Тарасов Макс : другие произведения.

Рухлядь

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Никто и не говорит, будто что-нибудь можно изменить. Если отбросить напрасные надежды - остаётся только лечь и умереть.



   

Рухлядь


(Дождливые дни)

  Пролог
  Темнота и пыль - не вздохнуть.
  А если сможешь - нападает жуткий, неудержимый кашель. Легкие забиты пылью.
  В темноте что-то шуршит иногда - словно чья-то шальная мысль пробегает неподалеку, случайная и призрачная. Это место похоже на небольшую комнату, примерно три на три метра. Куда ни двинься - стена, ворсистая и мягкая на ощупь. Выхода нет.
  Здесь нет ничего, кроме телефона. Здесь всегда темнота.
  Не знаю, сколько прошло времени - может быть день, может быть - неделя. Ужасно хочется есть. Вдохи короткие и рваные, в горло набивается пыль. Здесь очень пыльно - даже телефон постоянно присыпан мягким, разлетающимся под пальцами слоем. Иногда становится страшно - вдруг его засыплет совсем.
  Накручивая диск, набираю и набираю чужие номера. Все они заняты.
  Изредка сюда звонит человек с тонким, визгливым голосом, и ругается. Иногда кладу трубку, иногда пытаюсь у него что-нибудь узнать. Но он только матерится. Может быть, он ничего и не знает. Может быть, он и не слышит слов, которые вылетают из моего рта сквозь пыль и кашель.
  Только бы выбраться. Будь она проклята... Сжечь!.. Как же страшно...
  Тр-тр-тр - звучит телефонный диск под моими пальцами. Тр-тр-тр раз за разом, и только короткие гудки в ответ. Всюду занято. На сотнях номеров, что я накручиваю наугад - кто-то уже разговаривает.
  Вы отнимаете мою жизнь! - хриплю в короткие гудки; колотя руками в мягкие стены, задыхаясь от поднятой пыли.
  Хоть бы луч света, хоть крошечный намек на свет.
  Длинные гудки!
  Ну же, ну же, ну же, кто-нибудь, спасите меня.
  
  1.
  Когда темные облака заполняют небо, я откладываю все дела. Их не так уж и много у пенсионера, честно говоря.
  Сегодня дождь пришел вечером, сгустившись в жарком весеннем воздухе, покрыв ясное небо пришедшими с запада тучами. Кряхтя, придвигаю кресло к окну, и тяжело опускаюсь в него, упираясь руками в подлокотники. Странно. Молодым я не боялся ничего, теперь же у меня сотни фобий. К примеру, я боюсь, что руки не выдержат моего веса, и обломятся однажды, когда я буду садиться в кресло. Они очень похожи на сухие ветки, мои руки. Но я борюсь, сражаюсь со страхом, как могу. И раз за разом сажусь в кресло именно так, всем весом налегая на руки и напряженно вслушиваясь в потрескивание локтей.
  Мои года - мое богатство? Не знаю.
  Чаще всего ветер разносит в клочья эскадры облаков, и разбрасывает их по всему небу. Тогда солнце бьет мне в глаза, и я устало жмурюсь, глядя на фиолетовые пятна на обратной стороне век. Частенько встать нет сил, несмотря на то, что солнце нещадно жарит покрытую пигментными пятнами кожу. Апатия...нежелание ничего делать - вот, что самое страшное. Когда-то выход на пенсию казался мне долгожданным отдыхом, жизнью для себя. Чепуха - и жаль, что так поздно это понимаешь.
  Дождь...да. Иногда тучи остаются. Затягивают все небо. Особенно я люблю барабанные раскаты грома, мощный, летящий над землей рокот и треск. Он заставляет вздрагивать, и замирать на секунду, прислушиваясь к трепету собственного сердца, и ждать следующего раската. Адреналин - наверное, все дело в нем. Когда-нибудь меня найдут в этом кресле, намертво вцепившегося в подлокотники, с посиневшим лицом. И я уверен - это будет в грозу...
  Ах, нет. Это же нелепо. Детей нет. Внуков тоже. Не женат. Соседи - равнодушные эгоисты. Нет, не так. Они молоды...но это то же самое. Меня найдут только когда запах станет ощутимым, просочится сквозь надежные перекрытия, выползет из щелей в дверном косяке...Правда, я не люблю сквозняки, и щелей мало, а значит - найдут меня не скоро. И никто уже не подумает о посиневшем лице, и руки, скорее всего разожмутся, отвалятся от лакированной поверхности. И гроза позабудется, разве что напомнит о себе частицами грязи на ветровых стеклах машин. Но лучше не думать об этом. Смерть так же отвратительна, как и десять, и двадцать лет назад, но теперь ее приход уже кажется неизбежным. В груди что-то сжимается, когда думаешь о ней, но я говорю себе: "Это потом. Это нескоро. Завтра. После." И холодный ком в груди растворяется.
  Сегодня дождь тих. Просто дождь, не гроза, никакого шума, никакого адреналина. Но шелест капель по асфальту тоже пьянит, и я прикрываю глаза, и опускаюсь - в дрему и в глубины кресла. Как всегда, видения выплывают одно за другим, разбуженные плеском падающих капель.
  Звуки - сильнейший катализатор памяти. Есть одна песня старого, позабытого вокально-инструментального ансамбля... Я даже не уверен, что вспомнил бы его название, не будь у меня этой пластинки. Я купил её далекой теплой весной, много лет назад, но уже после войны. Это было давно, и я уже и не помню - ни лиц, ни мест, ни даже себя в тов ремя...но когда игла ложится на виниловые дорожки - запахи, тени, лица солнечных дней обступают меня. И я делаю звук громче. Громче. Громче!
  Пока не приходят соседи. Они звонят в дверь и матерятся. Я никогда не открываю, но делаю музыку потише. Моя весна всегда со мной, когда бы я не пожелал.
  Была. Да, была. Недавно я уронил пластинку и, пытаясь поднять, еще и наступил на неё. К сотням крошечных царапин, скопившихся за годы, добавились смертельные штрихи. Песня безнадежно испорчена - только щелчки иглы, перескакивающей с дорожки на дорожку, будто в испуге.
  Но шум дождя произволен. Он приходит, когда его не ожидаешь, и будоражит душу. Как сегодня. Память - единственная наша ценность. Вот почему старики боятся смерти даже больше чем молодые. Боятся, да. "Нам уже нечего терять" - пустая бравада. Она может обмануть юных балбесов, но не тех, кому за восемьдесят. Каждый из нас носит с собой целый мир, как черепаха - панцирь.
  Есть и исключения. Как же без них? И это действительно паршиво. Катенька, красавица, отличница, спортсменка...звезда школы, а потом и института...Видели бы вы ее сейчас. Нет, она по-прежнему красива. Она из тех благообразных старушек, на которых приятно посмотреть, столкнувшись в автобусе, или поликлинике. У нее ангельский характер, и никто никогда не бросит ей вслед "Старая грымза!". Но. Она потеряла свой панцирь. Когда она поднимает на вас свои водянистые глаза, и спрашивает, где она, хочется выть. У нее две дочери и трое внуков, и она не помнит, абсолютно не помнит, как их зовут.
  Года два назад, когда прогулки по три километра сквозь ревущий двигателями машин город были ещё не в тягость, я часто навещал ее. Коробка конфет, дежурная улыбка...она так радовалась, и одновременно смущалась. Сразу я не понимал, отчего - а потом стал представляться. С порога. Каждый раз. И она улыбалась, показывая вставную челюсть, и задорно потряхивала жидкими белоснежными кудряшками.
  Мы разговаривали - не помню о чем. О погоде. О разной ерунде. Я говорил комплименты. Она улыбалась. Шутила - улыбался я.
  И каждый новый мой приход встречал удивленный, вопрошающий взгляд. Пару раз я видел, как текут крошечные прозрачные слезы по избороздившим ее лицо морщинам. Потерявшая панцирь черепаха...Я утирал эти слезы, и мы снова балагурили, сидя в маленькой, чистенькой кухне.
  Потом мое здоровье ухудшилось, и я перестал приходить. Может быть, просто устал слушать и весело смеяться одним и тем же шуткам. Нехорошо? Наверное. Жива ли она теперь? Кто знает. Может быть, дождь. Но в его бормотании сложно что-нибудь разобрать.
  
  2.
  Мне кажется, он говорит о темноте и свете. О днях, когда я верил, что друзья не предают, и не предавал сам. Они были, эти дни. Шум дождя поднимает мертвецов из могил, заставляет их водить вокруг меня хороводы. На кости нарастает плоть, слетаются давно сгнившие частицы одежды - и вот они. Снова живые. Друзья, родственники, знакомые...враги. Они тоже здесь. Живые вплетаются в эти танцы нелепо согбенными фигурами, блестят катарактами, сгибают скрюченные пальцы еще сильнее. Мертвых легко отличить - они молоды и красивы, маленькая услуга дряхлеющей памяти, она запомнила их такими.
  Шум дождя теснит трель телефона. Приятная, легкая мелодия - и еще 32 других на выбор. Телефон мне подарили, когда я выходил на пенсию. Поначалу я не хотел его ставить, у меня был старый, дисковый аппарат, но когда пошла мода на телефонные шутки...
  - Шесть - пятьдесят - шестнадцать - произносит мелодичный женский голос. Кто ты, незнакомка, чей голосок растиражирован на сотнях, тысячах телефонов с определителем номера. Желала ли ты, чтобы его слышали столько людей? Что ты чувствуешь, слыша его? А может, ты давно уже мертва, и призрак объявляет нам чужие номера? Быть может.
  Номер незнакомый. Я уже давно не подхожу к телефону на чужие звонки.
  Но он продолжает трезвонить. Пять звонков, десять, пятнадцать. Кто-то очень упорный набрал сегодня мой номер. Мне всё равно. Жаль только, что магия дождя исчезла, растворилась в падающих с неба струях, оставляя только трели телефонного звонка и шорох машин по грязи. Как было бы хорошо, если бы сейчас упала пелена грома, прокатилась, впиталась в землю, заставив резонировать оконные стекла. Но нет. Только тихий шум падающих в лужицы капель, да дребезг звонка.
  Я поднимаюсь из кресла - колено привычно щелкает - и бреду к телефону. Дома я не пользуюсь тростью - но полированная поверхность шкафов вся в отпечатках ладоней. Тело тянется к земле, и останавливать его все труднее.
  В трубке шорох, будто легкий ветер, и чье-то дыхание. Слышится гулкий кашель. Чувство узнавания накатывает волной прибоя, мягко толкает в грудь, поднимается к шее - и захлестывает с головой. Мертвые снова здесь, их лица одно за одним плывут перед глазами. Может быть, это очередь - за кусочком моей души?
  Он тоже среди них. На полосатой рубашке под мышками проступили капли пота. Ткань треплют потоки шуршащего ветра. Он улыбается, и протягивает мне широкую ладонь. Глаза - как смотровые щели на окаменевшем лице, но я-то знаю, что они смеются, в них всегда полыхает веселая искорка.
  - Отец! - кричу я в трубку, сжимая ее так сильно, как только могу. Из горла рвется птичий клекот. На лицах мертвых - слезы. Они оплакивают мое сумасшествие. Но я шепчу в телефонную трубку, куда-то в бесконечность проводов: "Папа!".
  Кашель звучит опять, чуть тише. Я снова готов закричать, но трубка неожиданно взрывается треском и грохотом. Но я все равно прижимаю ее что есть сил, размазывая по черепу собственное дряблое ухо, и запутавшийся в телефонных сетях гром рвет мне барабанные перепонки.
  
