определившее в себе поредевшим сознанием потребность и жажду хоть какого-нибудь поступка.
Поступком, однако, становится нелепое и беспомощное покушение на убийство, которое к тому же не удается, и, стало быть, поступка полноценного, чреватого изменениями следствий, и соответственно и самой реальности, не получается. Покушение родилось из стремления защитить от воображаемой (а воображаемой ли?) опасности воображаемого ребенка, которым когда-то была Катерина Ивановна, в своих давно пережитых младенчестве и детстве неоднократно попадавшая в поле зрения участливой Комарихи. Маразматическая драма, - брачующийся Сергей Сергеич, решившийся наконец на подвиг предложения руки и как бы сердца Катерине Ивановне, вместе с символическим букетом, предписанным в подобной жизненной коллизии, оседает на пол немытого подъезда, подколотый когда-то украденной лично им в целях расширения натюрмортного инвентаря вилкой, - вовсе не является чистым маразмом, несмотря на всю смехотворность убийцы, убиенного и орудия преступления. Истинная драма произошла в самой Комарихе и является, по существу, внезапным постижением любви, до неузнаваемости искаженной неумелым и нелепым применением к жизни. С одной стороны - налицо естественная художническая логика автора, вдохнувшая мстительное действие в предмет, однажды украденный в низких целях и впоследствии лишенный художником всякого смысла и назначения в одномерном отрицающем пространстве натюрморта; эту логику возмездия и нерасторжимой причинно-следственной связи преступления-наказания через предмет преступления указал нам когда-то, в частности, Дюрренматт, обретший необозримое количество последователей, поспешивших вослед его однолинейной идее ради более прочной драматургии и прессингующего эмоционального воздействия. Одинокий же голос российского Достоевского, расторгающий всякую однозначность и однолинейность и наказания, и преступления, разводящий их в разнонаправленные и равнообязующие стороны, потонул в маргинальных писательских потомках, устремившихся к голосу преимущественно прокурорскому, но отнюдь не к защите достоинства и той, и другой стороны. Славникова же - художник если и не размышляющий, то, во всяком случае, точно и предельно скрупулезно фотографирующий все голоса, сообщающие об утере достоинства. И в неэвклидовом пространстве безумной логики Комариха права - Катерина Ивановна, ныне физически зрелый, бездумный и безвольный женский организм, когда-то бывший отчаянно ожидающей ласки маленькой девочкой, действительно была обречена погибнуть, и действительно нуждалась в защите своего хотя бы и детства, оголенного нелюбовью и неприкаянностью. Именно убогая, уродливая, престарелая и впавшая в маразм Комариха выгревала в себе, питала собою и вынашивала попытку активного участия в окружающем с целью кого-то - не себя! - уберечь, и без всяких материально-корыстных интересов.
Любовь прорастает в "Стрекозе..." уродливо сорным растением, его корни не соединены с самопожертвованием и пониманием, с состраданием или хотя бы простейшей взаимопомощью, - когда двое, соединяясь в общем пути, умножают силы, необходимые для структурирования жизни в доступную обоим гармонию. Любовное половое единство в романе не имеет своей целью рождения плода и его терпеливого взращивания; оно расположено исключительно в физиологической горизонтали, когда любовники только последовательно потребляют друг друга до тех пор, пока в них не исчерпывается пригодный для того малый объем физической заинтересованности. Их весьма временное соединение является приемом отчуждения от прочего мира и не способно выстроить сферу душевного слияния. Бомжующий Иван перелистывает фотографии женщин с той же сосредоточенностью бухучета, с какой пытается по карте восстановить в памяти города, в которых он когда-то телесно присутствовал и тем был им сопричастен, но картой он взволнован все-таки больше. И то, и другое для него - факты, подтверждающие его личное соучастие в бытии, бумажные изображения иллюстрируют и документально доказывают ему причастность к жизни. И не имеет значения, что ничего, кроме смутного и бессознательного волнения в нем они не оставили. Маргарита, погрузившись с первым возлюбленным в трясину любовного отчуждения от мира, своей великой - как она свято убеждена - любовью переполнена настолько, что месяцами забывает кормить Комариху, свою свекровь, нетребовательно качающуюся, как мешающий и бессмысленный призрак, от стены к стене. Любовникам отныне не нужно ничего, они взахлеб черпают друг из друга пустоту как величайшую и самодостаточную ценность, помногу раз пересказывая друг дружке содержание совместно и многократно пересмотренных кинофильмов. Чувство есть, и оно требует конкретности, действия, воплощения и деяния, но зачем ему действовать, если можно наполниться вымыслом и иллюзией, - от этого оно распухает и становится как бы вселенским, ведь фильмов - тьма, а любовников лишь двое. И их способ взаимного одаривания пережитым на одном и том же экране не имеет ничего общего с обогащающим приоткрыванием индивидуальных сокровенных вселенных - это не откровение, не общение и даже не обмен мнениями, потому что главное для любовников - пребывать в одинаковости, продляя ее возможно дольше. И любое отклонение от намеченного ими тождества может разрушить союз. И важнее всего для них, что пребывая в любовной совмещенности, они обрели возможность не отличаться друг от друга на законном, якобы природном, обосновании. И, идентично реагируя на почерпнутые из фильмов виртуальные изображения, они торопятся подтвердить друг другу свою нищую объединенность, не подозревая, что на самом деле эта объединенность есть их обоюдное зеркало, наконец-то подтверждающее их видимую взаимосвязь - куда уж видимее, если для общения каждый раз оказывается необходимым просмотреть какой-нибудь телевизионный сериал или вспомнить те сериалы, которые они видели до того, как стали Великими Возлюбленными! Одинаковое быстро исчерпывается и оскудевает, но никто не знает об этом. Обретение любовников - удвоившееся количество сосудов, где содержимое - пустота, начавших ни с того ни с сего вдруг успешно сообщаться по простому принципу тыка. И пустоту возможно перекачивать по совместившемуся вдруг объему, радуясь внезапному удвоению самого себя до полной потери и вывернув супружество в желанное право не присутствовать в мире.
Беспощадно-бепристрастная Славникова, последовательная то ли до щепетильности, то ли до полного ее опровержения, сворачивает голову очередному мифу о сверхценности любовного состояния, обнажая вовсе не сверхценность, которая вполне может и наличествовать у кого-нибудь в частном порядке, а ее тщеславие: загадка любви не в том, что она есть, и не в том, что двое якобы особо мистичным образом оказались притянуты и вовлечены друг в друга, - это предубеждение автор легко разрушил в самом начале романа, - а в высочайшей степени отключенности двоих от всех и всего прочего. И каждый, кто пребывал когда-либо в этом заурядном, но непреодолимом состоянии, не может с правотой и наблюдательностью автора не согласиться. Добровольная самоизоляция двоих и обоих чаще всего становится для них тягостным пожизненным заключением, и крайне редко - ибо для этого требуется почти непосильный, однако - вполне реальный труд творческого преодоления несовершенства, взаимозависимости и взаимоличностного обогащения, - расширяется до объема постижимого мира, превращаясь из удвоенной самоисключительности в полярное качество одухотворения всего видимого обретенным богатством. Отринутая нами структура повседневности разрешала этот парадокс необходимостью деторождения, расщеплявшего замкнутую и герметичную систему супружеского гипервнимания на того, кто действительно в нем нуждался, - на младенца, требовавшего ответственности и воспитания, но героям "Стрекозы..." этот путь, пусть даже и механистичного, но все же расширения мира, выдвигания его за границы полной поглощенности собой и только собой, безвозвратно забыт либо эмансипированно отторгнут.
Нет любви - нет жизни. Нет жизни - не будет любви. Нет развития, ибо утерян смысл. То же, что есть в остатке, - обречено на деградацию и вымирание. Все - доказано. "Стрекозой..." дана объемная убеждающая картина. Причинно-следственная цепочка, как змея, по закону и Дюрренматта, и Достоевского сцепившая зубы на собственном хвосте, кажется полностью завершенной. Но ничего подобного - Ольга Славникова совершает мистический прорыв к еще одному, далеко не столь сакраментальному, обобщению: лишенцы Котлована, отчужденные от жизни, лишены и смерти.
"...Иван внезапно осознал, что дом настолько беден, что в нем гораздо больше изображений, - всяческих картинок, фоток, статуэток, - чем собственно вещей, представляющих только самих себя. Тогда ему почудилось, будто он понял о смерти что-то очень важное, только не может выразить словесно..."
О. С.
Не способна умереть Софья Андреевна - после похорон Катерина Ивановна возвращается домой и застает свою мать сидящей на прежнем лобном месте - на кровати, еще несколько дней назад служившей ей смертным пристанищем. И мертвая мать отныне своим пристальным вниманием сопровождает несчастную женщину, а ее молчаливое присутствие разрушительно и угнетающе больше, чем все прижизненные нравоучения. И хотя автор к финалу романа приближает читателя к выводу (вновь - принцип хлесткой дюрренматтовской драматургии, требующей незабываемого образного обобщения, которое столь емко, что никакой критике уже и не подлежит), что Катерина Ивановна принимала за умершую собственное отражение в зеркале, что, без сомнения, придает образам обеих существенную и дополняющую глубину, тем не менее материальное разъяснение вовсе не изменяет картины: безмолвные фантомы других недоумерших женщин заполоняют пространство около подъезда, ища себе пересудной лавочки, как когда-то при жизни. И недоумершие тщетно пытаются реализовать себя вне видимой прочему шевелящемуся и действующему живому миру реальности.
В неотброшенном теле миновала смерть Комариха.
Не заметила собственной гибели и Катерина Ивановна.
Этот привиденческий парламент не-существований, продляющийся, как нечто само собой разумеющееся, при свете дня и без всякой потусторонней мистичности, - ибо автор дешевых дивидендов не ищет и для пущего эмоционального эффекта озноба не множит, - вызывает оторопь именно нахальной расположенностью покойника в пределах бытовой ежедневности без всякой миссии и задачи. Морально-этическая распущенность покойников озадачивает - им положено пребывать захороненными и исполнять дальнейшую, не видимую прочему живущему человечеству, свою индивидуальную миссию. Но авторский вывод полностью основателен и разумен: смерть сопутствует жизни единокровной сестрой, она - необходимейшая ценность, и даже не потому, что освобождает остающимся возможности и пространство, а потому, что именно через смерть осуществляется очищение и рост человека, и все, исчерпывающее себя, не столько обречено на нее, сколько подлежит растворению в оберегающем жизнь порядке. Чудовищным стало бы существование, в котором по какой-то причине за нами волоклись бы все изжившие себя предубеждения, заблуждения и ошибки, преследуя нас обвиняющим грузом, который никак невозможно похоронить. Смерть является необходимым условием существования, эволюционного и духовного развития, и Франциск Ассизский, благословивший ее гимном, приветствовал как сестру и возлюбленную родственницу человеку с полной и искренней благодарностью и без религиозно-исступленной натяжки чувств. Его гимн рожден как благословение счастливо освобожденного человека от тягот бесконечно бессмысленного повторения одних и тех же ошибок. Предав земле до дна изжитое и освоенное прошлое, отныне мы свободны для обретения нового опыта. Это не юродство, а поэтическая глубина здравого смысла, соединенная через понимание жизни с интуитивным предвидением непрерывности существования человека.
Славникова ни в малой степени не грешит виртуальным самоуправством, в котором желаемое побеждает действительность. Поэтому ее акценты ударяют жестче и достигают цели: не бессмертный, устало живя, тоскует о смерти, как о желанном прекращении перенакопленной сверхусталости, в которой опыт уже давно один и тот же и несменяемо многократно повторен, - так трактовали эту тему Карел Чапек и братья Стругацкие, - а смертный настолько обременился жизнью, что уже не способен умереть, ибо небытие-при-жизни переродило не только душевную энергетику, истощенную до пустой физической оболочки, а даже возможную околофизическую структуру, по народным понятиям все-таки традиционно усопшим предписанную, и теперь это усопшее уже не способно к нормальному растворению. Тело не выполнило своей задачи прямого служения душе, и душа ничем не наполнилась при его существовании, не поверила - или, не исполнив прижизненного назначения, не смогла поверить окончанию срока; да и чему тут верить, если для нее ничего не изменилось, - тело как не работало до смерти, так и не работает после; как не было истинной духовной связи с этим инструментом, так и нет, и не возник рубеж, не от чего было отталкиваться и нечего покидать; да и вообще в могилу зарыто еще не все, - раз тело еще недавно распространялось на вещи и прочую предметность; смерть не состоялась, освобождения еще нет.
Подобного достижения я не встречала ни в литературных экспериментах, ни в философских обобщениях. Философии все-таки утверждают, что смерть все же смертна, народная мифология рекомендует в особо сложных случаях заказывать дополнительные панихиды, дабы покойник все-таки растворился там, где ему положено, однако практика маргинальной жизни доказывает непостижимый абсурд: панихиду-то должны осуществлять живые, самой своей жизненной силой и правом помогая ему растворяться в Духе и облегчая прощением ушедшую душу от бремени неизжитых грехов, а как быть с фантомами умерших в среде неживых? Кто их отпоет и упокоит? В такой ситуации умершие, пожалуй, имеют больше оснований к жизни, чем те, кто существование еще продолжает: они хоть что-то пережили, хотя бы смерть собственного тела, а те, кто остались, не пережили еще ничего.
Перед картиной столь дикой, но в пределах нестандартной - неатеистической - логики вполне достоверной, меркнут даже шокирующие своей непробиваемостью построения Н. Федорова, касавшегося, быть может, русской философской крамолой и горней истины, но воплощавшего свой идеал на грубейшем физическом уровне, потому и оскорбляюще недостоверном.
При всей еретичности славниковский вывод, решенный ею сугубо в образном построении и не прикасающийся к вербализированной автором умопостигаемой конкретике, представляется мне объективной ценностью и как рожденная незашоренным сознанием самостоятельная философская идея, и как впечатляющий образ. Мне лично кажется вполне возможной - при нашей беспамятности и безответственном образе жизни - перенасыщенность атмосферы неупокоенными душами. И стремление немногих, не потерявших сознания интуитивных людей погрузить в прах хотя бы тело, - раз уж дело не поддается возврату вспять, - вождя революции в этом контексте совсем не обязательно является устремлением к простому завершению однажды начатого ритуала - это, скорее, начальная попытка восстановления разрушенной гармонической связи между жизнью и смертью, а вовсе не только общественно-политическая символика.
* * *
Герои "Стрекозы, увеличенной до размеров собаки", конечно же, не герои. Они даже не персонажи, как я пытаюсь корректно по отношению и к произведению, и к автору определить их в статье. Они - "персоны нон грата", явления вне закона природы, потому что никогда не имели личности и не пытались ее обрести, а лишь периодически передвигали свои тела по одноразовым случайностям, не стремясь их понять и им воспротивиться. Возможно, что во все человеческие времена героем оказывался не тот, кого лихорадило в поисках подходящей его устремлениям амбразуры, ибо любая амбразура может оказаться дискредитированной самой ближайшей историей, а тот, кто, в полной мере осознавая свою недостаточность перед многообразием мира, находил в себе мужество все-таки жизнь не имитировать, а созидать, руководствуясь самостоятельным бодрствующим сознанием. Такая тривиальнейшая установка на развитие требует истинного героизма от человека, она и есть самый трудоемкий и единственный плодотворный его путь, а все иные уводят в бесконечные перетасовки ничто, в повторение одного и того же пасьянса, заведомо не способного сложиться в целостное гармоническое единство.
Во времена, декларировавшие как добытую на-гора истину "свободу-равенство-братство", читатель, веривший, что действительно чудесным образом и сразу уже равен самому себе и не одинок в своей устремленности к высшей цели, а свободу его всегда поддержит какой-нибудь нечаянный брат, тем не менее тосковал по изгнанному Богу и нуждался хоть в каком-нибудь официальном посреднике между запрещенными велениями души и официозной "духовностью". Эту роль худо-бедно, но все же выполняла в те годы литература, ибо священнослужители-профессионалы пребывали в изгнании. Сегодня их достаточно, и посредников между конфессиональным Богом и совсем не конфессиональным, но не полностью самостоятельным человеком очевидное перепроизводство. Любой имеет возможность получить походящее в личное использование и по личным пристрастиям, однако тоскует по-прежнему; возможно - о самом себе. Как оказалось, наш внутренний мир нуждается не столько во спасении, потому что спасать-то, собственно, до сих пор еще нечего, сколько в самосознании и дисциплине. Но как не имела Россия священников почти столетие, точно так же не имеет она сегодня глубоко профессиональных и вникающих психоаналитиков, доступных нуждающемуся. И, чтобы хотя бы понятие о них приблизить к практике жизни, понадобился специальный президентский указ, что на самом деле вовсе не гарантирует ни психологического тотального ликбеза, ни реальной помощи, потому что наши врачеватели - такие же потомки Котлована, как и их пациенты. И столь же зашорены, стеснены ментальными пристрастиями и агрессивны. И в валентную нишу вновь, как в ловчую яму, то ли попадает, то ли призван художник. И роль эта гораздо более трудоемкая и неблагодарная, чем выступать в качестве метафизического полупроводника от Бога к человеку, милосердствуя к бесконечному однообразию слабостей и взывая к несбывающейся совести. Роман Ольги Славниковой можно было бы определить как попытку русского тщательнейшего психоанализа духовной нищеты постсоветского Котлована, который таки удалось всем миром продлить до наших дней и даже достроить и заселить двумя-тремя поколениями. Можно было бы - если бы самому понятию психоанализа не препятствовали сугубо нероссийское значение и употребление термина. Нет у нас, наследников Джана, ни отдельно взятой торжественно самодовлеющей психики, ни достаточного анализа. Нет и не будет, возможно - к общему мировому счастью.
Славникова вынужденно выступает в немилосердном и физически не одобряемом качестве хирурга, точным скальпелем отграничивая злокачественный круг небытия. И рецептов при смертельном заболевании небытием не существует. Есть лишь два очевидных пути: засыпать Котлован и сравнять изуродованную почву с еще живущей землей - если таковой достаточно. Теоретически возможно эвакуировать жителей в соседние райские области (кто смог, уже самоэвакуировался), где - вдруг! - окажется все иначе. Но массовый исход Котлована в Эдем принесет с собой тлен и искажение жизни, и новое место будет отравлено, а плоть земли вновь опустошится имитированием жизни, прогнувшись под тлетворным постсоветским Стоунхенджем, - если, конечно, райские условия вдруг чудом не изменят саму фактуру мышления, ориентированную исключительно на телесность.
Второй путь потребует от больного признать и близкую гибель, и то, что он сам в ней оказался повинен, потому что никогда не сопротивлялся небытию, предпочитая мирно сосуществовать с ним в бездумном согласии. Такой путь дает шанс обрести новое преломление оставшегося отрезка жизни и даже, быть может, миновать смерть, однако усилия для этого потребуются титанические от самого неимущего, невежественного, не развившего ни чувств, ни сознания, ни способности к выбору котлованного жителя. Реально ли это?
Художник не задает подобных вопросов, потому что знает - наибольшее напряжение реальности расположено за пределами логики самоочевидного, и всякое движение, от физического до душевного, приходит в мир исключительно через внутренние потребности человека. И все, что доступно наблюдающему реальность художнику, - это лишь возвести над Котлованом зеркало в надежде, что то, что в нем доведется увидеть всем нам без исключения, хоть кого-нибудь отрезвит.
3. ДРАМА СТЕРЕОТИПА
Предыдущие главы отражают развитие образной и стилистической структуры, созданной Ольгой Славниковой для иллюстрации состояния небытия-при-жизни. Статью возможно было бы завершить в этих традиционно-критических границах, но это была бы лишь часть работы и половина пути, и автор остался бы в положении Робинзона, одиноким усилием обитающего на затерянном острове. Произведение столь состоятельного художнического уровня требует не одного только содержательно-концептуального портрета: более важно, на взгляд аналитика, выявить его место в реалиях сегодняшнего дня - Славникова раскрывает преобладающее состояние современного человека как отчужденное от деятельности и смысла. Обвинение человеку предъявлено всерьез и, судя по контексту романа, обжалованью не подлежит, поэтому возникает необходимость увидеть "Стрекозу, увеличенную до размеров собаки" не только из глубины авторски-индивидуализированного творческого процесса, но и сопоставить результаты его писательского труда и с конкретикой общелитературной, и с философски-этическим процессом развития словесного творчества вообще, и с канвой самой пульсирующей жизни. И лишь тогда мы сможем более-менее непредвзято автора опровергнуть или с ним согласиться.
Именно отсюда и начнутся обещанные в самом начале этой работы "отступления сразу во многие стороны". Обвинение, предъявленное романом, настолько серьезно, что вольно-невольно приходится вписывать "Стрекозу..." во многие социальные состояния, из которых художественная словесность - лишь одна из форм самовыражения и человека, и общества. Такое расширение границ романа с целью сомкнуть их с границами жизни, чтобы посмотреть, насколько оба контура способны совместиться друг с другом, приходится производить не столько на уровне простейшего механического сравнения с другими литературными экспериментами, сколько с задачей определить степень самостоятельности курса автора. Но и этого явно недостаточно: "Стрекоза..." соотносится с общественным самоощущением, непосредственно с литературным словотворчеством вовсе не связанным, - выводы Ольги Славниковой слишком серьезны, основательны и угрожающи, чтобы отнестись к ним как к простому творческому самовыражению.
* * *
Роман Ольги Славниковой антилитературен, если под литературой подразумевать устоявшуюся систему читательских и писательских стереотипов. И, чтобы избавить и достойное произведение, и самого художника от удручающего "анти", необходимо эти самые стереотипы пересмотреть и инвентаризировать. Они тормозят не только читателя, предпочитающего разрешению проблем их игнорирование, и не только даже самого писателя, который, почти вслепую и ощупью земную жизнь пройдя до половины, неизбежно оказывается в плену весьма сумрачного леса навязанных ему за эти полжизни ложных общественных предпочтений, - стереотипы есть общие места общей ментальности, они связывают по рукам и ногам нас с вами, конкретных жителей конкретной страны в конкретных исторических условиях, насилуя наши души.
Стереотип появляется на свет божий тогда, когда вчерашнее, в историческом прошлом кровью и потом оплаченное достижение вдруг перестает активно воздействовать на практику ежедневной жизни, теряет свою реальную силу, как нечто уже изжитое и не результативное. Стереотипна та мораль, которая уже не только не помогает удерживать жизнь в равновесии, а больше препятствует нравственному продвижению. Стереотипно настойчиво повторяющееся поведение, не приводящее к желаемым результатам. Стереотипна мысль, следующая в русле религиозно-философских клише, которые в глубинах веков были к реальности вполне применимы, но в настоящем не выдерживают на только естественной личностной переоценки, но даже и простого информационного натиска, раздробляющего устаревшие философские скорлупки и религиозные правила в орду стихийно пляшущих индивидуалистических идеологий и агрессивного сектантства. Стереотип есть состарившаяся догма. Безмятежное следование ему приводит к размножению виртуальностей и увеличивает беспомощность человека в тех ситуациях, где ему достаточно было бы совершить всего лишь еще одно дополняющее усилие, которое и привело бы к победе над проблемой.
Основное преимущество стереотипов заключено не столько в их упорстве и плотном механистичном сцеплении с практикой ежедневной жизни, сколько в исключительном для человека удобстве - ими возможно воспользоваться для упрощения любой острой проблемы до полного сведения на-нет всех заключенных в ней противоречий, разрывающих душу. Упрощая реальность, стереотипы на самом деле безответственно загромождают пространство жизни завалами хаоса; облегчая существование в сей текущий момент, они разрушающе сказываются в дне завтрашнем, переполняя человека агрессией, причин которой он сходу определить не в состоянии. Стереотип используется каждым из нас как общее универсальное болеутоляющее, как анальгетик, применимый ко всем сложностям жизни, воздействующий, однако, не долее трех-четырех часов. Стремясь к упрощению, мы все осложняем, превращая проблему в балласт и отворачиваясь от заложенных в ней возможностей помочь нам преодолеть конфликт. Стереотип, мимикрирующийся под правило или привычку, затруднительно распознать. Положение осложняется еще и тем, что один и тот же стереотип, принадлежа одновременно разным структурам морально-этического поля, устаревает совсем не синхронно. Если для современного российского сознания развод, еще полтора столетия тому назад категорически воспрещавшийся церковью и юрисдикцией, сегодня стал явлением повсеместным, удручающим, но все же естественным и необходимым, лишенным драматического оттенка краха всего мироздания, то отдельной семьей развод действительно может восприниматься как Судный день и Армагеддон, после которого войти в душу может один только конец света. Для такого брака моральная догма будет долго оставаться действенной моральной ценностью и сможет диктовать вынужденную необходимость совместного пребывания охладевших друг к другу супругов. И, возможно, в отдельно взятых частных случаях добровольное следование морали является единственно верным решением, ибо супружество для такой семьи есть не стереотипная гражданская взаимосвязь, а единственно реальный путь личностного развития.
