Однажды поклявшись, мы двадцать лет хранили эту тайну и, кажется, доказали всем и себе свою стопроцентную мужскую надежность.
Стоило нам в разговоре с посторонними опасно приблизиться к запретной теме, как мы, замкнув на задвижки рты, переходили на полунамеки, перемигивания и шутки, понятные только нам. Разные борзые любопытствующие, дамы с острым нюхом, и особенно жены с их однобоко развитой интуицией чувствовали, что у мужей есть тайна, но вызнать ее даже им было не по силам.
Двадцать лет мы дразнили этой тайной близлежащее дружеское и не очень население, с кривыми и гордыми усмешками мы отказывались даже от денег, которые сулили нам за тайну особо любопытные и небедные его представители. Сколько раз, чтобы добиться своего, они пытались нас разобщить, споить, задобрить и даже соблазнить - все было напрасно, мы держались за нашу тайну зубами, как за последний плацдарм на чужом берегу.
Я понял тогда, что для многих людей выведать тайну другого человека есть самое желанное, самое сладкое занятие, волнующее крепче сериала про серийного убийцу, беременность в пятнадцать лет и несчастную любовь к теще, и что, не раскрыв ее, многие люди, покидая этот свет, чувствуют себя обделенными, даже обиженными жизнью. Но до поры до времени я ничем не мог им помочь.
Однако тайна стареет так же, как мы. Не дай Бог, она вместе с нами тихо отойдет в небытие, превратится в ничто, в пустой спичечный коробок, который даже к уху подносить неинтересно, потому что, когда он пуст, он не звучит.
Час нашей тайны пробил.
Я беру на себя ответственность прикончить нашу тайну, превратив ее в назидание для тех, у кого еще есть в голове мозги и хоть немного совести. Впрочем, не только для них, не очень умным и бессовестным она пригодится тоже. Перед жизнью все мы равны, гроссмейстер жизнь обязательно обыграет каждого, поэтому пусть наша тайна и ее уроки послужат любому, кто не очень ленив и хоть немного любопытен.
Что касается великих мыслей, то будь они у меня, я мог бы написать роман даже о простой оловянной ложке. Так, что, будьте добры, довольствуетесь теми, что есть.
Я пускаюсь в путь с единственным желанием ничего не забыть и быть предельно правдивым.
Занавес тайны понемногу ползет вверх.
Раскалываюсь, я сдаю вам первый факт: нас было трое.
Треугольник. Три вершины, три угла, три судьбы.
Божественная Троица.
Революционная, судившая без суда и следствия, тройка.
Если в качестве ориентиров брать такие крайности, наше место будет где-то посередине. Короче, наша тройка была веками испытанная, минимальная, но очень прочная человеческая система.
Стоп, не забыть бы главного - мы были веселы и легкомысленны, какими и подобает быть любому зеленому ростку.
Неважно, в какое время мы жили - у молодости всегда свое, собственное время. Как дед-морозовские мешки с подарками, мы были всегда и под завязку набиты самыми пестрыми желаниями. Молодость - это мешок желаний, господа. Молод и счастлив только тот, кому постоянно чего-то хочется.
И еще мне кажется, что каждый из нас был удивительным и громадным космическим явлением, который должен быть зафиксирован и изучен.
Товарищи мои. Богатство, которым горжусь.
Не торопитесь скакать по долинам и по взгорьям сюжета, господа.
Если вы не сможете нас полюбить, то хотя бы проникнитесь к нам расположением и сопереживайте как за хорошо знакомых вам людей, которые, по нежности своей оболочки и недомыслию, попали в ужасную передрягу.
Потому что, как бы ни были мы плохи, мы все-таки были хорошими.
Лучшими - среди нашего исчезающего народа.
Валерия или Валесика, как звал его Шурка, прозвали Лысым, конечно, не с рождения, а гораздо позже, лет с восемнадцати. Потому что лысеть он начал с пятнадцати. Однажды, пьяненьким, он размягченно отдыхал в заросшей кустистыми сорняками придорожной канаве, когда мимо, как положено, парами, гуляли дети смоленского детского сада, города, где явился миру, рос и мужал мой будущий дружок-петушок.
Смекалистая девушка Мария Петровна живехонько приблизилась к спящему и, единственно для того, чтоб убедиться, жив ли старый человек или уже отошел туда, где лучше, пощекотала его под носом нежной ольховой веточкой, которой отгоняла от себя комаров. Дедушка замычал, чихнул и, открыв глаза, воссел в канаве за сорняками как одна громадная богатырская голова, уставив на Марию Петровну и на детей мутно-голубой взгляд. Дети от восторженного ужаса завизжали, Марья Петровна же, разбиравшаяся в мужчинах и их последствиях, пригласительно голове улыбнулась.
Дедушке Валерию было в ту пору двадцать, и такое раннее, прямо-таки скороспелое возмужание, подмеченное детским глазом, не могло не сказаться на других органах его неслабого организма. И сказалось. Прежде всего, на мозге.
Умная голова волос не терпит. Лысый, он же Большая Голова, был по-настоящему умен, а для нашей ограниченной жизни он был умен даже с излишком, его знаниям как бронетанковым полкам на узком пятачке просто негде было развернуться. К тому же он не растрачивал серое свое, врученное природой вещество попусту, напротив, он постоянно удобрял его разнообразной книжной и компьютерной информацией. Он вкладывал знания в свою большую голову, как вкладывают, рассчитывая на проценты, деньги в банк. И проценты, безусловно, капали и даже, я бы сказал, текли и не такие уж смешные, что дают в банке, а вполне приличные, на которые, как говорится, уже можно было жить. Наш Лысый с годами стал матерым издателем, изрядно разжился, отмахал за городом особняк, жил крупно и круто, пускался в бизнес и горел и снова пускался, производил детей и менял жен. В шестьдесят с небольшим он умер героем, как на мине подорвав свое сердце на не тронутой мужскими руками груди последней своей подружки, двадцатилетней Маши, Марьи Олеговны победоносной, как он ее величал.
Эти геракловы подвиги он совершит много позже, а тогда, в двадцать два его годка мы впервые оказались вместе в институтской курилке. Уже после пары затяжек я, как и все, поневоле отодвинулся от этого невозмутимого, кряжистого парня, лысина которого испускала такой дурновато сладкий смрад, что всем нам, как спасительного кислорода, захотелось быстрей вдохнуть привычной табачной вони. Так мы познакомились. Оказалось, что в борьбе с болезнью облысения он каждые три часа втирал в череп дорогущую индийскую мазь, приготовленную из змеиных шкурок на основе желе из саранчи, и был уверен в скорой и окончательной победе над недугом. Та суровая борьба, к сожалению, окончилась поражением чудодейственного индийского лекарства, но речь не об этом. Помню, что уже тогда, по первым словам общения мне показалось, что я по случаю налетел на абсолютную энциклопедию, разве что не переплетенную в кожу и коленкор. Поверьте, господа, я многоразово убеждался в том, что первое впечатление меня не обмануло.
Как в каждой энциклопедии вы могли не найти у него ответа на самые элементарные вопросы быта, они ему были неинтересны и презирались. Зато сколько весит какой-то там спутник Марса в сравнении с Землей, какова скорость акулы в подводном положении и почему она ни на секунду не может остановиться или за что застрелили шведскую гордость, интеллигентнейшего Улофа Пальме он мог вам рассказать даже ночью во внезапно разбуженном и горизонтальном состоянии. Я с ответом могу утверждать, что по своему политическому чутью и интеллекту Лысый, Большая Голова мог бы с успехом заменить любого премьера. Для нас, его дружков-петушков, он им, фактически, и был. Когда власти, как в луже, буксовали в проблеме, например, Кубы, или когда они, как он точно формулировал, жидко обкакивались, скажем, в Афгане, мы с утра слушали телеведущих и раздражались от лжи и недоговорок, - зато вечером, в забегаловке "Рюмка", что поблизости, под стакан портвейна "Агдам" и пару конфеток Лысый выдавал нам не только анализ причин, но и высвеченный путь их решения. Когда же мудрые власти поступали все же по-своему, он, скривив губы и страдая за Отечество, приговаривал их к окончательному диагнозу. "Социалистические выродки" было его любимой и самой мягкой насчет них повторялкой. И, заметьте, ведь выродились, диагноз был поставлен в корень.
Вечерами, когда мы курили в подъезде, он вдруг отворачивался к немытому, темному окну, за которым был каменный город, засматривался на дальние, слабые огни и отключался не только от общего нашего трепа, он выпрыгивал из соц. действительности вообще, как из поезда на ходу, и улетал сознанием черт знает куда. А потом, когда возвращался из этого своего Зазеркалья, прихватывал оттуда странные идейные пироги, на вкус которых мы и не знали, как реагировать, которые не только вздергивали нас на новые, непривычные нам орбиты мышления, но и заставляли круче прежнего его уважать. Да что там долго говорить! Уже тогда, заменив собой тысячи любознательных, въедливых умов, он выносил и оставил нам в дар российскую национальную идею, и как истинный гений, сформулировал ее в одном слове: планетарность. Что он, лукавый, под этим понимал я так и не понял, но слово было красивое. Когда-нибудь, возможно, его приспособят к делу.
-Наша духовная цивилизация с ее верой в Христа, рано или поздно кончится, - вдруг, совершенно вразрез, бросил он однажды, нарушив наш с Шуркой спор о преимуществах портвейна над водкой. - Как кончилась однажды цивилизация Египта с ее верой в Бога - Солнце.
-И что тогда будет? - с недоумением и ужасом спросили мы с гардемарином, оба, в прошлом, комсомольцы с прочной атеистической подкладкой, но стихийно склонные к вере предков.
-Будет вера в Черные дыры, Космос или Науку. Насекомым без веры нельзя.
Кого он считал насекомыми, мы с Шуркой не спрашивали, боялись услышать ответ.