  3.
  Несколько сбивчивых ударов сердца, и шум стихает. В глухой тишине я слышу вкрадчивый, прокуренный голос:
  - Ну, здравствуй, ублюдок.
  - Ты. - отвечаю я. Это все, что я могу сказать. Потому что знаю этот голос. Он звучит в такт ударам сердца, проникает под кожу. В отличие от призрачного кашля - он настоящий, и знаком мне с давних пор. Но его обладатель - черная тень среди моих воспоминаний, мелькающий за спинами других неуловимый призрак. И мертвые не помогут мне узнать его - потому что, если не помню я, то не помнят и они. Обитатели памяти... Они почти реальны, но в их словах столько же жизни, сколько и в голосе определителя номера. Человек, которого я не помню, говорит мне:
  - Скоро ты умрешь, старик.
  Что-то мальчишеское есть в этой издевке. Он не чувствует холода по утрам, когда кровь будто густеет, и отказывается обогревать руки и ноги. Не знает, как даже легкая простуда выливается в агонию. Его трость никогда не проваливалась в дренажную канавку, и он не падал навзничь на глазах у десятков людей, и не стыдился потом их поддерживающих рук и заботливо поднятых очков. И не благодарил, униженно шамкая обеззубевшим ртом, когда сердце трепыхалось за ребрами, требуя - кричать, кричать, кричать, погасить эти всё понимающие "дедушка-уже-старенький" улыбки.
  Но как, как же он может не чувствовать, если я знаю его так давно, что уже и не помню? Как он мог миновать все это? Но он не понимает, и его издевка не цепляется за уставшее сознание.
  - Что, опять базаришь с мертвяками, дед? - хриплый смех.
  Я бью трубкой о стену. Еще и еще. Толстый ковер смягчает удары, глухой стук дополняет симфонию дождя. Когда-то я бы размозжил эту трубку одной рукой, а теперь - только вмятины среди узоров выцветшего ковра. Динамик снова исторгает громкий треск. Сердце "тянет", будто скрученное жгутом.
  В трубке пищит тоненький голосок. Я вновь подношу ее к уху. Сколько еще это продлится? По щекам текут слезы. Кто?
  - ...но не могу без тебя! - кричит кому-то девчонка. Неуверенный голос сочится нотками истерики, и женственность пока лишь чуть проглядывает в интонациях. - Почему ты молчишь? Как ты можешь? После всего...- она захлебывается собственными словами. Снова ошиблись номером. Сегодня эта ошибка, как никогда, поразительна. Девочка, тебе, наверное, все равно, на кого кричать. А я устал, и у меня болит сердце. Ноги ноют и мне хочется сесть, а ладони вспотели, и я вытираю их о халат, и без того уже засаленный - месяц без стирки. У меня свои проблемы, мерное и затхлое существование, и яркие сны наяву, сны о тех днях, когда тебя и в планах не было. Ты даже в дочери мне не годишься, разве что во внучки. Так почему же я еще слушаю твою истерику?
  - Я... Я не знаю, что сделаю! - угрожает она, и теперь уже четко слышны всхлипы в паузах, и голос сдавлен слезами.
  - Делай что хочешь - мягко говорю я, и опускаю трубку.
  Потом бреду на кухню, руками пытаясь раздвинуть стены узенького коридора. Они не отступают, наоборот, сходятся ближе, но зато дают мне опору.
  На обоях, которым уже десять лет, висят фотографии под пыльным стеклом. Отец и мать среди высокой травы. Это увеличенная копия фото из семейного архива, я сделал его сразу после переезда, двадцать лет назад. Должно быть, трава была сочно-зеленой, но на черно-белой фотографии, еще и пожелтевшей от времени - серая. Странно, техника сейчас творит чудеса - но вернуть цвет этим старым снимкам не в силах никто. И никому это не надо. Век плохой памяти, век, отторгающий прошлое. Лица и улыбки родителей выглядят серыми. Но это вранье, случайно выхваченный, обесцвеченный кадр. Все было не так, я помню...Помню? На мгновение охватывает холодный ужас, а потом воспоминания всплывают, чуть задержавшись, мелькают цветными обрывками, и я успокаиваюсь.
  На полочке в холодильнике собрание пузырьков с яркими этикетками. Корвалол прячется среди них, и я нетерпеливо расталкиваю стеклянное сборище. Пузырьки падают на пол, и я, наконец, замечаю нужный. Медленно перекатываясь, он ускользает в темноту под раковиной. Схватившись за стол, опускаюсь на колени, тянусь правой рукой в темноту. На полу грязно - черные следы тапок, крошки, катыши пыли. Рука встречает паутину, ощупывает пыль на полу, влезает в лужу - подтекает кран - и, наконец, находит пузырек. Когда я вытаскиваю его на свет, на фаланге среднего пальца сидит рыжий таракан. Он неподвижен, только шевелятся усы.
  Яростно трясу рукой, но, удивительное дело, он не падает, а лишь пытается залезть выше. Тогда я бью левой, сильно, всей ладонью припечатывая тварь. Очень больно, и слышится тихий хруст хитина. Разве для того я... чтобы... вот такие... Мысли сбиваются на галоп. Потом долго мою руки под струей холодной, пахнущей хлоркой воды и смотрю за окно на серое небо, и перекатываю во рту привычную горечь. Вечер испорчен, голоса и видения ушли. Остались только двое - хриплый( но о нем я не хочу думать) и ошибшейся номером девчонки. Он не дает мне покоя.
  Я возвращаюсь в комнату, и набираю ее номер, сидя на краешке продавленного дивана.
  Трубку срывают мгновенно. "Да!" Сколько эмоций можно вложить в такое короткое слово...
  Через минуут она уже рассказывает мне все, взахлеб, давясь слезами, иногда умолкая, - и тогда говорю я. Что-то утешительное. Мудрое. Спокойное. Рассудительное. Как мне и положено. Может, она вовсе и не была на грани, и прекрасно обошлась бы без утешителя. Но кто знает наверняка? Зато чувство неуюта, порожденное ее звонком, исчезло, и мне хочется лечь. Пока лепечет дождь, быть может, удастся заснуть. Девчонка все говорит. Я дремлю с открытыми глазами, иногда поддакивая. Дети...сколько же вы будете расшибать лбы об углы, оббитые тысячами людей до вас? Как обычно, мальчик. Любовь. Глупости.
  - Всё будет хорошо. Веришь? - говорю я напоследок.
  - Да.
  - Прощай.
  - А как вас зо...- но я уже вешаю трубку. Не все ли равно, как.
  Из глубин кресла, массируя тыльную сторону ладони - она ноет до сих пор - я смотрю в черное уже небо, и пытаюсь вспомнить обладателя хриплого голоса. Пока не закончился дождь, это может получиться...
  Сон приходит с последними каплями дождя, чуть раньше полуночи.
  
  4.
  