Из несинхронности разных пластов бытия и истекает вся армия конфликтов между личностью и обществом. И определять, стереотипна ли избранная тобою мораль, костыль ли держит тебя, инвалидного, на весу, или стальная воля внутренней необходимости, каждому приходится лишь собственным трудоемким и тяжким опытом. В подвижках общесоциальных, равно как и в анализе художественного творчества, процесс отторжения состарившихся догм намного быстрее, легче и более точно поддается отслеживанию.
Путем преодоления тормозящих привычек может стать поиск объединения всех болезненных точек в систему, во взаимодополнение, в воздействующее конструктивное целое, которое возродит движение вперед, снимет перенакопившуюся усталость и вселенскую скорбь и разрешит мучительное состояние внутреннего конфликта. Понимание всех разнонаправленных процессов изнутри и при сохранении здравого смысла, управляемого верховенствующим взглядом сверху, есть единственно здоровый путь к восстановлению положительной и продуктивной активности и разума, и физической деятельности. Объединение всех взаимонаправленных полюсов конфликта, всех его остро заточенных лезвий, обращенных к сердцу человека, есть единственный способ взлома стереотипа изнутри.
Эссе "Наследники Джана" - вовсе не желание самовыразиться во что бы то ни стало, и отнюдь не стремление раздражить нетерпеливого читателя вынудило к трудоемкому и громоздкому анализу, а настойчивое желание попытаться преодолеть уже почти классовую рознь между художником и тем, кто еще способен его воспринять; рознь, основанную всего лишь на отжившей свой законный век догматике и предубеждениях. Мною двигало почти нереализуемое желание связать постромками лебедя-рака и щуку - творчество и этику с конгломератом острейших внутриличностных и социальных проблем. Я надеялась преодолеть опасный и крайне безответственный миф о "естественном самовыражении" художника, которое якобы и есть единственная ценность творчества, мне хочется воссоединить художника с прочим человечеством и заставить работать в одной упряжке, чтобы повозка перестала, наконец, увязать по ступицы в очевидном мусоре и начала хоть куда-нибудь двигаться. "Наследники Джана" - моя личностная авторская попытка преодоления стереотипов, или хотя бы одного литературного, который диктует критику ограничивать исследование творческого материала так, как будто это бутылки с пивом, выпив которое, форму можно сдать в магазин и еще получить за это вторичный дивиденд. Роль критика сегодня сведена до слишком незначащей функции рецензента, полумеханистически и частным образом реагирующего на частный случай, что не нужно, по сути, никому - ни читателю, ни рецензенту, ни тем более автору, которому очевидно, что на творческую концентрацию душевных сил мир ответил ему простой поверхностной случайностью. Даже при внутреннем эмоциональном отклике рецензента и удачном структурировании критического текста такой подход к творческому общению и зауженные роли голоса и отклика рождают вместо диалога всего лишь полупустое эхо, или же, при следовании требованиям официоза, специализированное производственное распоряжение, указивку и окрик, издаваемые почему-то более или менее массовыми тиражами.
Неисчерпанных стереотипов в творчестве множество. Но, поскольку автор предложил нам сконцентрировать внимание на грехе невинности, выливающемся в стародевичество целой страны (или же того конгломерата, который населяет постсоветский Котлован, расположенный на территории бывшего Союза), то мой анализ лабиринта стереотипов будет проходить в предложенном Славниковой русле - в русле бесплодно-половых взаимоотношений, в котором уже завязла и современная литература. У многоголосой семьи стереотипов, как и положено природой вещей, всего два родителя, которые и обрушили в наши многострадальные головы все изобилие коммунальных склок, в частности - и поток негативизма, в литературном просторечии именуемый "чернухой", которая очевидно уже стала общим местом практически всех одаренных художников. И лишь единицы предпринимают попытки выстроить хоть в каком-нибудь конструктивном русле броуновское молекулярное движение разновидностей размноженного по миру опорожненного страдания, на сострадание которому уже ни у кого не хватает сил.
Семья современных литературных стереотипов - вовсе не бойскаутский слет подкидышей, она совсем не сиротская - у нее есть законные мать и отец, два начала естества жизни, от всякой догмы принципиально далекие. Я определю их весьма общими понятиями Красоты и Смысла, - именно они более всего окажутся необходимыми тому человеку, который, не побоявшись снять все одежды с тела, чтобы увидеть себя, так сказать, в натуре, станет докапываться до собственных истоков или хотя бы до идеалов. Естественно, что Красота Жизни, как начало всеобъемлющее и желанное чувством, направленное вовнутрь, к интуитивному естеству, есть Мать, а Смысл окажется в этом супружестве Отцом, ибо он излучающ, рассеивающ, дробится на все проявления Красоты и вообще воздействует активно.
В художественном творчестве именно Красота и Смысл породили два видоопределяющих русла - поэтической устремленности к чувству и эстетизации его; и - течения прозаического, с явным идейным преобладанием вопросов о смысле бытия и самой красоты. С одной стороны - почти бессловесная песня, с другой - поиск мудрости в рассуждении о музыке сфер; общее и безличностное - конкретное частное; наконец (внимание! - здесь уже граница, за которой сейчас родятся и выйдут в мир начальные художественные догмы и все убогие споры меж лириками и физиками, то есть - стереотипы) - Эстетизация - Злоба дня. Здесь и рождена драма противопоставления, докатившаяся до наших дней и давшая обилие тягот современному разуму. И драма эта в разных своих проявлениях будет виток за витком возвращаться к нам снова и снова в процессе эволюции. И то, и другое, - и эстетизацию, и злобу - возможно уже эксплуатировать в личных целях, применяя ко всему подряд без разбора и меры до тех пор, пока эти два приема не изнасилуют друг друга до полной потери сознания. Обратите внимание, что Божественные принципы смысла и красоты стали приемами творчества!
Придавая друг другу продляющий импульс, оба приема сцепляются в парадокс. Это вовсе не любовное слияние, а скорее борцовская схватка. Такое совмещение вовсе не есть сигнал к атаке для зла мирового, отнюдь нет - это первый пароксизм преодоления внутреннего назревшего конфликта. Он рождает внезапный выплеск в литературу удручающего числа талантов, из которых в начале девяностых потоком потекла - в основном через творчество женское - столь долгожданная несовковая проза (вспомним хотя бы первое явление Нарбиковой миру), - духовно объемная и преисполненная новаций, проза, в единое и неразделимое тело слившаяся с поэзией. Совмещение казалось бы несовместимых принципов материализовалось. Часть новаторов, попавших в обойму, радостно печатают замордованные соцреализмом журналы, переводят за ошалевшей от русского натиска границей, в пределах родины же - по мере сил кастрируют и из соображений техники безопасности профилактически клеймят. Но джинн из бутылки выпущен, и прежнее идеологическое сито отныне бессильно. Вовсе не голый механизм сопряжения двух форм мироощущения в целое породил это мерцание огня сквозь море неизжитой боли, а смутно маячащие сквозь всякую злобу дня и всякую эстетизацию фигуры Отца и Матери, охраняющие священный исток с помощью дарования художнику дара и оберегающие единство, дополняющее до вечности Мать-Отца, Бога единого.
Однако здесь, на удаленной от Эдема литературной земле, потеря сознания одновременно с иссяканием новаторского потока уже произошла. Стало быть, смысл противопоставления, дробления, усиления одного приема другим уже исчерпан; эстетизация плюс злоба дня как совмещение творческого поиска стало для процесса кнутом, погонялом, насилием, нивелируя художественные достижения либо до абсурда, либо до полного растворения в переутомленной общественной среде. Читатель уже непроходим, у него закупорка, он протестует против всякой там злобы, пусть даже и очень эстетизированной. Протест его, однако, не слышим никем; эпигоны вчерашних новаторов поют хором и осыпаются сомнительными плодами, падая с веток от самозабвенности. Они спешат заработать себе на пропитание, поймать дивиденды, пока не полностью иссяк интерес журналов к обнаруженному месторождению. Начинается имитирование талантливости уже в массовом порядке, благо взрывная форма соединенных приемов дает возможность миновать источник вдохновения. Карнавальное шествие эпатажа: "заграница нам поможет", - заграница в шоке, еще раз убеждается - умом Россию не понять, но торопится переводить хотя бы ради мировой статистики абсурда, - кому теперь, когда есть разверстая постсоветская лохань, интересен примитивный Гиннес! Перевод парадокса - дело тонкое, имитатору удобное, ибо нонсенс весьма даже выгодно обогащается иностранной понятийностью, что неизбежно придает ему дополняющие саркастические оттенки, причем - механически и само собой, можно особо и не стараться. Главное, используя синдром оксюморона, успеть создать как можно более нахальный подстрочник, свою личную заявку на участие в пире во время чумы. Ажиотаж уже неостановим, никакой здравой логикой не управляем, ибо вспухает в прогрессии логарифмической и начинает развиваться по законам больших чисел. И вот - имеем негативистскую агонию, в которой утеряны в беспамятстве и начала, и божественность, а заодно, разумеется, и отечественный читатель. К материальным выгодам этого процесса, в котором эквивалент получает исключительно пишущий, не хуже думских фракций развращающий российских граждан несбыточными иллюзиями и не менее мастерски опустошающий их карманы, мы еще вернемся.
Итак, мы имеем тупик развития, в котором художнику не нужен читатель, а читателю отвратителен художник, и обе стороны оказались в ауте и в разводе. Похоже, что мы имеем, скорее всего, затянувшиеся взаимоотношения с состарившейся догмой. Иначе - со стереотипом.
Стереотип, отраженный от Матери, утверждает, что эстетический дар в художнике самоценен, главное - ощущать красоту и адекватно ее излагать, передавая преимущественно чувством, для чувства и ради чувства; остальное же не имеет значения.
Именно чувством красоты предпочитают оправдывать бессознательность и хаотичную произвольность своего творчества поэты. Никто и не подвергает сомнению чувство прекрасного и талант распознавать среди явлений красоту, убеждая мир в ее неиссякающем существовании, - кто же захочет ее оспаривать, ежели она объективная ценность и способна не колебаться под натиском иных точек отсчета. Но гармония истины, где Гармония есть Красота, а Истина равна Смыслу, дается живьем лишь гениям, а их количество столь же уникально мало, как и число тех, кто готов без оспаривания удовольствоваться самодостаточным смыслом истинной красоты, не моля у неба иного хлеба насущного. Прочее же страждущее большинство не способно удовлетвориться одной лишь радугой на одних только возвышающих душу небесах. И совсем не обязательно потребность в ином подходе вызвана оскудением чувств, душевной нищетой или невежеством общекультурным, - она может родиться и из иных причин, менее, быть может, обожествленных и более близких телу, а в основном тем, что ему, неграмотному, но вовсе неглупому большинству, не нужен общий ответ на вполне конкретные вопросы. Вопросы же к миру есть поиск смысла и представляют собой столь же неотъемлемое право человека - и, кстати, прямую его обязанность, в полной мере доказанную существованием и философий, и самого слова, да и речи вообще, - как и предощущение красоты мироздания. И, по совести говоря, нет никакой нужды настаивать на предпочтении одного перед другим, ибо эти две потребности - в красоте и в вопрошении - две ноги одного тела.
Второй, условно отцовский, стереотип утверждает: не важно как, какими метафорическими средствами художник создал свое творение, главное - ради чего.
В России этот процесс отчуждения красоты от смысла, точнее - отслеживающую процедуру под лозунгом "во имя чего?", закономерно породившим сакраментальное историческое "что делать?" возгласили разночинцы девятнадцатого века, начиная с хрестоматийного Белинского. Первый профессиональный критик, сам непосредственно к художественной стремнине не причастный, вовсе не хрестоматийно оказался и первым всерьез озвучившим себя представителем грядущей маргинальности, претендующей вырвать из мира окультуренного особые морально-этические льготы из-за поражения в правах и выражения интересов обделенного слоя. Социальный прагматизм Белинского охотно подтвердил Чернышевский, в диссертации о смысле красоты предложивший строго придерживаться точки зрения сугубо утилитарной функциональности. Писарев же удачно выступил в роли провокатора, и роль он избрал по инерции юношеского ума, предпочитающего истине весьма краткосрочные парадоксы, - вот он, исток победного шествия оксюморона по Российским просторам. Учителя общеобразовательной словесности, в семидесятых годах века двадцатого оказавшие несомненное, ограничивающее, явно недооцененное исследователями влияние на сегодняшних сорокалетних писателей, как-то забывали предуведомлять скепсис Писарева дополняющим разъяснением, что стоик парадоксов погиб в первой трети жизни. Едкий и звучный критик так и не перешагнул за возрастной юношеский предел, при котором потребность в парадоксах более остра, чем потребность в глубине и гармонии. Еще более осоциаленный агрессивный Герцен бросился к колоколу бить набат, ну а точку в разворачивании всех возможностей этой спирали поставил, естественно, всемогущий Ленин, резюмировав в правительственной указивке по поводу горьковской "Матери", что несмотря на сомнительную лично для него, Ленина, художественную ценность, главное, что эта книга - своевременная. Остальное, стало быть, отныне уже не имеет значения.
В определенные историей эволюционные этапы процедура обличения - свойств, характера, особенностей явления, выявление в нем лица ради создания отраженного человеческого портрета - необходима и конечно же обрушивается не с потолка. Импульсы к той или иной перспективе развития исходят, по всей видимости, далеко из-за горизонтов общественного сознания. Беда только в том, что в разночинно-студиозной среде века девятнадцатого не нашлось мудреца с оконченным внутренним высшим образованием, который предупредил бы читателей конца второго тысячелетия, - не бойтесь, это пройдет. Не шарахайтесь от переходного возраста российского самосознания, в какой бы экзальтации и депрессии оно ни оказывалось, ибо юность и телом и душой ищет одних только крайностей, чтобы испытать их на прочность, - такова уж ее природа. Один лишь Лев Толстой буркнул рассерженно свое "пугает, а мне не страшно", но внятных разъяснений нам не оставил, - не соизволил, видимо, потому, что чрезмерно уж был эгоцентричен, слишком погружен в собственное самообучение. Факт, что юность самоутверждается, кроме грез об идеалах, еще и мечтами о суициде, -что нам и приходится осознавать сегодня и явно не вовремя. Вот и имеем литературное потомство, похожее на одного лишь папу стереотипов, и страдаем от сиротства не потому, что действительно осиротели, а оттого, что попросту Мать забыли. И сами виноваты в том, что барахтаемся в пучинах всеобъемлющей чернухи, из которых напрочь испарилось чувство не только красоты, но даже и простого самоуважения и достоинства. Вот и имеем лишь вопиющие ко всем без разбора и адреса вопросы без единого внятного и вразумительного ответа.
Этим воплем грешит проза, с легкой руки пишущих мужчин обозначенная как "женская"; самые поверхностные и наиболее массово озвученные имена - Нарбикова, Садур, Петрушевская. Термин, избранный мужчинами применительно к творчеству по половому признаку, унизителен и, что хуже, не точен. Лично я вынужденно перевожу его самой себе так: женская проза - проза, написанная женщиной, что, естественно, ничего никому не объясняет. И из чего следует вполне закономерный вывод, что все, написанное мужчиной, надлежит относить к прозе "мужской". Последнее воспоследование вызывает еще больше сомнений и вопросов, чем даже начальное отъединение от творческого русла всего "женского". Однако я не могу согласиться и с позой уже устаревшего стереотипа, что литература полового сраму не имеет. Во всяком случае, к актуальному процессу этот идеал уже практически неприменим. Сегодня вне половых стилистических и идеологических особенностей, не просто различимых опытным слухом, но и явно день ото дня усугубляющимся, может оказаться лишь гений и графоман. Первый - потому, что опередил эволюцию, второй оттого, что от нее отстает. И то и другое вполне может реально возникнуть прямо в середине сегодняшнего дня, но проблематики его не опишет и не разрешит.
Разумеется, Ольга Славникова с новорожденной "Стрекозой...", едва не выданной замуж за Букера, - явление прозы именно женской. Однако сразу отмечу, что бабий вопль в "Стрекозе..." весьма целесообразно для сегодняшних сексуально-этических литературных споров заменило стоическое молчание, в котором нет и следа мольбы, проклятий или истерики; нет даже вербализованной, словесно отраженной боли ради выражения боли вслух. Судя по этому роману, женщина вполне способна не жаловаться вообще ни на что, когда теряет надежду быть услышанной. Вопрос в том, насколько это плодотворно для самой женщины и чем ее молчаливая скорбь предпочтительней для общества. Однако бессловесная "Стрекоза..." свидетельствует о том, господа маскулинные критики, что далеко не все художники презираемой женской национальности, упорно изгоняемые из творчества, - непременно заполошно голосящие бабы, распугивающие мироздание своей громкой, неуместной торжественно серьезному делу художества, суетой. Более того - беру на себя смелость трезво предположить, что вдовий вой и оплакивание злобы дня закончится сразу, как закончится злоба. И произойдет это гораздо быстрее, чем можно предположить. А критики-мужчины вскоре останутся без поверхностной аргументации в адрес пишущих женщин-прозаиков.
Выслеженное ими женское свойство, принадлежащее другим, кроме Славниковой, вышеозначенным авторам, имеет, между прочим, архетипически ценнейшее качество: миссия плакальщицы, созидающей колыбельную для усопших, всю человеческую историю принадлежала исключительно женщине - матери и вдове, провожающей плод чрева своего - сына, и родину сердца своего - мужа, до земных глубин. Сегодняшний литературный вопёж женщин - естественный и необходимый обряд, а обвинение в истеричности расположено слишком поверхностно по отношению к сути вещей. Право плача природой отдано женщине, а вот мужчинам, если уж следовать начатому ими разделению творчества по половым качествам, в этой обрядовой процедуре звучать громко не пристало, ибо они участвуют в ней не так, как положено, неумело и не по закону бытия. Им сегодня принадлежит иная функция в литературе - вспомним Отца, стоящего у истоков, - расширяющего пределы, осмысляющего сеятеля идей. И именно непонимание мужчинами сути похорон как передавания смерти в руки и жизни, и вечности и привело к реанимированию постмодернизма и созданию нового, уже пост-постмодернистского капища. Так что, братья мои, если женщина не будет омывать - в самом буквальном смысле очищения - покойников, в том числе и слезами, то никто не захочет их хоронить, и земля покроется тленом. Тлен же есть материализованный хаос и границ не имеет, о чем "Стрекоза..." недвусмысленно нас и предуведомила - вот вам жестокий эксперимент бесслезного сопровождения смерти в нескончаемое никуда и вот его результаты: катарсиса не наступило, ибо не было очищения, и все в мире остановилось, все живое ухнуло в точку небытия.
Чистый и искренний плач есть поэзия, священное творческое наследие, которое отразилось в народном фольклоре как прикладная магия исцеляющей боли. А народная архетипика приемлет в свои недра лишь наиболее сверхценные моменты самоосознания, которые вопреки всем сметающим бурям надлежит во что бы то ни стало донести до потомков как голос бессознательной мудрости на тот случай, если они после очередного конца света останутся нищи, наги, босы и неграмотны и придется начать строить с нуля. Как раз абсолютного нуля архетипика и не допустит - вселенной не положено замораживаться по произволу человеческому. Истинный же плач - молитва, обращенная к Богу без посредников. И от потребности в ней не смогла отказаться даже суровая и скупая на слезы Славникова, завершившая все же свой роман истиной - что нет непроходимой границы между небом и землей.
При всей весомости обнаруженных выводов не могу не заметить, уважаемые критики-мужчины, - если уж продолжать двигаться в предложенном вами разделительном русле, - что оплакивание - далеко не единственная возможность творчества, приближенного к женскому метафизическому началу. Есть еще, в частности, и внетелесное материнство, с вниманием и любовью объемлющее все проявления мира. Думаю, что именно в нем найдут свою творческую неисчерпаемость пишущие женщины, и не только, полагаю, они. В частности и те, которые сегодня по недоразумению и непониманию заключили свои творческие потенции в слишком стесненный, ставший стереотипом уровень "Киндер-Кирха-Кюхен", изображаемый ими преимущественно как гетто и сопровождаемый достаточно энергичным протестом. Протест естественно раздражает и пугает мужчин, при всем стремлении к свободе и бракоразводным процессам очень зависимым от упомянутой триады. Мужчины в гневе, ибо им кажется, что их отчуждают от тепла и изгоняют из законно принадлежащего им дома. Да нет же - никто никого не изгонит и никто далеко не уйдет - это невозможно по высшему жизненному естеству, в котором обе половины обречены друг на друга и призваны оставаться единым яблоком, как бы их не разметывали по краям обозримого горизонта центробежные силы эволюции. И вовсе не Младенец - Церковь - Приготовление Пищи Насущной так теснит на самом деле и писательниц, и домохозяек, а то, что они внутренне вот-вот перерастут упрощенное сугубо материальное приложение сил и в них уже вызревают реальные возможности принципиально иного воплощения этой точнейшим образом сформулированной триады. И, между прочим, женщина, в своем стремлении расширить пределы приложения материнства от физиологических до духовных, на самом деле всего лишь следует за желанием и повелением эволюционно опережающего мужчины, которому уже давно до смерти надоела сугубо бытовая возня и без меры скучно и тесно в околосемейной ограниченности. В нем созрела потребность в обретении не подобного себе самому товарища, при выборе которого преимущество отдается родственному полу, а партнера, космически наиболее сближенного и необходимого. Однако партнер этот должен научиться понимать и оценивать его, мужчины, идейное устремление к чистой духовности и сопутствовать ежедневным воплощением и обереганием его открытий на практике. Именно для того, чтоб соответствовать новому уровню мужского самосознания, который требует от женщины новой роли и нового знания, ей и приходится, превозмогая и взламывая всякие догмы, вынужденно требовать прав партнерства и равенства. Здесь и кроется корень всех грубых ответвлений феминизма, который на самом деле в пределах тысячелетней истории не представляет никакой загадки и тем более угрозы мужскому самочувствию. Чтобы помочь процессу индивидуализации, начатому и осваиваемому именно мужчиной, женщина из сущности пытается стать ответной мужчине личностью, примеряя на себя роли и маски, чтобы опекаемый сущностным началом мужчина действительно не остался без дома и не осиротел, плутая в одиночестве в грозном величии обнаруживаемого им Космоса, которое не с кем окажется разделить. И если бы он сообразил догадаться о сути происходящего и предпочел ближним драматическим и напрягающим перспективам более дальние и вполне оптимистические, он бы первым бросился на помощь своей законной половине, добровольно стремясь отдать умеренное количество отвоеванных у природы прав и принял бы на свои плечи часть не свойственных ему обязанностей, ибо женщине тяжело осваивать новые роли.
Философы прежних столетий, утверждая, что у женщины нет души, имели, скорее всего, в виду, что женское начало не имеет личности в принципе, ибо оно сущностно. Они косноязычно соединили душу с весьма изменчивым и непостоянным личностным конгломератом, - так уж сложился у них стереотип восприятия, соединивший целое с частными проявлениями. Душа человеческая оттого и способна к развитию, что объемлет оба полюса, что - бисексуальна, однако каждая ее материализация в мир происходит пока еще под знаком пола, выражая в жизни и его недостаточность, и его преимущество. Но при этом она упорно стремится к обретению всей полноты положенного ей космического объема, при любой исторической возможности впитывая собою оба воздействующих на мир начала. И процессом этим руководит эволюция, а не половой произвол. Ни женщина не стремится на самом деле к мировому господству под предлогом феминизма, ни мужчина не опускается до реального истощения и тотальной деградации. Матриархат же вообще изобретен отнюдь не человеком, ибо он есть прямое и непосредственное свойство самого изначального, хтонического Космоса, весьма вяло откликающегося на призывы половые. И вряд ли есть серьезные основания предполагать, что человечеству суждено обрушиться в эту до-сознательную стихию созидания мира на уровне элементов Божественного бытия.
Процесс взаимообогащения полов, внезапно настигший головы и души реальных, а не метафизических, мужчин и женщин, пугающ, как и любые конкретные роды, а первые результаты - уродливы и отвращающи, как и сам вылупившийся зажмуренный, сморщенный и ошпаренный миром первенец, только что покинувший утробу. Но это - не навсегда; он отмоется, встанет на ноги и научится говорить и соображать, и даже когда-нибудь захочет приложить свои силы к строительству и укреплению гармонии и мировой, и духовной.