Всю жизнь я мечтал верить во что-то мудрое и всесильное, управляющее мной и моей судьбой, я искренне пытался найти свою Веру и своего Бога. Но только теперь я понял, как велик и бесстрашен был Валерий. Я понял, что когда отодвигаешь от себя миф о Христе и из зомби превращаешься в свободного человека, в голове возникают такие интереснейшие вопросы бытия и смерти, которые, чтобы на них ответить, требуют от человека мужества, ума, много-много самоиронии, а лучше вообще не пытаться на них отвечать.
Дрожу от удовольствия, когда вспоминаю, какими потрясными знаниями обладал наш энциклопедист и в такой скучной науке как сексопатология. Раз в неделю, по средам, на большой перемене в кафе автодорожного института нашего титана виноградной гроздью облепляла молодежь, интересовавшаяся этими, столь необходимыми строителю дорог проблемами.
Это был священный ритуал.
Он оказывался в центре внимания, девичьего в том числе, млел от него, даже, можно сказать, плавился, но как истинный ученый, никогда не впадал в суету. Собравшиеся колотились, чтоб скорей зачинать учебный процесс - времени-то было всего полчаса, он же, разжигая страсть нетерпеливых к науке, чередовал глотки кофе со смачными затяжками сигаретой и бдительно разглядывал вновь подходившую "творческую молодежь" - его определение!- на предмет выбраковки стукачей.
Наконец, весь кружок в сборе, наступает вожделенная мертвая пауза. Лысый затаптывает в пепельнице сигарету, промокает салфеткой лоб, сосредотачивается и, характерно коснувшись мизинцем дужки позолоченных очков, вполголоса, так, чтоб ловили каждое его драгоценное слово, объявляет: "Тема нашей сегодняшней лекции - половые несоответствия". Это была острая забава, взрывы хохота сотрясали тела и все кафе, колебалось даже кофе в белых фарфоровых чашечках.
Его лекции были слишком серьезны, чтоб походить на правду, но, нам, комсомольцам - автодорожникам было наплевать на форму, мы подсознательно жаждали эротики и развлечений, не понимая того, что именно в них была тогда наша свобода. Вот оно главное, что я понял много позже: Лысый давал нам свободу.
Как опытный лектор он всегда завершал свое Слово проповедника умными ссылками на жизнь. К примеру, любимым рассказом о забаве суворовцев - как они, хитрецы, ставят козу в сапоги, чтоб не убегала, и по очереди даруют счастливому животному свою горячую юношескую любовь. Мы знали этот рассказ наизусть и в деталях, но авторская интонация и жесты Валерия каждый раз вгоняли нас от смеха в падучую. Настроение наше вертикально шло на взлет, и следующее за переменой занятие по сопромату мы опрокидывали с легкостью летучей кавалерийской атаки.
В деканате было замечено, что по средам посещаемость первокурсников заметно возрастает, и ректору было доложено об очевидных успехах в укреплении дисциплины. Но вскорости работники кафе напели начальству, что "по средам эти сумасшедшие только курят и ржут, и ничего толком не обедают", и все вышло наружу. Лысого вызвали в деканат, и так погладили по головке, что его бескорыстная просветительская миссия моментально прервалась. Однако, начальство, как всегда, не доработало, не углядело, что брошенные Лысым семена "доброго и вечного" проросли крепкими ростками любознательности. Потому что нашлись, нашлись все-таки истинные и верные сторонники настоящей науки! Некоторые наши девчонки - автодорожницы пожелали закрепить полученные теоретические знания практическими, что оказалось нам, лысовским дружкам-петушкам, очень даже в жилу.
Наш Валерий, наш Лысый, наш Лысачок. Меня всегда удивляла несправедливость природы: зачем давать так много ума одному человеку, если вокруг стада дураков? Что ему делать с таким умом среди нас, середнячков? Быть пастырем, духовным отцом? Или, по крайней мере, стадами этими командовать и их стричь? Все правильно, так он и делал, хотя, наверное, ему среди нас, недоразвитых, было скучновато. Валерка!, кричу я ему вослед, единственная глупость, которую ты совершил, это то, что ты рано отбросил коньки.
Умен, наивен, искренен, циничен, обаятелен, хитер, жуликоват, влюбчив, любим и прочая, прочая, прочая - таков был наш Лысый, Большая Голова.
Всего две вещи отличали его от нормального человека: интеллект, о котором уже была пропета песня, и невозмутимость. Причем вторая его отличительная черта была так же замечательна, как и первая. Когда он был поглощен делом, его невозможно было отвлечь ни удивлением, ни даже испугом, я убежден, что свою лекцию о половом воспитании он мог бы прочесть "творческой молодежи" даже на тонущем корабле или в присутствии внезапно появившегося декана - ни то, ни другое его бы не остановило.
Всего две беды мешали ему по жизни, как мешают, но не могут остановить течение сильной реки пороги. Ему не хватало денег, и его юмор не всегда правильно понимали широкие народные массы.
С деньгами наш Большеголовый к середине жизни окончательно разобрался, да так, что их стало не просто много, а невпроворот. Он покупал направо и налево, он разнообразно и мощно строил. Он, как широкая беспредельная труба, снабжал деньгами бывших жен, дочерей и любовниц, но деньги - зелененькие и все больше пачками - все лезли и лезли к нему тараканьим нашествием изо всех углов, фондов, компаний и банков, все липли к его рукам, как к меду, все набивали его карманы и наполняли счета. Правда, когда он хвастал четырьмя своими миллионами, мы, зная его слабинку к преувеличениям, понимали, что речь идет всего лишь о четырехстах тысячах, но согласитесь, что четыреста тысяч долларов для нормального человека тоже звучат ненормально.
А шутил наш Лысый так, как было предписано ему его нерядовой природой. "Все должно быть шуткой, повторял он, абсолютно все. Сама жизнь есть одна большая шутка". Он высмеивал беды, горести, даже смерть. "Сдох, наконец-то", говорил он с задорной улыбкой о своем безвременно умершем друге Вовке Макларенко. Сперва нас это коробило, потом привыкли и старались шутить на его волне. Одни находили его юмор изумительным и редким, как цветы жень-шеня, другие плевались и морщились как от чего-то пересоленного или сильно кислого. Равнодушного единодушия не было, и быть не могло. Что до нас, его дружков-петушков, то реакция на его юмор была для нас самым важным показателем в анализе на качество человека, и, если этот показатель колебался в пределах от улыбки до восторга, мы признавали: наш человек. Кстати, вот вам шанс: сейчас вы сами сможете себя проверить.
Разморенные солнцем, подвяленные ветерком с моря я и соперник мой Лысый валялись на анапском берегу, а между нами лежало голубоглазое, белотелое чудо - Юлька Свинезубова. Сокурсница наша, которую мы оба очень хотели, но не знали, как к ней подъехать. Потому что знали, что отец у нее генерал ГБ и чувствовали нутром, что неправильный наш подъезд мог закончиться для нас весьма далеким отъездом. Аппетитная и развратная Юлька, страдая оттого, что мужчины в потливом страхе обходили ее стороной, кокетничала, провоцировала, поганка, нас на подвиг, но как его совершить, мы никак не могли сообразить.
В небе, появился толстобрюхий пассажирский лайнер, руливший на посадку в Анапу. Он гудел как шмель над ухом и снижался прямо над нашими головами. Десятки самолетов пролетали над нами ежедневно, и я привычно не обращал на них внимания; вместо этого я, несфокусированно глядя, как бы, куда-то вбок, ухитрялся разглядывать алкины выпуклости и думал сами понимаете о чем. Об этом же, конечно, думал и Лысый, но надо было обладать его гениальностью, чтобы сотворить шедевр, который он сотворил мгновением позже. Скинув позолоченные очки, он словил близорукими глазами самолет, приподнял на локтях свое могучее волосатое тулово и, обратившись к Юльке, очень просто сказал: "Мадам, в воздухе бомбардировщик. Как человек чести я обязан прикрыть вас своим телом" Юлька раскрыла от восторга ротик, и чудо! - в следующую секунду он был закрыт поцелуем оказавшегося на ней Лысого. Вот так, одним изящным, можно сказать, этюдным шахматным ходом Лысый отодвинул меня от моей белотелой мечты. А ближайшей ночью он и вовсе сделал меня третьим лишним, когда вернулся под утро якобы с ночного купания - от него несло не морем, а самой Юлией и ее дефицицными духами, поставлявшимися папе Свинезубову из Парижа подчиненными агентами. Пахло так, что меня практически замутило и выбросило из палатки на утренний холодок...
Не знаю, чем закончилась ваша реакция на лысовский юмор, и как вы его оценили. Хотелось бы, чтоб он пришелся вам в масть, чтоб мы и дальше говорили на одном языке или хотя бы на одном интеллигентном диалекте.
Довольно о Лысом. Пальцы мои соскакивают с клавиш компьютера. Я любил его, я его ненавидел, я ему завидовал. А к его популярности, особенно у девушек, всегда жестоко ревновал - пожалуйста, запомните этот нюанс, он еще аукнется эхом злого рока...
Пою осанну Шурке.
Пусть в нашем треугольнике его вершина - вторая по счету, по значению она первая. Потому что драму, к которой, как к обжигающей каше, я так опасливо подбираюсь с краев, заварил наш бывший нахимовец Шурка. Или, выражаясь завлекательнее для девушек - гардемарин, так называли нахимовцев до Октябрьского переворота семнадцатого года.
Наш гардемарин - одна большая улыбка. По-видимому, она зарождается в его физиологических глубинах, поднимается по дыхательным путям, проявляется на физиономии и длится так медленно и так плавно, будто на сковороде тает масло. При этом процессе на его широком и толстом, с крупным породистым носом лице постепенно исчезают, превращаясь в абсолютные, незрячие щелки, глаза, через которые он, однако, как через бойницы, все прекрасно видит из своего нутра, как из крепости Измаил.