  - Короче, знаешь, че она напялила? - спрашивает белобрысая девчонка, сидящая рядом. Чуть скосив глаза, могу разглядеть ее крохотную грудь, почти не прикрытую платьем. На пальцах блестят кольца - огромные, с искусственными драгоценностями. На палец по кольцу, будто весь смак в количестве. Может быть, она действительно так думает.
  Я бы проклял этот мир за то, что он не подстраивается под меня.
  "Нет, отвечаю ей, я не знаю, что она надела, но легко могу догадаться. Вы клишированное поколение. Ваш идол - безвкусица. Лишь бы выделиться. Что угодно, хоть лошадиный хомут, главное - блестки..."
  - Да-а?.. - тянет она, и громко смеется.
  Стоящая впереди женщина с сумками оборачивается. Ей лет сорок, и я замечаю, как ее губы на секунду искривляет презрение к моей собеседнице. Потом она отворачивается. Один из плюсов моего нынешнего положения - уже никому не нужно уступать место. Никто этого не потребует, никто не посмотрит с осуждением. Даже мой внутренний цензор устало молчит - он-то прекрасно знает - даже если я встану, я могу упасть через две остановки, когда автобус подбросит на очередном ухабе.
  Стыд позорных попыток изобразить галантность перевешивает стыд от собственной черствости. Хотя все равно чувствую неловкость.
  Взрёвывает двигатель автобуса, и колымага движется чуть быстрее, обгоняя ползущий вдоль обочины трактор. Гонки артефактов, думаю я.
  - А мы с пацанами с единички тусили... Клево так. Прикинь, я потом четыре раза за ночь блева-ала! - смеется девчонка с полуголой грудью на соседнем сиденье. Ее пронзительный голос режет уши даже сквозь рев двигателя.
  "Сколько тебе лет, спрашиваю я. Скажи, в каком возрасте в твоей голове закрепилась мысль, что качество гулянки определяется количеством свиданий с унитазом после нее? Вы же просто не умеете пить. Или пьете слишком много."
  - Ой, да лана! - говорит она.
  "Дети искалеченной страны, - отвечаю. - Вы все - уроды, не физически, так морально. Но вам не понять, ведь вы равняетесь на таких же, как и вы, уродов."
  Если б знать, как разорвать эту цепь.
  Я бы проклял этот мир за то, что он не меняется к лучшему.
  - Блядь! - кричит моя соседка.
  Стоящие впереди люди оборачиваются. Пожилые хмурят брови, средний возраст устало безразличен, на лицах молодежи - широкие ухмылки. Понимают? Одобряют?
  Делаю вид, будто смотрю в окно.
  - Постыдилась бы! - доносится скрипучий голос сзади. Он смешан с ревом двигателя и бензиновой гарью, но - я узнаю его, хоть этого и не может быть. Это не тот голос, что я знал когда-то, он огрубел, он стал неприятнее, исчезла куда-то сквозившая в каждом слове нежность - но я знаю его. Знаю? Да, знаю.
  Торопливо оборачиваюсь, трещат шейные позвонки, а взгляд нетерпеливо прыгает по стоящим позади людям. Кто?
  К двери идет женщина в красном вязаном свитере. Он бросается в глаза, этот резкий, кумачовый цвет, почти слепит. И я вспоминаю - зелень травы, запах сухих дубовых листьев и их шершавую ломкость под руками. И ее платье - алое, дерзкое - чуть ниже колена, с неровным, скошенным вправо краем. Черные искристые глаза и чуть приоткрытые губы. Тугую косу, и то, как она расплеталась, распадаясь на тонкие ручьи темно-русых волос.
  Женщина подходит к двери, и останавливается, глядя, как проносятся за пыльными окнами автобусных дверей серые кварталы. Я вижу ее профиль, и сердце замирает.
  - Слышь? - говорит моя соседка. Автобус замедляет ход.
  - Выходите щас? - спрашивает у женщины в красном свитере бородатый парень. Из ушей у него торчат наушники, и сам он похож на огромную бородатую жабу.
  Женщина кивает, не отрывая взгляд от окна. Ее сморщенная рука крепко держит поручень. Кольца на пальце нет. Автобус едет все медленнее, и мотора уже почти не слышно.
  Меня подхватывает волшебное весеннее безумие.
  Этой весной мертвецы воскресают.
  Я бы проклял этот мир - но за что?
  Чувствую, что могу не успеть. И впервые за многие годы вновь ощущаю позабытое чувство суетливости, бега наперегонки со временем. Я не успеваю!
  Поворачиваюсь к девчонке, разглядывающей свои ядовито-зеленые ногти, и одним движением выдираю затычку из её уха.
  - Выходишь? - спрашиваю. На этот раз вслух. И, кажется, слишком громко.
  Лязгают, распахиваясь, двери. Она смотрит на меня - злость, испуг, обида, недоумение - нужно быть художником или зеркалом, чтобы суметь отобразить чувства на ее лице. И встает, выпуская меня.
  "Вы - каждый из вас - живете в мыльном пузыре, - сообщаю ей напоследок, - и думаете, что только ваше право - впускать людей в эту сферу. На деле же - она лопнет под первым нахальным пальцем". Хрупкая девочка с зелеными ногтями и короткой беспорядочной прической не слышит меня. Может быть, из-за говорящих пуговиц в ушах. Может быть, потому, что не может принять того, о чем я говорю. Может быть, потому, что я не говорю вслух. Какая разница, результат все равно один.
  Бегу.
  Расталкивая людей, бормоча что-то, что можно принять за извинения, я пробиваюсь к двери. На меня оборачиваются - нахмуренные брови, усталое безразличие, веселые улыбки. Всё то же.
  Я у выхода.
  Сквозь открытые двери я смотрю, как ползет мимо автобуса земля. Толкают в бок невидимые пальцы, ревет двигатель, лязгают двери. Вижу за окном алое пятно. Не успел.
  Оборачиваюсь - где-то там, за людскими телами и пластиковой перегородкой сидит человек, нажавший на педаль. Человек, которого я сейчас ненавижу больше всего на свете.
  И что-то, должно быть, отражается на моем лице. Что-то, но уж точно не ненависть.
  Наверное, отчаяние - потому что стоящий впереди парень в желтой куртке, со спины которого пристально смотрит перекошенный складками Че Гевара - этот парень вдруг широко открывает рот.
  На его желтых от никотина зубах блестит мое отчаяние.
  - Э, водитель! Ос-станови, дед выйти не успел! Слышь, останови! - орет парень, и я вижу, как бороздят пропыленный автобусный воздух брызги слюны. Че Гевара на плотной спине распрямляется, и есть в этом что-то символическое - непрошенная помощь, героизм ради героизма, теплая и надежная рука из прошлого.
  Скрипят тормоза, и невидимые ладони снова толкают меня - теперь уже в другую сторону. Но я держусь, до боли в суставах - держусь за истертые поручни у дверей, и весь автобус, все лица до единого - повернуты в мою сторону. Но я держусь.
  Спасибо, думаю я, спасибо. Спасибо. Спасибо.
  Парень в желтой куртке широко улыбается мне, и на его желтых от никотина зубах блестит моя благодарность. Лязгают двери.
  Взгляд Че из-под нахмуренных бровей провожает меня, холодный свежий воздух обнимает за плечи, когда я вылезаю из автобуса - так торопливо, как только могу. Мое сердце - будто чихающий дизель. Я жду, что он задохнется, замолкнет - но нет.
  Красное пятно - недалеко. Она идет медленно, и ветер треплет длинную черную юбку.
  Я опираюсь на трость, и она подается под рукой, уходя в жирную, влажную землю. Чувствую сырость каждой костью. Чувствую волнение каждой клеткой. Чувствую страх. А потом шагаю вперед, и плиты бордюра так же непреодолимы, как и растянутая меж куцых столбов колючая проволока - тогда, далеко в прошлом. Иду, с усилием сгибая хрустящие колени, и ветер играет с полами моего пальто, и трость тонет в грязи, и шляпа норовит улететь. Иду.
  
  
  5.
  Я умираю.
  Я скребу рукой по облупленной стене лестничной клетки, и умираю.
  Лохмотья краски с сухим шорохом падают на пол.
  Кусочки краски забиваются мне под ногти.
  Впиваются в кожу.
  Я между третьим и четвертым этажами обычного панельного дома, где пахнет куревом и помоями, и я умираю.
  Я стою в углу, рядом с покореженными жестяными ящиками для писем, и щупаю рукой стену, будто надеясь обнаружить у нее сердцебиение. Но стена холодна, а ноги не держат меня.
  Они просто подгибаются, правая - с обычным щелчком, и я сползаю по стене, в этом изгаженном углу, и мусоропровод скалит свою грязную пасть, насмехаясь над скрючившимся стариком.
  Болит сердце.
  Справа, прямо под рукой - неприличное слово, выцарапанное так глубоко, что отчетливо поступает под слоем краски.
  Горло дерет кашель.
  Я не мог ее потерять. Не теперь, обретя вдруг, снова потерять. Меня пугает то, как быстро я поверил, что нашел ее. Меня пугает то, чем я, похоже, готов пожертвовать ради нее. И тем не менее.
  Идти за ней было несложно. Я никудышный филёр, но этот пламенеющий между серым небом и серой землей свитер вел меня, как маяк ведет корабли сквозь самую непроглядную ночь.
  Да, это было несложно. Меня чуть не сбил милицейский УАЗ. Меня облаял сенбернар. Мне перешел дорогу пацан с пустым ведром, и в мою спину фыркнула черная кошка. Я шел быстро, и дизель чихал в моей груди, и забивал горло едкими выхлопами. Но я помню, что улыбался.
  И было совсем несложно идти - вслед за той, кто была мертва. Вслед за той, кто исчезла. Вслед за той, которую забыл.
  Она вошла в подъезд, и я испугался.
  Легко найти человека, если знаешь, где он живет, думал я.
  Но ручка трости вдруг стала скользкой.
  Я могу расспросить соседей, думал я.
  Но ноги перешли на быстрый шаг.
  Караулить на скамейке, в конце концов, думал я.
  Но воздух врывался в рот со свистом и воем, и ударял в нёбо ледяной кувалдой.
  Я бежал. Смешное, должно быть, зрелище.
  Я бежал, потому что понял - если потеряю ее сейчас, потеряю навсегда. Это можно назвать маразмом. Это можно назвать надеждой. Это поймут лишь те, кто прожил двадцать одиноких лет.
  Я сижу в грязном углу на третьем этаже, нанося ущерб ЖЭКу - ручкой трости я сбиваю со стены грязное слово. Белая пыль раскрошенной штукатурки покрывает правую половину моего пальто.
  Я споткнулся и упал, когда попытался одним шагом перемахнуть через порог подъезда. Мне показалось, что я сломал себе левую руку, правое бедро, голень, и, возможно, ключицу. Я приподнялся, и пополз.
  Когда за спиной полощутся крылья весны, ничто не может тебя остановить.
  Когда в груди холодеет отчаяние, ничто не может тебя остановить.
  Ее шаги звучали невероятно далеко вверху. Я пополз быстрее. Уткнулся в ступеньки. Оперся о них, поднялся - и побежал вверх, хватаясь обеими руками за перила. Трость на шелковом шнурке раскачивалась на запястье, ударяясь о каждую ступеньку. Ходячий метроном. Ноги путались в пальто, ботинки не желали подниматься на следующую ступень. Сердце заглохло, и болталось внутри раздувшейся груди, ударяясь о легкие и желудок. А вверху цокали набойки.
  Я сижу на лестничной площадке, где-то около третьего этажа, и удивительно лохматая дворняга смотрит на меня, склонив голову набок и вопросительно задрав ухо. Затем решается, подбегает, и суется своей мордой, воняющей псиной и рыбой, прямо мне в лицо. Я чувствую, как шершавый влажный язык проходит по моей щеке. На грязь и пыль, приставшие к пальто, падают капли собачьей слюны.
  Это правда, что собаки самые преданные существа. Человек предавал их столько раз, что они заслужили это звание.
  Горячему языку, блестящим глазам и мохнатым лапам говорю я: Пошла вон!
  Она убирает лапы с моих колен, она убирает морду от моего лица. Но все равно крутится рядом, довольно повизгивая. Хвост ходит ходуном.
  Перед тем, как броситься на кошку, собаки тоже виляют хвостом. Это от возбуждения. Дружелюбие тут ни при чем.
  Псина снова сует ко мне свою морду.
  Иди, иди отсюда, говорю я, и несильно отпихиваю ее в сторону. Собака улыбается, вывалив розовый язык.
  Когда я, задыхаясь, шагнул на полутемную площадку второго этажа, вверху звякнули ключи. Загудел, идя вниз, лифт.
  Человек восьмидесяти шести лет от роду, за полминуты преодолевающий три лестничных пролета - должно быть, это сложно представить.
  Боль в горле, легких, сердце, почках, печени, коленях и разбитом локте - это наверняка представить куда легче. Вбежав на площадку между третьим и четвертым этажом, где теперь сидим я и собака, я увидел, как захлопнулась дверь квартиры номер сто два.
  Щелчок, звук закрываемого замка - и я понял, что умираю.
  Вприпрыжку, через ступеньку, спускается сверху девчонка. При виде меня глаза ее превращаются в два окна, сквозь которые глядит на площадку мусоропровода испуг.
  - Всё в порядке, - каркаю я из своего угла, и собаке удается еще раз лизнуть меня - теперь в шею. Отпихиваю ее. Воротник пальто весь в слюне.
  Девчонка прижимает к груди поводок.
  - Вам что, плохо? - спрашивает она.
  Я умираю. Умирал. Умер.
  Умер тот, кто днями просиживал в кресле у окна - от пенсии до пенсии.
  Человек - растение.
  Человек - убийца времени.
  Он умер во мне, когда щелкнула дверь квартиры сто два, когда сердце зашлось в припадке восторга, когда подогнулись ноги, и я сполз на грязный пол в грязном углу грязного дома на окраине.
  И родился кто-то еще.
  Он говорит девчонке:
  - Нет, мне хорошо! - и смеется хриплым смехом. А потом упирает в пол между моих раскоряченных ног трость, и встает, опираясь на нее, вытягивает вверх мое грузное тело, вытирая моей спиной облезлую стену, щелкая моим коленом.
  Собака засовывает морду в мусоропровод.
  - Ой, а я так испугалась! Ф-фу! Брось! Белка, фу! - кричит девчонка.
  И новый я снова смеется, и треплет между ушами лохматую псину. Затем новый я спускается вниз по бесконечным щербатым ступеням, тяжело опираясь на трость и придерживая на груди что-то, готовое выскочить и пробить левую сторону драпового пальто.
  - А вы в этом доме живете? - спрашивает девчонка.
  Белка вертится вокруг, и я удивляюсь, как она не путается в своих четырех ногах на этих ступенях - мне тяжело и с двумя.
  - По-моему, я вас знаю, - говорит девчонка.
  Ничего подобного, говорю я, рассматривая повнимательнее плоское лицо с маленькой кнопкой носа и чуть раскосыми глазами.
  - А это не вы чокнутый дед с шестого этажа? - спрашивает девчонка.
  Да, это я чокнутый дед, но мой этаж - четвертый. Теперь - четвертый.
  - Он такой смешной - кидается пакетами с водой. Особенно бабок не любит. Он смотрит, когда они с рынка идут, и швыряется. А участковый с ним ничего не может сделать. Или не хочет. Ему вообще всё пофиг...
  Белка выскакивает под свинцовое небо. Следом выхожу я. Последней - девчонка, не переставая тараторить.
  - Где здесь гастроном? - спрашиваю ее.
  - Что?
  - Мне нужен торт, - говорю я.
  - А, вон хлебный за углом, - говорит она, указывая рукой вдоль бледно-зеленой панельной стены, и смотрит на меня как-то странно.
  - Спасибо.
  Девчонка садится на скамейку, Белка носится по двору, распугивая кошек азартным лаем.
  Я иду вдоль стены, и надеюсь, что, если мне суждено умереть под упавшим кирпичом - это случится сейчас. Я всегда хотел умереть спокойным или счастливым. Покой я уже потерял - должно быть, забыл на сиденье, спешно покидая автобус. Либо выронил на площадке, в агонии царапая пальцами стену. Но пока я иду вдоль зеленой стены под сенью вывешенного на балконных веревках белья, счастье плещется внутри меня тревожным озером. Счастье и волнение.
  В этом доме.
  В этом обшарпанном доме.
  В этом сером панельном грязном обшарпанном доме живет девушка, которую я потерял много лет назад.
  Живет любовь, которую я позабыл много лет назад.
  Живет та, которую я похоронил под обломками памяти за эти много лет.
  И весна стелется под ноги голубиным пометом, и весна лезет в ноздри запахом пригорелой каши, и весна капает сверху мыльной водой. Когда я дохожу до угла, позади раздается окрик:
  - Эй! Я вас знаю! Это вы мне звонили!
  Весна похожа на лотерею, где мне выпал джек-пот. Пятнадцать из пятнадцати. Сворачиваю за угол - куда быстрее, чем собирался.
  