Сегодняшняя бабья литературная бытовуха, действительно грешащая стилистическим однообразием и крайне утомительным содержанием, - в этом не согласиться с раздражением и недовольством мужчин невозможно, - есть послезавтрашняя вполне возвышенная материнская проза в самом расширенном значении материнства. И чтобы понять, что же на самом деле кроется за столь раздражающим коханьем-квохтаньем и жалобами на неуправляемых детей, придется еще раз переступить через стереотип, по отношению к проявлениям творческим на сей раз семейно-ролевой. В художниках, осваивающих возможности женского миросознания, вызревают потребность и силы в иных точках приложения, в мироощущении расширенном, в котором "Киндер-Кирха-Кюхен" ничему не противоречит: "Киндер" - младенец общечеловеческий, "Кирха" - расширенная до пределов обозримого Космоса любовь, "Кюхен" - приведение пищи духовной в удобоваримое для младенца состояние. Младенец, замечу, все-таки общий и для мужчины, и для женщины. Жалоба же обращена к мужчине - да где же вы, сеятели пищи? почему отстранились от своего назначения? из чего я должна готовить обед? Отсюда и преобладающее в женской прозе чувство загнанности и вполне обоснованный в адрес мужчины протест. И весь этот трудно и в муках рождаемый процесс возвышения материи до уровня служения никакого отношения к агрессивному феминизму не имеет, - никто не унижен и ничьи природные права не ущемлены. Но чтобы понять это, нужно бы выйти из плена предубеждений, себя уже не оправдывающих, что привело бы к естественному обмелению маскулинно-феминистского противостояния. Это необходимо хотя бы ради того, чтобы без крайней нужды не обвинять одну сторону в непроходимой тупости и биологической ограниченности, а в случае внезапного творческого успеха - в извращенности, в смысле и прямо половом, и в переносном; а другую - в бесконтрольном садизме и идеологическом беспределе. Естественно, что в один день столь желаемого начального взаимоуважения не случится, да оно сейчас, быть может, исторически еще преждевременно. Но хромают и спотыкаются, преодолевая творческие и прочие камнепады, обе ноги, и правая, и левая, и мужская, и женская. Надо бы и несомое поверху остальное тело пожалеть, тогда у него, возможно, отрастет наконец-то общая для всех органов голова. И мешает ногам понимать друг друга и шагать, как положено, по очереди, когда одна служит опорным столбом другой, самое нелепое, но практикой быта подтверждавшееся вплоть до последних дней, предубеждение, будто мужчина продуцирует свои идеи исключительно для внутреннего, мужского, пользования. На самом деле он производит тяжкую работу осознания мира для того, чтобы именно женщина, а не иной другой любопытствующий, воплощала его открытия на практике, потому что только она способна к реализации нравственных достижений хотя бы через воспитание детей. Ей дано природой особое умение приучать мир к порядку, ибо она - врожденный маг всей материальности, и любая форма ей знакома и родственна. Только она сможет грамотно избавить мир от сора, убедив видимые предметности исполнять те функции, которые им свойственны, а не заимствовать порывы от соседних, как это по урожденному свойству делают, экспериментируя, мужчины. Чистюля, стремящаяся стерилизовать весь мир путем вышвыривания неведомо куда предметов сомнительной для нее ценности - всего лишь неопытная хозяйка. Для опытной мусора не существует в принципе, ибо все, что есть - матерински оправдано, а проблема лишь в том, как расставить все явления по функциональным местам. Ей нужно лишь научиться чувству приоритетности и дисциплине, в чем и призван помочь мужчина со свойственной ему способностью все подчинять строгой логике.
Весь процесс сексуального разъединения творчества, проявленный в литературе и особенно в беллетристике в очевидных крайностях, от перенасыщенной в сироп чувственности "дамского" романа до стремительной, агрессивной динамики триллера, является не манифестацией мирового зла, а школярски нахальным стремлением преодолеть гнет стереотипов, в частности и половых. Каждой человеческой половине путем временного разъединения интересов предлагается попребывать с собою наедине, лицом к лицу с персональными, не оплодотворяемыми противоположным началом свойствами до тех пор, пока уединение не превратится в жестокое одиночество, которое и толкнет обе обогащенные опытом стороны в нужном направлении. Первую половину такого предположения легко подтвердить уже сейчас: большинство людей, жаждущих нормального взаимопонимания, для глубокого общения предпочитают представителей своего пола. Абсолютно то же самое наблюдается в литературе. Хотя бы попытайтесь заставить нормального мужика осилить дамский роман - его же стошнит на третьей странице! Так же как и даму замутит от одной только триллеровской обложки. И в более серьезной литературе картина равно аналогична: и феминистская, и маскулинная проза стремится к явному уединению, а взаимные претензии это стремление лишь усиливают, провоцируя две струи почти не смешиваемых предпочтений и почитателей. Не пугайтесь, браться и сестры, это не навсегда. Это - нормальный развод, воспоследовавший после юношеского острого разочарования. А чтобы вернуться в семью, нам предстоит обрести опыт раздельного существования на в судебном порядке перераспределенной литературной жилплощади, и соответственным образом помудреть и измениться, и вовсе не обязательно к худшему. Бог даст, мы научимся друг друга и слышать, и понимать, обращая преимущественное внимание на взаимные достоинства в ущерб недостаткам - это и есть уровень зрелости, когда будет возможно вступить в брак вторично. Полагаю, что то же самое будет происходить через муки совести и на общественно-социальном уровне. Это, на мой взгляд, и есть нормально протекающий процесс растворения старых догм.
Водораздел между прозой маскулинной и феминистской проходит на острие отношения к смерти. Сугубо "мужское" творчество не может не героизировать смерть, оно хоронит своих героев на щите и со стоической улыбкой, украшая щит гербами, венками и кубками. Но за этой улыбкой декорировано непонимание смерти как явления временного, а знание, что смерть - избываема и преодолима, идет из глубины интуиции втягивающего, чревного, упокаивающего женского начала, в котором вовсе не отказано мудрецам ни мужского, ни женского пола. Поэтому и выглядит все с точностью до наоборот: улыбающийся мужчина пытается эстетизировать смерть потому, что не знает о ее бренности, о том, что жизнь во все времена и на всех уровнях побеждает краткий уход; ему страшно и он прячет свой ужас под цветами и украшает саркофаг, чтобы как можно позднее спустить его в поглощающие недра земли. Творящая женщина созидает свой плач как колыбельную жизни, чтобы та имела возможность прерваться ради отдыха и пополнения опытом, и эмоция страдания требует и настаивает на этой прерванности во всей выражаемой полноте и всем возможном объеме. Потому и возникает иллюзия непоправимых похорон. Плакальщица над гробом славит жизнь, пирующий над ним воин прославляет смерть.
Негативные литературные уродства и крайние, читательской кожей ощущаемые отклонения начинаются тогда, когда плакальщица начинает хохотать над гробом с целью выразить несвойственную ей железобетонность духа, откуда и возникают в таком блудном творчестве волны непреодолимой и неуправляемой истеричности и инфернальности. Или же воин, перетрусив, спешит спрятаться от смерти в единственно надежном месте - в гробу, потрясая под крышкой мечом и делая оттуда бодрительный вид, уверяя при этом озадаченных зрителей, что в высшей степени бесстрашен, ибо надел на себя особо надежные доспехи, принадлежащие самой смерти. Отсюда и лавина насилия в потоке соответствующей литературы, и - идеологическая мстительность (частные примеры - уральская издательская деятельность Виталия Кальпиди и роман Виктора Пелевина о Пустоте).
Проза "мужская" пытается вести себя мужественно, ищет способа превратить рыдание по утерянной гармонии в какое-нибудь конструктивное действие, но по половому невежеству делает это исключительно насилием, выкручивая плачу руки в попытке добиться от него смеха. Путь не столько самопреодоления и мужества, сколько цинизма. И мы, читатели, получаем в итоге сардонические усмешки или, как у Пелевина, имитацию осмысленного ответа на плачевный вопрос. Именно в русле взаимоподмены Инь-Ян начал и имитаторского зуда, идущего от дремотного состояния ума при непропорциональной панической витальной активности, вызванной абсолютно справедливым ощущением, что делать что-то надо, и возможно, на мой взгляд, без труда найти исток новейшего пост-пост-модернизма. Именно имитацией и подменой рождены все его обольщающие приглашения на казнь, приемы эстетизации и продления смерти, - приветливая насмешка агонии, в которой недостижима ни полноценная жизнь, ни полноценная смерть.
Уважая, как и положено нам природным законом, обоих прародителей искусства, Мать и Отца, недремно следящих за истоком жизни, когда-то объяснивших художнику первую простейшую азбуку "как" и "во имя чего" внятно, как "Красоту Жизни" и "Смысл Бытия", которые и надлежит человеку озвучить своим трудом, легко придти к самоочевидному выводу: одинаково необходимо знать и как, и во имя чего, а зная - стремиться к расположенной поверх этих понятий гармонии. Вопрос рождения искусства синкретического, объемлющего единство исходных начал, стал сегодня ощутимо болезненным. Но уже зазвучали первые голоса, с большим или меньшим успехом пытающиеся обезвредить массу накопленного негатива и обратить его в свою закономерную противоположность, чтобы перевалить в день завтрашний если и не сразу весь Космос, преображенный из Хаоса, то хотя бы предпосылки к этому, добрые перспективы, материалы и перегной. Очень мало таких сознательных трубочистов и ассенизаторов, - работа их не слишком почетна, а результат малозаметен и как бы сам собой разумеется, но тем не менее вполне возможно выделить из лавины негативизма попытки сопротивления - хотя бы пока безуспешную, на мой взгляд, в смысле единства и синкретичности попытку взлететь над хаосом средствами хаоса Юлии Кокошко в ее индивидуалистической верлибристической прозе, в которой свободными, вольными связями пытается срастись в единое переживаемое мгновение и сознательное и бессознательное. Неудачей завершился и "Чапаев..." Пелевина, и причиной этому, похоже, оказался вышеопределенный цинизм, та самая усмешка агонии, от которой так и не сумел оторваться одаренный автор, - дальнейшая аргументация в адрес Пелевина будет заявлена в следующей главе. Насильственную попытку коллективизации уральского творчества под обобщающее знамя негативизма предпринял Виталий Кальпиди, создав издательский фонд "Галерея" и проведя через его русло все склонные к крайностям выражения маргинального творчества Челябинска-Перми-Екатеринбурга, добытые им из региональных рудников; и этот пир во время чумы инициировался им, возможно, во имя освобождения засоренных пространств от бедственного самоощущения и опустошения, но и к его эксперименту мы обратимся несколько позже.
В творчестве грядущего будет усиливаться это стремление к синкретичности, объединяя Отца и Мать мужское и женское, в единство законных начал и прекратит, я думаю, всякую половую рознь в этом вопросе. Устремлений такого рода явно недостает, но именно им принадлежит ближайшее обозримое творческое будущее, именно к ним несколько позже развернется массово ныне утерянный читатель, который, несмотря на присущий ему безразмерно преувеличенный потребительский аппетит, все же не единственный повинен в том, что без меры обленился и распустился душевно. И, внимая назревшей потребности в гармонии, понять его вполне возможно: суррогатный любовный роман ценен ему не только лишь одними иллюзиями, но и слабым мерцанием, обещанием радости бытия вопреки перестроечному абсурду и хаосу, а детектив привлекателен не только мордобойными эффектами и первобытными эмоциями риска, но еще и тем, что зло все-таки преодолимо, хоть и недозволенными моральными приемами. Каким бы утерянный читатель ни был сегодня пустым и равнодушным, но он все же до судорог голоден по единящей любви. И надо бы еще разобраться в том, кто, собственно, истинный виновник необъяснимого факта, что, пятьдесят лет подряд удивляя своей жаждой знания весь мир, русский читатель вдруг решительно отвернулся от опрокинутого на его голову изобилия литературы. Полагаю, что позавчерашний поглотитель сложнейшей романной зарубежной эссеистики, печатавшейся в семидесятых в "Иностранке", отверг писателя родимого и сегодняшнего и по вине писательской, явно предпочитая предлагаемому отечественному хлебу торопливо сляпанные макдональдовские расстегаи единственно самосохранения ради.
Конечно, причину снижения читательских интересов можно ограничить тотальной компьютеризацией и смещением внимания к пространствам информационно-прикладного характера. Но это явно не все, надо бы приплюсовать резкое отнятие коммунистической идеологии, которая каждого, и писателя в том числе, вынуждала строить в себе внутренний противовес тотальной экспроприации личности для государственной пользы. Плюс чудовищная документалистика, грянувшая неконтролируемым водопадом, разгулом анархии исторически правдивой архивной и биографической чернухи, которую умудренные всемирным историческим опытом преодоления кризисов русские историки не удосужились прокомментировать хоть какими-нибудь обнадеживающими перспективами или эволюционными концепциями. Вновь никто не сказал читателю "Не бойтесь, это пройдет, ибо эта болезнь - болезнь роста". Плюс пресса, с профессиональной резвостью служащая злобе дня - преимущественно именно злобе. Плюс пассивный негативизм массово потребляемых восточных религий вкупе со вторым крещением Руси, обещающий всем грешникам геенну огненную и утверждающий, что безгрешных нет. Плюс виновный, извиняюсь, писатель, ничего существенного и убедительного не противопоставивший обвальному и болезненному краху иллюзий. Отсюда и вышагнул стойкий мираж Армагеддона, - благодаря всему объему нашей распустившейся гуманитарной безответственности и болтовне. Любой, кто умел читать и доверялся по диссидентской привычке как высшей инстанции обличительному слову, вполне логично пришел к выводу о бесповоротной и окончательной победе конца света, что отныне и подтверждено, на его читательский взгляд, всеми возможными авторитетами в письменной форме. Мы сами оставили читателю завещание, в котором отлучили его от всякого духовного наследия, а заодно и сняли с него ответственность за результативность его собственной жизни.
"...Вы умираете, но хотите жить? Пробегите марафон. Не можете марафон - бегите стометровку. Не можете бежать - идите. Не можете идти - ползите. Ибо жизнь - это движение."
Галина Шаталова, врач.
"Стрекоза..." Ольги Славниковой есть литературная акция по разрушению стереотипов и в плане художественном, и в плане читательском, и на уровне общесоциальной констатации того процесса тотальной закрепощенности и деградации, вызванной полным автоматизированием жизни, который может действительно прорваться в реальность, если мы в массовом порядке будем скатываться к механистичности, опираясь на выхолощенные посткоммунистические и давно аморальные моральные догмы, и так и не предпримем достаточных усилий, чтобы освободиться от этого живьем захоронивающего нас гнета.
В первую очередь стереотипно наше настойчивое самоустранение от назревших болезненных проблем, справиться с которыми немедленно и сразу мы не способны, однако осознать и попытаться понять их следовало бы уже давно - хотя бы для того, чтобы не тщиться в иллюзорном к себе почтении и смириться с тем, что продираться к самоуважению придется с колен и почти с нуля.
Второй стереотип сопряжен с духовной немощью - с привычкой, чтобы кто-то утешал и развлекал, и кто-то действительно утешает-развлекает нас гипертрофированными страстями, излагая свою гипнотизирующую чушь столь упрощенно, что она находится почти за пределами даже простейших назывных возможностей языка. Нам в массовом порядке упорно навязывают писательскую продукцию, едва пригодную для примитивных чувств и не вынуждающую к работе души, обосновывая примитив спросом. Никакой рог изобилия не сможет утешить российского потребителя, но он об этом не подозревает и требует от очередного пишущего болеутоляющего и наркотических средств.
"Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" - явно никакой не анальгетик и не развлекаловка, она, скорее, инструмент медвежатника, готового взломать стереотип и оставить сейф открытым - смотрите, насколько там пусто. В нем нет детей, а то, что кажется ребенком - запредельно одиноко в космосе и не умеет даже играть, стало быть - ему нечему учиться, да и вообще у него мало шансов появиться на свет, потому что нет там ни мужчин, ни женщин, желающих продлить род, а тому, что там есть, не о чем и незачем говорить. Там нет даже желаний и выдохлись иллюзии. Нет движения, а вместо него лишь ветер шевелит пыль на пути своем. Там есть только тлен, передвигаемый в пространствах телами недоумерших людей. И детям туда рождаться не надо. И дверь в этот пустынный мир небытия-при-жизни расположена слишком близко от входа в наш с вами дом.
До крайности агрессивной "Стрекоза..." только кажется, на самом деле сама Ольга Славникова нигде и никого ни разу не обвинила, не призвала к ответу, ни о чем не взмолилась и никого не распяла на крестах. Она вообще никак не воздействовала на отображаемую ею реальность. И таким образом разрушила еще один стереотип - агрессивна вовсе не активность человека, - ничего подобного, более всего пугает наше сознание полная неподвижность, именно она вызывает страх, преодолеть который практически немыслимо. Чтобы соответствовать неподвижному миру и сохраниться в нем, человек должен стать полностью статичным, то есть - умереть. Автор, ничего не разрушающий, не воздействует вообще ни на что, - с моей точки зрения, реализация такого творческого подхода по-своему уникальна; можно предположить, что именно бездействие и является высшей формой агрессии, от перенапряжения перевернувшейся в свою пассивную противоположность. Эту концепцию можно оспаривать, но факт заключен в том, что автор отказался от миссии Творящего Бога в создаваемой им вселенной; он не захотел - или не смог - подняться до высшей ступени художественного творчества, где возможно работать устроителем, архитектором мира, магом и теургом, импульсами из глубины сердца не позволяя прерываться однажды начавшемуся движению. Он отказался от роли пророка и даже от голоса моралиста. Личное присутствие в романе он свел к нулю. Или почти к нулю, - к образно развернутой сфотографированной картине. Фотография - это остановленное время, замершее на весу мгновение жизни - как в детской игре "Умри!". Если это сознательный прием, а не внутреннее свойство самого автора, то у него должна быть веская причина. Не зная ничего о скрытой от всех и, возможно, даже от себя самого задаче художника, я исхожу единственно из результата, который он предоставил: такой прием полностью оправдан, если автор хотел показать мертвящую власть догмы, наполненной людьми и их мутным страданием, объявил вслух догму как она есть, во всей прерванности движения и развития, во всей омертвляющей чистоте. Автор отказался от сопротивления, ибо роману хватило бы одного лишь толчка изнутри, от любого вдруг воспротивившегося персонажа, который решился бы взмолиться о хоть каком-нибудь смысле, - и этого каузального импульса хватило бы, чтобы все вокруг обрушилось в руины, а жизнь, начавшаяся внезапно вспыхнувшей точкой, помчалась бы разворачиваться по законной спирали, ибо наконец-то ей придано было бы движение. Славниковская вселенная устремилась бы по новому пути, а роман потерял бы свой нынешний смысл и значение - значение объемнейшей фотографии полностью автоматической жизни сведенных к нулю человеческих организмов.
Появление такого романа отнюдь не случайно, хотя сам автор может и не сознавать достигнутых им результатов: "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" - антиутопия, слишком приближающаяся к реальности. Стало быть, действительно истончились ограждающие стены, удерживающие и оберегающие нас от котлованного жерла. Мы не знаем конкретно, от какой неизбежной, но глупой случайности рассыпались в прах древние цивилизации, какие именно поверхностные нелепости обратили их в бессловесный иссушенный песок, и какой Рим не сумели спасти гуси. Но очевидно одно - эти цивилизации предпочли лечь, когда еще можно было ползти. Движение в их недрах сократилось до минимума - мерцающая аритмия - коллапс - смерть. Ольга Славникова дала клиническую картину коллапса, и она слишком напоминает реальность. При реанимации уместна шоковая терапия, рыдания же бесполезны, а отпевание еще преждевременно. От молитвы автор отказался по ему одному ведомым причинам, и вряд ли это вопрос веры или неверия. Возможно, молитвы нет потому, что автор посчитал упование на чудо расслабляющим и развращающим, отнимающим силу в тот момент, когда надлежит действовать самостоятельно. Позиция в определенных обстоятельствах, - например, при пожаре или землетрясении - вполне конструктивная, но для художника может оказаться когда-нибудь слишком поверхностной и прагматичной, ведущей к оскудеванию творческих голосов в его интуитивных глубинах, ибо самостоятельность существенна, но она всегда меньше по объему, чем ее невидимая предыстория.
4. ИКРА И ХЛЕБ
"...Мне Вовчик Малой книгу одну дал, где все про это растерто, хорошо растерто, в натуре. Ницше писал. Там, сука, витиевато написано, чтоб нормальный человек не понял, но все по уму. Вовчик специально одного профессора голодного нанял, посадил с ним пацана, который по-свойски кумекает, и они вдвоем за месяц до ума ее довели, так чтоб вся братва прочесть могла. Перевели на нормальный язык. Короче, этого твоего внутреннего мента грохнуть надо, и все..."
Пелевин, "Чапаев и Пустота".
"...Расстояние между мертвым и живым поражало. Девочка догадывалась уже тогда, что у человека это расстояние гораздо больше, чем у рыб: человек уходит дальше, и на всей земле не хватит километров, чтобы сложить из них подобный переход, - всего мира не хватит на одну-единственную смерть. Но и между живыми она ощущала пропасти, которые не заполнить, даже если сбросить туда весь имеющийся скарб..."
О. С.
Для процесса не столько читательского, сколько художнического более важен еще один стереотип восприятия литературы, вполне окультуренный и отшлифованный, но в основе его лежит тем не менее все тот же синдром потребления. Его возможно определить как некую самодостаточную элитарность, требующую тонкости или необычности стиля и изобразительного разнообразия скачек с препятствиями при метаморфозах идей. Идей, выражающих самих себя вне соотнесенности с ежедневной практикой жизни, - то есть высокоинтеллектуальной игры, удовлетворяющей аппетиты эстетические или ментальные, но вряд ли духовные. Как бы ни утверждались критикой особые права литературы элитарной, призванной обслуживать лишь избранных, ценность произведения искусства заключена не в изысканности игры и даже не в таланте игрока, а в максимально достижимой адекватности актуальным человеческим и социальным проблемам. И нередки ситуации, когда высокий уровень дара препятствует самому художнику полноценно соответствовать поставленной задаче, а читателю приходится преодолевать в книге не столько труднопостижимость замысла, сколько безразмерность авторского таланта, неконтролируемое изобилие которого образовывает вокруг вселенной, заселенной его мыслью, почти непреодолимый пояс астероидов - загадочный сор гениальности, препятствующий единению с художником. Но от художника зрелого требовать контроля за стихией собственного таланта невозможно - он будет следовать, даже в ущерб простоте и понятности и осознавая возможную потерю широкого читателя, лишь той дисциплине, которая выверена многократным собственным опытом и индивидуальным пониманием целесообразности. Так было с тем же Платоновым; не свободна от перенасыщенности словесного дара и Ольга Славникова. Полагаю, что чрезмерность таланта и рождает фантом элитарности, на котором впоследствии писатели, наделенные незакрепощенным воображением, скоростной оперативной памятью и незаурядными манипулятивными способностями, начинают спекулировать. Спекулянты-стилизаторы успешно создают вокруг ядра недопонятости некий фон, более или менее успешно имитирующий особую одаренность, которую, однако, возможно возобновлять в вариациях вполне механически. Выхваченный из сердца талантливого художника и формально расшифрованный творческий алгоритм рождает многочисленные апологии, не опускающиеся, однако, до общегоупотребительного уровня российского сознания, и именно они и выращивают "элитарную" литературу. Начальную основу этого явления представляют неопознанные пролетевшие мимо человечества объекты нерасшифрованной гениальности, но само элитарное тело откармливают для узкого круга потребления ловкие, подвижные и быстро ориентирующиеся игроки - литературные брокеры высокого полета, из воздуха отлавливающие возможность скорых интеллектуальных дивидендов и неминуемой известности, ведущей к прибыли уже материальной.
