Был, припоминается мне, когда-то такой загадочный жанр - "физиологический очерк". Ну, - "очерк" - туда-сюда, вроде как понятно. Однако примерами к загадочному термину оказывались отнюдь не очерки в традиционном публицистическом понимании, а явные бытовые рассказы.
Почему - "физиологический"? Чем один - в рамках термина - рассказ отличается от любого другого - тоже рассказа? - пыталась вопрошать я. Ответы были не слишком внятные. Смысл их заключался в том, что есть такая форма прозы, повествующая об особенностях реального явления на уровне концентрации читательского внимания в материальной фактуре. То есть - сама фактура жизни описывается как некий главный персонаж.
Так и не разобравшись в свое время с термином, очень удивилась, что это определение всплыло само собой при чтении "Арбуза с хлебом". На термине, разумеется, не настаиваю, поскольку он мне самой не ясен до сих пор. Но в самом словосочетании "физиологический = очерк" определенно что-то есть. Во всяком случае, в моей аналитической практике время от времени появляются авторы, предпочитающие письмо именно "очерковое" и "физиологическое". Где "очерк" - некая вспоминаемая один к одному (без метафоры) реальность, а "физиология" - простейшая бытовая фактура, с помощью которой всё реализуется. И неважно, что фактуре предшествует обильное, в стиле голландцев, описание, например, одесских двориков, - такое повествование всегда материально устойчиво и не терпит уклонения в свободный творческий полет.
* * *
Попробую продолжить аналогии с живописью, чтобы, быть может, четче проявить причины своей неудовлетворенности от рассказа Мариам. И вернусь к малым голландцам.
Начало рассказа, с пышным описанием одесского дворика, прямо-таки само просится в натюрморт: "Здесь, на широких мраморных подоконниках, доблеска начищенные примусы неистовствуют в угаре, источаемым золотистой жареной рыбой и тёмно-сизыми печеными баклажанами". Мрамор, сияющие примусы, золотистая рыба и баклажаны - полный набор предметной живописи. Добавим еще маленькую клумбу, "где буйствуют беспризорные ночные фиалки, простецкие петушки и неженки мальвы" - постановка готова. Я согласна даже закрыть глаза явно нарочитую миниатюризацию: "неженки мальвы" - на самом деле гренадерски мощные растения с жилистыми стеблями и вполне мускулистыми цветами. Сами лепестки цветов - действительно можно определить как "нежные", если, конечно, не держать соцветие за небритую и колючую чашечку. Но, право, назвать выносливый и крупный трехметровый куст "неженкой" я бы всё-таки не рискнула - отлично выживают даже в северном вологодском климате. Но это в сторону.
Так вот, о голландцах. При всем мастерстве художников меня никогда не покидало отчетливое ощущение своеобразной ограниченности их картин: сочных, ярких, преувеличенно богатых и... совершенно неподвижных. Вся преувеличенная мощь материи доведена до максимума материализации, до орнаментально многоэтажной самоукрашенности, до предельного изобилия, но при том совершенно нет воздуха - пиршество плоти, лишенной дыхания непредсказуемости; каждый сантиметр холста неизбежно заполнен до математически уравновешенного предела, и даже божья коровка туда уже не имеет шанса вторгнуться - места ей уже не найдется.
И это рождает чувство нарушенной правды - своего рода примитива, мастерски отточенного в техническом плане до совершенства. То есть голландцы, с моей точки зрения, примитивисты в большей мере, чем, скажем, уникально наивный Пиросмани.
* * *
А Мариам, в бодром темпе завершив начальное "голландское" полотно своего рассказа, переходит уже к настоящему изобразительному примитиву: подчеркнуто "простые" люди, примусно-дворовый быт, мудрый сапожник с дратвой в окружении детей и женщин, привычно громко заклинающих нищую реальность; скудость жилого пространства, унифицированная особая "одесская" речь, (однообразная, на мой взгляд, построенная на поверхностном алгоритме).
Соль же рассказа в том, как мудр "простой народ", который покричит-поворчит, но всегда сделает так, как надо, набойки на стоптанную обувь поставит и денег за то не возьмет, и даже арбузом поделится.
* * *
С одной стороны - как бы бесспорно.
С другой - бесспорно лишь до тех пор, пока все единого роду-племени - племени отнюдь не по национальному признаку, а по образу жизни. И не дай Бог осмелиться вышагнуть за границы четко очерченного общего примитива! Не только не простят - могут и уничтожить.
С третьей, если иметь в виду одесский колорит, то Мариам, живущая, видимо, за границей, не учитывает регулярные выступления - ежемесячные и чаще - Жванецкого по общероссийскому ТВ. Могу вспомнить и Клару Новикову - так уж получается, что диалоги в рассказе Юзефовской невольно обретают ее интонации. Дело даже не в том, что, грубо говоря, одесская ниша сполна отэксплуатирована писателями-сатириками, а в том, что на уровне "мудрого народного примитива" художнику теперь затруднительно полноценно общаться с читателем, перенасыщенным одесскими вариациями. Если же потребность в том высока, то необходимо выводить контекст на уровень, превышающий образовавшийся в читателе-слушателе-зрителе стереотип. Как, скажем, это получилось у Юза Алешковского в "Карусели". Иначе произведение остается лишь отражением многократно сказанного, а с этим автору всё-таки желательно считаться.