  6.
  Голуби клюют воздух, переваливаясь на коротких лапах вдоль берега мутной лужи.
  Я сижу на скамейке напротив гастронома, и боюсь.
  Шестьдесят с хвостиком лет.
  Она могла забыть меня.
  Она могла возненавидеть меня.
  Она может помнить меня.
  Что страшнее? Не знаю, и ощущение беспомощности кажется лежащим в кармане камнем - его вроде бы нет, но стоит встать - оттягивает, оттягивает карман.
  Я сижу на скамейке напротив гастронома, рядом лежит картонный саркофаг торта "Радость", а из кармана моего пальто торчит горлышко бутылки вина. В моих пальцах сминается фольга дорогущего букета роз. Я пытаюсь нюхать их, но эти сочные, огромные, яркие цветы - совершенно не пахнут. Я не знаю, почему.
  Раньше я бы не смог такого представить. Раньше мир был линеен. Белое-черное. Правильное-неправильное. Если цветок, то пахнет. Давно, шестьдесят с хвостиком лет назад.
  На самом деле, я ничего не помню. Обрывки, отрывки, неожиданно яркие картинки - лишь иногда, когда что-нибудь подтолкнет заскорузлую память, и воспоминание воскресает, разгоняется, летит, как вагон с сортировочной горки.
  Мимо проходит бомж. На голове у него - шапка-ушанка со звездой, грязная и засаленная. Из рукавов драной китайской куртки растут узловатые руки в перчатках без пальцев. Эти голые пальцы беспрерывно шевелятся. В складках лица бомжа залегла чернота.
  Он подходит к урне, рядом со скамейкой, извлекает из нее жестяную банку, с довольным кряхтением усаживается рядом. Я смотрю, как он давит тонкий алюминий банки ногой в здоровом коричневом башмаке.
  Шестьдесят с хвостиком лет назад я был влюблен. Я почти ничего не помню, но ощущение полета - осталось. Все это нытье, и боль, и замирание сердца, о котором пишут в плохих книжках - это неправда. Я помню только обжигающую пустоту внутри себя. У меня не было сердца. Не было легких. Не было прочей требухи. Была только полная эфира пустота, которая разогревалась до огромной температуры - если она была рядом, и остывала, морозила меня - если ее не было.
  Мы сидели рядом на собрании комсомольской ячейки.
  Мы жили в одном дворе.
  Нас вместе посвящали в пионеры.
  Мы вместе писали статьи в школьную стенгазету.
  Всё - ерунда. Я не помню.
  Это брешь в моем панцире.
  Я хорошо помню детство, отца, мать...
  - Отец, дай чирик, - просит бомж.
  Нет у меня, говорю ему. А и был бы, не дал. Пропьешь ведь.
  Бомж задирает голову так, что ушанка падает в грязь позади скамейки. Кадык ходит вверх-вниз на небритой шее.
  - Пра-апьйу-у! - тянет бомж, и смотрит в небо. - Я пра-апьйу!
  Розы пахнут перегаром.
  - Я тоже был такой, как ты, - говорит бомж.
  Он младше меня лет на двадцать, хотя трудно сказать наверняка - они все кажутся старее, чем есть.
  - У меня был свой домик, - говорит бомж. - А потом там решили построить супермаркет.
  Он будто выплевывает это слово. По небу ползут серые тучи, и ветер рвет букет у меня из рук.
  - Я не хотел продавать. Зачем это мне? Там было хорошо. И Настя не хотела. Мы отказались. Мы сказали, они не имеют права.
  Длинный изогнутый шип впивается мне в палец.
  - Я проснулся ночью - окно разбилось. И бензином пахло. Знаешь, как это, когда пахнет бензином, у тебя дома - пахнет бензином?
  Я не знаю. У меня проколот палец и вялая бледная капля крови силится оторваться от его поверхности.
  Бомж плачет.
  - Все сгорело, - лепечет он, - все сгорело. Она тоже сгорела. Говорили, это я поджег! Они - говорили!
  Достаю из кармана смятую пятидесятку, кладу ему на колено. Бомж смотрит на нее невидящими глазами.
  - А я ведь - не виноват. Не виноват! - кричит он, и ветер уносит вдаль пятидесятирублевку с кровавым пятнышком.
  Дурак, говорю я. Качаю головой. Нашариваю в карманах мелочь, и ссыпаю в жадно подставленные ладони.
  Извини, говорю. Извини. Извини. Это не я. Я бы так не сделал. Но я не судья брату моему. Никто теперь не судья. Это кессонная болезнь. Мы все больны ею.
  - Отец, - хрипит бомж. - Отец! Ты воевал? Я вижу, ты воевал!
  Почему все спрашивают меня об этом?
  - Убей меня, слышь? Сделай доброе дело!
  Я подхватываю бечеву, которой перевязана картонная оболочка торта "Радость". Я встаю и качаю головой. Я перекладываю букет в левую руку, где уже болтается торт.
  - Убей! - кричит бомж, падая со скамейки, извиваясь на земле. Звенит, раскатываясь по асфальту, мелочь.
  Я сжимаю ладонь, и чувствую боль. У этих роз нет запаха, но шипы длиннее и толще. Иду прочь, и голуби испуганно вспархивают у меня из-под ног, распарывая стылый воздух кончиками крыльев.
  - Пристрели-и-и! - воет позади.
  Девчонки перед подъездом уже нет. Скрипит под ногами плитка. Лифт ползет вниз медленно и неохотно, и лязгает что-то в шахте. Двери расходятся бесшумно.
  Внутри стоит человек с бульдожьим лицом и серебристой щетиной на щеках и подбородке. Его глаза смотрят из-под насупленных бровей так пристально, что мне становится не по себе. И в то же время странное торжество искрится в них, торжество и страх. Его нижняя челюсть подрагивает, хоть он и пытается сжимать остатки зубов.
  Я делаю шаг вперед, и человек из лифта тоже шагает мне навстречу. На морщинистом лбу человека - алый отпечаток губ. Мягко сходятся позади двери лифта.
  Рукавом пальто я стираю с зеркала губную помаду.
  Цифр не разобрать, и я жму четвертую снизу оплавленную пуговицу. Ползем вверх, и торт покачивается в путах бечевы в такт содроганиям лифта. Пахнет чьими-то духами и помоями.
  Раскрываются двери, и я выхожу на площадку четвертого этажа. Тишина опутывает лестничные клетки. Мои шаги, стук трости, шелест укутанного в целлофан букета. И тишина.
  Сильно пахнет сигаретами, будто кто-то курил здесь за секунду до моего появления.
  Из кончика моего пальца, прижатого к эбонитовому кружку, струится внутрь квартиры сто два переливчатый "Динг-донг!"
  Я слышу шаги
  Я слышу, как поворачивается в своем стальном логове улитка замка.
  Я слышу, как лязгает язычок.
  Я ничего не слышу. Она стоит на пороге.
  Безразличие. Недоумение. Любопытство. Удивление. Узнавание.
  - Здравствуй, - говорю я.
  Мелкая сеточка морщин возле рта и глаз. Это улыбка.
  - Здравствуй, - говорю я.
  Вертикальные складочки у носа и уголков губ. Это горечь.
  - Здравствуй, - говорю я.
  Седые редкие волосы, свисающие на плечи пересохшим водопадом. Это восемьдесят с хвостиком лет.
  - Здравствуй, - говорю я.
  С легким треском рвется бечева, и восхитительный торт "Радость" падает на пол со звучным хлопком, превращаясь в кремово-бисквитную мешанину внутри картонной оболочки.
  - Леша... - говорит она.
  Дверной проем двоится и плывет. Это её колдовские глаза.
  - Ты пришел... - говорит она.
  Я протягиваю ей затянутые в гладкий целлофан розы. Капли крови стекают по стеблям цветов.
  - Я знала! - говорит она.
  Букет падает на пол, целлофан хрустит под нашими ногами.
  Плача, она целует мою израненную ладонь. Плача, она обнимает меня. Плача, рассказывает, что верила и ждала.
  Мне неловко. Я груб и неуклюж. Я наступаю на торт "Радость".
  Я тоже плачу.
  - Как же ты изменился, - говорит она.
  Как же я мог тебя забыть, думаю я.
  - Ну заходи же! - говорит она.
  Почему-то, после долгих шестидесяти лет, я думаю только о загубленном торте.
  