Прозорливое манипулирование умственно-эстетическим читателем - супраментальная игра, в которой чистому творчеству - акту со-творения мира - отводятся, как подмастерью, лишь подсобные работы. В роли творящего инструмента здесь используется развитая стихия воображения, не ограниченная интуитивно-волевым процессом постижения истины как формы причастности человека к возможностям духовной любви. Качества истины едва уловимы душевным чувством, а реальность заблудиться при их отыскании чрезвычайно велика, ибо божественность человека - едва маячащая вдали терра инкогнита. На сегодняшний день нами из всего спектра духовной любви более-менее ведомо лишь сострадание, бескорыстное самопожертвование, да крайне редко освещающая нашу жизнь независимая радость бытия. Расширять в себе и тем самым в мире хотя бы эти известные теперь качества - тяжкий и одинокий труд, требующий сверхусилий и стойкого преодоления собственных слабостей и заблуждений. Собственно, лишь это расширение и оправдывает особый статус художника, именно оно и есть - в идеале - чистое творчество. Но в идеологизированной прозе, большая часть которой принадлежит маскулинному руслу, в поиске новых идеологий и новой эстетики взращивающей элитарную ауру, легче поддается освоению уровень ментальный, где наличествуют все свободы и приятно отсутствуют ограничения. Ментальная вселенная нам внове и притягательна, потому что в ней легко отбрасывается груз уже надоевших и ненасытных чувств, она дарует иллюзию воли и всемогущества. И художник, плененный игрой, готов без меры трясти неизведанную погремушку, утверждаясь в своей личной элитарности по отношению к прочему духовно отставшему от погремушек человечеству. Однако игра, даже супраментальная, даже в бисер, остается всего лишь игрой, о чем вполне разумно и своевременно предупредил Гессе, предуведомляя в романе чванливое вышагивание фельетонной эпохи. А в основании кастового перераспределения ценностей расположен все тот же витальный желудок, требующий все той же чувственной пищи, лишь более дистиллированной и изысканной, поскольку речь идет об удовлетворении амбиций не тела, а младенчески умствующего "я".
Стремление читателя - независимо от его квалификации - все доступное заглатывать и потреблять, не отделяя жратву от заложенного в ней смысла, позволяет пишущему изобретать новые блюда, нимало не заботясь о чьем-то там несварении желудка. Пока еще лидирующий пелевинский "Чапаев" кажущимся простодушием прозы и гипнотизирующей скоростью приключенческой игры без усилий заманивает читателя в философскую ловушку, и читатель заглатывает ментальный бутерброд именно потому, что глубинный его смысл прикрыт маргарином и икрой. Имущественный ценз, дозволяющий неофиту погрузиться в тело элитарности, легко вычисляем: необходимо иметь в наличии раскованность воображения, способность к быстрому оперированию историческими реалиями, высокий уровень самообразованности, приоритетное внимание к узкой специфике диссидентского мышления и грамотное манипулирование принципом бутерброда. Не стану спорить с тем, что раскованность, историческая грамотность и хотя бы кое-какая причастность к мировым философским достижениям для современного художника весьма желательны. Достоинств в обозначенном цензе, без сомнения, много, а порок единственный - бутерброд. Он тоже вычисляем без затруднений. Питательная ценность: гардероб азиатских одеяний - восточная философия, воздействующая законным правом недеяния на российского гражданина просто магически, и неважно, что художник так и не смог разместить ее в пределах неуправляемой реальности, главное - что абсурд нашей жизни отныне легко объясним и даже свыше оправдан. Икра: виртуозное жонглирование образным воплощением идей в лице персонажей, одновременно объединяющих в себе революционную и постсоветскую героику (ЧК - дурдом) с физическим (на уровне типично российской - буквальной - реализации дзеновских коанов) проникновением в сериал анекдотов о тандеме Петьки-Чапаева, внедрившийся в русскую ментальность до уровня архетипа; и опять же неважно, что кровавый красный Чапай превращен автором в белого рыцаря, а из анекдотов в пользу романа вылущена законная эзотерическая основа, ибо весь фольклор в принципе эзотеричен, потому что когда-то функционировал как символика знания в памяти народа. Пелевинский рыцарь проливает не меньше крови, чем его двойник-антипод. То, что метко и в русле истины удалось прокомментировать автору в песне о ветре, снесшем черну шапку с головы казака, выглядит в приложении к анекдотам контрабандой - Петька-Чапаев погружается в пучину философских вод, омывающих соседнее полушарие; а идеи отловлены автором глубокой ночью и на неприспособленном сейнере, но и это не важно; ёрничество по поводу буддистских сект ни в какую десятку не выстреливает и в мишень не попадает: мирская критика знакомых лишь понаслышке поисков духовности в иной, нерусской, ментальности, есть прием грубый и достаточно бессмысленный, демонстрирующий одну только особо крутую осведомленность автора. Все, над чем оттягивается Пелевин, представляет собой некие более или менее экзотические блюда для достаточно поверхностного интеллекта, которому важнее почувствовать себя сопричастным унижению любого знания, нежели действительно всерьез углубиться в какую-нибудь проблему бытия. По сути, "Чапаев" - это аристократизированная обжираловка ментальной икрой, а поскольку художник знает, что придется, возможно, иметь дело и со свежими российскими нуворишами - а как же без них, если каждый десятый теперь хоть в какой-то мере новый русский и тоже все еще человек, а благодаря новой идеологии и вовсе теперь соль земли, - то икру приходится укладывать рядами на маргарин, чтобы не отпугнуть возможного потребителя непосильно культурными требованиями. Маргарин в "Чапаеве" - это динамика производства содержания, нанизанная на криминальное структурирование прозы. Криминал, как единственно реальное - по Пелевину - состояние человека, пронизывает произведение по всем кровеносным системам: от исторически реального состояния страны до - через поточно-приключенческую фабулу - языковой технологии. Возможно, именно такова авторская цель - доказать присутствие Абсолюта всюду, и в криминале в том числе. Однако, поскольку все нас окружающее, по мнению автора, есть несомненная иллюзия, то, стало быть, на самом деле криминала нет, как, возможно, нет и человека. И раз Бог есть там, где его тут же и нет, то, следовательно, нет и Бога, а посему допустимо сотворять с собой и миром что угодно, пусть маразм размножается и плодится. Ибо все равно все преумноженное перебьет друг друга в исторических пароксизмах, да и вообще все есть иллюзия, выходит - что не существует и никому не вредит.
Разговор о Пелевине необходим мне для определения места "Стрекозы, увеличенной до размеров собаки", потому что "Чапаев и Пустота", на мой взгляд, есть самый яркий сегодня образец успешного созидания литературного элитарного блюда, готового к легкому потреблению, и есть смысл в сопоставлении конструкции бестселлера с концепцией явного анти-бестеселлера - "Стрекозы...". При этом я уточняю, что прежние произведения Пелевина лично я располагаю на гораздо более высоком уровне творческого достоинства. "Чапаев" - фельетон, расцветший на криминальной почве; однако мышление, в котором ценность человеческой жизни девальвирована до мнимой величины, лично у меня желания присоединяться к сатире не вызывает. И я ищу причину успешности такого творческого метода еще и потому, что фельетонный ипподром, на котором под овации зрителей лидирует смерть и откровенно прямое небытие, весьма далекое от жизни-в-небытии Ольги Славниковой, дает мне серьезные основания тревожиться за художников иной душевной структуры, доверяющимся не сомнительным временным сверхценностям, а собственной интуиции, не допускающим при анализе алгоритмов вымирания и деградации смеха по этому поводу. Хлеба насущного, то бишь - моления о духовной наполненности, о любви и сострадании в пелевинском бутерброде не наличествует. Хлебом в "Чапаеве" можно признать лишь страждущее тело и сознание человека, взывающего хоть к какой-нибудь внятной истине, и это, на мой взгляд, единственное реальное достижение писателя в его многоликом произведении.
Уважая в Пелевине потревоженность мысли и педагогический дар, направленный на введение сложных философских конструкций и парадоксов бытия в околомассовое сознание, тем не менее задаюсь идиотским вопросом: даже если кому-то вдруг удастся добиться столь, быть может, насущного ответа на вопрошение "что же такое Абсолют?", то куда все-таки деть уже упрочившиеся в реальности (которой якобы нет) колоссальных размеров Котлован (которого тоже нет) и его душевно оскудевшее население (которого, по пелевинской логике, тоже быть не должно), раз за разом превращающих не то что попытки приближения истины, а даже и простой здравый смысл (вот уж чего нет, того нет!) в нечто прямо противоположное? Автор предлагает для разрешения проблемы магический Отрицатель, начиненный, как ядерными боеголовками, Абсолютом, точнее - приписываемым ему свойством все бытие сокрушать до полного небытия, правда - всего лишь физического: чтобы беспокойный ребенок не маял нас вопросами, придушим его - и нет проблемы! Да и зачем, собственно, Отрицатель вовлекать в активное действие, когда лучшее орудие небытия - сам человек, и для этого явно не нужно всевышней магии, а вполне достаточно простого игнорирования Бога, как и показала дотошная Славникова? К тому же меня не отпускает очередной детский вопрос: а чем бы Абсолюту вдруг Чапаев, Петька и Анка-пулеметчица, направо-налево отдававшие распоряжения убивать, пусть даже и вынужденные к тому условиями гражданской войны, оказались предпочтительнее тех, кто эти распоряжения бездумно исполнял? С какой, собственно, стати эта вполне ревтрибунальная тройка наделяется особыми магическими полномочиями? Быть может, на самом деле покою современных ментально вооружившихся думателей мешает убожество прочего Котлована, и потому хорошо бы облагородить лик земли тотальной дезинфекцией, а Пелевин предоставил возможность принять в этой акции участие хотя бы воображением?
Господь (или Высшая Сила), расположившийся в уничтожающем беспределе, слишком напоминает карающего и милующего по своему произволу тюремного пахана. Так почему же писатель, явно не сомневающийся в своем уме и проницательности, строит структуру Абсолюта по образу и подобию несовершенного, склонного все проблемы разрешать насилием, человеческого существа? Это естественно для дикаря, но не для философа, пусть даже и агностика. Кровавый Иегова, надо полагать, ради морально-этического соответствия был наделен свирепой жестокостью вполне варварскими племенами. Похоже, что современный агностик, рисующий на лике Абсолюта всепоглощающее жерло пустоты, создает собственный кастовый автопортрет и с помощью художественных заклинаний пытается убедить изголодавшееся по открытой духовной идейности общество, что перед ним лицо самого Бога. Да и вообще надоело лукавство российского агностицизма, достигшего высот лишь с помощью самообразования, но никак не кровным наследованием культурных структур и Востока, и Запада, и в гордыне домогающегося избранничества и претендующего на аристократизм духа, но упорно не желающего допускать до своего сознания всякие там временные и преходящие смыслы. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы привлечь к философиям опыт собственной жизни - для чего вся философия и создается! - и убедиться лично, что доступная человеку вселенная вполне познаваема хотя бы в пределах здравого смысла и причинно-следственных взаимосвязей, духовность которых начинается с "возлюби ближнего" хотя бы "как самого себя", - нет же, понимаем простое с точностью до наоборот: ненавидим себя и поэтому презираем ближнего. Трудно любить себя и тем более другого, может быть - и непосильно, но есть более приближенная к реальным возможностям адаптированная к малости сил трактовка того же смысла, обращенная к современному вовсе не евангелическому сознанию - не делай другому того, чего сам бы хотел избежать. Даже этих, казалось бы, убого прикладных и чуть ли не бытовых задач познания достанет на всю жизнь, и тем более - художнику, и еще останется, о чем размышлять за ее пределами. Даже ребенок догадывается, что возможности знания расширяются по мере естественного роста, а ежели дух никак не растет, то на Абсолют и дурно воспитанное общество пенять бы не надо, а конструктивнее притормозить полет и поискать в себе самом сковывающее заблуждение. Не настолько человек беспомощен и ничтожен, чтобы рваться к Отрицателю как к единственному способу объединения с Богом и последнему аргументу - есть пути единения более простые и естественные, но, правда, они не приносят такой известности, как употребление атомной бомбы в целях самоутверждения. Перенос же "дневника Петра Пустоты" в азиатские храмовые хранилища, о чем автор предуведомляет в предисловии, - это уже саморекламная кампания.
При всех беллетристических достоинствах "Чапаев и Пустота" - роман насилия, причем насилия тройного и широкомасштабного; революционный кровавый поток - первый его слой, расширенный современным криминальным способом жизни; второй - авторское насилие над идеей иллюзии, выразившееся в вовлечении в нее Высшей силы таким путем, что именно Абсолют оказался в итоге единственной причиной насилия; и третий слой выражен в почти недоказуемом воздействии на читателя, в отличие от художника находящегося в усеченных параметрах выбора: в момент чтения он, как правило, от автора зависит больше, чем от самого себя, и это не столько несамостоятельность, сколько естественный закон открытого восприятия.
Однако парадокс в том, что чернухой общественным мнением будет считаться совсем не пелевинский "Чапаев", а неизмеримо более сострадательная "Стрекоза...", хотя обоих авторов объединяет вполне черная тема небытия. И загадку эту возможно расшифровать.
Содержание пелевинского эксперимента, несмотря на ментальную насыщенность, обращено к подсознанию человека, содержащему, в частности, всю биологическую историю человеческого рода, и поэтому каждая клетка нашего тела, несущая в себе эволюционную память материи, всегда живейшим образом реагировала - и будет реагировать - на насилие как на первобытную основу выживания, и вряд ли кто-то от этого полностью свободен. Стремительный витальный динамизм романа вполне доказательно иллюстрирует эту мысль: если отъединить от идейных метаморфоз напряженную и непредсказуемую приключенческую фабулу, то есть - отъединить от них простое движение телесности в борьбе за выживание, то на жизнь мысли смогут столь же заинтересованно реагировать лишь немногие, и, кроме того, станет очевидно, что в "Чапаеве" мысль практически не развивается и что она заимствована из восточных источников в весьма усеченном и приблизительном переводе и без попыток индивидуального авторского сотворчества, ибо никак нельзя посчитать сотворчеством пропаганду бессмыслия и созидание мистического ореола вокруг насилия, чем бы последнее ни было спровоцировано - пусть даже и проклятым постоктябрьским восьмидесятилетием.
В кладовых подсознания, возможно, хранится память и метафизическая, сопрягающая нас с внечеловеческими глубинами; но без высветления разумом, без организации сознанием и волей, без ограничения власти чувственности опыт проникновения в эти глубины значит не больше, чем разорванная логика наркомана искусственным способом и без всякой конструктивной цели пробившегося к космическим сквознякам; без задачи преобразовать себя самого в себя духовно активного подобные путешествия превращаются либо в болезненное самообольщение, либо в надсадную муку непонимания. Именно в силу подкожно-генетического памятования о физическом и метафизическом архаическом прошлом пользуются ненормально повышенным спросом эротика, детективы, книги насилия и грубая мистика, - они вхолостую терзают механизм инстинктов и реагирования, ставшего безусловным благодаря праисторическому опыту, отшлифовавшему его до совершенного автоматизма. Телесная и эмоционально-душевная память - адресат, всем океаническим объемом расположенный в древнейших миллионократно изживших себя эпохах. И к тому, и к другому есть смысл обращаться, когда каменноугольное дерево древности оживляется для того, чтобы перекинуть мост к будущему ради гармонизации и развития настоящего. В ином случае воздействие на подсознание не просто отбрасывает нас вспять, ничем на самом деле не обогащая, - такое воздействие деструктивно, причем чем талантливее художник, тем более велико ввергание читателя в хаос. Без цели любви талант - слепая стихия огня, оставляющая пепелища, она не только лишь разрушительна - она и есть агрессивное жерло тьмы, поглощающее естество смыслообразующего человеческого разума.
Как и Пелевин, Славникова конструирует свой роман чередой воспоминаний, как и он, она озабочена истинным содержанием пустоты, но вовсе не для того, чтобы весь объем прошлого своих персонажей растворить в никого ни к чему не обязывающем Нигде, - негативный опыт своих героев Славникова считает ценностью, которая подлежит растворению не раньше, чем этот негатив будет преодолен. Автор "Стрекозы..." явно не хочет, чтобы завтрашний день был подобен вчерашнему, она опознает небытие без прославления, а насилие - без гордыни, и трудится ради восстановления жизни, в которой нормой должны стать все же нефизические точки отсчета. "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки", в отличие от "Чапаева и Пустоты", структурирована обращением не к подсознанию, а к сознанию человека.
Прошлое нам знакомо, понимаем мы это умственно или нет. Бессознательное впитывается без труда. Активизация воли и разума - работа. Художник Пелевин, обольщая читателя витально-ментальной игрой, духовность симулирует, художник Славникова, обнажая нищету человеческой реальности, создает для духовности предпосылки.
Я вполне допускаю, что под видом успешно шествующего по интеллектуальным умам романа о маге Чапаеве и тенью сопровождающей его Пустоте мы получили грандиозную литературную мистификацию, то есть - организованную автором в одностороннем порядке унижающую читателя игру, которой читатель, в силу недальновидности, привычки к радостному потреблению и новизны внятного изложения труднопостигаемых категорий не догадывается всерьез воспротивиться. Но если пелевинский роман не розыгрыш, то его приходится рассматривать - вынужденно, ибо такие условия продиктованы внедренными в его ткань реалиями миропостижения - в рамках философского предопределения. Однако в философском отношении это произведение полностью вторично, и автором не сделано ни одного шага к тому, чтобы чем-нибудь обогатить или расширить рамки осваиваемой им культуры Востока. Самостоятельно же здесь - именно в философском плане - типично российское бескультурье в обращении с духовными достижениями общемирового сознания. И бескультурье это выражается не в активном участии в контексте новорусской психологии примитива, а в упорном забивании маргинальных бетонных свай микроскопом, предназначенным для иных целей. Есть мистификация или нет, в любом случае "Чапаев и Пустота" - классическая литературная игра в элитарость, несмотря на то, что виртуозно-виртуальное ерничество, блистательно переведенное автором на все маргинальные фени, способно вовлечь в добровольное чтение даже новых русских, обитающих на периферии гуманитарного сознания. Роман Пелевина - высококлассный компьютерно-игровой тренинг для накачивания интеллектуальной мускулатуры; или - трехсторонняя шахматная партия, где по одну сторону доски - автор, по другую - идейно-идеологическое построение, а вдоль невидимой третьей расположился в роли участника соревнования, болельщика и судьи читатель. В принципе, такая расстановка действующих и воздействующих лиц вполне нормальна, если не иметь в виду ни к чему и никого не обязывающую игру, в которой заведомо предрешен патовый исход, что обрекает читателя на невозможность катарсиса. Если отвлечься от аристотелевской поэтики и обратиться к столь почитаемому ныне Востоку, то, на мой взгляд, наиболее всеобъемлюще выразил идею катарсиса Шри Ауробиндо: "Не спасен никто, пока не спасены все".
Игровое отношение к жизни, к тому же оснащенное, как нокаутирующим средством, Иллюзией, очень удобно и быстро впитывается средой, размножающей стереотипы. Котлованное бытие без соревновательного состязания Дзэн и Дао с российской действительностью остается девственно нетронутым и не имеет шансов стать не то что прицельно обнаженным, а даже и просто видимым. И возникает очередной вопрос: неужели игра - а игрой без цели очищения становится все - неужели игра, в которой неминуемо финиширует все та же, нисколько не подозревающая о собственной иллюзорности действительность в ничуть не потревоженной целостности, стоит титанических усилий творчества? Возможно ли, и главное - целесообразно и человечно ли, - окрыленно вышагнуть в никуда из практики жизни, в которую ежечасно вторгается не гармонический аккорд незамутненного бытия, а отравляющий наше совсем не аскетичное сознание и совсем не здоровое тело смог и хаос, и когда созданная нами среда разрушает нас и наше будущее прямо из текущего мига ежеминутно, поступательно и беспощадно, и именно потому, что мы упорствуем в недеянии и отказываемся признавать собственные ошибки?
Принципиальное не-знание, вычищающее захламленное неумелой жизнью пространство до изнанки Космоса, есть игнорирование возможности эволюции, которая, видимо, нежелательна потому, что требует от человека чрезмерных усилий. В приближении к ежедневной практике жизни пелевинский отрицатель становится оружием, использование которого явно выходит за рамки спортивного состязания логик.
Возможно, катарсис-очищение сегодняшним художникам, увязшим в бессистемном самообразовании, кажется уже необязательным примитивом. В таком случае это лишь временное отступление от надоевшего поучения, и внимательный к себе и честный человек все-таки в процессе осуществления собственной жизни возвратится к тому, что кажется ему сегодня устаревшим за давностью тысячелетий и не оправдавшим надежд. Не исключено, что он интуитивно и самостоятельно почувствует, что никогда еще общественное сознание не приближалось к необходимости и потребности внутреннего и внешнего очищения столь неизбежно.
Чернуха, заполонившая книгу последних лет и превратившая ее из гостеприимного дома для временного вмещения читательской души, нуждающейся для самоопределения и в зеркале, и в помощи, в постоялый двор, уставленный помойными ящиками, - черна не литературным содержанием, а именно игнорированием потребности в очищении. Похоже, что художники - сознательно или нет - утратили в том внутреннюю необходимость. Мусорщики по непонятным причинам устроили забастовку, и миазмы душат и тех, кто затыкает нос. Сегодняшняя постсоветская литература декларирует наше постсоветское же бытие как глобальную помойку, на которой уже не осталось даже того знаменитого "сора", из которого, как утвердил однажды поэт, являются миру "цветы". Полагаю, что поэт был все же ближе к истине, чем современный литературный апофеоз безразмерно длящейся агонии, готовой пережить и жизнь, и саму смерть, и утвердить собой полное небытие. Пелевинская пляска над пустотой - шедевр масскультовского переложения философских истин наравне с утверждением отсутствия истины, - порождена нашей длившейся семь десятков лет, а, возможно, и семь веков, необъяснимой изоляцией от самих себя, от пусть неимущего и искалеченного голого тела, но тела живого и существующего, в котором, хоть и на клеточном уровне, но присутствует, однако, упорно не замечаемый осатаневшими авторами Господь Бог. Неполностью столичный Виталий Кальпиди, как и Пелевин, пляшет над той же пропастью, не скрывая своих литературных пристрастий и утверждая, что "литература есть явление смерти", и свою издательскую сверхзадачу видя в "более или менее пристойных похоронах" и высекании черных обелисков на своими же руками создаваемом кладбище. Если бы оба - и множество прочих - литературно задействованных лица в процессе творчества или того, что они ныне за творчество полагают, нашли в себе силы отвлечься от собственных величественных претензий и амбициозных игр и просто дали бы нам картину зеркала, пусть даже и действительно отражающего не столько высоты духа, сколько преимущественно агонию, то вполне возможно, мы бы и приостановили свою торопливую пробежку по жизни и нашли в себе мужество не убояться собственного отражения. Вполне возможно, что это отражение нас в восхищение бы не привело, и вероятно, что выражением собственного лица, ничего общего с нашим представлением о нас самих не имеющим, мы были бы сражены. Но когда разбитое и искривленное зеркало гоняется за нашими душами, передвигаясь по мистическому литературному ландшафту, и сопровождает свой поиск верного читателя угрозами к читателю же или призывами оставаться больным, увечным и жить в муках, питаясь одним лишь только непониманием, то вполне естественно упорное нежелание читателя в предлагаемую дыру заглядывать, да и вообще к ней приближаться. Ибо искаженное авторскими непомерными амбициозными аппетитами отражение хищнически лжет в целом, оставаясь, быть может, в частностях весьма убедительным; а зачастую попросту клевещет на реальное читательское лицо агрессивным утверждением безнадежности и принципиальной неисправимости уродства. Быть может, мы и готовы со временем признать в себе убожество, но не как основу и единственно возможный способ жизни, а как невежество и неумение сотворять собственную жизнь стоящей усилий. Неумение, трезво осознав которое можно однажды все-таки придти к выводу: что ж, действительно не получается просто быть и вручную творить собственную жизнь в идеальную полноценность, - да, это горько и обидно, это больно и страшно, но все-таки каждый из нас когда-то не умел не то что читать и писать, а даже ходить, и ничего - научились; а некоторые из нас - вовсе чудотворцы, покоряющие невидимые горы лишь с помощью одних сомнительных по крепости душевных канатов и при том, однако, находящие в себе силы и мужество добраться до назначенных себе вершин. Смог кто-то - смогу когда-нибудь и я, если захочу к тому стремиться. Нет же, - сегодняшняя литература преимущественно призывает не стремиться и не уметь; утверждая невежество человека, как пока обдумывает развивающийся в двумерном пространстве Пелевин, современные творящие умы в преимуществе своем призывают - не жить, и заранее оговаривают, что любые попытки структурировать хаос хоть в какой-нибудь более-менее стойкий, пусть даже и пригодный лишь к домашнему или индивидуальному употреблению космос, - есть попытки, заведомо обреченные на провал. Литература зовет нас к самоубийству.