Шурка не красавец. Он невысок, толстехонек, не очень образован и одевался кое-как, но не было девушки, дверца души которой не открывалась бы отмычкой шуркиной улыбки. Там где пасовали первые красавцы и даже Лысый со всем его интеллектом, Шурка, без особого напряга, добивался безоговорочной капитуляции. Он был наивен, как впервые заговоривший младенец, чист как свеженадраенное стекло и так доверчив, что каждую такую капитуляцию воспринимал не только что без восторга, но совершенно как должное, как хлеб из материнских рук. Его наивность частенько становилась причиной таких кошмарных его побед и таких блестящих проколов, что не вспомнить о них было бы преступлением
Однажды в тишайшем доме отдыха гардемарин по распоряжению судьбы оказался за одним столом с воспитаннейшей дочерью высоконравственных академических родителей. Ирине было восемнадцать, она была студенткой-филологичкой и была так предельно хороша собой, что на вечерних домотдыховских танцах ни один из мечтавших погреться на молоденьком девичьем теле соискателей к ней не рискнул подвалить. А Шурка подвалил, подкатил на своих кривоватых и толстеньких колесах и взглянул на нее снизу вверх, поскольку едва доставал ей до загорелого плеча, и, не дав ей опомниться и как следует себя рассмотреть, пустил в ход запрещенное безотказное оружие - свою улыбку.
Вопрос был закрыт.
Все пошло, как обычно. Шурка события не торопил, и парочка оказалась в койке только к исходу следующего дня. Но ни, Боже мой! Не подумайте чего-нибудь плохого! Не забывайте, что Ирина была порядочнейшей девушкой высоконравственных академических родителей и к легким связям относилась крайне отрицательно, даже с осуждением. "Нет, нет, нет", - честно и деликатно предупредила Шурку Ирина, едва коснувшись простыней. - "Я - девушка. Никаких взаимопроникающих отношений у нас не будет. Только "петтинг", добавила она модный международный термин, что в переводе с английского означает достижение оргазма с помощью длительных, искусных, но исключительно внешних ласк. "Понял. Нет проблем", кивнул гардемарин, потому что действительно сразу все сообразил. Во-первых, он считал, что разбирается в английском, хотя в училище не очень успешно учил немецкий. Во-вторых, у него был редкий слух в том смысле, что "до" он не отличал от "соль" и даже от "си", поэтому "петтинг" он услышал как "педдинг" и смекнул, что в этом последнем, новом для него слове есть какая-то дальняя связь со словом педерастия. А уж что такое это последнее понятие он, как каждый, постигавший грамоту мальчишка, прекрасно знал с детства, потому что на заборах слово "пидор", было вторым по распространенности после легендарного слова из трех букв. Конечно же, Шурку, как он потом признавался, несколько удивил такой экзотический запрос, но желание дамы было для него законом.
Развернув филолога в соответствующую сторону, гардемарин мгновенно исполнил то, что она, по его мнению, собственно, и заказывала. Протяжный стон девушки был расценен доверчивым Шуркой как знак полного ее восторга, обрадовало также то, что его английский не подкачал, и, довольный этими двумя открытиями, он утроил усилия.
Наш Шурка - сама доброта.
Как можно остаться добрым после трех лет учебы в нахимовском, озлобляющей дисциплины, начальственного хамства и грубости быта, где ты должен в очередь, или вне очереди мыть гальюн, интеллектуально драить медяшку и, отстаивая свою крохотную свободу, регулярно драться с товарищами по службе? Шурка остался, он был мягким, добрым и совершенным непротивленцем - столкнувшись с любым, самым резким конфликтом, он оставался нейтральным как страна Швейцария. Я помню, как гигантский, черный дог соседа по лестничной площадке, на которого и смотреть-то было страшно, завидев Шуру, в кровь разбивал хвост о беленые стены подъезда и метил их красными пятнышками преданной любви. Я помню, как ворчал и ревновал его хозяин, но дога было не провести, зверь чувствовал, что такое наш Шурка, рвался к нему, знал, что с ним его собачья жизнь была бы содержательней и счастливей.
Доброта кричала Шуре: брось службу, ты рожден не военным, не для брани, но для удовольствий жизни мирной и несуетной, и Шурка был с собственной добротой безоговорочно согласен, но между ним и добротой стоял суровый родитель.
Боевой контр-адмирал, мечтал видеть в кровиночке-гардемарине свое прямое и непосредственное человеческое продолжение, которое осуществит то, что ему немного не удалось, то есть, дотянется до звания полного адмирала. "Запомни, сын: я - дерево, ты - моя ветка, но древесина у нас одна", часто говорил он Шурке. Папа почти-адмирал не мыслил будущее сына-ветки никак иначе, кроме как в священной матросской тельняшке, кителе с золотыми галунами, с кортиком на боку, с отчаянной песней на устах, израненного в куски, но победно отражающего на палубе крейсера атаку пятидесяти или более, например, китайских истребителей.
Улыбчивый гардемарин явно пошел в мать, негромкую и добрую псковскую колхозницу Грушу, любившую тихие домашние посиделки, чай, варенье, вязанье, а из шума - разве что "Голубой огонек" и больше ничего. Поэтому с первого дня обучения своей героической профессии гардемарин мечтал только о том, как бы побыстрее с нахимовского комиссоваться. На это у него ушло три трудных, полных напряжения сил, ума и воли, года.
Сперва он косил под сумасшедшего, и, казалось, это был кратчайший путь к успеху. Еще до подъема он выбегал с хоккейной клюшкой на плац училища и гонял по асфальту консервную банку. Он был абсолютно, включая гениталии, наг, а орал так, что командирам и воспитанникам училища сигнал к побудке уже не требовался. Он проделывал это несколько раз - не помогло. Командир училища каперанг Нелюбов и особо врач, въедливый Вайнштейн, посмеявшись над наивным симулянтом, пригласили для уборки плаца молоденькую татарочку с лукавыми раскосыми глазенками. Чудным летним утром Шурка с боевым криком, как обычно, вылетел на плац и осекся - продемонстрировать свою мужскую мощь татарочке он не решился, стушевался и позорно слинял в спальню. Нормален, заключили каперанг и врач и одним таким категоричным словом похерили красивую идею шуркиного сумасшествия.
Шурка на этом не закис.
В туалете училища, заложив за щеку кусочек красного мыла, он вдыхал воздуха до головокружения и полного расширения легких, после чего просил здоровилу Клименко обхватить себя сзади и сдавить, что было сил. Клименке это было раз плюнуть и даже в удовольствие, он так сдавливал боевого товарища, что у Шурки тотчас в легких наступала декомпрессия, в результате которой он по-настоящему терял сознание, валился на пол и пускал изо рта страшные кровавые мыльные пузыри, а Клименко разом сыпал за дежурным офицером и врачом и трубил на все этажи, что "у Мокеева снова припадок и что надо его на фиг комиссовать!" Однако и этот прекрасный номер у Шурки не прошел. Доктор Вайнштейн, въехав в проблему, ловко переменил все мыло в училище с красного на желтое, после чего цвет шуркиных бессознательных пузырей, к сожалению, стал желтым. С подачи Вайнштейна, он был уличен каперангом Нелюбовым и отправлен на губу, где отдыхал пять суток вместе с верным товарищем здоровилой Клименко.
Однако ни хитроумный Вайнштейн, ни каперанг Нелюбов не учли, что Шурка был одной древесины с отцом, боевым почти-адмиралом и, значит, никогда не сдавался.
Он начал мочиться в койку.
Под утро, когда другие нормальные бегали в гальюн, он сознательно выпускал из себя на простынь душистую желтую струю, испытывал, конечно, при этом раздирающие душевные муки, но оправдывал их для себя только одной великой целью: свободой, маячившей впереди. Свобода, свобода, свобода - ради нее он был готов на все!
Он совершал мочеиспускание с удивительной для русского парня немецкой педантичностью - регулярно через день, и лишь иногда, чтобы сбить с толку ученого своего противника Вайнштейна, Шурка хитрил, ломал график и частил по три дня подряд.
Койки в кубрике были устроены в два ряда, одна над другой, и первым, кто не сильно дружелюбно отозвался о Шурке, был, как ни печально, его дружок Колька с подходящей к случаю фамилией Суханов. Его койка находилась под койкой гардемарина и, согласно закону всемирного тяготения, довольно часто стала орошаться продуктом шуркиной жизнедеятельности. На четвертой неделе Колька не выдержал. Он разорался, полез в драку и даже наклепал обо всем Вайнштейну, на что, последний, правда, только таинственно усмехнулся.
Вскоре, с ужасом и чувством глубокого удовлетворения одновременно Шурка воспринял тот скорбный, но обнадеживающий факт, что кличка "зассанец", позорней которой для мужчины нет ничего в природе, прилипла к навсегда и намертво безо всякого клея. Жизнь его стала горемычной и уединенной, к нему, воротя носы, старались не приближаться не только товарищи по службе, но и офицеры преподаватели. В столовке он принимал пищу в сторонке и спал теперь тоже в сторонке, в углу кубрика - но лить в койку не переставал, у мужественной борьбы за свободу мог быть только один финал - победный! Он специально старался не мыться, он мало что сильно пропах, так еще сознательно превратил свой аммиачный запашок в непереносимую режущую вонь, когда начал обильно заглушать его сладким одеколоном "Диор". Бывшие товарищи отшатнулись от него вовсе и, наконец, - о, как ждал, как приближал в мечтах своих Шурка сей счастливый день! - все, как один, они отправились к каперангу Нелюбову и заявили, что служить с "зассанцем" не желают и требуют убрать куда-нибудь подальше его самого и, главное, его аромат, потому что он, дескать, "не только мочится в койку, но еще и сушит ее в кубрике практически под носом у каждого". Каперанг воспринял такую просьбу своего экипажа со всем серьезом, обещал подумать и принять решение. И вскоре по личному составу прошелся освежающий, как весенний ветерок в форточке, слух, что Шурку Мокеева готовят к списанию. В ту ночь Шурка не смог заснуть и на радостях напрунил в койку даже больше обычной своей двухстаканной нормы. Вот, вот же они - Победа, Свобода и Гражданка, уже рядом, до них, казалось, можно было дотянуться рукой!
Но - нет. На пути героя к свободе снова выкатился танк Вайнштейн.