  
  7.
  
  - Сейчас, бабушка, - говорит парень, сидящий напротив меня над исходящей паром чашкой чая.
  - Конечно, бабушка.
  У него длинные русые волосы, широкий рот с тонкими губами, и взгляд, полный страха и боли.
  - Да, бабушка.
  Это мой внук. Его зовут Руслан.
  Я не выдерживаю его взгляда. Горячий чай льется в горло, как вода.
  Аня сидит рядышком, и ее глаза не отрываются от моего лица, а морщинистая рука крепко сжимает мое колено..
  Остатки разрушенного торта "Радость" возвышаются в центре затянутого скатертью стола. Складки на белой ткани такие глубокие, что видно - ей не пользовались уже несколько лет.
  - Я совсем не таким тебя запомнила, - говорит Аня, и улыбается.
  В моей груди нестерпимо горячо, и это не от чая.
  Я боюсь к ней прикоснуться - такой хрупкой она выглядит. Её лицо покрыли морщины, её тело высохло и стало тонким и маленьким. Я вижу отвисшую кожу на ее руках у локтей. Я вижу синие варикозные узлы на ее ногах. Я вижу ее глаза, и понимаю, что ничего не изменилось. Три шальных дня шестьдесят с хвостиком лет назад - были не случайны.
  Рок, Бог, случай, судьба - неважно. Я нашел ее. Я - больше - никогда... Все клятвы глупы и самонадеянны, но эту я надеюсь сдержать.
  - Аня, - говорю я.
  - Я виноват, - говорю я.
  - Прости, - говорю я.
  - Не надо, - останавливает она. - Я знаю. Я все знаю.
  Ее пальцы ощупывают мое лицо, нежно проходятся по всем складкам и шрамам.
  Мы сидим рядом, смотря в булькающий синий экран телевизора и не видя его.
  Я тону в недрах дивана и в ощущении абсолютного счастья. Мертвые больше не тревожат меня. Нужно жить для живых.
  На кухне звенят тарелки - это мой внук моет посуду.
  Сын моего сына. Сына, которого я не видел и уже не увижу.
  - А жена? - спрашиваю я, - его мать?
  - Она... тоже умерла, - говорит Аня, и мягко сжимает мою руку.
  Мне плохо. Я потерял огромный кусок своей жизни. Это сумасшествие - знать, что у тебя есть жизнь, которую ты не прожил. Знать, что твой сын умер, так и не увидев погибшего на войне отца.
  Это реальность.
  Но я не погиб!
  - Я же писал, - говорю я.
  Она качает головой. Их эвакуировали. Письма не доходили. Так легко потеряться в этой стране.
  Внутри меня пустота, в которую пикируют самолеты случайных мыслей. В животе тяжело от съеденного торта.
  Я искал тебя, хочется мне сказать. Я искал тебя, едва вернувшись в город. Но пять лет стрельбы по живым мишеням стерли всякую память. Пять лет выжгли из меня те три безумных летних дня, когда мы были вместе. И ведь ты ничего не рассказывала о себе. Я не знал даже фамилии. В твоей квартире жили чужие люди - одноногий майор и его семья, а тебя не было, и никто не знал жившую там Аню, и все были пьяны победой, и каждый хотел пожать руку парню в гимнастерке, и каждый хотел обнять его, и этот безумный карнавал проник в мою кровь, закружил голову. Весь мир был наш, и гремело по улицам: "Победа", и было невозможно не подхватить этот клич. Я был одержим, хочется мне сказать ей.
  Поэтому я забыл тебя (как, когда это случилось?!) и прожил много серых скучных лет, хочется мне сказать, и я знаю, что никогда не произнесу этого.
  Кое-что лучше не знать.
  
  
  8.
  
  Края распоротой кожи загибаются вверх, и разрез зияет кривой ухмылкой. В глубине - желтоватое, похожее на кость.
  Я ощупываю пальцами дыру в соседнем сиденье. Длинная и узкая, без следов потертости и перенапряжения. Гладкая коричневая кожа с прорезанной в ней щелью.
  Пока что края дыры только легонько загибаются наружу, да выкрошился поролон. Но только пока. Дальше-больше. Дыра расширится, затреплются лохмотья кожи, сомнутся и оторвутся, разлохматится и станет черным поролон, и сиденье приобретет такой вид, что на него никто не захочет садиться.
  Я в конце автобуса. Здесь установлены в ряд пять сидений, и пахнет бензиновой гарью.
  Справа от меня - сиденье, на котором когда-то сидел человек. Хороший, плохой - неизвестно. Мужчина, женщина - неизвестно. Ясно одно - он достал нож, лезвие, бритву - и сделал надрез по коричневой коже.
  Может, он даже не хотел навредить. Просто любопытство, отчаянное желание знать, что там, под этой гладкой скользкой поверхностью.
  Я так и вижу этого неопределенного человека, сжимающего в руке неопределенное орудие - он ощупывает сделанный им разрез, шершавые края распоротой кожи, мягкость и сухость поролона. Он думает: какого рожна я это сделал?
  Может быть, ему стыдно.
  Но вот открываются двери, и он выходит из автобуса, спрятав поглубже в карман свой нож-бритву-лезвие. И забывает о совершенном. Остается лишь длинный тонкий надрез на коричневой коже, который я исследую под рев двигателя и дребезг оконной рамы с плохо закрепленным стеклом.
  - Слушай, слушай, короче... - говорят слева.
  Там, отделенные от меня еще одним пустым сиденьем, сидят двое мальчишек.
  Один тоскливо смотрит в окно, подняв воротник серой куртки и сжимая в руках бутылку пива. Когда автобус подбрасывает на очередном ухабе, голова его безвольно болтается.
  Второй весел, и его речь разбавлена бесконечными "короче". Как ни странно, он не замечает, что это лишь удлиняет его рассказ. Волны беспричинного и удалого веселья разбегаются от него вместе со взмахами рук.
  - Хха-га! - говорит он, и мимо моего лица проносится широкая ладонь. Блестит темным металлом перстень. Глазницы дешевенького стального черепа смотрят укоризненно.
  Я смотрю в окно. Снаружи холодно, и оно запотело. Провожу по стеклу кончиками пальцев, и вытираю холодные капли воды о пальто.
  Еле заметный туман укрывает улицы. Свет фонарей размазан по окружающей темноте тонким слоем. Налетают, ослепляя, огни встречных машин, и исчезают за гранью окна. Весь мой мир - в черной резиновой рамке уплотнителя, почти неразличимый.
  Я терзаю пальцами щель в коже сиденья, и вспоминаю сегодняшний вечер.
  Память выдает четкие, яркие картины.
  Мне одиноко. За этот вечер я говорил больше, чем за последние десять лет.
  Выйдя из полной уютного желтого света квартиры в холод и темноту лестничной клетки, я вдруг понял, что закончился один из самых счастливых дней моей жизни.
  Это всегда понимаешь поздно. Я думаю, иначе и быть не может.
  Когда я шагаю из темноты лестничной клетки в желтый мигающий свет лифта, это напоминает мне о чем-то.
  Что-то, что я пытаюсь вытащить из своей памяти - как рыбу на туго натянутой леске, каждую секунду ожидая - сорвется, - и продолжая тянуть.
  Это удается лишь спустя четыре остановки. Большое, теплое, чуть горькое воспоминание. Теперь оно снова принадлежит мне.
  Это был субботник. Поздно вечером мы вернулись домой, и я сидел у отца на плечах, вдыхая запах его пота и беспричинно улыбаясь. После вечера, полного деловой суеты, шуток, смеха, всеобщего задора и веселья, молчание и темнота нашей однокомнатной квартирки казались странными, непривычными.
  Мы не зажигали большой свет - только лампочка на кухне, где мать гремела посудой, сооружая "рабочий перекус", как она это называла.
  Отец, скинув рубашку, сидел в кресле, прислушиваясь к доносящимся с улицы звукам и отстукивая замысловатый ритм по подлокотнику старого кресла. Включенный ночничок оставляет на стене круг голубоватого света, делает все предметы в комнате чуть нереальными, зыбкими, таинственно блещет на стекле серванта.
  Я брожу по замысловатому маршруту из комнаты - в коридор, в кухню, по тонкой грани между светом и темнотой, стараясь не вступать в облако света ночника, я хожу проводя пальцем по лаку гардероба, по шершавой стене, спинке кресла, обтянутой грубой материей. Я брожу по квартире, как заводная игрушка с туго заведенной пружиной - быстро, медленнее, совсем медленно.
  Завод иссякает, пружина все слабее. Обходя в очередной раз кресло отца, я начинаю плакать.
  Стук по дереву прекращается. Сильные руки подхватывают меня под мышки, усаживают на колено.
  - Ревём? - спрашивает отец. Его глаза смотрят внимательно, ловя малейшее движение моего лица. Да, киваю я. Мне очень обидно, так, что щемит в груди, и трудно дышать из-за набившихся в горло горьким комком слёз.
  - Почему? - спрашивает отец, и легонько встряхивает меня, ободряя.
  Жалко, говорю я. Сегодня было так хорошо. Мне жалко, что так больше никогда не будет.
  - Вот ещё, - говорит мать, стоя в дверях и вытирая руки полотенцем, - конечно, будет. И не раз, и не два.
  Нет, спорю я, заливаясь слезами, не будет.
  Отец машет рукой матери: не мешай. Она уходит, пожав плечами, а мы остаемся в бледно голубом свете ночника.
  - Не будет, - говорит отец, - счастье никогда не повторяется. Даже если ты очень захочешь, ты не сможешь ничего повторить.
  И от безысходности, заключенной в этих словах, мои слезы иссякают. Я сижу на жестком отцовском колене, обмякнув в сильных руках, и смотрю на отца. А он глядит в темное окно поверх моей головы. И говорит медленно, будто с трудом облекая в слова свои мысли:
  - Никогда не надо пытаться вернуть всё вспять. Люди... должны жить, и верить в будущее. Что там, впереди, будет лучше. Будут дни, куда лучше прошедших.
  Иначе жить не имеет смысла, - говорит мой отец.
  Но как же, спрашиваю я. Сегодняшний день, такой прекрасный, он закончился, и не вернется уже никогда.
  - Нет, - говорит отец. - Ты будешь вспоминать его. В тяжелые дни, стремясь и веря в лучшее, ты вспомнишь его, и как бы проживешь еще раз. Ты будешь стараться жить так, чтобы этот день повторился.
  Но на самом деле, - говорит мой отец, - дело не в каком-то дне. Всё дело в тебе.
  То, что он говорит, так сложно, что я забываю о когтистом, щемящем звере, что поселился в моей груди. Слезы засыхают на щеках. Всё дело во мне. Я не понимаю, но это кажется правдой. Большой, необъятной правдой. Так же, как и то, что я любил своего отца.
  - Никогда не жалей о прошлом, - говорит отец, снова глядя на меня, - обещаешь?
  Да, говорю я. Это обещание я нарушил много раз. Мне кажется, отец понимал, что так и будет. Он многое знал наперед, мой отец.
  Силюсь запомнить широкое лицо, с отблеском голубоватого зыбкого света в глазах. Живое, переменчивое, не застывший в фотографии слепок.
  - Кушать идите! - кричит мать из кухни, и отец подхватывает меня под мышку.
  - Идем же, мой Голиаф, - провозглашает он, и мы движемся - по тонкой грани темноты и света в голубоватых отблесках, из комнаты - в коридор и кухню, завершая один из лучших дней в моей жизни.
  