Хаос, громоздящийся по всем уровням бытия, обрел свойство самовоспроизводства и структурного размножения. Засоренность достигла той стадии, когда усилия человека противостоять ей в одиночку приводят не столько к духовному росту, сколько к обвалу непредсказуемых катастрофических последствий. Чтобы преградить путь этой агрессии, уже недостаточно простого наличия в социуме просветленных аскетов и философов ради самодостаточного отлавливания идей из ближнего Космоса. Раз количество хаоса переросло в качество, то пора бы и чему-то качественному уравновесить поток и принять на себя обязанность стать количеством. Проблема, видимо, заключена не в освоении отдельными умами вершин мироздания, а в массовом принятии необходимости обратить свой интерес и активность к вполне материальному подножию духовной пирамиды. День сегодняшний просто вопиет о действии в поле ближнего зрения. Возможно, что вплотную подступило то время, когда самым супраментальным идеям предстоит обрести прикладную и приближенную к материальности оболочку, что, собственно, и почувствовал, но не полностью свое чувство понял, ибо принял наитие за новый параметр игры, одаренный Пелевин. Художнику, если он действительно стремится к прорыву из сверхтяжести хаоса, предстоит научиться бережному и ответственному обращению с духовными ценностями, которые, между прочим, оплачены тысячелетиями труда и крови. Истина не должна становиться в его руках игровым инструментом, иначе она обернется злом для полуграмотного читателя, и повинен в том будет мыслитель, употребивший ценности всуе или для удовлетворения честолюбивых притязаний. Бабочка, перестав быть само собой разумеющимся естеством, в поле маргинального пребывания превратилась в необязательность или эстетическую роскошь, а Лао-Цзы с его завидной непринужденной независимостью стал чистейшей игровой условностью. В зашлакованных сознании и теле способен без помех циркулировать только шлак. И попадая в него и Дао, и Нагорная Проповедь неминуемо начнут обретать свойства шлака. И так будет до тех пор, пока мы не догадаемся, что путь к высотам начинается с подножия малого, с элементарного и простейшего, но при том самого трудного - с очищения. Для приближения к феномену пустоты космической необходимо сначала освободиться от пустоты котлованной. Когда ставится вопрос быть или не быть по всей шкале выживания от физического до духовного, игры уже - или еще - неуместны. Пустота вместе с магом Чапаевым, горней истиной и даже вместе с Отрицателем окажутся в Котловане беспомощны и трагично смешны. Зато, возможно, будет необходимым тщательно сфокусированное зрение "Стрекозы, увеличенной до размеров собаки", ибо это - самое ближнее зрение, способное привести к ближнему действию.
"...Она никогда не оказывалась наедине с неприкосновенным, цельным миром или хотя бы с мирком - так, чтобы он обратился к ней всеми своими чертами и чтоб у нее в душе что-то ответно стало, прояснилось, явило себя. Может, там, внутри, было всего не меньше, чем снаружи, - просторный многоярусный пейзаж с многоярусными кучевыми облаками, небесная укладка округлых далей, дорога, извилистая, как река, не берущая на своем пути препятствий, а смиренно их обтекающая, так отыскивая на земле самую лучшую, самую добрую ее морщину, - может, там на все, большое и малое, отыскался бы ответ..."
О. С.
Зоркость в стремлении к сугубой правдивости не может обрести популярности. При такой задаче созидание объемного и в массовом порядке поглощаемого бутерброда заведомо невозможно, ибо выдать яд за нечто съедобное означает искажение идеи в гибкую ложь. Те, кто в глухие времена до дыр зачитывали "Мастера и Маргариту", а вчера штудировали романы Стивена Кинга, сегодня ошеломленно завораживаются "Чапаевым и Пустотой". Но этого, совсем, кстати, не безнадежного читателя я не могу представить углубленным в славниковский роман. Благодаря потребительски-бутербродной политике, - а политика эта уже очевидна и откровенна, и созидают ее отнюдь не партийные органы, а вполне добровольно участвующие в ней писатели, - обнажение Котлована в натуральную величину до сих пор не насущно. Призыв "Закрывай корзину!", прозвучавший, правда, по несколько иному поводу в романе Жоржи Амаду "Тереза Батиста, уставшая воевать" не будет услышан теми, кто принимает участие в разрушении жизни. Нормальная психология, разум и чувства в Котловане отсутствуют, а их ненормальность обыденна и всем известна, и дивидендов не принесет. То же, что адаптирует искажение до пригодности к существованию, отвратительно до тошноты или даже до культмассового образца. И в итоге оказывается, что писатель, которого менее всего интересуют стереотипы потребительского сознания и восприятия или коммерческие выгоды, создаваемые блудным словом, оказывается противопоставлен современному, якобы свободному от идеологических пут процессу, противопоставлен лишь потому, что не намерен уклоняться ни в одну из вырытых спросом удобных ниш. А читатель, которого явно за ближайшим углом поджидает глобальная инвентаризация состарившегося мироощущения и вполне материальное очищение от наросшего сора внутреннего и внешнего жилья, совершенно закономерно предпочтет выяснять личные отношения хотя бы и с Абсолютом, только бы не заниматься более насущным ремонтом.
Самостоятельность в литературе - качество столь же редкое, как и независимость в жизни. То и другое чаще всего вызывает реакцию сопротивления и неприятия, либо, что хуже, принципиального игнорирования. "Стрекозу, увеличенную до размеров собаки", не станут читать люди, которым она адресована, потому что взгляд на себя через увеличительное стекло никого не украсит и отнимет последние иллюзии о собственной, пусть даже из чего ни попадая слепленной, но все же значительности. Несчастные и слепоглухонемые графоманы жизни не только не хотят знать о себе ничего, а отторгают знание принципиально и столь же убежденно, как и высокоинтеллектуальные агностики. Они стремятся с возможно меньшими неудобствами дотянуть кое-как кое-какую свою жизнь до смертного все разрешающего окончания. И единственным каналом в системе старых и новообретенных стереотипов, способных связать не впадающего в самообольщение писателя с теми людьми, к которым он адресуется, может быть лишь безропотное служение на авось, если и не ради обездоленных взрослых, то хотя бы, быть может, ради гипотетически более свободных потомков, которые, скорее всего, вряд ли о нем узнают. Ему остается надеяться только на то, что его усилия оправдает естественное движение эволюции, от которой он нашел в себе силы не уклониться, и не затормозил тем самым процесса развития.
"...Никто не хотел платить моральных долгов, и у Софьи Андреевны было законное чувство, что она обладает непочатым сокровищем, составленным из чужой неблагодарности, пороков, наносимых ей людьми незаслуженных обид. Софья Андреевна испытывала даже что-то вроде удовлетворения, что мир не возвращает долги по мелочам: по всем законам жизни и литературы, отражающей жизнь, ей полагалось в финале полноценное счастье, соединившее в ее представлении жизнь тургеневской усадьбы и победивший космический коммунизм..."
О. С.
Роман Славниковой есть, быть может, первая - после длительной социальной паузы - серьезная и неигровая попытка дать художественную картину нашего ежедневного бытия в максимальном приближении к контексту объективности, - разумеется, в приемах и способах современной литературы, преисполненной негативизма как самого актуального метода исследования и самовыражения. И читателю будет трудно отделить отрицающее содержание и одеяние романа - то есть его формальное тело - от авторской вполне, полагаю, альтруистской цели. Я убеждена, что Славникова не задавалась пустопорожней задачей низвести человека до ничтожества. Напротив - она совершала свой труд скорее всего ради того, чтобы показать реальное состояние человека, обреченного на пустоту отнюдь не "чапаевскую" уродливой системой социумно-советских установок, отрезавших каждого от возможности деятельности, от выбора и точек отсчета. Ольга Славникова предлагает, не дожидаясь следующего рождения, здесь, сейчас и сегодня опознать и признать общую нашу нищету и отказаться от нее. Она не призывает, как Пелевин, к революционизированию духовных категорий, а лишь обращает пристальное внимание на субкультуру псевдожизни, на непроницаемое небытие человека, живущего в тех душу разъедающих рамках, никаким здравым смыслом не подтвержденных, с которыми он когда-то согласился, которые не догадался оспорить, которым не захотел сопротивляться. Обозначенное ею котлованное существование есть попросту труп, способный время от времени к механическому шевелению и этим шевелением имитирующий нечто живое. И она настроила свой видоискатель на ту глубину резкости, что не обнаружить себя в том, что романом предлагается, просто невозможно. И эта прямая акция, не сервированная никаким бутербродом, вызовет в читателе агрессию отторжения. Но рейтинг - всего лишь показатель более или менее удовлетворенного спроса, высоты аппетита и потребления, он не может служить критерием приближения к истине или хотя бы к реально вызревшей необходимости.
Проза Ольги Славниковой негативна - она сумела вместить в романный объем весь Котлован с его корнями и следствиями, но этот негатив создавался ею с целью очищения. Славникова - художник, отказавшийся иметь опорными точками мифы, иллюзии и высокие цели, дающие видимость благополучного исхода, но лишь продлевающие паразитические упования на чудо. Чуда для нас никто не заготовил, так что придется созидать его вручную, и не с нуля даже, а с еще более дальних глубин, ибо нуль - величина этически чистая, а нам предстоит продраться сквозь навалы мнимых величин.
"...Но чаще Катерина Ивановна не верила во внутренний мир, не чувствовала его. Чаще ей казалось, что она целиком состоит из других людей, набита, будто соломой, их резкими жестами, громкими словами..."
О. С.
Как общая тенденция искусства негативизм доступнее радости, потому что агрессия ближе к телу, чем осмысление. К тому же длящийся десятилетиями политический антиклимат приучил нас показывать кукиш в кармане, и мы уже на уровне национального менталитета любому кукишу рады настолько, что придаем ему возможность и право определять нашу судьбу. Привычка к отрицанию в шестидесятые и семидесятые годы дававшая силы видеть перспективу грядущего дня, сегодня чудовищно тормозит наше ментальное и духовное развитие. Отрицание стало подменять движение и рост сознания, очевидно умножая свойственный нам хаос в мыслях и деятельности, оно влечет нас к обрыву, в глубине которого нет ничего, кроме все той же дурной бесконечности обломков небытия, притворяющихся жизнью.
Негативизм без катарсиса, утверждаемый сегодняшней литературой, есть новорожденный и уже стойкий стереотип. Как система единственной твердой ценности, негативизм - разрушительная и чудовищная ложь, имитирующая собой достижение. Быть может, именно поэтому в российском микроклимате так успешно прививается уворованная от иных менталитетов, ландшафтов, корней и искаженная в угоду внутреннему диссидентству философия Востока, для которой, по-видимому, размеренное изничтожение в обществе личности создало льготные условия. Она позволяет весь сегодняшний абсурд легко объяснить Иллюзией и провозгласить столь любезное русской душе Недеяние, на фоне которого как-то незаметно и легко разворачивается активнейшая и вполне материальная деятельность, в том числе и литературная. И более-менее мыслящий и сознающий себя человек, читающий ли, пишущий ли, напрасно ждет, пока кто-то попытается воспрепятствовать самоуправству негативистского потока, шлифующего, как наждаком, российское сознание категориями мнимости и безудержным обвалом недозревших свобод. Негативизм без катарсиса с ощутимой скоростью превращается в тот самый пелевинский Отрицатель - то есть в нематериальное оружие полного уничтожения. Сегодняшний художник до крайности растерян: он, быть может, и готов пожертвовать собой, чтобы остановить эту все сминающую лавину, но чувствует, что противопоставить мощи нужно нечто равное ей по силе, что-то способное устоять, что-то очень на эту лавину похожее, быть может - даже родственное ей по форме и характеру, но имеющее принципиально иной вектор, - да где это взять, как это определить и как вычленить даже в самом себе, никому пока не ведомо.
"...Смерть, будто некий закрепляющий раствор, мгновенно схватывает все в поле зрения человека и делает это вечным: умершего нельзя убрать оттуда, где он остался навсегда. Наверное, теперь тряпичная комнатка, где Катерина Ивановна с матерью прожили столько лет, пропиталась бальзамирующими солями, и с тех пор любое движение в ней будет уже не жизнью, а изображением жизни посредством макета, где сверху по очереди переставляются предметы и фигурки людей..."
О. С.
Ольга Славникова предложила путь неожиданный, но результативный: она предложила сопротивляться изнутри негативизма, она вошла в отрицание, в его плоть и в его кровеносную систему, обрела собой его тело, она даже согласилась стать его душой, но оставила свободным и беспристрастным свое прицельно скользящее зрение, свой беспощадный и трезвый взгляд художника, ничем не обольщающегося и отказывающегося от привилегии ввести в произведение идеологический диктат своего личного "я". Не сопротивляясь стихии хаоса на уровне физическом, она вошла в нее, как в реку, и поплыла по принятому рекой направлению, отсекая свое творящее начало от любых эмоциональных искушений и пребываний в личностно-индивидуальном сопереживании, ибо это воспрепятствовало бы стремительному спуску вниз по течению. Она понимала, что любое личностное возмущение слишком поверхностно, чтобы пресечь поток уничтожения и что она - во всем составе собственной личности - есть лишь частность по отношению к конгломератной судьбе Котлована. Поэтому ей пришлось стать этим потоком самой, понять его изнутри и сфотографировать снаружи настигнутыми подробностями в виде точного писательского снимка. Тщательно проявив снимок в художнической лаборатории, она воссоздала панорамный объем материальных связей маргинального бытия и, в круговом обозревании замыкая поток на самого себя, пресекла его центростремительные и центробежные силы.
Художник остановил мгновенье не потому, что оно прекрасно, - зачем бы прерывать такое движение в оскудевшем радостью сегодняшнем дне? - а потому, что оно уродливо и являет собой картину не жизни и даже не смерти, а чудовищно греховного небытия того и другого, маскирующегося и продляющего свой тлен под видом естественно-каждодневного существования. И лавина оказалась остановлена мастерски вплетенным в ее стремнину словом, собирающим и абсорбирующим хаос и сворачивающим его в точку, или, может быть, в изолированную сферу, не дозволяя ему распространяться шире обозначенных автором берегов. Читатель, детально рассмотрев писательскую фотосъемку, может, пусть даже и пятясь, выбраться из нее вспять, обогатившись по пути глубоким отвращением к увиденному. Но это отвращение - при честном и независимом анализе - окажется неприятием нами самих себя, не мертвых и не живых большую часть жизни. Это не есть неприятие автора. Славниковой удалось почти невозможное - поставив перед потоком небытия зеркало творческого взгляда, она задействовала душевные силы читателя, и он, не ведающей своей мощи, воспротивился хаосу, он бестрепетно заявил небытию свое категорическое "нет!", решительно выплеснувшееся из раньше времени похороненных недр задавленного и истинного "Я", и хаос, властный лишь над хаосом, отступил, освобождая пространство для конструктивной жизни. Сминающему душу бессмысленному кружению Славникова противопоставила единственно перспективное действие - полную его остановку.
Отказавшись в пространстве романа от негодования, от пристрастий, от отдыха или просто передышки, необходимой любому художнику, пытающемуся своим хребтом приподнять необъятное, отказавшись даже от весьма чтимой общечеловеческой любви, которая без всякого волевого контроля незаметно совершает подмены и выдает желаемое за действительное, Ольга Славникова целенаправленно и настойчиво совершала свой тяжкий ассенизаторский труд, добиваясь лишь единственной цели: развернуть и перед собой, и перед нами картину, в которой возможность искажения смысла, деталей, частей и целого была бы сведена к минимуму. Для этого ей пришлось из всего Богом данного творческого инструментария оставить лишь беспрерывно и напряженно работающий видоискатель духовного фотоаппарата или кинокамеры, - опыт самоограничения во имя истины доступной, сопряженной не с абстракциями Абсолюта, а с конкретным смыслом, сегодня более насущным, чем хлеб ежедневный. Именно этим выбором обусловлено избранное ею малое фокусное расстояние до рассматриваемых реалий, и это малое расстояние связывает читающего, лишает его возможности отмахнуться и заявить: это не про меня! Я другой! Про нас это, про нас. И не другие мы, а как раз такие. Она взялась за неподъемную задачу уместить все бесконечности в материальные десять метров задействованного ежедневностью быта, переполненного отнюдь не Божественными тайнами, а сугубой предметностью. И, чтобы обнаружить в этой предметности наличие или отсутствие Бога, - а его подтвержденное отсутствие в романе Славниковой свидетельствует именно о его наличии, а вовсе не о том, что нет у человека ни Бога, ни души, ни от рождения, ни в перспективе, - требуется колоссальное творческое и духовное усилие, не возможное без понимания ближних закономерностей бытия. Но будущие перспективы автор оставил за полем романа читателю, предложив ему работать в этом направлении самостоятельно. Я убеждена, что если бы автор захотел воссоздать из просвечивающих сквозь повествование весьма емких и весомых обобщений какую-нибудь ментально-прикладную теорию, он бы справился и с такой задачей. Но Славникова не имела в виду идеологического самоутверждения, она просто обозначила романом широчайшее сорное пространство, территорию человеческого обитания внутреннюю и внешнюю, нуждающуюся не в супраментальности, а в уборке и ревизии, которые изредка случаются с нами при переезде на новую квартиру, и - в возвращении начальных простейших основ бытования в жизни.
Выявив нашему взору все порушенное и поруганное поле жизни, роман становится могилой и памятником когда-то совершенному поруганию. Возможно, он становится весомой и необходимой точкой, которая и должна наконец завершить сегодняшнюю литературную - и не только - тенденцию размножения хаоса: в нем сказано основное, сказано с очень высокой мерой таланта, глубоко и достаточно полно. И - убедительно. И эти полноценные похороны удались потому, что автор отказался от игровой кинематографической мультипликационной сценографии, столь любимой вчерашними диссидентами от Аксенова до Пелевина. Потому, что автор писал всерьез, и толкало его в работу чувство сполна пережитой ответственности за личную причастность ко всеми нами создаваемому хаосу небытия. Осмелюсь, - вероятно, наивно, - предположить, что славниковская "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" и есть та оформленная творческим сознанием долгожданная точка, весьма достойно завершающая поток негативистской литературы, которая - совсем не ради лучших и честных ее свойств - все еще по инерции предпочитается русской интеллигенцией советского массового производства, рыскающей в поисках подтверждения как-то незаметно канувшей в прошлое значительности отрицания. Прирученный карманный кукиш слишком мал для правды жизни, Ольга Славникова это доказала.
Славниковский катарсис скуп и предельно далек от проповеди и от лозунга "даю установку!", однако он - есть, хотя и звучит лишь как возможность.
"...Катерина Ивановна глядела туда, где округлые, небесной укладки, божественно бледнеющие дали все выше поднимались, все больше набирали воздуха, раз от разу ища соединения с небом, - и последняя голубая вершина, различимая благодаря одной бесплотной кромке, уже почти достигала небесной прозрачности, доказывая, что нет непроходимой границы между небом и землей..."
И эта констатация дает место простой и самой насущной надежде, которую не сумели родить пелевинские джазовые вариации над пустотой.
5. ДРЕЙФ ПРОТИВ ТЕЧЕНИЙ
"...Так и катилось... - неправдоподобным клубком каждодневно связанных людей, как будто все теснее сплетаемых судьбой, а в действительности удалявшихся друг от друга судорожными толчками: каждый неудержимо проваливался в себя..."
О. С.
Главную тенденцию сегодняшней литературы можно определить как крайнюю степень зависимости. На смену цензуре партийной явилась жесточайшая цензура коммерческая - диктатура спроса, еще более немилосердно, нежели прежний порядок, уродующая художника. Спрос ориентирован на гипотетического среднего читателя, то есть - на нечитателя в принципе, на человека, заведомо не расположенного осваивать внутренние духовные и душевные пространства и под видом книги нуждающегося в успокоительных либо подстегивающих средствах. Превратившись из странноприимного дома в торговую предметность, из которой стало возможно извлекать немалые дивиденды, конвертируемые на самых разных уровнях, книга вступила в полосу инфляции, вовлекая в этот процесс слово, художника и читателя. Реально же под видом удовлетворения массового спроса происходит отчуждение человека от свободы мышления. Книга отстраняется от здравого смысла, писатель - от естественного творческого пути, читатель - от соучастия в самоанализе и анализе действительности. Стремительно развивающиеся формы отчуждения - печальное наследие пережитого нами Котлована, и зерна его были посеяны не пять или пятнадцать лет назад, а намного раньше, также как и вирутальная реальность начала поглощать наше существование не с началом компьютеризации быта, а с первым в массовом порядке принятым к исполнению партийным лозунгом. Отчуждение человека от слова, а по сути - от духовного наполнения среды языкового обитания, является способом исключения человеческого сознания из активной работы. Идейные новации, равно как и путь к здравому смыслу и трезвой самооценке неизбежно сопряжены со словом, им выражаются, фильтруются, оспариваются, строятся - это такой же труд, необходимый и напряженный, ибо является тем же творчеством и анализом, лишь в другой форме. Или же, при материальной системе отсчета - это самостоятельное возведение дома, в котором предстоит доживать не только собственный век, но который к тому же унаследуется, как рукотворная родина и точка опоры, потомками.
Читательски-писательская Россия, как и во всех прочих конкретных приложениях, стремится миновать необходимость труда. Не работает художник - не трудится читатель. Полное соотнесение творчества с денежным эквивалентом и доходностью - чреватый множественной опасностью перекос; это процесс, вряд ли тождественный ситуациям, имеющим место в мире устойчивого капитала, поскольку там от начала и до конца человеческую жизнь структурируют не только деньги, но и ежедневный настойчивый труд, а мы во второй неизбежной половине рвемся участвовать весьма незначительно.
Жизнь россиянина - в разных и противоположно направленных целях уже почти столетие фундаментально сроится словом. И вся советская история тому прямое и подтверждаемое доказательство. Под давлением экономики крах словесного лишь фундамента естественен и необходим, - если речь идет о квадратных метрах приватизированного жилья или осваивании технологии скоростной выпечки хлеба. Но обвальное крушение остаточных внутренних основ за какие-нибудь ничтожные десять лет довело нас до состояния духовных бомжей, которым некуда преклонить ни голову, ни душу, и продемонстрировало всему миру, насколько мы внутренне нежизнеспособны без опоры на идею. Нормально это или противоестественно, но сознание россиянина виртуально больше, чем гражданина любой другой страны. Американцу не придет в голову, рискуя семьей, собой и здравым смыслом, всерьез начать строить жизнь по сценарию крутого детектива или любовно-романного апофеоза, и не потому даже, что он готов усомниться в соответствии бестселлера действительности, а по той причине, что в первую очередь он ценит - и весьма ценит! - свою личную независимость и дееспособные свои руки, с детства твердо зная, что полагаться предстоит только на самого себя и что никто ему ничем не обязан. Русского же человека такая установка пугает до помрачения, несмотря на то, что реальность ежедневно доказывает необходимость этого единственного условия самоуважения. Нигде не потребляют столько чтива, как в России, хотя бы потому, что предпочитают зарабатывать на жизнь. И в другой стране, управляемой исполняемым и чтимым законом, воздействие на сознание деструктивной литературы ограничено самим образом жизни. Практика же нашей действительности упорно показывает, что все иллюзии, почерпнутые из рядов книжных развалов, стремятся стать реализованными абсолютно всерьез. Я знакома с психиатром, человеком интеллигентных пожилых лет, который, продолжая работу по специальности, в отпуск отправляется в столицу, на Арбат, - гадать по руке желающим, и таким образом разрешает свои семейные финансовые затруднения. Я бы не пребывала в длящемся недоумении от человеческой разносторонности, если бы он не был очень искренне увлечен краеведением и историей местной литературы и не писал бы при этом сам. Но Россия, как известно, край неисчерпаемых чудес, и я знаю священника, в церкви отпускавшего на исповеди грехи, а на досуге писавшего - и издававшего - авангардную поэзию, а в перерывах между духовными заботами священнослужителя реализовывавшего в городском парке пользующуюся повышенным спросом желтую литературу. Церковную власть меньше всего интересовала торговля посредством облеченного саном человека, зато он много лет добивался у епархии права писать свои стихи. Однако духовному совершенствованию, как известно, предела нет, и я лично была свидетелем тому, как речитативом и святой водой другой авангардный служитель православия, приглашенный специально для этой цели сорокалетними членами Союза писателей, слушателями московских Высших литературных курсов, изгонял из их комнат в общежитии Литературного института бесов. Священник выполнял свои профессиональные обязанности в рамках ритуала, и к нему претензий нет, но бесов-то наплодили до невозможности совместного проживания, надо полагать, сами писатели.
Диктатура спроса - вовсе не освобождение от условных зажимов или запретов, напротив - у нас она означает усугубление рабства и слабости, неискорененную власть иллюзии, ищущей себе новых жертв. Несмотря на вседозволенность и беспрепятственное расширение меры, российский книжный развал, кроме литературы философской и специализированной, есть следствие зависимости человека от сверхценности иллюзии. Когда становится невозможным отождествлять себя с идеей коммунистического - или любого иного - превосходства, те, кто без превосходства остался наг и бос, закономерно приходят к паразитированию на собственной слабости, а слабость, как известно, сильнее силы, ибо питается ее снисходительностью. И писатель, ради прибыли и тиражей осознанно откликающийся на зов социального вампиризма, виновен в том, что продлевает сон разума и множит чудовищ.