За ужином доктор не позволил Шурке выпить ни одного, ни единого стакана чая. Это было жестоко, но это было еще полбеды. Вайнштейн ворвался в кубрик перед отбоем и принародно, чтоб все видели и слышали, заставил несгибаемого нашего гардемарина принять снотворное. Вайнштейн потому и был Вайнштейном, что справедливо рассудил: если Шурка действительно страдает недержанием, снотворное ему не поможет, и он, как всегда, обильно напрунит, а вот если он гадкий притворщик, то спокойно проспит до утра, проснется сухим как осенний лист и будет и дальше служить во славу отечественного флота.
Шурка понял, что попал в вайнштейновские клещи, как в окружение, из которого самому ему не выбраться, он понял, что три месяца борьбы и лишений грозили обратиться в прах и ничто. Теперь, когда до победы оставался всего один шаг, вайнштейновская хитрость могла за одну ночь лишить его законного, с таким трудом завоеванного звания "зассанец" и наградить другим и позорным - "симулянт". Допустить такую несправедливость было совершенно недопустимо.
И едва сыграли отбой, и в кубрике погас свет, Шурка, превозмогая начавшееся действие снотворного, подполз к здоровиле Клименко и стал умолять его о помощи. Здоровила Клименко был уникален, у него был врожденный непроходимый насморк, который ни одно известное науке лекарство не брало. Он даже перед начальством дышал как рыба, широко откляченным ртом, для него, что запах персика, что мочи - всё было едино, потому-то из всего экипажа он один сохранял к Шурке дружеские чувства. Но на то, о чем умолял его в темноте Шурка, он пойти категорически не соглашался. Шурка просил, уговаривал, настаивал - все было напрасно, наконец, уже засыпая и еле елозя языком, он счастливо напал на свой последний шанс: пообещал Клименке кортик отца, почти-адмирала, и на таком подношении здоровила дружок, наконец, сломался и железно пообещал товарищу помочь. Как он получит отцовский кортик, Шурка обдумать уже не успел, едва дополз до своей койки в углу и отрубился. Думаю, он рассчитывал на то, что суровый родитель его поймет, поскольку оба они были одной древесины.
Как бы там ни было, но здоровила Клименко свое морское слово сдержал. Ночью он приблизился к койке товарища и налил в нее порцию, явно превосходящую по количеству обычную шуркину. Это была победа! Явившийся утром танк Вайнштейн был опрокинут, раздавлен и сопротивление прекратил.
Но куда сильнее был раздавлен суровый шуркин родитель, когда узнал о таком сыновнем недуге. Переживал он ужасно, но как настоящий моряк, скрепя сердце, признал, что зассанцам на флоте не место. И вскоре Шурка был комиссован с "белым билетом".
Воля!
Она опьянила настолько, что в первый же день гражданки он жестоко напился. Еще бы - с кликухой "заслуженной зассанец республики" было покончено навсегда, свобода предлагала Шурке совсем другие песни. "Гардемарин Мокеев", с улыбкой кота, стянувшего рыбку, представился он мне и Лысому в первый момент институтского знакомства и таковым гардемарином остался и для нас, и для всех девушек, встречавшихся ему на тропинках времени и пространства. Даже жена Маняша всю жизнь называла любимого мужа именно так - с первых дней их кадрежки, когда рокот слова "гардемарин" звучал для нее как сигнал к любовной капитуляции, и до последнего бракоразводного заседания в суде, когда ехидное "гардемарин" в устах бывшей супруги воспринималось публикой как насмешка над мужем - рогоносцем.
Отпив веселье первых дней, Шурка вспомнил, что морское слово крепче двойного морского узла, и что у Клименко слишком здоровые колотушки, чтобы очень долго ждать. Сын поспешил за сочувствием к родителю, но их общая с родителем древесина не помогла - контр-адмирал своего сына-ветку ну, как-то совсем не понял и добровольно кортик не отдал. Пришлось Шурке кортик у родителя дерябнуть. Прошло незаметно, поскольку кортик пристегивался контр-адмиралом только на парады, а в таковых он давно не участвовал, он был стар, большую часть дня кемарил в кресле и оживлялся, да и то ненадолго, вечерком у телевизора, когда смотрел по МузТВ на девчонок-певичек почти что без ничего. Удачная кража круто переменила Шуркину жизнь, и, может быть, именно тогда в его сознании высеялись идеи, выросшие позже в кошмар Абу-Симбела. Суровый родитель, конечно, внушил ему с детства, что воровать плохо и нельзя, и какое-то время Шурка существовал, следуя этому постулату. Но сама жизнь внесла в постулат коррективы и отныне для бывшего гардемарина, а ныне белобилетника, с дефектом хронической протечки Шурки Мокеева он звучал так: "воровать - плохо и нельзя, но если не попадаться, то можно". Теоретическая подкладка Абу-Симбела была, что называется, уже подшита, другими словами, патрон уже был дослан в патронник и курок взведен.
Я в треугольнике третий. По счету, надеюсь, не по значению. Поэтому, если позволите, немного, но откровенно расскажу о себе.
Описывать достоинства и недостатки других всегда приятнее и проще. Когда же говоришь о себе, мучают сомнения: а таков ли я на самом деле, не приукрасил ли свою социальную и физическую ряшку или, наоборот, не впал ли как чиновник, когда ему выгодно, в самокритический раж, не перемазал ли себя как трубочист сажей?
Помогает время. Себя, отстоявшегося во времени, видишь четко и точно как в зеркале холодного осеннего пруда.
Сейчас я точно знаю, что есть главного в моей одаренной натуре: я с детства рос подловатым и мстительным. Однако, когда вырос, никто этого не заметил. Не потому что я стал добрее и мягче, а потому что, как выяснилось, все остальные, по преимуществу, такие же, как я, то есть с гадкими недостатками и, взятые в кучу, мы для статистики организуем норму. Поэтому прошу не забывать: я - в пределах нормы.
Свою первую замечательную подлость я совершил в тринадцать лет.
В двухкомнатной квартире большую комнату занимали мы с родителями и боксером Джоем, меньшую - Евгения Григорьевна с дочерью Адкой, которая уже училась в педагогическом, была меня главнее на десять лет и к которой тогда зачастил Геннадий, радиотехник и любитель пива. С точностью метрополитена он являлся в три, вручал даме сердца букет из трех гвоздик и три бутылки теплых "Жигулей".
Телефонистка Евгения Григорьевна с утра до вечера трудилась на узле, соединяя и разъединяя судьбы людей, дочь же ее Адка, едва вернувшись днем из института, начинала поджидать свою судьбу: радиотехника Генку. Для этого она накручивала на рыжие лохмы бигуди и по десять раз шлендрала в халате из комнаты в ванную и обратно.
Из своей комнаты я слышал, как ровно в три коротенько тренькал звонок. Громоподобным лаем реагировал на него мой Джой. Изнемогавшая в коридоре Адка тотчас запускала Геннадия в квартиру, на мягких полупальцах они проскальзывали в адкину комнату мимо нашей, цокнув, щелкал замок и за дверью мгновенно умирали звуки. А уж потом, уверен, что по наущению радиотехника, Адка включала радиоприемник, где обычно в это время передавали революционные и партийные песни - наверное, для того, чтоб никто ничего плохого про их уединение не подумал.
Оптимистичная музыка партийных побед еще больше обостряла тишину. Мое приложенное к стене, любопытное ухо жаждало выхватить звуки совсем другого происхождения - скрип, крик, всхлип, другой какой-нибудь звук из жизни взрослых, но я их совершенно не слышал. Что, однако, не мешало мне буйно живописать себе картины, возникавшие за тонкой стеной - всего-то за одним слоем кирпича! Фантазии мои, наверняка, превосходили жалкую реальность, порой мне становилось совершенно не по себе. И однажды случилась катастрофа. Впервые в жизни я раздулся внизу от какого-то еще неосознанного жаркого напора и, неосторожно дотронувшись до себя, провалился в сладкий кошмар непроизвольно брызнувшего извержения. Случившееся напугало меня до чертиков, я был тогда сексуально дремуч, я подумал, что это страшный для молодого организма вред. Поэтому, а скорее потому, что я неосознанно завидовал Геннадию и хотел бы быть на его месте, я решил принять меры по, как говорится, недопущению подобных явлений впредь.
Легко сказать - трудно сделать. Не мог же я не допускать Геннадия до Адки! Мог бы, правда, сам покидать квартиру на время его визитов, но где и с какого я должен был три часа болтаться да еще почти каждый день?! Был еще один вариант: стучать им в стену, когда там начинались революционные песни. Но это было как-то глупо. Ну, раз постучишь, ну, два, а дальше-то как объяснишь? Тем, что мне не нравятся песни победившей революции? Плохо и неправда, песни мне нравились.
Адка сама подкинула идею. С раздутой, как зоб у пеликана, гордостью она как-то сообщила, что Геннадий здорово играет в шахматы. Вот оно! Я сдержанно улыбнулся, но подлая моя натура возликовала. Теперь, едва радиотехник проныривал к соседке, едва замыкался замок, и включалась, подчеркивая тишину, партийная музыка, я, как воспитанный и наивный соседский мальчик с шахматами под мышкой, стучался к ним в дверь с единственной, чистой мыслью поиграть с "дядей Геной" в древнюю игру. Они открывали. Попробовала бы Адка не открыть! Ведь я мог улыбчиво и голубоглазо поведать Евгении Григорьевне о визитах радиотехника. О том, как Ада на три часа зачем-то закрывается с дядей Геной на замок, и о том, что в комнате для чего-то запускаются партийные песни. И любитель пива Геннадий был вынужден играть со мною в шахматы. Адка злилась, читала, не перелистывая страниц, книжку, косилась на шахматную доску, на часы и все сердечно волновалась за меня: сделал ли я уроки?, и не получу ли я завтра из-за этих дурацких шахмат двойку?
Мы гоняли фигуры часами, партия начиналась за партией, Геннадий тихонько потягивал "Жигулевское" и так западал на игру, так проваливался сквозь время, что спохватывался тогда, когда до возвращения Евгении Григорьевны с узла оставалось буквально четверть часа, за которые он должен был вежливо смыться. За игрой, казалось, он совсем забывал об Адке, и это меня больше всего удивляло. Я уже решил, что напрасно ловил ухом шорохи и всхлипы за стеной, их там просто в принципе быть не могло. Нечто похожее на стыд непривычно шевельнулось во мне. Каюсь, я даже подумал о том, чтобы снять с Геннадия и Адки осаду, потому что подличать и мстить им, вроде бы, было не за что. Но однажды я уронил с доски пешку.