  
  9.
  - Чё ты вялый такой? - спрашивает парень с печаткой у своего друга.
  Тот смотрит в запотевшее окно. Я различаю там только размытые пятна городских огней. Что видит он - неизвестно.
  Автобус почти пуст.
  Я рассматриваю салон, и понимаю, что автобус - тот же самый.
  ...эта весна похожа на рулетку. И на что бы я ни ставил, я выигрываю.
  - Всё - говно! - отвечает парень с бутылкой, по-прежнему глядя в окно.
  - Чё? - удивляется его приятель.
  Пальцы моей левой руки мнут в кармане толстый бумажный прямоугольничек. Он, да еще головная боль - единственное, что портит мне вечер. Я не хочу знать, что это.
  Бумажку дал мне мой внук.
  Внук, которого я не знаю, и который не знает меня.
  "Да, бабушка" - звучит у меня в голове.
  Светловолосый парень с открытым лицом.
  "Конечно, бабушка" - звучит у меня в голове.
  Светловолосый парень лет двадцати с лишним.
  "Сейчас, бабушка" - гудит у меня в голове.
  Парень, обожающий свою бабушку.
  Парень, в глазах которого застыл страх.
  В прихожей, когда я надевал пальто, и Аня отошла на секунду в глубь квартиры, мой внук сунул мне в руку плотный прямоугольник сложенной вчетверо бумаги.
  Спрячь, - сказали его глаза.
  А палец прижался к тонким губам.
  - День за днем, одно и то же, - говорит сидящий слева от меня мальчишка. - Надоело. Мне же не это нужно!
  - А чё? - спрашивает его приятель.
  - Не знаю, - шепчет тот в горлышко пивной бутылки. Автобус подбрасывает на ухабе, и его зубы клацают о стекло.
  - Дай, - указывает парень с печаткой на бутылку. - Надо прожить так, чтобы потом не было мучительно больно.
  По голосу ясно, что он не представляет, о чем говорит. Я чуть поворачиваю голову.
  Тот, что у окна, смотрит на друга, как на идиота.
  - Если я проживу т а к, мне б у д е т мучительно больно, - наконец, говорит он.
  - А чё так, хы-гы? - спрашивает его друг. Их беседа бесконечна.
  Я достаю из кармана белый прямоугольник. Это сложенная вчетверо фотография.
  Линии сгиба, крест-накрест пересекающие лицо, не дают увидеть его целиком. Левая нижняя четверть, правая верхняя четверть.
  Светлая челка, прикрывающая левый глаз. Чуть оттопыренное ухо, тонкие, плотно сжатые губы, и столь же тонкий, но вертикальный - нос.
  Мой внук.
  Похож ли он на меня?
  Не знаю. Сложно сказать. Кажется, да. Я хочу в это верить.
  Я думаю, всё, во что мы сильно верим - сбывается.
  Я думаю, всё, во что мы сильно верим - и есть правда. Потому что ничего другого нам не нужно.
  На обороте фотографии, в верхней левой четверти, корявые прыгающие буквы:
  "Ул. Кленовая, 7. Помоги!"
  Черно за окном, где мелькают огни фонарей, и искаженные запотевшим стеклом лица.
  Черно внутри автобуса, где пригасли редкие желтые лампочки.
  - ...хреновая! - говорит мальчишка слева.
  "Кленовая" - слышу я.
  Черно на душе.
  Я не люблю вспоминать о том времени, ведь что бы я ни вспомнил - всё кажется фальшью, - но на войне мы часто говорили "жопой чую". И это не было обычной армейской грубостью. И ей тоже. Но - это было правдой. Как часто замирает сердце, когда вот-вот случится что-то страшное. Когда еще не знаешь, что, но уже уверен - случится.
  Я чувствую себя обманутым.
  У меня внутри - снова пустота и чернота, пришедшая извне.
  - ...дураки! - говорит мальчишка слева.
  "Помоги!" - слышу я.
  Кленовая улица всего в четырех кварталах от моего дома. Я не помню там седьмого дома.
  - Как же всё это достало! Мне же не нужно на самом деле, не нужно всё это! - говорит мальчишка у окна.
  "Что - всё это?" - хочется спросить его. Но бесполезно. Вряд ли он понимает.
  Его друг хихикает, пролив пиво на свои спортивные штаны и искренне радуясь этому событию.
  Я глажу рукой разрез в сиденье, и смотрю, как несутся навстречу окнам бледные огни.
  У меня в кармане - моток этой прозрачной дряни, названия которой я не помню. Я называю ее - липкий целлофан.
  Прозрачная гладкая полоса ложится на разрез. Разглаживаю ее пальцами, аккуратно прижимаю.
  Рядом - еще одну. И еще.
  Безобразный разрез превращается в блестящую плоскость.
  "Скотч, как напиток" - вспоминаю я, и прячу моток в карман.
  Хочешь изменить мир - начни с малого.
  Но только не с себя. Это слишком сложно.
  Свет окончательно меркнет. Слушаю молодые голоса рядом, в темноте и рычании автобуса.
  "Не проехать бы..." - думаю я.
  
  10.
  На улице Кленовой нет ни одного клёна.
  Она засажена дубами, засажена давно, может быть, сразу после войны. Деревья страшные и толстые, такие, на которые даже не лазит детвора - ни одной ветви, за которую можно ухватиться на три метра вверх, да и потом - каждая настолько толста, что не обхватить и двумя ладонями.
  Их листья - жесткие и толстые, естественное продолжение ветвей.
  Их корни - огромные, вскрывающие асфальт на протяжении всей улицы, - естественное продолжение ствола.
  Деревья, которые кажутся незыблемыми. Деревья, которые кажутся мертвыми. И маленькие домики в тени исполинов, одноэтажные, крытые жестью и шифером, с подслеповатыми от вечной темноты глазами-окнами.
  По улице Кленовой редко проезжают машины. Вскрывшие старый асфальт узловатые корни - надежно хранят улицу от любителей сократить путь.
  На улице Кленовой возле каждого дома - аккуратные, крашеные скамеечки. Штакетники. Палисадники с чахлыми цветами и кустами роз, которые тянут голые ветви, пытаясь урвать побольше света. Но дубы непреклонны, и дерево аккуратненьких скамеечек всегда сыро, и краска вздувается и шелушится, а сидеть на них неприятно.
  Кленовая улица очень похожа на кладбище. Здесь слишком тихо.
  Я стою на очередном асфальтовом гребне, и слушаю, как шуршат дубовые листья, катясь по асфальту под напором ветра. Они скручены в тугие свитки, эти жесткие, бывшие недавно темно-зелеными, листья. Я бы хотел прочесть, что написали на них осень и дождь - но листья ускользают, летят прочь. А я понимаю, что потерял где-то трость. Идти без нее тяжело, и я ковыляю от дерева к дереву, долго отдыхая у каждого, прижимаясь щекой к глубоким рытвинам в стволе, забивая под ногти серо-зеленые лишайники, хрустя сухими желудями, которые устилают землю под каждым деревом - а значит, всю улицу.
  Я медленно ковыляю, и внимательно слежу за номерами домов. Они медленно уменьшаются.
  11... 9... 5...
  Я останавливаюсь. Седьмого дома нет.
  Тревога и тоска - будто я забыл что-то важное - нарастает в душе. Ковыряюсь непослушными пальцами в кармане, ищу эту распроклятую бумажку с разделенным на четыре части лицом, хочу убедиться. Хочу обрадоваться, осознав, что никакого дома номер семь нет и никогда не было.
  И замечаю его.
  В глубине, меж двух ярких, нарядных домов ютится что-то - не дом, скорее, призрак дома. Как отпечаток, оставшийся на земле, где лежало что-то тяжелое. Как след на бумаге от ручки с закончившимися чернилами - в темном провале меж двух игрушечных домиков что-то есть. Оно ждет. Оно прячется.
  Я отрываюсь от шершавого ствола.
  Я не нахожу в кармане фотографии.
  Я не нахожу даже кармана.
  Я иду к дому номер семь.
  Хруст оболочек высохших и сгнивших желудей под ногами сменяется протяжным шорохом. Внизу - чернота. Уголь. Запах пожара.
   Ветви дубов колышутся высоко над головой, голые, жадно расчесывающие небо. Падают, падают, падают сухие листья.
  Я иду сквозь осень. Сквозь темноту.
  Проступают впереди контуры длинного, прямоугольного. Хромая, приближаюсь - на земле лежит закрытый гроб. Ссутулившись, сидит на его крышке косматый человек.
  - Эй! - говорит он, - кто там?
  У меня перехватывает горло.
  Слева и справа - серые стены. Впереди - темнота. Позади - темнота. Наверху - серое небо в черных росчерках изогнутых ветвей.
  Внизу - черная, обугленная земля, где по выпирающим из земли бесформенным кускам чего-то можно угадать контур дома номер семь. В центре мнимого дома лежит гроб, и изнутри раздается мерное постукивание.
  Это морзянка.
  - Отец... - говорит сидящий на гробу человек, и я узнаю давешнего бомжа.
  Стук всё сильнее. Крышку трясет, и бомж сотрясается вместе с ней:
  - Убе-э-э-э-эй! - кричит он.
  Я поднимаю лицо к небу, и вижу, как смотрит на меня чей-то внимательный взгляд.
  