Основой словесности отечественного производства, пользующейся повышенным спросом, становится криминал в любом его структурном проявлении, от игнорирования закона юридического до не имеющего четкого кодекса закона нравственного. Криминал, как понятие, вышагнул за пределы узкой юридической специфики благодаря устойчивой виртуальности нашего сознания и семидесяти с лишком лет отстранения от всякой ответственности за собственную жизнь и поступки. Литературный поток заманивает запретным, полузапретным и просто сомнительным, настойчиво гипнотизируя своей расположенностью за бортом душевного здоровья. И любая эпатажность, от политических мемуаров и сексуального нуворишства ("Жорка-блаженный" Леонида Габышева и уже хрестоматийно известный Лимонов) - до чистого, не потревоженного никакой совестью криминала повестей Евгения Монаха, становится единственным фильтром для удовлетворения уже искусственно стимулируемого спроса. Сюда же изощренно примкнул поток метафизических истин широкого потребления, обязывающий человека к каким угодно правам и освобождающий от остатков ответственности, - карму обухом не перешибешь, а потому незачем себе и противиться. "Лолита" невинна в сравнении с Лимоновым хотя бы потому, что Набоков всегда оставался художником, следовательно - тяготел к тайне и познанию, и его Гумберт при всем эстетизировании своего пагубного влечения к порочной девчонке был весьма удручен собственным пристрастием, приведшим его в итоге к краху. Лимонов же вне всяких тайн и всякого познания тяготеет лишь к функционирующим телесам. Оборотная сторона советского угрюмого ханжества - гипертрофия у физически взрослых людей подростковой тяги к запретному плоду, будь он хоть десять раз не пригоден к употреблению. Вот мы и имеем сегодня загадочную писательскую множественность, когда политик всерьез поучает, существо облегченного поведения описывает свои похождения, внедряя в массы идеологию полового гигантизма, а уголовник строчит повесть за повестью; читатель же всем этим формирует свое "я", уже всерьез полагая, что ему вполне официально предоставлены рецепты скоростного счастья, одобренные общественно и свыше. В той писательской группе, которая призвала попа для изгнания нечистой силы из своих тумбочек, кроватей и пишущих машинок, двое отсидели точно, и вовсе не в качестве политических изгоев: один был осужден на пять лет за хулиганство, второй отмотал десятку за убийство, и оба - увы, совсем не бездарно - поделились с читателем обретенным жизненным опытом, отнюдь его не стыдясь.
Наводненность литературы странными неофитами, которые лет десять тому назад не только об этой стезе не помышляли, а вряд ли имели потребность хотя бы в чтении, ибо занимались спекуляциями другого рода или отсиживали свой срок, имеет простое объяснение: прибыльное созидание спроса в нашей стране - надолго распахнувшаяся ниша. Мафиозо, политик и блудница четко ориентировались в рынке и пять, и двадцать, и две тысячи лет назад, когда этот рынок в нашем восприятии мог ассоциироваться лишь с мясным базарным рядом. Поэтому - известность получится у них и не доберется до серьезного художника, понимающего, что ветвистое криминальное древо - лишь следствие тихих и никому не видимых пере-ступлений за грань, которые мало кто сочтет за преступление даже в ближнем рассмотрении, ибо такое совершается ежедневно и каждым в потемках невежественного "я". Поэтому стремительно нарастает одиночество тех, кто хочет оставаться самими собой и не желает конкурировать с кем бы то ни было в сомнительном марафоне. И художник, решившийся остаться свободным от мясного ряда, рискует оказаться в творческой камере-одиночке и в социальной изоляции.
Можно было бы обойтись без этого пассажа о технологии книжного потребления и производства, трагедия лишь в том, что бойкое утверждение "талант всегда пробьется" представляет собой на данный момент уловку и ложь. Сегодня - не пробьется, нет. При духовной ориентированности талант непробоен в принципе, это не бурильная установка, и шариковой ручкой добывается не нефть. И причинный анализ ущербности такого убогого положения вещей считаю необходимым еще и потому, что конформистский Издатель-Писатель-Читатель оплачивает слабость душевного здоровья и пещерные пристрастия полноценностью своей жизни, будущим не только собственных детей, но и бесперспективностью страны в целом, которая общими усилиями пополняется психически и нравственно недееспособными людьми; и ситуация не изменится, если ее умалчивать или хотя бы не пытаться фиксировать вслух как общенациональный позор.
Если бы "Стрекоза..." была написана лет пятнадцать назад, она несомненно попала бы в обойму издательского бума, опорожнившего диссидентские архивы, и достигла бы сознания многих, и даже была бы воспринята вполне адекватно голодным и еще экологически не засоренным читателем, и оказалась бы оценена по достоинству хотя бы на уровне обличений последствий строя, несмотря на то, что смысл и содержание романа на самом деле глубоко внепартийны. Его качества, которые сегодня читателю покажутся неудобоваримыми, во времена признания и обнародования всех вариантов инакомыслия тем же читателем были бы приняты как ценные достоинства. Сегодня же стол писателя, наделенного кроме таланта, еще и достоинством и ответственностью, и потому сопротивляющегося рынку, становится ему и могилой, и памятником. И роман Ольги Славниковой направлен в самую неперспективную среду человеческого обитания, потребляющую жизнь беспорядочно, бесцельно и бездумно. В безумии сегодняшнего дня "Стрекоза..." может оказаться реально востребована, пожалуй, лишь в узкоспециализированной нише литературного профессионализма, ибо она - явление явно некассовое. И логично предположить, что так и останется фиксацией интереснейшего экспериментального исследования, состоявшегося и состоятельного, однако так и не обретшего полного адресата. Пишущие братья и сестры будут к несвоему обретению, скорее всего, глухи: прозаики по той причине, что слишком заняты собой и посторонние им давно малоинтересны, критики же потому, что роман не укладывается в прокрустово ложе сегодняшних пристрастий.
Криминальный ширпотреб эволюционирует в литературные высоты путем эстетизации зла, причем чем злее, тем перспективней. Как ни удивительно, дорогу этому потоку, не предполагая последствий, пробили вполне законные и социально обоснованные публикации репрессированных писателей, которые читались нарасхват изголодавшимся по правде человеком, и он не мог предположить, что через несколько лет от этой правды устанет, а еще через несколько - что его переведут на суррогат и подделку. Десятилетие назад выброшенный на рынок камнепад антисоветской литературы создал для пассивно диссидентствующих сознаний иллюзию значительности отрицания. "Сопротивляться" и "отрицать" - две совершенно различные формы воздействия на мир. Сопротивление означает активность в противостоянии и ежедневную черную работу критического анализа и энергичного обнажения реальности с целью коренного преобразования и изменения ситуации, причем работу - изнутри непринимаемого процесса. Отрицание предполагает пассивное наблюдение того же процесса извне, это взгляд философствующей особи с крыши высотного здания, которая полагает, что если она расположилась достаточно высоко, то, стало быть, морально чиста и для критики неуязвима, ибо никогда не бывает внизу и ни в чем отрицаемом не соучаствует. Те, кто сопротивлялись целенаправленно, конкретно и действием, были изгнаны за пределы страны, искалечены в дурдомах, унижены поражением в правах и насильственной социальной изоляцией. До нас докатилось лишь мемуарно-литературное эхо их жизни, целиком переплавленной в форму протеста. Те, кто остался в непотревоженной сохранности, протестовали преимущественно умственно. Я знаю одного уважаемого человека пятидесяти серьезных лет, не чуждого творческим литературным проблемам изобретателя, преподающего технические дисциплины, который полагает себя диссидентом в основном по той причине, что тридцать лет ежедневно слушал радио Би-Би-Си, и даже день сегодняшний так и не подтолкнул его потребностей от отрицания к активному сопротивлению и не родил в нем попыток нового качества.
Продление состояния агонии без стремления преодолеть боль и завершить страдание каким-нибудь жизнеспособным вариантом или хотя бы естественной смертью прошлых установок ныне имеет спрос. Производя агонию или питаясь ею, оправдывают себя люди, не нашедшие себе должного применения или разрушенные. Либо те, кто не считает нужным сопровождать выход из тупиков, отчаяния и кризисов хоть какими-то собственными усилиями, потому что любое усилие для них есть нежелательный труд самодисциплины.
"...Он мог бы, этот дом, достигнув совершенного соединения своих частей и полной непригодности для жизни, невредимым уплыть в небытие, но множеству людей просто некуда было из него деваться, их жизни нуждались в продолжении..."
О. С.
Погружения в поле депрессивной энергетики миновать невозможно, если ты кого-то или что-то хоронишь. Радости в этом процессе быть не может не потому, что она ритуально неуместна, а потому, что могила разрушает все взаимосвязи с миром, которые до этого худо-бедно, но опорой служили, даже если служили плохо или опор на самом деле не было вовсе. Похороны - неминуемая часть катарсиса, ибо, очищаясь, человек всегда отказывается от отжившей части себя самого. В "Стрекозе..." Ольга Славникова похоронила иллюзии о какой бы то ни было жизнеспособности Котлована. И автор отчетливо сознает, что из спектра потребляемых книжным рынком проблем смысл имеет единственная и корневая: мы очевидно не приучены, не умеем и не хотим строить свою жизнь самостоятельно, своими же силами и в пределах данных нам реальных возможностей. Не исключено, что именно по этой причине роман и был Славниковой написан. И если ее персонажи не способны задаться вопросом - кому и зачем нужна их пустопорожняя и сорная жизнь, не наполненная ни трудом, ни пониманием, ни мыслью, проживаемая бесцельно и бесследно лишь по заданной привычке после рождения существовать, - то вопрос задается романом и, следовательно, автором и вольно-невольно присоединяющимся к нему читателем. Задается абсолютно всерьез и твердо, в форме развернутого литературного ответа, который звучит не философски-школярски "в чем смысл жизни?", а прямо противоположно: "Я точно знаю, какая жизнь смысла лишена". Пока человек не научится ставить себе достойную цель за пределами самоочевидной, обеспечивающей лишь биологию, материальности, не имеет смысла говорить о каких бы то ни было последующих проблемах, ибо не решена главная - вопрос человеческой целесообразной примененности в каждодневной структуре бытия. Эту основу основ каждый утверждает самостоятельно и индивидуально, но горе тому обществу, в котором потеряна, или игнорируется, или умерла столетиями выверяемая практика ежедневного обретения смысла, - это может означать лишь полный и абсолютный крах ценности человека и переход его не в животное даже состояние, а в качество балласта и сора, в принципиальную ненужность даже самому себе. И это чувство ненужности - вовсе не настроение, оно наследуется потомками, усугубляясь от поколения к поколению. Тяжесть общественной депрессии во сто крат увеличивает сноровистое рыночное размножение иллюзий и явление миру бойко пишущих отсидентов, многие из которых обесценили человеческую жизнь сначала индивидуальной практикой убийства, а теперь делают то же самое с помощью слова. Общество, в котором человек не испытывает потребности хотя бы в самом себе, противоестественно и будет однажды отвергнуто развитием за ненадобностью. И можно лишь удивляться мужеству Славниковой, объявившей прямо: нами утеряны не только гипотетические воля и достоинство, а сама структура повседневности, а следовательно и способность структурировать индивидуальную жизнь с учетом простейших причинно-следственных зависимостей. Любые благие проекты, как уже провалившиеся, так и те, которым это предстоит, провалились и провалятся закономерно, потому что они имитируют строительство дома, который мы наивно спешим сляпать хоть как-нибудь не на песке даже, а на свалке, удушающей разложением. Однако садоводы утверждают, что на похороненных свалках замечательно плодоносят фруктовые сады. Роман Славниковой, как и любое произведение, может нравиться или не нравиться, и авторскую позицию можно принимать или отвергать, но это уже область пристрастий, однако и не согласиться со Славниковой, увы, уже невозможно - достаточно посмотреть на самих себя, на близких и знакомых трезвым взглядом, чтобы удостовериться в массовой беспомощности и ничтожно малой способности к сопротивлению лавинной депрессии, вызванной не столько эпохальным политическим землетрясением, сколько отсутствием в человеке внутреннего стремления самостоятельно выстроить в доступном и посильном пространстве жизни крохотный уголок независимости, и уже неважно, в какой форме это стремление могло бы выразиться - верой ли в себя, в Бога, или устремлением к материальной обеспеченности. Нет же, мы будем, по году не получая зарплату, жить в неотапливаемых клетушках и вопреки всякой логике и здравому смыслу тупо продлять своим трудом жизнь умершему производству лишь по той причине, что нам все кругом должны. Но ни за что не захотим вложить те же упрямые усилия, терпение и выносливость в то, чтобы поднять из небытия десять унаследованных и заброшенных родительских соток в неперспективной деревне, которые, возможно, вернули бы нам и достоинство, и волю к жизни. Мы предпочтем вешаться прямо в цехах, лишь бы не брать на себя ответственность за собственную жизнь. И первое движение, которое поможет нам преодолеть барьер, есть трезвый взгляд на себя. Во все русские времена к этому понуждал тот, кому Бог даровал власть над Словом.
Скрупулезнейше исследуя не структурированную простейшим смыслом повседневность, Ольга Славникова обнаружила удручающую особенность котлованного бытия: в нем в принципе отсутствует психология в том разветвленном и развитом качестве богатства, которым мы это понятие наделяем. Персонажи романа живут не столько разнообразием чувств, сколько простейшими ощущениями комфорта или дискомфорта на сугубо физическом уровне. Если хотя бы на минуту отказаться от привычки к самообольщению и взглянуть на себя со стороны не слишком бегло - со Славниковой трудно будет не согласиться: в подавляющем количестве ситуаций нами действительно движет какое-нибудь одно мало меняющееся чувство, причем достаточно примитивное - ревность, или зависть, или раздражение, или уныние, и крайне редко в это постоянное состояние-свойство вторгается нечто иное, принося с собой подъем сил и нечаянный всплеск радости. С нами действительно происходит деградация психологии до первобытного примитива, а способность переживать собою эмоции позитивного оздоравливающего диапазона уже практически истощилась, причем с удивляющей воображение скоростью - для выработки устойчивого гнева на жизнь не понадобилось и десяти лет: "отвращение как безусловный инстинкт" (поэтическая констатация Натальи Сучковой).
Психология человека предполагает участие в контакте с реальностью не единственное ослепляющее чувство, а их разнообразие, и сверх того - сознание, интуицию и причинно-следственную логику. Лишь когда вся эта палитра начинает совместно использоваться для ориентирования в жизни, тогда возможно всерьез говорить о проблемах личности, адекватно или не очень контактирующей с миром. Именно пропорциональный объем этих качеств, дополняемый неповторимым опытом их переживания и проживания, строит в человеке личностную структуру. Когда же объем отсутствует, то вместо личности человек под видом самого себя предлагает среде обитания полуживотный биологический механизм. Логика, сознание и интуиция неведомы ни одному из персонажей "Стрекозы". В посткоммунистическом раю нет не только личности со свойственным ей разнообразием психологических проявлений, в нем не разделены по типу бытия даже мужчины и женщины, что зачем-то предложено природой. Возможно, потому, что еще не произошла - или была насильственно изъята из жизненного кругообращения - полноценная дифференциация способностей по признаку пола. Оказывается, для того, чтобы Карлу Густаву Юнгу было возможно заняться своей классификацией человеческого сознания и восприятия, необходимо сначала хотя бы в первом поколении осуществить индивидуализацию.
Взгляд "Стрекозы, увеличенной до размеров собаки" фиксирует опустошенный мир, в котором отсутствует восприимчивость и способность к движению, где ни мужчины, ни женщины не ощущают своих естественных функций выше уровня примитивнейшего инстинкта, на зов которого они откликаются вяло и не слишком охотно, принимая его как неизвестно чем обусловленную необходимость и не сознавая ни реальных последствий такого движения, ни ответственности за собственных, неизбежных в результате, детей. В их мерцающем полувоображении-полунебытии никакая логика реально не увязана с продолжением рода, а дети могут быть детьми только в измерении беспомощности и абсолютно тиранической зависимости. О какой, собственно, психологии может идти речь в постпервобытном обществе, где роль индивидуальных свойств личности подменяют полупустынно-типические ситуации, так или иначе повторяющиеся с каждым человеком? Эти ситуации ограничены узким набором, непонятно кем назначенным к непременному исполнению, пусть даже и абы какому: зов вызревшего пола - реагировать можно и даже приходится, но не потому, что ясно, зачем это нужно, а из-за того, что так поступают все, - так принято; брак - можно вступать в него, можно и нет, ни то, ни другое ничего в небытии не изменят; рождение ребенка - без смысла и содержания, об ответственности за его душевное состояние речь не идет вообще; старение - жителю Котлована его не осмыслить ни в каких категориях, и не потому, что оно угнетает жизненные силы и вообще досадно, а потому, что в Котловане молодости никто не имел, и с увеличением возраста не происходит ни потерь, ни обретений, а только физически сужается круг грядущих ситуаций, имитирующих личностный состав человека. К этому берущемуся из ниоткуда приходяще-уходящему ряду событий, мертво провисающему без опор унаследованной памяти и культуры повседневности, человек от себя добавляет лишь единственное - одно и то же состояние перемогания, позволяющее ему прожить житейские неизбежные произвольности с наименьшей потерей энергии - то есть вообще безо всяких усилий со своей стороны. И в итоге вся жизнь, - жизнь без сомнений, поиска и всякого выбора, состоящая из произвольно нанизанных событий, - превращается в вялотекущую катастрофу, происходящую без видимых причин и без активной, вынуждающей к действию боли.
Картина, на мой взгляд, в достаточной мере соответствующая действительности, хотя сам роман Ольги Славниковой, все это убедительно демонстрирующий, может восприниматься как ошеломляющая фантасмагория скуки и голый абсурд. В Котловане выполняются механические, посредством человека осуществляемые ситуации материальных перемещений, где прикосновение к человеку другим человеком может быть осуществлено лишь как прикосновение к принадлежащему ему предмету.
"...В такие минуты девочке казалось, что сближение с другим человеком невозможно вообще, и, укради она у женщины все до последней нитки, обнаружится лишь округлое верткое тело наподобие рыбьего, - тогда, чтобы хоть как-то на нее подействовать, останется только убить..."
О. С.
Все сопряжения персонажей "Стрекозы..." с объектами реальности затухают и вязнут в материально засоренном пленении. И читатель, следуя круг за кругом за движениями славниковских героинь, которые не могут - и не хотят, не пытаются - обрести свободу вне задействованного в ежедневном употреблении мира предметности, в конце концов начинает подозревать, что автор ведет речь не столько о психологии человеческой, сколько о психологии самой материи, отождествляющей себя с предметным бытом полностью и до скончания жизни.
Взаимодействуя с полем малочисленной российской психологической прозы, Ольга Славникова и здесь нарушила стереотип, ибо сдернула с мифологии по поводу особо тонкой психологичности царя природы флер глубинного проникновения в суть вещей, показав, что преимущественные ежедневные состояния человека никакого отношения к жизни души и духа не имеют вовсе. Славникова вновь нарушила неписанное табу, охраняющее в неприкосновенности привычки, в которых желаемое принимается за уже достигнутое. Автор "Стрекозы..." - не первое лицо, вторгающееся в непрочные границы усыпляющего мифа об идентификации чувствующего тела с жизнью глубинной души. В начале столетия то же самое - на профессиональном психоаналитическом уровне - пытался доказывать Петр Успенский, размещавший свое исследование в рамках эзотерического ликбеза. Славникова же, возможно, первый художник, сумевший без всяких супраментальных сложностей дать образную картину настолько достоверную, что опровергать ее уже попросту стыдно.
"...Туманная, разреженная жизнь, никак ее не соберешь, а ночами не спится, слушаешь тепловозные гудки, которых днем не бывает, и все внутри дрожит, и кажется, будто это в тебя, как в трубу, дует пустынная ночь..."
О. С.
Продолжая следование руслу сегодняшней негативистской литературной тенденции, можно разместить "Стрекозу, увеличенную до размеров собаки" на одном из кругов маргинального ада. Ад в романе ощутим отчетливо, как состояние плена, из которого невозможен исход. Конгломерат проблем не поддается разрешению при том уровне бессознательности, который имеют персонажи романа. Однако они со своим страданием сосуществуют вполне мирно, томимые лишь смутным, едва ощущаемым не столько беспокойством, сколь неудобством от необходимости жить и как-то себя в жизни обозначать. Их тяготит наличие прочих людей, потому что с ними неизбежен контакт, а контакты вызовут необходимость движений. Движение же - любое, даже самое неглубокое и никуда не ведущее - может прорвать изоляцию от мира, и тогда начнется, быть может, сразу Армагеддон, который сотрет их с лика земля как издержки бытия. Это оцепенение перед опасностью - полная психологически-инстинктивная достоверность, она, кстати, учитывается даже такой наукой, как теория катастроф, предупреждающей, что во время бедствий и катаклизмов никакой инициативы, сверх люто необходимой, лучше не проявлять - торможение увеличивает шансы на выживание, а паника и суета их резко сокращают. Замкнутое существование каждого из персонажей течет, несмотря на дискомфорт, ровно и бесперебойно, столь же ровна и бесперебойна и славниковская проза, сопровождающая ежедневное полусонное дыхание. Автор одержим спокойствием, и это спокойствие вдовы, знающей, что отныне, когда могила скроется позади, никаким мятежным чувствам в ее жизни места уже не будет, и все, что она может теперь для жизни сделать - это мужественно и сдержанно похоронить саму смерть, и сверх этого гнетущего труда похорон ей нет теперь иных достойных перспектив. Отказ от истерии как формы протеста, отсутствие педалирования драмы вновь вводят роман в противоположение к общей литературной тенденции, выражаемой в безразмерном эксплуатировании плохого маргинального самочувствия. Поэтому для не полностью сдавшего свои Божественные позиции писателя и, может быть, еще наличествующего где-то адекватного ему серьезного читателя, роман Славниковой - общая радость, творческое усилие, дарующее надежду на собственное противостояние, а для кого-то - возможный спасательный круг, брошенный гибнущему в материально засоренном мире сознанию: раз я не хочу жить так, я отважусь на другое. Именно этот отказ, сознательно или интуитивно, и предлагается Славниковой, как единственный способ прекращения небытия-при-жизни.
"...Она не могла оставить дочери, развозившей по палате тягучую сырость на тяжелой, упирающейся тряпке, великолепную коллекцию своих обид, - и даже если бы наследование сделалось возможно, это привело бы только к разбазариванию по дешевке годами собиравшихся сокровищ без понимания их взаимосвязи и истинной цены..."
О. С.