Я нагнулся, чтобы ее поднять, пошарил под столом глазами и узрел, что черная моя пешка лежит рядышком с желтоватой измятой резинкой под названием гандон. Я никогда еще не использовал эту штуковину по прямому ее назначению, но что это такое прекрасно знал, - мы с ребятами любили надувать гандоны до размера праздничных шаров и пускать их из окна восьмого этажа в медленное, плавное падение на шляпы и шапочки прохожих.
Я увидел свою пешку рядом с резинкой, и сердце мое дернулось, как трогающийся состав. Я обрадовался, что подличаю не зря, но только одного я не смог понять: когда? Когда они успевали? Неужели в тот мертвый короткий промежуток между становлением тишины и песнями победившей революции, когда с шахматами под мышкой я уже стучал в их дверь? Неужели это можно делать так быстро? За какие-то десять минут? Я крутил ситуацию и так и эдак, но другого объяснения не находил. Много позже, уже войдя в лета и, столкнувшись с такими же проблемами времени, я заново сильно зауважал рекордсмена Геннадия - не за шахматы, конечно, и не за его тихую любовь к пиву.
Интересная получилась штука: возможно, я и мешал смертельно Адке своими шахматными подлянками, но, возможно, я радикально ей помог. Потому что обезумевший от скоростной неудовлетворенности Геннадий сделал-таки ей человеческое предложение и вскоре поселился в нашей квартире вместе с паяльником, радиодеталями и постоянным пивным душком. Революционные песни больше не звучали - жаль, я так пристрастился к ним и их последствиям, и шахматные мои интервенции как-то сам собой сошли на нет. Все самое интересное между Адкой и Геннадием происходило теперь законно, по ночам и, если это кого-то и мучило, то не меня, а находившуюся за полупрозрачной ширмой ударницу телефонного труда Евгению Григорьевну.
Совместная жизнь педагога Адки и радиотехника Геннадия не спаялась. Земная любовь к советской женщине оказалась все же слабее неземной любви к пенистому золотому напитку. Адка не сдавалась. Как педагог она попыталась на практике применить свое свеженькое высшее образование и занялась духовным перевоспитанием мужа. Крик, лязг, битье посуды и хрусталя, как и ухание падающего на пол тела стали привычными звуками нашей квартиры взамен высокоидейных мелодий. Я так и не понял, какую педагогическую систему применяла Адка к Геннадию. По-видимому, очень эффективную. Сперва он стал загадочно задумчив, но после трех месяцев воспитательного процесса, на закате легкого летнего дня, когда метелило пухом и над крышами по-человечески голосили ласточки, нашего Генку, в стельку веселого, в лохматой пивной пене на новеньком перелицованном пиджаке, впервые принес на руках к подъезду таксист. Адка, после этого, удвоила, утроила свои усилия, и Геннадий, окончательно, вероятно, перевоспитавшись, однажды из нашей квартиры исчез. Адка перешерстила, кажется, все морги, больницы и ментовки - любимый нигде не обнаружился, зато вечером, в хлебнице, под буханкой черняшки Адка обнаружила записку. "Встретимся в суде на разводе. Гена" было написано холодной рукой перевоспитавшегося. Адка распахнула окно и заголосила как ласточка.
Прошли годы, вернее, шесть быстрых лет. Адка стала преподавателем в школе для дефективных детей, где, как она рассказывала, успешно применяла опробованную на Геннадии систему, я же учился в автодорожном.
И вот тут я совершил вторую свою, классическую подлость. Хотя многие, кому я потом о ней рассказывал, считают ее не подлостью, а чуть ли не благодеянием.
Адка сама виновата.
С детства привыкла к тому, что я маленький, безопасный мальчик, почти родственник, и вечно болталась передо мной в ситцевом халатике - недомерке, из которого так и лезли на мои алчные юношеские глаза ее пухлые коленки и стоячая грудь, которую не успел расшатать Геннадий.
Нельзя дразнить голодного куском.
Ей было двадцать девять, мне девятнадцать. Не соглашусь с теми, кто утверждает, будто женщина иногда не чувствует, что рядом уже пылает огонь. Женщина чувствует все, провокация - профессия, данная ей природой. Она дразнила меня несколько лет, и вот количество перешло в качество.
Дело случилось зимой, к вечеру, когда, не помню уж зачем, я вслед за ней ступил в ее темную комнату, и она включила настольную лампу под желтым абажуром. Желтый свет согрел вокруг себя пространство, и в этом тепле я вдруг впервые заметил, каким чудесным золотом отливают ее волосы. Это был сигнал. Из меня словно выдернули чеку. Я взорвался
Забыв обо всех табу, я вепрем налетел на взрослую женщину, преподавателя школы для детей с дефектами, и свалил ее на кровать Евгении Григорьевны, трудившуюся в это время на телефонном узле. Я что-то безудержно мямлил и шептал, я целовал ее без меры и куда попало, я уже пристроил к делу руки и был уверен, что еще немного и плод, как говорится, одарит меня изумительным вкусом.
Не тут-то было. Мои быстрые, ловкие, мои крылатые руки, которые уже привыкли одерживать победы, получили твердый отпор и были с позором отведены на исходные позиции. Адка абсолютно без эмоций отбила мою первую, наспех подготовленную атаку, то же произошло и с остальными. Я уговаривал, унижался, я даже психовал - все напрасно. Признаюсь, я попробовал даже применить силу и получил в ответ хорошую затрещину В довершение любовной игры мне была прочитана нотация в духе последних достижений педагогики для дефективных, смысл которой сводился к тому, что Адка накапает на меня родителям. Я понял, что плод мне не по зубам, и сочувственно вспомнил об уникальных, вошедших в историю рекордах скорострельности Геннадия и о нем самом, умном человеке и неплохом шахматисте.
Надо ли говорить, как после незапланированного этого отступления и, особенно, после полезнейшей воспитательной нотации взыграла моя тонкая натура, как горячо и всем сердцем возлюбил я свою соседку. Думаю, не стоит. День и ночь я думал только об одном: как бы ей, любимой, сердечно сделать такое, чтоб она всю жизнь помнила мою доброту.
И, кажется, придумал. Моя третья подлость была самой выдающейся и мерзкой.
Глубокая мысль, как и в Эйнштейне с его теорией относительности, родилась во мне под душем между первым и вторым намыливанием кудрявой верхушки. Я вдруг счастливо вспомнил, что Адка и Джой не ладят друг с другом и друг друга с удовольствием облаивают. Когда Адка кричала "Джой, паразит, на место!", в ее голосе было не меньше благородной ярости и напора, чем в его собачьем рыке, когда он ее облаивал. А когда, в наше отсутствие, к Адке залетали знакомые, она унижала темпераментного, с прекрасной родословной пса тем, что загоняла его в темный, крохотный, вечно слезящийся наш туалет. Возможно, отыгрывалась на нем за то, что, как он, не имела такой блестящей, до шестого колена родословной происхождения, - но, скажите мне, кто из людей ее имел? Возможно, дело было еще в какой-то неведомой причине, но факт остается фактом: загоняя высокопородного пса в туалет, Адка не соображала, что бросает в его аристократическую душу семена гнева. Нет, они еще не кусали друг друга, но отношения между ними были столь напряжены, что не использовать их в своей мести было бы с моей стороны неталантливо и скучно, сообразил я тогда под душем. Я не оправдываюсь, признаю, что хотел с помощью Джоя устроить Адке несколько забавных, приключенческих минуток, но, поверьте, что даже в похмельном, богатом на фантазии состоянии я не мог предвидеть того, что произойдет. Только много позже я пришел к выводу, что даже одна гадкая мыслишка способна породить большой кошмар. Чтобы это понять, пришлось прожить жизнь среди людей в одной большой стране, каждый раз надеяться, что это не так, каждый убеждаться, что так, и, наконец, окончательно в этом увериться.
Весна, теплый, даже жаркий май, окна и балконы уже отдраены, тела, сердца и души рвутся на зеленую улицу как птицы на волю. Мне позвонили, и я убегаю на школьный двор играть в футбол, мои на работе, дома остаются Адка и Джой, и я нарочно не плотно закрываю входную дверь. Точнее, я ее специально не захлопываю. Я подло знаю, что на любой звук на лестнице отреагирует Джой, я предвкушаю, как он толкнет своей широченной, сопливой, обаятельной мордой обитую дерматином нашу дверь, выйдет на площадку нашего третьего этажа и облает какую-нибудь бабку с авоськой картошки, отставника с портфелем или пионера с ранцем. Он не тронет, но обложит лаем так, с удовольствием думаю я, что у субьектов остановится в жилах кровь, они начнут орать, и на крик обязательно выйдет кто? Конечно, она, любимая соседка, которая растерла в пыль лучшие мои чувства. Пока она станет оправдываться, пока загонит упирающегося Джоя в квартиру, несколько теплых слов жильцы ей на уши подвесят, молниеносно и гадостно соображаю я, убегая к стадиону и согреваясь не от бега , а от этой мысли.
Все получилось не совсем так, как я замыслил, а, в смысле подлянки, даже намного круче.