  11.
  - Эй! - говорит усатое лицо, нависая надо мной.
  Автобус стоит. Это конечная. На сиденье справа - полосы липкого целлофана. На сиденье слева - пустая бутылка пива.
  Возносясь под потолок, усатое лицо говорит:
  - Что, заснул, дед?
  - Да, - говорю я, но вместо слов выходит неразборчивое бульканье. Сглатываю горькую слюну, скопившуюся во рту, и говорю снова:
  - Да.
  Усатый качает головой.
  Двери автобуса распахнуты, и сквозняк гуляет по салону. Мои руки совсем замерзли. Трость лежит на полу, у самых ног усатого.
  Болит голова. Болит плечо и колено. Я ничего не соображаю.
  - А живешь где? - спрашивает усатый.
  Я называю адрес, с трудом выталкивая слова в ледяной воздух автобуса.
  - Далековато, - говорит усатый. - А моя колымага - последняя.
  Смотрит на меня, словно ожидая реакции.
  - Я ж специально каждую остановочку объявлял! - раздосадовано говорит усатый.
  Наклоняюсь за тростью, стараясь не упасть. Очень хочется опереться рукой о грязный пол.
  - Я им говорю: динамик на задней площадке уже полгода не работает. А они мне что? - усатый подает мне трость. Встаю.
  - Фигу! Дно проржавело, я не знаю, как. Двери через раз отрываются. Мотор убитый! - говорит усатый.
  Он идет по проходу, а я ковыляю за ним. Хочется спать.
  Поставив левую ногу на первую ступеньку, оглядываюсь, и вижу белый прямоугольник на заднем сиденье. Фотография.
  Плетусь назад, запихиваю ее в карман заледеневшими пальцами.
  Снова поворачиваюсь к двери. Сзади стоит водитель, с четвертушкой водки и двумя стаканами.
  - Давай, по маленькой. На дорожку, - говорит он.
  Стаканы мутнеют в неверном желтом свете.
  В слабо освещенном террариуме старого автобуса, мы сидим с усатым, и водка обжигает горло и выжимает слезы из моих глаз.
  Усатый говорит, прерываясь только за тем, чтобы глотнуть, и нюхнуть рукав.
  - Сын мне говорит: па, чего мы не живем в Америке?
  Я смотрю в окно.
  - Слышь? В Америке, говорит. А я...
  Я смотрю в темноту за окном.
  - Вот правда: чего? Родились, и живем. Не знаю... Малой он еще...
  Я смотрю в темноту за окном, в которой плавает моё отражение. Оно подносит к губам стакан рукой, которая почти не дрожит.
  - Ты воевал, дед? - спрашивает усатый. - Вот скажи: в самом деле были эти самые - и под танк с гранатой, и грудью на амбразуру? А?
  Я хотел бы его утешить. Но я не помню. На самом деле - не помню. Помню темноту, и трассирующие пули. Помню звук разрыва снаряда - неподалеку, всегда кажется - неподалеку. Помню запахи - мерзкие, и еще более мерзкие. Еще помню жирную речную грязь, лившуюся в сапоги при каждом шаге, и чей-то голос, оравший: "Живее, живее, вашу мать!"
  Людей я не помню.
  Да, говорю я. Были. Конечно, были. Сам видел. А как же.
  - Вечная память! - выдыхает усатый, опустошая остатки бутылки.
  ...когда я подхожу к выходу, двери с лязгом захлопываются. Динамик под потолком хрипит:
  - Сиди, дед. Подвезу...
  Динамик отключается, но я все равно слышу, как усатый бормочет что-то у себя в кабине. Я сажусь у дверей, и стараюсь не заснуть в плавных покачиваниях колымаги.
  
  12.
  И только когда позади лязгают, закрываясь, двери, когда автобус трогается, заполняя воздух сизыми клубами гари, я понимаю, что за адрес назвал водителю. Медленно иду, и подворачиваются под ноги вздыбленные асфальтовые кочки и перекатываются, и хрустят сухие желуди где-то внизу.
  От дома номер семь пахнет гнилью. Каждая его доска отсырела. Из каждой его щели ползет вязкий сумрак, полнящий крыльцо, текущий вдоль окон с порывами холодного полуночного воздуха. Улица Кленовая темна.
  Я стою на крыльце, и принюхиваюсь, будто пес, и тревожно оглядываюсь. Но никому нет дела, что делает старик поздней ночью на пороге чужого дома.
  Щупаю доски двери, и их сырость забирается под кожу, отдается в каждой косточке руки протяжным стоном. Но вся эта боль - не более, чем разыгравшееся воображение, потому что на самом деле мне страшно.
  Я толкаю дверь. Она подается - не заперта, но доски разбухли, вцепились в косяк.
  Я упираюсь плечом, и толкаю дверь. Толкаю свой страх. Отталкиваю их - и черная щель растет, пока не становится такой большой, что я могу протиснуться в нее.
  Темно.
  Узкий коридор. Дверь справа, дверь слева. Широкий проем справа - коридор поворачивает и через два шага заканчивается тупиком. Справа - дверь, словно уходящая от прикосновения, распахиваясь со скрипом от легкого толчка. Здесь тоже темно - будто и нет в доме окон. Будто они заколочены.
  
  13.
  - ...у нее ничего не оставалось, кроме этого дома... - говорит голос в ледяной телефонной трубке, в темноте, в гниющем доме, во влажной весенней ночи. Голос задыхается, голос шепчет. Он говорит глухо и торопливо, словно в горле говорящего большой ком ваты.
  - ...проживала день за днем в своем рассыпающемся, оседающем доме. Один ее день был похож на другой. И когда-то в этой череде она сошла с ума, и никто не заметил этого...
  Никто и не мог заметить. Панцирь, всё дело в панцире. Сидя возле окна, глядя в небо, и медленно сходя с ума - каждый день чуть больше, чем предыдущий... а после заката приходит душная бессонная ночь - и она куда длиннее дня. Голос в трубке хрипит и кашляет.
  - ...она любила сидеть у окна, и смотреть на улицу сквозь грязную тюль. Но на этой улице никогда ничего не происходит. Это всё дубы... на самом деле... это клёны...
  Кашель в холодной тишине. Ощупываю поверхность, на которой стоит телефон - шершавые бугры, угол, железная скобка под пальцами... Я выдвигаю ящик стола. Со скрипом, неохотно, он выползает и застывает, наполовину открывшись. Шарю там рукой - тихий, непонятный звук и поскрёбывание. Знакомое поскрёбывание - когти... тогда, в блиндаже...
  - ...увидела, как в дом напротив въезжает семья. Маленькая, счастливая семья - мать, отец и их уже почти взрослый сын. А эта старуха смотрела на них из своей сырой берлоги - они не чувствовали взгляда. Таскали вещи. Шутили. Улыбались.
  Темнота - когти - крысы? Я отдергиваю руку.
  - и она сошла с ума. Я говорил? Она сошла с ума... она решила вдруг, что это ее семья... ее внук... и... может быть, она была ведьмой, не знаю, нет, наверное, нет, так не бывает... но всё изменилось. Выцвело, как старые обои. Слайды, наложенные друг на друга - вот на что это похоже, а потом - потом один из них словно растворяется в кислоте - и остается только второй, а на нем - самая нелепая ложь, какую только можно вообразить, но никто, никто во всем мире не может б этом догадаться, потому что все, кто видел первый слайд, растворились вместе с ним...
  Я не знаю, что такое "слайды". Скребя когтями по дереву, что-то лезет из ящика стола в темноте. Ищет меня, идёт по запаху моей руки.
  - Помоги, - задыхается голос, - помоги, спаси меня... здесь... так... пыльно...
  - Как? Где ты? - кричу я.
  - Ты один знаешь... теперь ты знаешь... это главное.
  Маленькие острые когти впиваются в мою руку.
  Отскакиваю прочь от стола, и телефон падает, жалобно звякая, а в трубке повисает ватная тишина. Что-то подворачивается под ноги, отлетает, со стеклянным звоном катится в темноте, и я падаю следом в какой-то мусор, впивающийся в спину острыми углами.
  Запах прелых тряпок.
  Пытаюсь встать, но все тело болит и отказывается подчиняться. В нашем возрасте вредно так часто падать. В нашем возрасте падать вообще не стоит, потому что потом можно и не встать - уже никогда. Упираюсь ладонями, но мягкое, склизкое под руками, хлюпая, разъезжается, и я снова падаю на спину, как перевернутый жук, бестолково молотя руками по куче мусора в которой лежу.
  Живая рухлядь посреди рухляди мертвой и разложившейся.
  Кто-то протягивает мне руку, помогая встать - но лица у него нет, потому что оно съедено крысами в немецком блиндаже под Брянском. И внезапно я уверен - это мой сын.
  Он убегает в темноту, скрывая свое изуродованное лицо.
  "Вернись!"
  Но он не вернется, он - лишь мертвое воспоминание. Ложное воспоминание. Память о том, чего не было.
  Скребется, приближаясь, в темноте, и я замираю, сжимая холодную, молчаливую трубку. Подношу ее к уху - кашель, далекий и приглушенный.
  - Как? Как тебе помочь?
  Белый яркий свет разрывает темноту. Он рвется в окно, неожиданно проявившееся на стене. Он освещает всю комнату. Становятся видны раздутый искалеченный стол и призраки занавесок на окне над ним. Черная тень оконного перекрестья падает на стену над моей головой.
  Забыв обо всём, в порыве застарелой ненависти, я швыряю телефонную трубку в мохнатый комок, ползущий по полу к моим ногам.
  На улице взрёвывает мотор, и белый свет выползает из комнаты, вытягиваясь в окно, вытекая, словно вода.
  Стена темноты.
  
  
  14.
  Боль во всем теле. Кровь холодным желе застряла в венах, и сердце трепыхается, пытаясь разогнать эту жижу. Руки замерзли. Ног я не ощущаю.
  Обычное утро.
  А потом приходят, наплывают воспоминания о вчерашнем дне, одно за одним, вызывая то грусть, то радость, то испуг - и я открываю глаза, надеясь, что хоть что-то из теснящегося в голове - только сон.
  Дышать тяжело - что-то давит на грудь. Спину ломит.
  В сером полумраке на меня внимательно глядят два больших влажных глаза. Снизу выплывает тоненькая лапка и упирается мне в нос.
  Котенок урчит и покусывает меня за подбородок, пытаясь отпихнуть лапой мой нос.
  Телефон лежит на полу, рядом - расколотая трубка. Из нее торчит какая-то железка на двух проводках. Под окном кособочится стол. Серая тюль в лохмотьях паутины и пыли над ним неподвижна.
  "Крысы" - усмехаюсь я, а мои заросшие щеки щекочут длинные тонкие усы.
  Чей ты, спрашиваю.
  - Мяу, - отвечает он. Это логично.
  Я встаю, опираясь о стену с отслоившимися обоями.
  Трость валяется под одиноко стоящим у стены стулом. Всё здесь покрыто слоем пыли. Мерзко и пусто. Заброшенный, загаженный дом. Подобрав трость, усадив котенка в карман пальто, я выхожу на крыльцо, с усилием закрыв за собой дверь.
  Колено работает хуже, чем обычно - обычный щелчок звучит теперь как хруст ломаемой ветки. В костях словно завелись сверчки - они поют и поют, хотя до вечера еще далеко - и это нытье распространяется по всему телу.
  Поворачиваюсь, приваливаюсь к двери спиной, замираю.
  Дом напротив злобно глядит на меня.
  Он выглядит опрятным, но это впечатление обманчиво. Его окна коричневеют от пыли, его стены чуть перекошены, а фундамент просел.
  Дом похож на труп человека, умершего в очереди за колбасой, но, по какой-то странной ошибке, продолжающий стоять, дожидаясь своего куска мяса в заголившиеся челюсти.
  Сквозь серый рассвет, редкими кусками прорывающийся сквозь кроны дубов, сквозь замерший в сумерках улицы воздух, в окне напротив - бледный овал. Будто призрак лица, когда-то бывшего там.
  Иду через дорогу. Бегу через дорогу. Спотыкаясь о взломавшие асфальт корни и прихрамывая, спешу чтобы увидеть призрак.
  Топча заросший бурьяном палисадник, я подхожу к окну злобного дома, и заглядываю внутрь. Пыль и пустота. Там никого нет - и уже давно. Рассохшийся пол чернеет щелями.
  Шепчут, шелестят лисья дубов. Я толкаю входную дверь. Заперто. "Лёха лох" - синяя кривая надпись на двери.
  Прихрамывая, так никем и не замеченный, я покидаю улицу Кленовую, где два мертвых дома глядят друг на друга поверх вздыбленного корнями дубов асфальта.
  