Безудержное стремление потреблять все видимое наращивает в литературе спринтерскую скорость повествования, что неизбежно приводит к скольжению по поверхности проблемы и к экспансивному захвату писателем подряд всех следствий без всякого отбора, фильтрации и без попыток углубления в причинность происходящего. Психологическая достоверность стремительно испаряется вместе с индивидуальной стилистикой художника. О кропотливой и трудоемкой, но радостной работе над словом, об отсеивании языкового сора и случайностей речь, видимо, уже не идет вообще. Похоже, что современный писатель, торопясь самоосуществиться в условиях рынка, или забыл, или никогда не знал о существовании такой творческой вольности, как черновик; и соображение, что текст от черновика до результата, обрушенного на читателя, должен был бы существенно эволюционизировать, его голову не тяготит. Естественно, что на этом фоне неизбежно возникают идеи величественных похорон литературы как таковой, утверждающие ее бесполезность как двигателя общественного сознания. Упомянутый в предыдущей главе Виталий Кальпиди, последовательно воплощающий в жизнь идеи Бориса Парамонова и развернувший на базе уральских "андеграунда" и "графомании" широкую издательскую деятельность (передовую новацию по изданию графоманов надлежит понимать в прямом смысле - Виталию Олеговичу принадлежит веселая идея: после того, как иссякнет извлеченный из перестроечных и доперестроечных столов эпатажно талантливый негативизм, публиковать, чтобы поскорее справить тризну по литературе, всех графоманов), не скрывает своего пристрастия к такого рода экспериментированию на живых авторах, нимало не смущаясь тем, что его личная поэтическая деятельность в подобном контексте несколько нелогична. Спорить с высокоментальным постулированием затруднительно, однако факт присутствия слова в структурировании человеческого сознания отстранить от реальности никто пока не может. Спор может идти лишь о качестве слова, сопровождающего нашу жизнь от рождения и до перехода в иные миры, где, вполне возможно, в литературе действительно уже нет необходимости. Да, литературное слово становится сугубо утилитарным и обслуживает теперь простейшие рефлексы человека, насильственно втягиваясь в сферу общения, гораздо более точно выражаемую мимикой и жестикуляцией. Но этот процесс свидетельствует не о вымирании литературы, якобы принципиально не нужной нашей эпохе или даже ей вовсе вредной, а о нищете и безответственности писательской, порожденных мировым кризисом технократической цивилизации, которая все население земли обратила в маргиналов. При выборе из всех могучих возможностей языка - языка, по сути, вовсе еще не освоенного и до сих пор остающегося для художника необъятной терра инкогнита, ибо мы и не касались еще истинных понятийных ядер слова, в которых закодировано величайшее знание о человеке и вселенной, - при выборе лишь упрощенного речевого примитива объемом в две сотни слов, - свидетельствую, что мой пудель различает объем не намного меньший, так что теоретически вполне способен освоить развальный детектив, - и использовании этой ничтожности в убогой плоскости назывных взаимосвязей, совершенно естественны деградация и языка, и писателя, который использует его не как выразительное средство, а скорее в качестве презерватива, не допускающего творческого оплодотворения. Перестав быть общественно значимой единицей, такой писатель, возможно, и получит то, к чему стремится, - спрос, тиражи и валюту. Печально другое - деградация. Деградация и художника как такового, и как таковых же читателя и зрителя. Она неизбежно сопутствует падению языка и утере смысла творчества, а смысл этот заключен, вопреки всякой литературной панихиде, все-таки в пробивании с помощью слова дороги к истине и создании для вызревшей идеи образного начального полигона, на котором без особого вреда для реальности возможно рассмотреть качества и причинно-следственные связи, этой идее сопутствующие. И можно лишь посожалеть, например, о Фридрихе Незнанском, выступающем в роли мастера крутого постсоветского детектива, потому что ширпотребнейший автор в одном из своих романов дал волю зажатому индивидуальному творческому началу и воссоздал в уровне высококачественной прозы почти дантовский ад, - ад как системное воспроизводство никому не нужного рабского труда и бессмысленной боли. Этот выламывающийся из детективных наворотов и декораций кусок достойнейшей прозы свидетельствует, к сожалению, о том, что автор, наделенный немалым даром, не в состоянии соотнести свое собственное обобщение с порожним трудом на потребу, который и есть боль и терзание и труд бессмысленный и рабский. И профессионал высокого класса в том же жанре Александра Маринина, создавшая в своем многотомнике блестящую галерею женских портретов, решенную в стиле жанра лаконичными и емкими изобразительными средствами, - портретов глубоко психологичных, точных и печально российских, - вряд ли дождется серьезного разговора о своем далеко не пустом творчестве, ибо диктатура спроса отметает всякую серьезность исследования.
С деградацией слова происходит и потеря того единственного ценного читателя, который ищет не потребления, а собеседника, ищет ради понимания себя и мира, где будет осуществляться на одном из этапов жизни его со-творческое писателю "я".
Уровень стилистики Ольги Славниковой чрезвычайно высок, вычленению его алгоритма была посвящена глава "Измерение Котлована", поэтому остается лишь еще раз подвести итог: проза Славниковой, впрямую свидетельствующая о потере интереса к жизни и прочих серьезных синдромах духовного обнищания, находится далеко за пределами современного обнищания литературного. Урок всем нам, братья и сестры писатели.
"...В самый последний сознательный миг Софья Андреевна вдруг поняла, что ее так скоро прошедшая жизнь была нестерпимо счастливой, вынести это удалось, только выдумывая себе несчастья, которых на самом деле не было..."
О. С.
Я завершаю попытки вписать "Стрекозу, увеличенную до размеров собаки" в повороты и скачки литературной стремнины последним напрашивающимся в аналогии рядом: прозой так называемой "женской", тем более, что автор, обозначая романом ареал стародевичества, неизбежно провоцирует такую постановку вопроса: роман написан женщиной; мужчина в романе, как подчеркивает сам автор, "одинок" и вряд ли счастлив на фоне полуживой и едва мерцающей нежизнеспособной женской вселенной, в которой коренные жители, естественно, - женщины. Плюс в нагрузку бедному гипотетическому мужчине-читателю еще и сугубо женские, как он наверняка полагает, проблемы стародевичества, названные автором прямо и без всякого там стыда и застенчивости. Если, с учетом сокровенных интересов сегодняшнего потребительского дня, отметить еще и тот факт, что славниковские героини (да и герои) никакого предписанного обществом удовольствия и удовлетворения от актов совокупления явно не получают, то этот гипотетический читатель может сделать вывод, что ему подсунули не только отвратительно женскую прозу, но прозу вообще фригидную, к употреблению не пригодную. Мужчины почему-то до сих пор полагают, что в невозможности строить брачные отношения повинны исключительно женщины ("Женщина должна быть стервой, а то скушно", - Эдичка Лимонов), хотя на самом деле и половая принадлежность, и способность к сексуально-семейному партнерству в обозначенной Славниковой проблеме более чем вторичны: бесплодность бытия как принцип существования в равной мере касается обоих полов. Содержанием "Стрекозы..." Славникова рушит мифологию стародевичества как особо пикантной невостребованности женщины, - все ее персонажи, независимо от пола, остаются невостребованными жизнью в той же мере, как и вся плотность непотревоженного мира, в котором они вынужденно отбывают жизненный срок. Это не "женская тема", а философское предопределение; не телесно-чувственно-астральная стихия, а глухой стон души, не допущенной к жизни, сознанию и действию. Проза Ольги Славниковой энтиэротична в принципе, - если под Эросом понимать притяжение и желание, - у ее персонажей желаний нет вообще, они энтропийны по своему и физическому, и душевному составу, и расположены вне пола и его законов. Связь серьезной женской прозы со стихией разрушения, с ненавистью, которая есть сильнейшее чувство и мощное желание уничтожения; с жалостью, которая тоже - чувство сильное и тоже желание, достаточно упрямое и настойчивое, связь эта нами, читателями, уже освоена, мы к ней почти привыкли и с ней смирились, не стремясь, впрочем, докапываться до причин этой витальной творящей стихии, несущей в себе весомый "эротичный" заряд, пусть даже и преисполненный негатива (в качестве наиболее, на мой взгляд, беспримесного проявления такого рода творчества нельзя не привести прозу Нины Садур). Но со вселенной, построенной на отсутствии всякого желания вообще, наша русская литература сталкивается, как мне представляется, впервые, - синдром, на мой взгляд, предельно опасный, и по отношению к реальности весьма иллюстративный. Возможно, что Пелевин в своем незадавшемся "Чапаеве" пытался выразить то же самое состояние, но шел путем преимущественно интеллектуальным, и интеллект везла в крытой повозке, как в сейфе, витальная сила движения, присущая "мужскому" сознанию от уровня детской приключенческой игры до уровня бесконечного сериала борьбы идей, которая тоже есть не что иное как форма движения. Поэтому пелевинская насмешка над Майей ничуть не развенчивает гипотетической райской перспективы полноты бытия при условии окончательного и бесповоротного преодоления желаний и построения тем самым рая на земле и всеобщего равенства и коммунизма. Славникова же, показывая своей "Стрекозой..." результаты таких устремлений воочию, напрочь развенчивает любые надежды в направлении Нирваны, - ее мир-без-желаний чудовищнее любого ада.
Свое отношение к разделению прозы по признаку пола я выразила в предыдущей главе. Независимо от наших с вами наилучших пожеланий, утверждающих, что истинная проза носит характер не "женский" и не "мужской", а скорее всего, по всей видимости, андрогинный, хочу обратить внимание на то, что мы принимаем желаемое за действительное: разделение литературы уже совершилось вопреки нашим поспешным планам о стирании половых различий. Однако попытки критиков-мужчин обвинить творчество женщин в исключительной тривиальности проблем (бесконечное вальсирование вокруг замужества, детей и разводов), примитивности стилистических приемов, (вместо "потока сознания" - поток эмоций), в "женской логике" (то бишь органическом неумении структурировать внутреннее опознание мира в соответствии с внешней реальностью), - и так далее - есть разговор не по существу. Опредмеченное вышеназванными недостатками русло вовсе не является истинным руслом, по которому течет творчество женщин-художников. Копать надо глубже, намного глубже, и этому руслу придется посвящать отдельную аналитическую книгу, одной славниковской "Стрекозы..." для такой ответственной работы, результаты которой - теоретически - должны наконец приостановить хронический, как грипп, литературный Армагеддон и поставить актуальные явления на свои законные места, явно недостаточно. В контексте данного исследования необходимо отметить, - быть может, как загадку или как проблему, - принципиальный отказ авторской задачи от полового образа литературной жизни. Или, быть может, даже не отказ, а откат к праисторическим временам человечества, сопровождавшимся простым амебным клонированием плоти, лишенной света сознания, - плоти, как таковой.
В "Стрекозе, увеличенной до размеров собаки" даже придирчивому читателю не найти никакого поверхностного женско-творческого самоутверждения по половому признаку, ни чувства в оголенно-примитивном состоянии, ни авторского хаоса, ни телесериала с той или другой мерой бабского ерничества и жестокости, с произволом событий и психологических пребываний в безразмерных ощущениях. Славниковой абсолютно не свойственно рассыпание бисером всех уловленных взглядом случайностей, которое привычно ввергает в раздражение писателей-мужчин. Гольфстрим под названием "куда кривая выедет" Славниковой неинтересен. "Стрекоза..." - сосуд вовсе не случайный, не слепленный кое-как, в нем отсутствует пришлая подвижность чувственных сквозняков. Эту прозу структурировала воля, выдержка и бесстрастность - качества, пренебрегаемой "женской" прозе весьма мало свойственные. Можно предположить в авторе завершившуюся причастность к тому, что им теперь тщательно исследуется, и не исключено, что эта причастность кроется в пережитом и изжитом до дна сострадании, породившем трезвый взгляд на реальность. И теперь, когда обретена эта мера трезвости, сострадание стало помехой цели и отодвинуто в сторону - а может быть, автор в нем себе отказал и принципиально, посчитав, что мира оно не изменяет, - ради наиболее емкого и вместительного результата. Роман Ольги Славниковой создан не угодливо-женственной стихией, а материнской, - точнее - вдовьей, - глубиной, той, которая принуждает мать, движимую лишь долгом перед священностью жизни, без всякой надежды вытирать день за днем с лица ребенка-дауна его влажную нечленораздельную немоту.
Ольга Славникова породила на свет произведение, не имеющее, на мой взгляд, еще аналогов в современной литературе. Оно единственное в своем роде, и не исключено, что труд этот так и останется пребывать в изолированности. Для критика единственность предмета исследования есть невозможность его сопоставления. Отсутствие типологического ряда, в котором возможно разместить роман настолько устойчиво и прочно, чтобы он не выпирал неучтенными углами, и так, чтобы все и поверхностные, и глубинные его течения, все нити оказались процессуально увязаны с прочим конгломератом современных литературных поисков смысла, обрекает "Стрекозу..." на холодное существование айсберга, в одиночку дрейфующего в волнах океана. Оставаясь связанным с плотью времени общей кровеносной системой, роман странным образом противостоит актуальным литературным тенденциям настолько, что можно сделать вывод, что автор всеми силами им сопротивляется. Можно даже сказать, что "Стрекоза..." эпатажна своей принципиальной антиэпатажностью, своей востребованной магией слова и оскорбляющей потребителя глубиной и точностью нелицеприятных обобщений.
6. СИНДРОМ НЕДЕЯНИЯ
"...Условный Челябинск или Курган состоял из условных вещей: розовые бараки за прудом могли означать ту самую фабрику, а рудником эти люди, явно неспособные к настоящему труду, вероятно, называли белесую кучу гравия или глиняную яму со слабыми краями и маслянистым отблеском на дне..."
О. С.
А все же - субъективен ли прицельный и жесткий взгляд Ольги Славниковой? Да. Но сознательно зауженное зрение оправдано целью определения материально-обездушенной зашлакованности мира. Спор с автором неизбежен, и ему не миновать упреков в предпочтении шлака, не миновать придирчивых возражений, что платье девочки, скачущей по несуществующим классикам, не обязательно должно напомнить прохожему несвежую ночную рубашку. Можно протестовать и собственной памятью: когда я жила в возрасте этой самой девочки в столь же обездоленных духовной и физической нищетой златоустовских хрущевках и носила те же обезличенные мешковатые платья, и в самом деле нисколько не располагающие к свежести и женственности, - они никогда не были даже просто удобными, - я пыталась дополнить их интуитивно ощущаемую недостаточность чем-нибудь доступным. Доступными были воображение и скакалка. Двухметровый шнур с деревянными ручками становился материально видимой окраиной сияющего покрова, сотканного из наполнявшего межхрущевочный двор неимущего воздуха. Оставаясь девятилетним непробужденным созданием, та девочка обвивала его вокруг неуклюжего тела и накидывала на плечи шалью и чувствовала, - отчетливо помню это живейшее чувство, - как вместе со скакалкой спину и руки облекает искрящееся полотно неба. И никто не учил искать у него защиты и благословения - осознанная потребность в небе пришла лишь в зрелом возрасте. Но торжественность того детского наивного ощущения рождалась из меня самой, частью из тщеславно-женского желания стать подобной сказочным королевам, но частью - как убежденность и чистая правда истины. Соприкосновение со сверкающим покровом через невидимый и нефизический танец даровало поглощающую радость и предчувствие жизни. И радость растворяла все несовершенства - платья, расхлебанных сандалий, голых стен и сумеречного ненастья, которое почему-то проникало и внутрь и застревало на долгие годы. Думаю, что так выражалось в детском существе творческое присутствие Бога на той земле, где ему предстояло жить и сбываться.
Такие - или подобные - состояния и обязательные, на мой взгляд, отождествления присутствовали в самом обездоленном человеке хоть когда-нибудь, пусть даже и в утраченном детстве. Ольгой Славниковой они действительно практически игнорируются, в этом и выражена ее субъективность, однако предпочтение шлаку избрано не автором, а нами. И, призывая в роли доказательств собственную память, я не имею права ограничивать ее положительной эмоциональной избирательностью и потому признаю и другое, то, что возможно оценить, лишь шагнув за порог зрелости, ибо детству дано, быть может, радоваться, но не дано понимать.
"...То было время с у в е н и р о в, когда в магазинах не продавали ничего, кроме самых ненужных вещей, которым, однако, пытались придать существенность при помощи разных выдумок, сделать их, вопреки назначению, комнатными игрушками, бутафорией сказки..."
О. С.
В златоустовских хрущевках соседей моего детства не было книг и чтение не поощрялось, а нравоучений, как приема самовыражения под видом воспитательного процесса, хватало с избытком - такова была тогда структура культурно-государственной пропаганды, легко и охотно перенимаемая жителями утилитарно-промышленных городков, находящихся за обочиной жизни. Переехав из бывше-прусского Калининграда в такую хрущевку, моя мама шокировала весь дом стеллажами и связками книг - вряд ли тогда их было больше нескольких сотен, но жильцы твердо определили, что в дом въехала библиотека, и остались обескуражены и глубоко задеты, когда недоверчиво поняли, что книги - чья-то нереальная собственность. Их никогда и никто для чтения у нас не брал. Другие, въезжавшие на новое место, входили в жилье сами, вносили за собой кухонных стол, электроплитку, коробку с посудой, несколько табуретов, иногда - телевизор, бывший тогда символом богатства, две-три койки, тюк с тряпьем, - все. Больше потребностей не было. Беленые стены освещала нагая лампочка Ильича - точно, как на известной картине. Абажур на ней, как и шторы на окнах даже первого этажа, долгие годы казались излишеством, а что через окна видна частная жизнь - это никого не смущало, потому что все частное общественным мнением не поощрялось, и ребенок из семьи, позволившей себе прежде прочих народных масс обои, люстру или невесть зачем нужный журнальный столик, рисковал стать отвергнутым другими детьми. Трогать взрослые вещи детям действительно не разрешалось, и далеко не всегда из стремления оградить от разрушительного детского варварства - родители пребывали в жилье в незримой отдельности, детским имуществом были перепачканные учебники, горка пластмассовых игрушек, санки и самокат. Вещевой объем взрослых был ненамного богаче, но оставался под запретом вплоть до ежедневно изымаемой из почтового ящика газеты. Своей территории, выраженной хотя бы личным столом или полкой, дети, как правило, не имели - их одевали, кормили, заставляли кое-как сделать уроки, больше дома делать было нечего, и их изгоняли на улицу. Говорили с детьми минимально и по конкретным бытовым поводам. Общаться с ними было не принято, и не потому даже, что взрослые истощались на сталеплавильном производстве, а по той причине, что взрослым недоставало тем даже для общения между собой. Были и свои праздники. У детей - во дворе, в виде общей и затянувшейся допоздна игры; у взрослых - семейственные времяпровождения вокруг стола, завершавшиеся стадной пляской с визгом и первобытным уханьем. Ритуальные пьянки по субботам и глухие вскрики избиваемых женщин были нормальным шумовым фоном выходных, никто этим не возмущался - пили и били всегда, потому что так повелось, а частности процесса обсуждались по вечерам, пока женщины коротали время у подъездов с переполненными помойными ведрами, ожидая приезда мусоровоза, - это заменяло нынешнюю "Санта-Барбару". Сознательной жестокости, поглотившей дни сегодняшние, не было, это верно. Но негативное отношение к жизни наличествовало, и выражалось в непоколебимом к ней равнодушии. Детей не ненавидели, но особо и не любили - относились, как к сезонным временам года, мелькавшим за окнами и создававшим непредвиденные неудобства, - зима, дождь, свадьба, дети, - ничего особенного, не о чем тут говорить или думать. И весь быт был переполнен именно той неподвижностью, не колебимой никаким дуновением, которая столь подробно передана Ольгой Славниковой в "Стрекозе...". Потребность же в красоте, если она и наличествовала, выражалась - что точно, то точно - грубыми самодеятельными вышивками, и их грубость и самодеятельность проступала из работы как раз потому, что вышивальщицы строго следовали за типографской маркировкой начального рисунка - никому не приходило в голову выдумывать, своего собственного скорее стыдились, это как бы уменьшало достоинство рукоделия, требовалось воссоздавать рисунок общественно подтвержденный, огосударствленный, - тем самым законченной вышивке присваивалось некое независимое право украсить собой жилье. Вручную вязались только носки да младенческие чепчики-пинетки. Девочка, появившаяся в общественном месте в самовязаной кофточке, негласно и навсегда определялась как нищенка. Рукотворная изобретательность позорила.
Еще украшением жилья становились несколько составленных вдоль стены запрещенных для непраздничного сидения стульев - они ценились как отдельная мебель и были допустимым и неосуждаемым показателем зажиточности. А также - ходики, пара слепых фотографий в картонных овалах и непременная, выставленная на обозримое место пластмассовая туфелька на каблучке-шпильке, набитая поролоном, из которого торчало полтора десятка сиротствующих без работы игл, - такая синяя или красная непарная туфля почему-то царила в каждой квартире. Этот быт может показаться сегодня аскетичным и чем-то привлекательным, и так оно, наверное, и было - тогда - из-за не полностью утерянного памятования о деревенской утилитарной простоте, еще не слишком давно оставленной ради не столь физически отягощающего города. На самом же деле скудно обретаемая предметность хозяевами ценилась очень высоко, втайне от других они жаждали осмеиваемых государством излишков, и их символом становилась любая дешевая безделица - та же туфля с иголками, - которая занимала бы минимальное место и не обременяла бы требованием переоценки жизни. Быт строился по закону насильственного усечения потребностей человека, он оставался маргинальным и нищим пожизненно, и с ним не уживалась никакая свобода. Осмелиться на самостоятельность хотя бы на бытовом уровне означало подвергнуться от соседей жесткому остракизму - каждый мог жить только так, как жили все, носить то и питаться тем, что употребляли другие. Открытое проявление индивидуальности - и это мало изменилось по сей день - расценивалось как опасность и нежелательный общественный элемент. Я на всю жизнь запомнила - а это было в году шестьдесят пятом-шестьдесят восьмом - прошедшую через наш заросший одуванчиками и лопухами двор стройную высокую белокурую женщину в черных солнцезащитных очках. Мне было лет восемь-десять, но я не видела - кроме мамы - ни стройных, ни высоких, тем более - белокурых, да еще в таких странных очках. С перепуганно-восторженным воплем "Мама, мама, идет иностранка!" я ворвалась домой, а в груди, предполагая незамедлительный конец света, грохотало в почтительном ужасе сердце.
Правда тех лет у каждого своя, но общее состояние ограниченности, доведенной до пустоты, Ольга Славникова, как свидетельствует мне моя собственная память, выразила доподлинно. И я только сейчас начинаю трезво осознавать, каких усилий стоило моей матери сохранить в собственном ребенке нормальную восприимчивость и каким неподъемным было воспитание независимости и самостоятельности в нем, ибо отстоять перед удушающей ложной субкультурой не только одно лишь его биологическое естество было в те времена целью почти нереальной.
"...Не оттого ли разрушился старый, в пыльных персидских сиренях, незабываемый дом, что слишком были дороги облезлые супницы, разнопородные чайные ложки в коричневых трещинах, дедова сабля, безвредная, как коромысло, в прикипевших ножнах, вечно падавшая с шумом и свистом со стены за кровать, - что слишком буквально люди слились с вещами, гораздо их прочнейшими?.."
О. С.
Если проследить уровень социальной активности по возрастным категориям, то перед нами встанет картина с сумеречным провалом посредине: наиболее инициативны и устремлены, независимо от уровня и цели приложения сил те, кому сейчас пятьдесят пять - семьдесят, и дополнена активная когорта тридцатилетними нуворишами капитала и политики. Сумерки же представлены поколением Ольги Славниковой, - и моим, соответственно. Мы - обесточенный слой, и насильственно, и уже генетически отстраненный от заинтересованного соучастия в жизни. Бульон застоя, а точнее - его отстойник. И, за исключением литературных и иных форм сопряжения со словесной образностью - учительства, актерства, журналистики, кинопроизводства, - нам не удалось реализоваться полноценно. Мы не способны уберечь от развала даже семью, и именно наши дети объемно пополняют собой свежий криминальный континент. Вся социальная биография сегодняшних "сорокалетних" - моментально обмелевший девятый вал БАМа, похмельная практика стройотрядов и Афганистан. Нам не удалось получить даже высшего тюремного образования за что-нибудь более существенное, чем простое воровство или примитивный разбой.
Ориентированные родителями-коммунистами не столько на практическое воплощение идеи, сколько на безопасное паразитирование в ее условиях, мы должны были в жизни устроиться - это слово уже несколько десятилетий носит характер вялотекущего термина, но в семидесятые годы имелось в виду сугубое материальное благополучие, которое было весьма призрачным по всей стране; а хоть какое-нибудь непременное образование, на котором родители упорно настаивали, требовалось ради того, чтобы не пополнить собой ряды чернорабочих, - родители, хлебнувшие сполна грубой грабарской работы, нам такого рая не хотели. Это сейчас учителя без всякого результата пытаются пугать малолетних бездельников колонией, в ту эпоху текст озвучивался иначе: "Ты дурень, и будешь слесарем на заводе!" Или еще одно заклинание: "Педсовет переведет тебя в ГПТУ" - загадочней и страшнее последней угрозы для школьника семидесятых не было ничего. Результативно обозримый труд не уважался. Его стыдились. Им стыдили. У газет, прославляющих на передовицах давателей всяческих сверхнорм и ненормальных выработок, была одна логика, у народа - другая. Народ уже начал догадываться, что труд - подневолен, непродуктивен, а оплата его несправедлива. "Устроиться" означало найти себе место в том раю, где государственная агрессивность по отношению к человеку сравнительно минимальна. Дети вчерашних ударников комтруда, благословляемые родителями, в спешном порядке покидали дедовы деревни, чтобы "устроиться" в городе, где работа все же оплачивалась, а быт был благоустроен хотя бы непродуваемым сортиром, - покидали, чтоб никогда уже не возвратиться в крепостную тиранию колхозов. Городские же судорожно приобретали образование, предпочитая, если была возможность, высшее и гуманитарное, потому что оно было наименее сопряжено с конкретикой производства. И не имело значения, что инженеру предстояло полжизни пересидеть в складской каморке, выдавая по нарядам такое-то количество изоленты, гаек и проводов цеховым рабочим, а юристу - десятилетиями оставаться кодификатором, ведя простой библиотекарский учет издаваемым подзаконным актам и ожидая, пока в юрколлегии освободится более активная вакансия, - все равно - Человек-С-Дипломом становился существом иной касты и иного социального ранга по отношению ко всем прочим.