* * *
В принципе, такая проза всегда была и будет, и слишком придирчиво подвергать ее сомнению смысла нет. Она, так сказать, по умолчанию неискоренима: нельзя всерьез предложить автору не пытаться с помощью собственной памяти (или представлений о памяти) не вспоминать прошлого - оно само по себе имеет безусловную ценность. Нюанс, возможно, именно в том и заключен: СОБСТВЕННАЯ ли это память, или же действительно - ПРЕДСТАВЛЕНИЕ о том, какой она должна быть. Одно другому совсем не равно по творческому итогу, и породит, при кажущемся поверхностном сходстве, совершенно разные тексты.
* * *
В роли СОБСТВЕННОГО ВОСПОМИНАНИЯ уместно, на мой взгляд, привести примерами рассказы "Сколько тебе лет" Юзеева и "Пашка" Донца. Не сравнивая их качественно, отмечу, что оба рассказа непредсказуемо спонтанны именно как процесс "вспоминания". Свободный поток, с точки зрения других уважаемых критиков неоднократно поставленный в вину Салавату как недостаток, на самом деле глубоко обусловлен. Не конструкцией фабулы, как по привычке предпочитает читатель, а воспоминанием как таковым, когда память выхватывает из океана опыта ассоциативные цепочки, имеющие свое единственное значение. Значение это не поддается (или не всегда поддается) точной регламентации в сюжете, оно следует за памятью, избирающей значимое по собственным, более точным и менее механистическим внутренним законам. Это вряд ли возможно расшифровать наскоро и поверхностно, но я убеждена, что при нормальном стартовом мастерстве - когда все основные проблемы начального управления словом уже оставлены позади и обретен уровень относительной лексической свободы - художнику, обратившемуся к "вспоминательной" прозе, целесообразнее довериться той мозаике, которая выкладывается живой памятью в творческом просторанстве. И ситуация, когда память нуждается в дополнительном переводе для читателя, не совсем нормальна.
Вынужденно прихожу к выводу, что принцип "экшн", в равной мере применяемый в современной литературе и к сюжету, и к жизни идеи, подменил в читателе (а позже и в писателе) потребность в свободной медитации. Он забыл о существовании внутренних законов мемуарной прозы и требует, требует во что бы то ни стало - сюжета, как будто сюжет способен действительно отразить эпоху в той мере, как её удерживает в себе наша истинная память, вообще к любым сюжетам мало причастная.
* * *
Сюжетов - мало, они - вне времени, а вот времена не повторяются никогда. За счет чего они неповторимы? Скорее всего, неповторимость создается свидетелем-участником за счет жесткой внутренней избирательности деталей, которые когда-то настойчиво привлекали его внимание. Пишущим инструментом в этом случае оказывается не сюжет, и даже не материальная фактура эпохи, а палитра ежедневных предпочтений, свойственная исключительно описываемому времени, - предпочтения никогда не повторяются. Если наши родители пытались всерьез построить рай на земле, то они совершенно искренне и предпочитали этику рая. Если свидетели поствоенного детства, сполна прошедшие разруху или блокаду, радовались сухому хлебу, то и эта радость у них была мирозданчески полной, описывающей ценность жизни. Если для большинства моих современников исторические российские повороты разрушили не только все мыслимые точки опоры, но и веру в себя - то и этот крах взаимосвязей удерживает наша независимая внесюжетная память во всех когда-то удививших подробностях.
* * *
Но если с читателем, не желающим себе никакой требующей труда творческой сопричастности к художнику, всё более или менее понятно, то с писателем, тоже подневольно ориентированным на неизбежную необходимость сюжета, дело обстоит сложнее. Он совсем не уверен, что поток его памятных интонаций будет воспринят, и потому вводит в строй мемуарной прозы структурную основу, заменяющую сюжет. И чаще всего это получается или насильственно, или ходульно. Воспоминания плохо выносят сюжетные конструкции. И чуткий автор совсем не ощущать этого не может. А цельность потоку мемуарной (или реконструирующей) прозы необходима больше, чем, скажем, экзистенциальным поискам смысла (как у Ирины Белояр, или Натальи Атляковой, или Тимура Алдошина). Поэтому на место объединения сюжетного приходит объединение моральное - тот самый "конфликт хорошего с лучшим", кстати упомянутый Борисом Ковальским в рецензии к этому рассказу. То есть, автором реконструируется не СОБСТВЕННО память, а ПРЕДСТАВЛЕНИЯ о том, чем именно она ДОЛЖНА БЫТЬ ценна. Отсюда - и читательская неудовлетворенность.