На лестнице перед третьим этажом возникла с авоськой картошки бабулька, заслышав которую, на площадку с громоподобным лаем выдвинулся мощный Джой. Бабка и подошедший следом за ней отставник с портфелем так на два голоса заорали, что вынудили выскочить на площадку Адку. "Убери своего кобеля, бандитка!", - стараясь оставаться вежливой, кричала бабка. - "Дай же жить нормальным людям!". На что Адка, тоже вежливо, отвечала, что "нечего тут орать!", и что "этот слюнявый поросенок не мой, я за него не отвечаю". Возможно, Джоя обидело определение "слюнявый", но, скорее всего, зацепило то, что его, могучего и статного боксера сравнили с каким-то неведомым сыном свиньи. Все прежние, долгие обиды, несправедливые обзывания, пинки в коридоре и запихивания в мокрый туалет сложились вдруг разом в собачьем мозгу в одну большую совокупную обиду, которая взорвалась как бомба. Джой развернулся, прыгнул на Адку и рванул ее за бок. Завопив, Адка ломанулась по лестнице вниз, смяв на ходу бабульку с авоськой и отставника с портфелем. Джой не отставал, напрыгивая сзади, он резал и кромсал ее горячее, молодое, не доставшееся мне тело, и даже тогда, когда Адка, вынесшись из подъезда, взлетела на единственный в палисаде тополек, он высокими прыжками доставал и обгладывал ее поджатые лодыжки. Она, понятное дело, кричала, понятное дело, сбежался народ. Джоя пытались отвлечь, напугать свистом, какие-то смельчаки издалека швыряли в него кирпичи и палки - ничто не помогало, пес продолжал творить свою и мою месть. Наконец, прикандехал милиционер, который, по рассказам, оказался то ли сильно смелым от рождения, то ли алкоголиком по жизни. Потому что, когда этот защитник людей выхватил пистолет и стал в Джоя целить, руки у него тряслись как у застарелого паркинсонщика. Пуля, в результате, едва задела Джоя по касательной.. Он взглянул на мента и на собравшихся глубокими собачьими глазами и понял с кем имеет дело. Огромными прыжками он умчался по улице в поисках, надо полагать, новой счастливой жизни и новых хозяев и исчез навсегда. Адке наложили восемнадцать швов, а я в это время удачно играл в футбол и даже забил гол.
Но - к делу, господа! Тетива интриги натянута до предела, пальцы замысла отпускают оперенье, и стрела повествования отправляется к цели.
Теперь вы знаете, какими мы были. Циничный умник Лысый. Лукавый и вороватый добряк Шурка. И я - подловатый и не грустный авантюрист.
Лысый был слишком умен, чтоб оставаться в этой жизни стопроцентно честным, Шурка уже умел воровать и не попадаться, я же, склонный к авантюрам и гадостям, был рад каждой возможности приключения. Короче, мы были молоды и прекрасны.
Иногда темперамент захлестывал нас, мы шалили, но, как правило, только до утра, когда наши девчонки, спешно натянув на себя все, что положено девчонкам, разбегались по домам. Лишь в тот самый раз, о котором идет мой рассказ, наши достоинства, сложившись вместе, превысили критическую массу, и нас повело на коллективный подвиг- преступление, окончившееся, увы, тем, чем он окончился.
Признаю, что друзьями нас было не назвать, не тянули, и сами себя мы называли всего лишь приятелями "не разлей вода". А все потому, что в пределах нашей тройки каждый мог бы предъявить каждому серьезные претензии. Лысый, например, считал, что Шурка есть идейно сформировавшийся и конченый вор-клептоман. Дважды, по косвенным уликам, он заловил гардемарина на краже, сперва пистолетика-зажигалки, а потом и вовсе любимой, с яркими, забористыми иллюстрациями, порнографической брошюры "Девушки-проказницы", что была подпольно вывезена из Дании и задвинута ему по пьянке студентом мехмата, сыном советского торгпреда. Возмущенный Лысый дважды закупал пиво и, в моем присутствии устраивал над Шуркой суд чести. Не могу не отметить, что гардемарин держался на процессе гордо, как и подобает морскому офицеру. Он бледнел, краснел, заикался, упирал на то, что Лысый сумасшедший, и все отрицал, но, честно говоря, не очень - то уверенно, так что трагическая судьба "Девушек-проказниц" до сих пор остается неизвестной.
Я, в свою очередь, ненавидел Валерия за то, что он уводил у меня девчонок. Я легко знакомился с какой-нибудь Таней или Ирой и с помощью своих скорострельных шуток быстренько разбивал девичью оборону. Я подготавливал Таню-Иру к нужному мне способу общения и почти завершал процесс, но, стоило им хоть раз пересечься с Лысым и стоило Лысому хоть раз открыть рот, как, подготовленные мною для себя, Тани-Иры, как баржи на реке, поворачивались ко мне кормой и уходили к его пристани. Согласитесь, это было не очень-то приятно, особенно когда стало почти системой. Я до сих пор не могу понять: чем он был лучше меня? И, если чем-то все-таки был, то, как это чувствовали Тани - Иры до того, как оказывались с ним в койке?
Однако крепче любых претензий нас сплачивали общие интересы и общее несчастье.
Общий интерес обнаружился в том, что мы вместе учились в автодорожном на отделении строительства дорог, и никто из нас, ни я, ни Лысый, ни бывший гардемарин после окончания вуза не собирался эти замечательные дороги беспокоить. Должно быть, поэтому российские автодороги до сих пор почитаются самыми- самыми в мире, и Бог бы с ними.
Но был еще один, главный и погибельный общий наш интерес, о котором мы редко говорили вслух, но который держал нас вместе надежней любого кукана и крепче любого скрепа.
Все мы были кошмарно влюблены в молодую преподавательницу матанализа Нину Петровну или Нинон, как мы звали ее между собой, и никто из нас не имел успеха. Лысому не помогал его всепобеждающий интеллект, Шурке - его бронебойная улыбка, мне же с моими дежурными шутками и авантюрными наклонностями надеяться и вовсе было не на что. У Нинон был прекрасный голос: низкий, грубоватый, прокуренный, так волновавший нас, мальчишек, и удивительные длинные пальцы пианиста с желтыми табачными пятнами на правой руке. Она была дерзкой, почти все, что она, скривив порочные губы, бросала нам по ходу занятий математикой, имело оттенок презрения и недовольства нами. Но, может, именно за это к нам презрение нас так тянуло к молодой женщине, знавшей о жизни что-то запретное, что-то такое, чего не знали мы. А может потому, что помимо всего у дерзкой Нины Петровны были сумасшедшие ноги и попка из двух четких половинок - я до сих пор ощупываю в памяти эту ее фигуру. Я прекрасно помню, что, когда она, лениво фланируя по аудитории, задерживалась у моего стола и бросала на меня пронзительно-надменный взгляд своих синих глаз, я напрягался как спринтер перед выстрелом стартера, я каждой клеткой молодого чувствительного тела тщился коснуться хотя бы ее щеки, хотя бы прямых черных волос, стриженных под Матьё, ямки в изгибе длинной шеи, где билась жилка, или, на худой конец, смуглой руки.
Конечно, мы знали о ней все, что только было возможно. Знали, что она в разводе, и что у нее острейший, как сердечный приступ, роман с модным поэтом, который морочит ей голову, клянется, как все поэты, в любви, но жениться, как все поэты, не хочет. Естественно, мы считали поэта идиотом, потому что женитьба на прекрасной Нине была бы величайшим возможным для человека счастьем, идиот же, повторю, никак не женился, чем сильно портил ей нервы, и что прямехонько отражалось на нас, ее студентах. Однажды - наверняка из-за его легкомысленной поэтической позиции - она вошла в аудиторию в особо раздраженном состоянии, а плохо написанная моментальная контрольная ожесточила ее еще больше. И тут она бросила фразу, приведшую и меня, и Лысого, и Шурку в полный восторг. "В вашем возрасте, крикнула Нина Петровна, невинность - это уже порок!" Мы с дружками восхищенно переглянулись. Фраза предназначалась всей группе "бездельников и лодырей", но каждый примерил ее глубокий смысл на себя. Мы втроем с удовлетворением отметили, что идем в передовых, поскольку с позорным пороком давно, еще до лысовских лекций, покончили. Однако выяснилось, что не у всех студентов нашей группы, будущих строителей дорог, дело обстояло так благополучно. На ближайшей перемене в самом конце коридора, у затемненного стрельчатого окна, за которым светился великий город, гардемарин открыл, как остров в океане, плачущую Ритку Голохватову, примерную старосту нашей группы и отличницу. На вопрос о причине слез Ритка не отвечала, что было прозорливо расценено Лысым как желание скрыть от товарищей тот самый порок, на который намекала Нина. Рита была симпатичной девушкой, и было бы свинством с нашей стороны не помочь ей в беде. Что мы и осуществили в ближайшие три дня по взаимной договоренности и с помощью двух полных стаканов портвейна. Причем, для надежной страховки мы уничтожили ее порок дважды: начал Лысый, повторил я. Гардемарин, также желавший бескорыстно прийти на помощь девушке, был признан лишним и почему-то обиделся.
Однако, Боже вас упаси, не вздумайте путать божий дар с яичницей! Одно дело борьба с возрастным пороком и совсем другое - наше высокое, бескорыстное, наше святое чувство к Нине Петровне. Господи, что бы я ни отдал тогда за Нину! Да, мы были товарищами, но наше "не разлей вода" товарищество раскалывалось как лодка о пороги, когда речь заходила о Нине. Любовь - дело не коллективное, это я прочувствовал тогда сполна. Несмотря на полную безнадегу, каждый продолжал надеяться на Нинину благосклонность в одиночку и, если б спросили меня тогда, что есть цель моей жизни, я бы наверное, не пафосно ответил - Нина...
Общее же наше несчастье, потому и называлось общим, что в нем мы сливались с народом, как ручеек с Волгой и как неизлечимой болячкой, страдали этим несчастьем вместе со всем населением страны. Нет, с первого захода вы не угадали. Разговор не о пьянстве, хотя пьянство тоже есть общее наше народное несчастье, можно сказать, достояние или, даже скорее, состояние. А все же есть несчастье, попротивнее даже пьянства, потому что больше отравляет жизнь, особенно молодую и студенческую. Вот! Теперь вы - туда, попали правильно! Речь о хронической, неизлечимой, поистине народной болячке, поскольку страдают ею миллионы. Речь идет о безденежье.
О стипе я не говорю, молодняк меня поймет: не о чем говорить. У родителей клянчить - себе в лом, противно стариков обирать, тем более сам скоро таким станешь. Заработать, конечно, можно, но праведным трудом -копейки. А надо было нашим молодым фантазиям, отягощенным мыслями о возможном успехе с Нинон, много: вагон и маленькую тележку.