Многие самоустранились от соучастия в трудовой бессмысленности, подсознательно вполне определяемой, накапливая по два или даже по три диплома, а сегодня в полной мере прояснили для себя моральную и реальную неприменимость обретенного, вывозя из Китая и Турции баулы с третьесортным тряпьем. Вряд ли история России имела когда-нибудь поколение, столь массово отсидевшее свою молодость в вузовских и техникумовских аудиториях, - в таком, пусть даже весьма облегченном и добровольном способе изоляции невольно продляется судьба тех, кто строил тюрьмы и лагеря, и тех, кто наполнял их собою. Поголовная образованность в отрыве от конкретной трудовой примененности стала тюрьмой интеллекту целого поколения. Потребность в образовании была вызвана вовсе не государственной насущной необходимостью, а идеологическим имиджем "советского человека" как существа во всех отношениях особого, и в мещанской практике жизни преломилась в миф о том, что диплом сделает детей первостроителей коммунизма более независимыми и общественно почитаемыми и что магические корочки дадут им автоматические права в наиболее отапливаемом месте социальной утробы. И не имело значения, что на каждом курсе всерьез обучались три-пять студентов - они были лишь приятным исключением, оправдывающим усилия профессоров, а прочее уклончивое количество выходило с дипломом влиять на реальную жизнь, умножая бюрократический аппарат и бесчисленно-непроизводительные КБ. Вузы и техникумы в массовом порядке плодили неумение, нежелание, недеяние - среду поглощения инициативы, и это и было реальной политикой дипломирования российского населения.
В итоге имитация учебы - без реальных потребностей ни со стороны государственной машины, ни со стороны молодого человека - дала эффективную имитацию труда и самой жизни и привела к пресечению активности уже не извне, как практиковалось ранее, а изнутри, из самого человека, добровольно идущего на собственное усекновение и кастрацию и в итоге поставляющего бездумное, слепое, податливое для любой манипуляции, равнодушное население страны. И в толпе полуграмотных недоучек, чем и являются, по сути, дипломированные "сорокалетние", и завершили свое окончательное крушение структуры повседневного обретения смысла.
Культ личности, война, размножение промышленных монстров, целинные раскопки, управление разрухой, коммунистическое одержание стройками, - биография большей частью сконструированная искусственно, преимущественно негативная, но - богатая разнообразным самоосуществлением для многих, видевших в ней созидание. Это идейно-витальное движение не допускало возможности полнокровного паразитического слияния с недеянием - побочный, но валовой продукт коммунизма воплощаем собою мы, условно-сорокалетние, условно-освобожденные, самоустранившиеся от активной подвижности ради освоения всех вариантов безболезненного "устроения" в жизни.
Публицисты и журналисты с удовлетворением исследуют зрелищный тандем из разного рода обновленных русских и достойно обороняющихся от их атак свидетелей сталинизма с сопутствующим конгломератом проблем - есть некая обозримая для анализа удобная формальная завершенность, о которой легко собеседовать. Литературное творчество следует за ними по уже проторенному пути. О сорокалетних - а их большинство! - уклонистах жизни - молчат, лишний раз доказывая тем самым затерянность поколения в дебрях Котлована. Ровесники культа и войны были вынуждены бороться за существование многократно, часто на вполне физическом уровне, что позволило сохранить активность задействованной до преклонных лет. Свежие политики и капиталисты находятся в том же тонусе выживания. Наша же вершина инициативности - ироничный и горький лозунг "Партия, дай порулить!" с полной мерой сопутствующего ему осознания - нет, не даст. Рулить нам никто не позволит, и через жизнь мы проследуем лишь в роли проезжих в чужой повозке, повозке сначала грабительски-коммунистической, теперь - грабительски-капиталистической. Нас везут и нами манипулируют потому, что никто не взрастил в нас ни потребности в естественном труде, ни реального практического мастерства или хотя бы умения, не передал нам ни здоровья, ни здравого смысла. Нас воспитали родители, когда-то все необходимейшее умевшие сами, но в навязанной свыше стыдности рукотворного искоренившие радость творчества из себя, а из жизни - прикладную радость каждого дня. И поэтому мы выросли более нищими, чем они, и сопротивляемость в нас жива только на уровне говорения. Думаю, что потому наиболее духовно задействованные и обратились к словесному творчеству - как к реальности, хоть как-то сохранившейся при государственном изъятии из народа творческого начала. В причастности к слову - наша потенциальная возможность самоосуществления; наше, Бог даст, сверхусилие, и одновременно - наша слабость и зависимость, ибо именно слово легче всего уводит в ложные наслоения виртуальностей, от которых мы, идеологические последыши, абсолютно не защищены. И как раз этим, вкупе с беспросветной неуверенностью в себе - а откуда бы ей, уверенности, взяться без приложения к практике своего внутреннего душевного ядра! - можно объяснить негативизм сегодняшней литературы, созидаемой сумеречным поколением, не унаследовавшим радости бытия.
Вялотекущие сорокалетние уже породили новое стремительно деградирующее поколение, ни физически, ни интеллектуально не пригодное даже к механической армейской службе, которое, однако же, кармически унаследовало от родителей в образе Чечни незавершенный Афганистан. Ошибка и заблуждение предполагать, что у невидимых сорокалетних не родится собственных следствий. Сумеречное пятно слабо задействованной жизни на самом деле нуждается в особо пристальном рассмотрении, потому что именно в нем наиболее велик риск порождения неизведанных видов социального балласта. И первой существенной попыткой определить размеры, состав, способы проявления и возможные перспективы этого бермудского треугольника, в котором, как в трясине, растворимо всякое движение, предпринят, на мой взгляд, пока только Ольгой Славниковой. И принципиально важное значение имеет то, что она начинает свой отсчет с главного - с состояния души, а не с множественного разнообразия следствий, в которых главное, как правило, тонет, оставаясь незамеченным. Ее "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" внеидеологична - если не считать идеологией абсолютную поглощенность человека материальной средой пребывания, где материя уплотнена не просто до сюрреалистичности, но до сверхтяжелого атомного веса, до мертвящей радиактивности, - это вес медленно и мучительно преодолеваемого бытия, лишенного творчества, радости и мистичности. Неподвижный пожирающий быт, обозначенный Славниковой в лице Софьи Андреевны, педагога словесности, породил непродуктивное и тупиковое следствие - Катерину Ивановну, рабочая функция которой - оставаться лишь машинисткой, копировальным аппаратом, бумажно умножающим одни и те же слова, не прикасаясь к их смыслу, а телесно - репродуцируя жадную пустоту матери. Слово выхолощено, речь прекратилась, в романе торжествует безмолвие. Приданные автором обеим женщинам возрастные рамки не имеют значения - детская память нашего поколения звучит в унисон с образным строем романа, и этого достаточно, чтобы посчитать Софью Андреевну реально возможной бывшей учительницей литературы, а Катерину Ивановну - сверстницей, временно и кое-как приспособившейся к простейшему выживанию на уровне физическом, но явно не способной ни изменять, ни осмысливать свое существование, ни принимать сколько-нибудь свободных и самостоятельных решений, - паразитическое состояние поколения "сорокалетних". И моя попытка объединить роман с непреодоленным состоянием беспомощности вовсе не является аналитическим произволом - любое художественное обобщение глубоко причинно, оно может появиться лишь в данном месте и данном времени, миф о свободе творчества - ложен. Художник свободен лишь в форме выражения идеи, идея же определяется лично-общественной вызревшей потребностью в самоопределении. И "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки", родившаяся сегодня, одним из причинных корней уходит в человеческое напластование, жизненная энергетика которого - в анабиозе, а душа - в летаргии, и подтверждающей ценностью становится и возраст художника, вместившего проблемы своего поколения и рискнувшего в этом обобщенном обличии бесстрашно заглянуть в зеркало. В безразмерно длящемся сне не состоится не только задействования мира внешнего, но и невозможна жизнь внутренняя, а люди, утерявшие структурные взаимосвязи и, как досадную помеху, изгнавшие из себя Бога или хотя бы прагматическую идею существования, его заменяющую, превращаются в архипелаг необитаемых островов. Отвержение человеком непосредственного творчества жизни - божественного эха - ведет не только к душевной деградации, но и к потере права на продление рода и к запрету на самую жизнь - приговор Ольги Славниковой однозначен.
"...Любовь к неизвестно чему... Не к этим ли мимолетным подробностям - к спутанной лошади, все короче скакавшей, все безнадежнее натыкавшейся на смутную в сумерках землю, к закопченному ковшику, кем-то забытому на мостках, полному все той же восприимчивой и красочной воды? Странно, но эти мелочи при взгляде на них обретали такие права на жизнь, так делались тождественны вековым горам, валунам, что блуждающий взгляд словно прощался со всем этим почти по-человечески уязвимым миром, где небольшая прореха в чувствительном месте, крошечная дыра уже грозила обернуться гибелью..." -
О. С.
Славникова на протяжении романа позволила себе несколько раз переместить свой прицел в сквозящие и напряженные пространства внематериальной жизни как раз для того, чтобы подчеркнуть непричастность к ним человека. И выразила эти смещения прозой, насыщенной неподвижным и блистающим сверхбытием. Значит, если бы автор захотел увеличить несомненное присутствие Бога на земле своих персонажей, то без затруднения мог бы это реализовать. Но - не захотел. И, может быть, я понимаю, почему. Бог пребывает за тканью "Стрекозы..." близко, но проявляет свое присутствие в строго дозированной необходимости. У автора он полностью внеконфессионален, безличен, он ощущается как независимое пребывание вмещающей среды, человека всюду окружающей, но человеком практически не замечаемой. Это самоосуществление, вбирая собой обломки человечьего мусора, исполнено непроницаемой радости бытия, радости самой в себе, и лишь изредка женщина замирает перед пологом столь желанной и пугающей свободы, непостижимого и вовлекающего властного зова простора. И автор очень чутко улавливает и меру, и качество, и могучий объем божественной необходимости. Ровно настолько, чтобы инобытие присутствовало как невоплощенная реальность в жизни одного только романного персонажа, почти не касаясь покровом персонажей прочих, в этом не нуждающихся. Ровно настолько, чтобы романное поле не выродилось в иррациональную пашню сугубо атеистического материализма - а такой риск при сверхплотной материализации словесной образной ткани чрезвычайно велик. Ровно в той мере, чтобы Бог присутствовал в человеческой жизни на уровне возможности, которая может сбыться, но может и кануть в непроявленности. Лишь - возможность, но никак не постулат, не данность и не доказательство. И малейшее преувеличение этой меры перевернуло бы роман в дремотную ложь - была бы достигнута видимость завершенной художественной целесообразности и доступной полноты объективности, - ну ведь понятно, что у каждого из нас была своя магическая скакалка! - но подобная столь желанная объективность предоставила бы нашему изворотливому воображению лазейку - или несколько лазеек. Читатель, по дурной российской привычке никогда не признавать себя ни в чем виноватым, обвиняя обстоятельства или вражьи происки и утверждая свою априорную полноценность и незапятнанность, мог бы легко успокоить себя, сказав: "Да, я узнаю в Софье Андреевне собственную беспомощность, озлобленность и жалкость, а в ее дочери - порожнее скольжение по поверхности жизни; я действительно давно не интересовался, есть ли чем накормить себя моей старой матери; да, пожалуй, я тоже следовал своим и чужим привычкам бездумно и механистично и порой без всякого реального смысла, - все, быть может, и так; но славниковским героям досталось столько-то радуг за окном, и в радугах и им являлась радость, значит они - а я тем более, ибо они - вымышлены, а я - несомненный факт, - полностью оправданы перед Богом и в меру сил его достойны."
В жизни и смерти мы, может быть, действительно будем все когда-нибудь оправданы, но в творчестве законы отражения реальности ставят акценты противоположно - чтобы захотеть что-то всерьез в себе изменить, надо увидеть себя в максимально отвращающем качестве и однажды достичь крайней точки отчаяния и истощенности материальных чувств. Именно такой выбор определила своим персонажам Славникова: чтобы и Бог, и свобода мерцали возможностью, но не были прописаны постоянно и принудительно в нашем скудном и обветшавшем жилье. И эта мера предосторожности справедлива для человека, жаждущего изменений.
"...От домов оставались только какие-то дупла в земле, зато деревья почти везде густели нетронутые... Облетевшие деревья все еще обозначали собой жилье: иные стояли, повернувшись к улице, другие так протягивали ветки, будто до сих пор смотрели в окна, и взгляд невольно искал на них теплых отсветов электричества. Два высотных массива, похожих на кроссворды, глядели друг на друга через пустырь: видные сверху донизу, от скамеек у подъездов до самых антенн, они, из-за того, что между ними сквозила только пустота, увеличивались один за счет другого и отнимали друг у друга всякую реальность, предоставляя человеку как бы возможность призрачного выбора..." -
О. С.
Теоретически именно сорокалетнее население страны должно наиболее активно оставаться задействованным в контактировании с реальностью, потому что этот возраст предполагает одновременное действие урезоненной опытом витальной стихии и накопленного объема подвижного интеллекта. Однако интеллект, переступивший порог зрелости, подпитывается и обогащается ценностями культуры, - явления, возможно, духовно наиболее независимого. Но наша исторически раздавленная культура, не подкрепленная ежедневной практикой потребности в ней, уже давно говорит с нами языком более чем условным. Существующий то ли в заповеднике, то ли в резервации, а скорее попросту в воображении, принимающем желаемое за действительное, - хочется ведь по-прежнему слыть народом, имеющим такую роскошь, как культуру! - этот язык, совместно с порожним образованием и никаким воспитанием, вогнал нас в дистанционное отношение к слову. Систематизированное исключение из жизни активного начала продляется уже личной безответственностью художников. Оно парадоксальным образом оказалось дополнено на исходе восьмидесятых последней вспышкой диссидентства, которое в борьбе с государственной идеологией всерьез озвучило и привлекло в роли противопоставлений образу жизни и для доказательств ложности провозглашаемых государством псевдоистин изобилие религиозно-философских основ. И основы, поучаствовав в узком идеологическом противостоянии, расширив возможности самоидентификации и горизонты сознания, умножили, тем не менее, число негласных табу и перенесли партийно-государственный принцип "кто не с нами, тот против" с уровня вэпэша на душевный уровень, внеся в пустующую культуру новый интеллектуальный ценз, которому обязано соответствовать свободное мышление. Прошедшие фильтр диссидентских пристрастий Нагорная Проповедь, Дао, Майя, Нирвана и сам Господь Бог оторвались от первичных смыслов простоты и непосредственной сопряженности с практикой ежедневной жизни и нагородили парализующих зависимостей намного больше, чем свободы, ибо, предназначенные для внутреннего употребления каждого, попали на неисчерпавшее себя утилитарное лезвие идеологии-противостояния. Понятия духовной естественности оказались задействованы в примитивно-политической борьбе, и тем самым исказились и обесценились. В несклонных к самостоятельному анализу, здравому смыслу да и вообще к здоровью российских умах самодеятельная философская практика, вкупе с унаследованной от системы полуграмотностью, увеличила разрыв между человеком и человеком, между художником и читателем, между значением слова и его практикованием. Среди сегодняшних "сорокалетних", о которых возможно говорить как о художниках одаренных, с трудом удастся найти нескольких, не считающих себя диссидентами и не педалирующих так или иначе свое по-детски длящееся позавчерашнее инакомыслие в дне сегодняшнем. Большинство, вслед за Оруэллом разнообразно трактуя одну и ту же фразу о гибельности тоталитаризма и разрушительном влиянии его на народный менталитет, как-то совсем не замечает, что время их опередило, что речь идет теперь вовсе не об утерянном в историческом пути Боге, западном или восточном, и не о торжествующем рабоче-крестьянском хаме, наплодившем политические тройки, чистки и лагеря. Грянула пора серьезнейшего анализа современной цивилизации как таковой, вынуждающей человека к паразитическому образу жизни - вне зависимости от политической системы; что пора уже разбираться с последствиями маргинальности, не имеющей волевого ограничения, с насаждаемой обвальной иллюзорностью жизни, проистекающей не столько даже из новейшей истории, сколько из новейшей мифологии, строящейся литературой и теле-, кино-, видео- безответственностью. Речь идет уже не о факте тотального идеологического зла и не о его последствиях, а о чреватом глобальной потерей сознания победном шествии эпохи виртуального мышления, где всяк на все право имеет. Дрожащая ты тварь или нет - обязанностей становится возможным избегать. И Ольга Славникова очень остро чувствует приближение нового Молоха, который не станет строить лагеря за колючей проволокой, потому что в том не будет необходимости: достаточно дать любому возможность визуального оживления желаемого мира, чтобы парализовать его ум и деятельность до полного небытия. Грубые вышивки ее героини очень быстро эволюционировали в массовое население рекламных видеоносителей, и уже можно начинать государственную перепись виртуальных жителей страны, воздействующих на человеческое сознание более могущественно, чем надоевшие реальные ближние. Славникова - честный художник, не ищущий себе личной выгоды, она, выстраивая структуру романа, заведомо избрала путь, который зримых дивидендов и скорого результата принести не может. Она не играет ни в какие ментальные и чувственные игры, она предельно серьезна и собрана, своей прозой она просто делает необходимую работу по очищению среды от виртуальной засоренности, работу, которую, видимо, никто пока еще делать не готов. В то время, как супраментальный Пелевин играет в философские шахматы, утверждая "Чапаевым" иллюзорность жизни, Славникова попросту обнажает жизнь, срывая с нее иллюзию за иллюзией, и оставляет нам горькую реальность, не разбуженную человеком, и человека, так и не разбуженного реальностью. И любителям поиграть с восточной философией и их настойчивому, доходящему до идеологического давления желанию улучшить вкус российской жизни с помощью медитативных специй, хочется предложить заглянуть в славниковскую "Стрекозу": вот она, доступная нам нирвана во всем реально возможном объеме, где герои пребывают без мыслей и чувств в непрерывно длящемся сопряжении субъекта-объекта, низводящем человека до величины, менее значительной вышитого облаками коврика на стене. Вот оно, российское недеяние, когда ни один из убедительно типологических и вполне российско-характерных персонажей не умеет, не может, не способен что-либо делать ни руками, ни сердцем, ни головой. Вот они, сферически-аурические жители сегодняшней России, пребывающие в мире без рук, без ног, без головы, живущие безо всяких иллюзий, ибо не способны породить даже их. Это и есть доступная нам Нирвана, которую бесполезно пронизывает своим сиротским и невостребованным светом Бог, время от времени тщетно увлекая к дыханию живуще-неживущие дремотные души. Чем не единение всего со всем у Ольги Славниковой, где в бесконечно длящемся недеянии равны друг другу и покосившиеся домишки вдоль утлого сорного озерца, и незримо шевелящиеся на стенах изображения, и люди; где стрекозы равны собакам, и бытие - полному небытию? А канувшая в историю идеология КПСС со своим могущественным призывом довериться божественным вождям и ничего не вершить самостоятельно без партийно-народного одобрения не равна ли столь вожделенному недеянию? И не рай ли это земной, где все в обездоленности равны, одинаково ни к чему не причастны и свободны от любых прав и обязанностей? И не лепим ли мы в узкой и скорой убежденности время, когда идеология безбожия окажется закономерно унаследованной и столь же истирающей душу идеологией божества? Может быть, не с этого надо начинать, а с материальной инвентаризации созданного нашими усилиями мира, захламленного безжизненными обломками семидесяти - да не тысячи ли? - лет недеяния, столь ядовитыми, что даже их слепые тени способны, видоизменяясь и приспосабливаясь, оказывать влияние на нашу будущую жизнь.
Наши диссидентствующие умы, застопорившие где-то между свободой личности и обязанностями перед едва обнаруженным Богом, все справляют и справляют свои частичные тризны на дважды рухнувших руинах. Славникова же, наконец, отважилась подвести итог: вот руины, вот люди-тени, не живые и не мертвые жители этих руин, ни Бог, ни свобода, ни даже естественное чувство не доступны для них, ибо у них нет цели и нет в их телах движения, и на этом кладбище не может состояться ни Острова Крыма, ни Евразии, ни белых, ни красных, ибо все равно бесцветны и серы; ни христианства, ни буддизма, потому что эти категории попросту преждевременны, - это уже категории выбора, а выбирать, иметь или отказываться нам попросту нечего и не от чего, ибо мы еще и не были. Мы в преимущественном человеческом количестве не доросли для освоения и тем более для воплощения всяческих божественных принципов и не способны действовать в согласии с божественной любовью, ибо не являемся априорно, по праву лишь рождения и существования, непосредственными ее носителями; она - сияющая заоблачная цель, к которой предстоит путь тяжкий по земле, земля же требует от своих детей расчищающего действия. И прежде чем выбирать между христианским "любовь без дел мертва есть" и столь вожделенным для России восточным Недеянием, следовало бы исчерпать завещанное нам деяние, начав, возможно, с деяния на фокусном расстоянии от одного до десяти метров - вывести бы в собственном жилье тараканов, провести моральную инвентаризацию своего ближайшего будущего и найти в себе силы отказаться от одряхлевшего, от дурно и некстати унаследованного хлама, а на занимаемых законных метрах, какие Бог послал, сделать капитальный ремонт, восстанавливая структуры утерянной повседневности, научаясь жить в физическом и душевном порядке.
Небытие - наша проблема, не стоявшая перед отцами, и которой не захочет заниматься поколение ближайшее - ведь очевидно, что потомки в обозримые полсотни лет явно намерены заниматься иным, не зависимо от того, по какую сторону активности они окажутся - на деструктивной ли баррикаде или на дикарски-созидательной. Небытие, пребывающее санирующим зародышем в любом искаженном пути, нами осознанно, и это, быть может, наш шанс и наша миссия: может быть, мы должны сыграть роль сыворотки, охраняющей грядущее от новой чумы. Нам досталось бытие нищеты во всех обнаженных и безыдейных ее проявлениях, но, может быть, судьба позволит нам стать хотя бы блаженными духом - при усилии над собой. Для нас, утерянных на дне Котлована, возможен качественный скачок из небытия и новое обретение речи. Оказавшись на разломе двух эпох, сорокалетние, сознательного или бессознательно отвергшие прошлое и бездеятельно не одобряющие крайние формы нового, быстрее прочего всосанные общественным вакуумом, могли бы - и должны! - сыграть историческую роль буфера и проводника, жизненно необходимую роль канала, по которому еще не сформированное, но угрожающе перекашивающееся будущее могло бы получать необходимую силу откренивания от стихийных общественных крайностей. Пусть у нас лишь опыт недавнего небытия, но это великий опыт. Если, конечно, мы догадаемся отказаться от преждевременно искушающих нас проблем Абсолюта - хоть в прямом, хоть в ограниченно материальном смысле, когда абсолютизируются добытые чужими усилиями выводы, которыми мы пытаемся продлить собственный летаргический сон, - и если мобилизуем себя на деяние, когда производить означает активно взаимодействовать со своей средой, контактируя с ней и внешне, и внутренне, обогащая и обогащаясь, - это и есть уровень свободы, реально доступный человеку. И ближнее деяние, способное высушить слезу хоть ребенка, хоть взрослого, вместо умножения ее еще и нашим попустительством не столько ближнему, сколько самим себе, станет, может быть, нашим единственным оправданием на Суде Времен. "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" сделала в этом общем направлении первый шаг. Мы, вчера из-за стремления угнездиться в паразитических нишах получившие в личное пользование гуманитарное перепроизводство, а следовательно - пусть кое-какую, но все же способность к самооценке и пониманию, способны и можем осуществить социально-философски-исторческий анализ собственного небытия. У нас плохая судьба, но при усилии к преодолению она может оказаться необходимым духовным капиталом, и историей нам предоставлена возможность реализовать хотя бы вторую половину своей жизни полноценно и оправдать бесплодное сорокалетнее хождение по пустыне. Мы находимся перед реальной возможностью обрести себя заново, востребовать, наконец, затерянное в поколениях изначальное наследство - душу живую,1 - нужно лишь не убояться тягот осознания себя и общих процессов и предвидеть, что на фоне обвальной меркантилизации отважившихся ждет незавидная судьба диссидентства самого болезненного - когда никуда не изгоняют и убежища не предоставят, а просто не захотят слышать.
"...Теперь возвращение сделалось невозможно: впереди, пока неразличимая на взгляд, лежала граница судьбы." -
О. С.
Челябинск,
Сентябрь-октябрь 1997 года