Однако безденежье - это даже хорошо, у нормальных, типа меня людей оно вызывает дикое и постоянное как диатезный зуд желание раздобыть деньги.
Теперь, что называется, следите за рукой. Я уже, кажется, сообщал, что всю кашу заварил гардемарин. Так оно и было.
Все начиналось замечательно.
--
мая он совершил первое свое безнаказанное преступление.
Тремя днями позже он предложил нам крупно на этом преступлении заработать, на что мы, взрослые, умные, опытные и чтущие закон, конечно, сразу согласились. Грех намотался на грех, начало клубку преступлений было положено.
Объясню, что у милейшего нашего гардемарина была маленькая слабость: он был неистовым любителем книги. И, где бы ни представилась ему возможность, он обязательно книги воровал - после истории с кортиком это у него вошло в привычку. Гардемарин особо уважал небольшие провинциальные библиотеки и их хозяек, настроенных на звезды и любовь, и почему-то всегда незамужних библиотекарш. С улыбкой, как растекающееся по столу масло, Шура сразу располагал к себе какую - нибудь Машу, Лиду или Вер Иванну и получал моментальное согласие на самостоятельный поиск книги в библиотечных стеллажах. У него был тонкий и неиспорченный вкус, первую попавшуюся под руки ерунду он не брал. Пока Маша, Лида или Вер Иванна возились с клиентами и формулярами, он выискивал что-нибудь дефицитное, переводное с английского - Шура уважал американскую литературу - или, на крайний случай, антиквариат. Книга изящно исчезала под шуркиной рубахой и свободной, словно специально сшитой для такого деликатного дела, полотняной курткой, а, в случае необходимости, запихивалась в брюки и затягивалась ремнем. После чего проникновенно, глаза в глаза он раскланивался с Машей-Лидой-Вер Иванной, говорил, что зайдет еще раз на днях, и удалялся под взглядами, полными надежд. Живот у Шурки был так просторен и так перинно мягок, что наличие в нем одной, а то и двух книг, вовсе не прочитывалось глазом. Шурка не был алчным, но в лучшие свои дни выносил под ремнем на волю до пяти книг разом, и мы с Лысым поневоле фиксировали такие рекорды. Мы осуждали его слабость и при каждом удобном случае напоминали ему, что он книжный вор и нам, честным, не ровня - Шурка не спорил. Он радушно предлагал нам книги на прочтение - отказаться, скажем, от Фолкнера или Роберта Пена Уоррена мы физически не могли - и, таким образом, делал нас соучастниками преступления.
Та книга, которую двенадцатого мая умыкнул Шурка, сперва не вызвала у нас с Лысым ни малейшего энтузиазма. Расхристанная, без обложки, без начала и конца книжка какого-то церковного содержания, изданная задолго до семнадцатого года. Абсолютно бросовая вещь. И зачем только Шурка ее спер и вынес из библиотеки старинного и звонкого Серпухова, где мы были с экскурсией, зачем рисковал, зачем, мы-то, козлы, на атасе стояли?
Шурка знал зачем. На третий, как вы помните, день на первой же паре он сообщил, что сегодня мы идем по пиву, и что будет разговор. Больше он не сказал ничего, но и этого было достаточно, чтобы мы с Лысым возбудились как магнитные катушки, через которые пропустили ток. Сигнал "идем по пиву" всегда обозначал нечто для нас важное.
Сошлись мы в "Сайгоне", пивнухе - стекляшке, прозванной так за то, что летом там было жарко как в тропиках. Бдительно озираясь, гардемарин уволок нас к дальнему, замызганному столу, что стоял под лестничным пролетом на второй этаж и прятал нас от ненужных глаз. Его сосредоточенно - суровое состояние как по проводам передалось и нам. На время мы почувствовали себя агентами разведки, участниками мощного антигосударственного заговора и первую кружку пойла, извините, разбавленных "Жигулей" заглотали жадно, угрюмо и молча как настоящие, крутые мужики, умеющие мало говорить, много делать и хранить тайну.
А потом Шурка хрустнул соленой сушкой, мигнул кошачьим глазом, и три наши макушки съехались на середине стола.
-Короче, - зашептал Шурка, - можем ехать на Севера, добывать иконы. Это денюжки, галимые и большие...
Он всегда говорил "денюжки", никогда - "деньги". Поглядывая на официантов, как на врагов, он дообъяснил нам, что книга, которую он с нашей помощью - вот, зассанец, пардон, сучок, уже нас втягивает! - "приобрел" в Серпухове, бесценна, потому что в ней пропечатан полный перечень приходов и храмов Вологодской губернии, с подробным описанием находящихся в них икон и имущества.
-Одну минуту!... - Лысый все и всегда подвергал сомнению своим въедливым интеллектом. - Когда это было, товарищи? И при чем здесь мы, строители новой жизни?
Поднесли еще по кружке, мы хлебнули, чуточку больше развинтились, и разговор пошел бойчее.
-Вы чего, тупые что ли? - вопрошал Шурка, заранее зная, что с этим предположением мы не согласимся.
Он нам снова глухо объяснил, что есть храмы действующие, а есть брошенные и, что которые брошенные, народом-тружеником, несгибаемым в лихолетье, разграбляются, а, поскольку мы тоже народ и знаем, что иконы сейчас у богатеньких и интеллигентов в моде и в цене, и, поскольку нам нужны бабульки, глупо этим не воспользоваться.
-Церкви что ли предлагаешь грабить или дома? - спрямив разговор, выскочил я, и, как кляпом, зажал себе рот ладонью.
-Не грабить - спасать. От вандалов, блин, запустения и гибели, - благородно, по-книжному ответил Шурка, но мы-то с Лысым прочли его однозначно: гардемарин предлагает подламывать и церкви, и дома.
Это было сильно. Мы переглянулись и глотнули пивка.
Где были тогда наши головы и мысли, были ли они вообще? Были, но так мелькали, скакали, путались и рвались, что ухватиться за одну, но четкую, что воровать и грабить нельзя, не было никакой возможности. Отправиться в странствие по далекой, девственной Руси, на Севера - одно название так дивно колебало воздух! - что могло быть приманчивей для нас, не выезжавших из города дальше пошлой дачи!? В преступных "грабить и воровать" послышались нам с Лысым удалые, молодецкие напевы, риск взбудоражил наше воображение и вспенил нашу кровь. Наши плечи гордо развернулись, и вскинулись дерзко наши головы и зорко, по-орлиному оглядели все окрест наши очи. Романтика разбоя поманила нас, юность мало боялась Бога, еще меньше - милиции, зато всей душой алкала подвига. И вот он подвиг, он был рядом, возьми и сверши, а потом ответь за него - тогда ты мужчина!
Игра с законом - крута и опасна, но именно испытания опасностью подспудно жаждет наше звериное мужское нутро.
Но,... если отбросить поэзию криминала и до полной трезвости встряхнуть мозги, то грабить храмы и дома, воровать иконы - даже слова такие звучали до жути страшно и холодили спину. Как, как могло такое влететь в гардемаринову голову, неужели героический флот сделал его таким, неужели он совсем отпетый? И, коли предлагает он нам соучаствовать, значит, и нас считает такими же? Воровать, и грабить, и продавать за деньги священные доски, пред которыми веками крестили лбы наши предки? К которым на коленях припадали они за помощью, защитой и с мольбой за здравие родных и близких? Которым доверяли самые потайные, самим человеком едва слышимые мысли свои? Икона она ведь так близко от Бога, да она ведь сама есть часть Его! Покуситься на икону, значит, покуситься на самого Бога! Нет, нет, нельзя, запрещено, невозможно, страшно перед совестью и законом, перед Богом и милицией!
Да, да, и страшно, и запрещено, и невозможно и, главное, ради чего? Всего лишь ради денег? Выходит, так. Ведь ни одной светлой и высокой идеи, ради которой стоило бы так рисковать, за этим не стоит. Да, да, все бесспорно так и однако же...
- Я - "за", - сказал я, выставив на стол, словно для голосования, согнутую в локте руку
Я понял тогда: во всем виноваты не мы - наши гены. Я понял, что мы такими придуманы и созданы природой, что наши гены безнравственны и агрессивны, что они в момент прокололи нашу тонкую кольчужку из воспитания, образования и запретов и лукаво шепнули нам на ухо: вперед. К тому же ведь и правда, что сам народ побил и побросал храмы, значит, Шурка в чем-то прав, не очень-то они народу и нужны!
Но ведь страшно, страшно, страшно до испарины на висках...!
-Поддерживаю предыдущего товарища, - сказал, кивнув в мою сторону Лысый, - но есть одно "но",... - он опять демонстрировал мощь своего интеллекта. - Наберем мы этих икон и куда денем? Хотелось бы уточнить рынок сбыта. Кому продавать?
До пятой кружки мы всесторонне обсуждали Шуркин проект и бабульки, которые мы с него поимеем. Получалось жирно и радостно.
Возможно, мы автоматом остановились бы на восьмой кружке, если бы на шестой нам не помешал официант. "Мужики, сказал он, меня с собой возьмите. Я в иконах ни бум-бум, но вы так орете, что я тоже возбудился".
От такой неожиданности, а также от шести кружек пива с сушками, Лысый, извините, оглушительно рыгнул.
"Ел арбуз, а рыгается редькой", прокомментировал я ситуацию любимой присказкой деда Ильи, чтобы хоть как-то выиграть время и достойно ответить возбудившемуся официанту.
-Счет, - сказал Шурка, и официант подкис, поняв, что у него нет шансов.
Мы выкатились в жару, утомленно закурили и побрели по бульвару в поисках тени.
-В сессию, Валесик, - затянувшись, ответил Шурка. - Вся экспедиция займет два-три дня.
-В сессию? - с сомнением переспросил Лысый, хотя прекрасно знал, что самые клевые дела совершаются именно в сессию. Его чертова марксова привычка всё подвергать сомнению иногда меня утомляла.
-В сессию, Валерий, в сессию, - отрезал я. - Где еще ты найдешь свободное время?
-Я поработал с книгой и прикинул маршрут, - продолжал гардемарин. - Прошерстим пять дальних храмов и четыре деревни. Ночь поездом, потом автобус, потом пехом - километров десять, потом ночлег и снова пехом - километров пятнадцать до обратного поезда. Доверяете?
Я и Валерий дуэтом поддакнули. Километры нас не пугали. Слегка напрягло "прошерстим храмы", но я промолчал, Лысый - тоже. Похоже, командование экспедицией очным порядком захватил Шурка. Ни я, ни Лысый этому не воспротивились, потому что почувствовали, что наш гардемарин, хоть и в сомнительном звании "зассанец", но все ж таки побывал военным человеком, и в интересах дела ему следует подчиниться. К тому же он уже знал, кому мы будем иконы толкать - поднаторел на книгах и дорожки торговые проложил.
Но была болячка, которая сильно нас волновала: мы, и даже энциклопедист Лысый, мало, что смыслили в иконах и жаждали немедленного ликбеза. Нет, Лысый, конечно, знал, что иконы пришли на Русь из Византии и что первые великие русские иконописцы были греками как, например, Феофан Грек или Даниил Черный - об этом он нам сообщил. Но самого главного: сколько иконы сейчас стоят, не знал даже Лысый.
Опять спасибо Шурке, через книжные свои каналы он свел нас с очень порядочным и ценным человеком - иконным спекулянтом Кануновым.
Вадимушку Канунова называли в иконном бизнесе пираньей, говорили, что, уж если Вадимушка вцепится в клиента, ни за что не отпустит, пока не впарит ему доску по сумасшедшей цене и не выпотрошит из него деньги.
На пороге сумеречной квартиры мы увидели маленького, тщедушного брюнета-очкарика, заговорившего с нами тихим и вкрадчивым голосом. Он провел нас в почти темную комнату, и через минуту я понял, почему окна в ней были всегда занавешены. Вадимушка врубил свет, и мы увидели... - нет, не стены! Стен-то мы не увидели, потому что они от пола до потолка были сплошь закрыты иконами. Спасы, Богоматери и Крестители, Праздники, Преображения и Воскресения, еще множество других сюжетов, о которых я тогда ничего не знал, висели плотно, бок о бок, заменяя собой обои. Господи, подумал я, этот маленький человек ест, пьет, спит, считает деньги, справляет нужду, занимается любовью - живет среди такой святости и ничего!? Я понял, что у человека пираньи очень крепкие нервы и сильно его зауважал.
Он усадил нас под святыми образами и угостил бразильским растворимым кофе, крепчайшим французским ликером и недоступными нам американскими сигаретами. Я знал, что тысячи людей горбатятся на полях, заводах и фабриках страны за отварную колбасу, макароны и картофель, но сейчас я видел перед собой тихого спекуляшу Канунова, которому Господь, что называется, давал с ладони все, что тот пожелает. Я сразу сообразил, что скупка икон - это, по-видимому, не только прямой путь к сердцу Богу, но и не менее прямой путь к благосостоянию.
Я оказался прав.
Под кофеек с ликером, демонстрируя как пример то, что висело на стенах, Вадимушка начал свою ликбезную лекцию и сразу вложил нам в головы, что "пятнахи", то есть иконы пятнадцатого века дороже "шестнах", а "шестнахи" дороже "семнах" и так далее. Но даже явно заниженные, спекулянские его расценки на "девятнашки", в сравнении с нашей стипендией, показались нам такой фантастикой, что я почувствовал, что безденежью осталось совсем немного править в наших карманах. Когда же он сообщил, что знает о наших планах, желает нам успеха и заранее скупает у нас все, что мы привезем, лично у меня отпали последние сомнения в моральной правильности нашего похода. Правда, все дело чуть не испортил въедливый Лысый.
- Одну минутку, - сказал он, поправив свои позолоченные очки. - Мы бы хотели знать твердые цены.
-Твердые цены, молодой человек, - сказал Вадимушка, - бывают только в бакалейных магазинах, да и то на хозяйственное мыло отечественного производства. Будет товар, будут цены, и будет красивая достойная жизнь.
Мы ушли от Вадимушки на пружинистых ногах и с крыльями. Спекулянт выдал нам пятьсот рублей аванса и вдохновил на подвиг.
Мы даже не почувствовали, что пиранья уже впилась в нас своими обещанными вперед благами.
Сапоги, желательно, резиновые, сменные носки, джинсы, свитер, какая-нибудь куртка - хорошо бы старенькая, непромокаемая и скользкая, чтоб за нее в лесу не уцепился клещ, и, по возможности, такая же старенькая, скользкая, бейсболка. Надевайте на себя больше темного и старья, чтоб не отличаться от местного населения, наставлял нас Шурка. А также: компас, нож, фонарь, желательно, бинокль и лупа, чтоб рассматривать иконы, веревка-капрон не менее 10 метров, термос, сигареты, спички и, естественно, пошире рюкзак - таков был список необходимых вещей, врученных нам Шуркой на следующий день перед первой парой по сопромату. Все это, кроме бинокля, у меня было и даже старенькая темная куртка, но я категорически решил обойтись без нее. Однажды, надев ее, я отправился в магазин, а, когда вернулся, выяснилось, что соседа на нашей площадке обворовали. Я понял, что эта моя куртка сильно невезучая, и с тех пор использовал ее только как подстилку для Джоя.
Из обязательных продуктов каждому участнику экспедиции Шурка предлагал иметь с собой по бутылке водки, по два-три плавленных сырка "Дружба", а также не менее двух кружков полукопченой колбасы типа "Краковской".
"Колбаска откроет нам любую дверь и распахнет любое сердце", поэтично выражался гардемарин, и чувствовалось, что он не только тырит, но и читает книги. "Так может для пользы дела лучше сырокопченной колбаски прихватить?, предлагал Лысый. Могу надыбать через Юльки Свинезубовой папашу". Шурка улыбался и отводил горячий лысовский порыв, объясняя это тем, что "сырокопченая слишком дорога, народ ее не знает и может заподозрить в нас богатых иностранных шпионов". Тогда это показалось нам смешным, но, черт возьми, весьма скоро мы убедились, как прав Шурка, и как правы мы, что выбрали его, бывалого человека, нами командовать.
Конечно, конечно, мы были дураками, но все же понимали, что идем на риск. Документов и мобильников было решено с собой не брать, а, на случай попадания к ментам, наш Шурка - молоток, он еще с флота помнил, как дурить начальство! - придумал легенду, что мы, в общем, отстали от тургруппы и документы наши остались у руководителя.
Дотошная подготовка все сильнее возбуждала нас, оставшиеся до выступления дни мы считали буквально по пальцам.
Мы должны были победить!
В день отъезда лил дождь, что было расценено нами однозначно. Дождь - знак будущего успеха. Попробовал бы кто-нибудь истолковать дождь по-другому.
Дома, конечно, было с три короба наврано, добро на поездку на чью-то дачу для приготовления к экзаменам было испрошено, и в половине одиннадцатого вечера мы с рюкзаками за спинами, решительные и жесткие, встретились под кокошником Ярославского вокзала.
Настроение было высоковольтным, казалось, что удержу к конечной победе нам не будет, энергии в каждом было на два трактора "Беларусь".
Расположились в самом простецком общем вагоне. "Только в общем, - наставлял нас еще у касс наш флотоводец Шурка и перечислял решающие преимущества. " Дешевле - раз, от народа на отличаемся - два, менты в общий вагон соваться не любят - три."
-Все правильно, - согласился Лысый. - Главное для нас, воров и жуликов - мимикрия и слияние с массой.
Шуркин начальственный статус был признан. Даже Лысый не задавал ему больше въедливых вопросов.
Побросав рюкзаки на третью полку, мы уселись у окна, поглядывая на темнеющий, заливаемый дождем перрон и, исподволь, на часы. Переговаривались об ерунде, думали о главном, нервничали и ждали отправления.
Вагон наполнялся быстро и под завязку. Хлопали двери, стучали поднимаемые полки, звякали выставляемые на столики бутылки, голосили дети и матери. В наше купе подсел румяный солдатик и две средних лет женщины с усталыми от жизни лицами.
Вагон дернулся.
-Поехали, - словами Гагарина объявил Шурка и пожал нам руки.
Была извлечена бутылка, организована простецкая, но обалденная закуска - по куску колбасы, ломтю черняшки и огурцу, и было опрокинуто в уста и повторено "за успех нашего безнадежного дела" как сформулировал Лысый. Солдатику было тоже предложено, но он, видимо, ракетчик сверхточного наведения, которое из-за водки могло сбиться, отказался, женщины же, измученные по жизни пьянством родных и близких, и вовсе отвернулись.
Я прикрыл глаза.
В вагоне купейном, чтобы почувствовать себя комфортно или хотя бы в своей тарелке, надо приспособиться к койке, попутчику, растрепанным голосам и стукам за дверью, в вагоне же общем главное для той же цели - принюхаться. Пахло у нас в вагоне великолепно: разнообразно и на самый изысканный вкус. В нос било чесноком, водкой, жареной курятиной и кислыми пеленками, табаком, немытым телом и французским одеколоном "Кристиан Диор" польского производства. Отдельную, можно сказать, деликатесную приправу к этому букету добавляла струя из неплотно закрывавшейся двери туалета. Соединяясь вместе, ароматы превращались в большой единый Запах, и, если он становился для вас уютным и домашним, это означало, что процесс принюхивания благополучно завершился, и вы полностью слились с народом. И что, если кто-нибудь когда-нибудь спросит вас о том, что есть для вас Родина, вы в одно мигание глаза вспомните среди прочего и этот запах, неизбывный и родной. И обязательно вспомните, как, вдыхая его, вы, размякнув от сладкого одурения на составные части организма, дремали на жесткой вагонной лавке под плескавший по окнам дождь.
Но долго спать мне не пришлось, растолкал Шурка.
-Где Валесик? - спросил он.
Я крутанул головой. Я высунулся в проход. Но кроме торчащих со второй полки чьих-то голых ступней с желтыми ногтями ничего не увидел. Лысого нигде не было.