  15.
  Дома слышен плеск льющейся воды. Крошечная лужа ползет блестящим язычком вдоль плинтуса.
  Крошу котенку половину купленных в гастрономе двухсот грамм колбасы. Он жадно лопает розовые кубики, забравшись передними лапами в блюдце.
  Тяжело дышать.
  Поворачиваю ручку форточки, тяну на себя - не идет. Я давно не открывал окон. Рама разбухла, перекосилась, расплылись вдоль стыков темные полосы. Они похожи на решетку.
  Эта квартира похожа на тюрьму.
  Выхожу в коридор, роюсь во встроенном шкафу. Где-то здесь была стамеска...
  Инструменты падают на пол - плоскогубцы в розовой изоляции, шпатель в наростах замазки, отвертки - длинные, короткие, широкие, толстые, сколько же их; напильник, еще один. Лязгает пила. Рассыпает из своего нутра блестящую лужицу гвоздей, шурупов и болтов лакированный ящичек. Сверху бряцает уровень. А я продолжаю выгребать из глубин шкафа этот хлам.
  Оглядываюсь - котенок стоит в дверном проеме и смотрит на меня. Огромные глаза на маленькой мордочке - он кажется очень удивленным.
  Стамески нет. Кряхтя, поднимаю с пола молоток и одну из отверток.
  Несколько шагов - и приставляю блестящее жало к тонкой щели посредине темной полосы. Промахиваюсь первым ударом, глубоко проминаю сырое дерево рядом с пальцами, охватившими отвертку. Второй попадает по пластмассовой ручке. Кусочки, мелкое крошево - вонзается в лицо.
  Вытягиваю отвертку, сдвигаю левее. Снова бью. Сдвигаю. Бью.
  Задранные вверх руки начинают болеть.
  Изо всех сил тяну ручку окна. Скрипя, скрежеща, рассыпая пыль и труху - форточка распахивается, обдав меня потоком теплого, пахнущего сыростью воздуха.
  Котенок запрыгивает на подоконник, и ловит лапами цветастые листья фикуса, затрепетавшие от ветра - впервые за много лет.
  На самом деле - это просто сквозняк. Но мне хочется звать его ветром.
  Лежа на диване, изучая трещины в побелке потолка, я никак не могу заснуть.
  Я слышу голоса мёртвых. Я вижу их лица. Я спрашиваю у каждого: кто ты?
  Потому что когда нельзя верить даже собственной памяти, мир распадается. Кто из вас, мертвые люди, придуман - и придуман даже не мной? Кому-то из вас нельзя верить, если даже три весенних дня сорок первого года, живущие в моей память - враньё.
  Не может быть - повторяю я.
  Это невозможно, - говорю я котенку, а он трется о щетину на моей щеке.
  Ведь я помню. Я видел. Слышал. Ощущал.
  Назову тебя Крысой, говорю я, и выхожу из квартиры, напялив шляпу. Во дворе струятся в зыбком воздухе теплые солнечные лучи. Утро прыгает по двору ярким бликом на боку алого мяча. За мячом гонится девчушка в розовом беретике с огромным лохматым помпоном.
  Какой сегодня день?
  Кажется, пятница.
  
  16.
  - Дедушка! - улыбается он, открывая дверь.
  Он еще не успел собрать волосы в пучок, и они беспорядочными лохмами лежат по плечам. Настороженно вглядываюсь в его глаза в поисках затаенного страха.
  Ничего подобного.
  - Дедушка! - и он обнимает меня так, что трещат кости, а я пищу "тише, тише"
  - Заходи, - говорит он. - А бабушки нет, она пошла за продуктами. Всегда сама ходит, мне не доверяет, - смеется он.
  Мой внук. Похожи ли он на меня?
  Я - не - уверен.
  Но Ани нет, и я чувствую себя шпионом. Заходя в коридор, я спрашиваю, что это за шутку он устроил вчера с фотографией.
  - Какой фотографией, дедушка?
  Я роюсь в карманах, но твердого белого прямоугольника там нет. Я мог выронить его в автобусе. Мог забыть в доме номер семь. Мог оставить дома. Он просто мог мне присниться.
  Я смотрю в глаза своему внуку. Вчера я видел в них затаенный страх. Я помню, я уверен - но памяти теперь нельзя доверять. И остается только верить.
  Мне нужно идти, говорю я. Я просто на минутку заскочил.
  Спускаясь вниз, я думаю, что никакой фотографии не было. Я вовсе не уверен, что она была.
  На скамейке у подъезда гомонит шпана. Их глаза пусты, и я вижу в них свое отражение, проходя мимо.
  - Эй, дед! - кричат мне вслед.
  Оборачиваюсь.
  - Ты уронил, - шкет в замызганной кожаной куртке протягивает мне белый прямоугольник. Под ногтями у него грязь.
  Сидящие на скамейке заливаются смехом.
  Прячу сложенную фотографию в карман.
  Может быть, ты просто придумал своих друзей, чтобы тебе не было скучно? - спрашиваю шкета.
  Но он не отвечает. Должно быть, я забыл сказать это вслух.
  Отворачиваюсь и ухожу, а их идиотский, громкий смех преследует меня.
  За углом разворачиваю фотографию - лицо, рассеченное на четыре части, и наскоро дорисованные тонкие усы и борода из трех синих волосин.
  Смешно.
  На обороте - "ул Кленовая, 7. Помоги!"
  Смешно. И остается только верить. А еще - я боюсь пыли, и мне надо узнать, что такое "слайды".
  
  17.
  Я покупаю толстое черное перо в будке "Союзпечати". Называется оно - "маркер". Это напоминает о почтовых штемпелях - и этот "маркер" действительно оставляет жирные черные линии, похожие на оттиск штемпеля. В этом мире слишком много новых слов. Я бы проклял их - но даже мои проклятия уже устарели.
  Улица Кленовая дремлет в сонном мареве полдня. В пальто и шляпе жарковато - но в тени дубов меня прохватывает озноб, и чувствуется вдруг пронзительная холодность легкого весеннего ветерка, только притворявшегося добрым. Здесь, на этой мертвой улице, всё, кажется, только притворяется добрым.
  Дверь дома номер семь притворена. Открываю и проскальзываю внутрь, во влажную духоту и запах прели. Ожидаю оклика, возмущенного крика, свистка - но всё тихо.
  Телефон всё так же лежит на полу в центре комнаты - отпихиваю его тростью к куче мусора - банок, тряпок, гниющих газет, где отпечатался контур моей спины - и смотрю на стену возле стола. Блеклое пятно света лежит на коричневатых обоях. Сверху ползут коричневатые потеки сырости - крыша дома протекает, весь потолок - в черных с прозеленью, следах воды.
  Я снимаю шляпу и кладу на стол. Возвращаюсь в узкий коридорчик и набрасываю крючок на дверь.
  Подхожу к стене с пятном света и достаю маркер. Потом, стараясь, чтобы рука не дрожала, провожу горизонтальную линию повыше уровня головы. От краев этой линии - две вертикальные, до самого пола - согнуться я не могу, и приходится стать на четвереньки. Жирными черными линиями на стене проступает дверь.
  Я вырисовываю мельчайшие детали - как могу, но точность здесь и не важна. Появляются притолока, петли, ручка. Жирно обвожу "щели". Отхожу - пятно света лежит на чуть кривой невысокой двери.
  Что дальше?
  Нет ответа.
  Я сажусь на стул у противоположной стены и вытягиваю ноги. Мышцы радостно ноют. В доме жарко и тихо. Смотрю на рисунок, и думаю, что я сошел с ума. Пятно света медленно, незаметно для глаза ползет по нарисованной двери.
  Ни звука. Думаю, кто мог проезжать ночью по этой спящей в летаргии улице. Кто мог разворачиваться перед слепыми окнами этого дома. Мерещится черный крест на стене и комок вздыбленной шерсти на полу.
  Открываю глаза, понимая, что задремал. Линии на стене плывут и кривятся, не складываясь в рисунок двери в слипающихся глазах. Я зеваю и засыпаю снова - короткий промежуток черноты перед тем, как открыть глаза.
  Тени залегли на полу комнаты. Свет ушел, и его место занял флер сумерек. Только чуть блестит медь торчащей из двери ручки, а мои ладони - отчаянно потеют. Дверь в стене стала настоящей. Во рту привкус горечи и страха, когда я подхожу, и мокрой ладонью охватываю дверную ручку. Щелчок - поворачиваю ее, и распахиваю дверь. За порогом - темнота. В комнате тоже уже не светло, но чернота за дверью непроглядна. Наверное, я должен туда войти - но мне страшно. Темнота пахнет пылью.
  Эй, говорю я, и мой голос исчезает - будто съеденный.
  Легкий сквозняк дует туда, в черный проем, и газета из кучи мусора ползет за ним и исчезает - будто съеденная.
  Я боюсь повернуться к двери спиной. Я отхожу и сажусь на стул. В комнате уже совсем темно, и мне вдруг вспоминается дом напротив, его злобный взгляд слепых окон. Быть может, я сделал что-то не так. Может быть, нужно было не открыть дверь, а закрыть...
  Когда в черноте проема намечается шевеление, я понимаю, что ошибся. Я хочу закрыть дверь, но вдруг вижу - двери уже нет, есть только черный проем, намеченный нарисованными линиями.
  Может быть, моего знания недостаточно. Может быть, моя вера ошибочна.
  Но раз уж эту дверь нельзя закрыть, я остаюсь сидеть - только зачем-то одеваю шляпу. Может потому, что становится холодно. Но скорее всего в ней я кажусь себе чуть смелее. Напитавшийся теплом дом стремительно отдает его в ночь, тихонько потрескивая своими частями, а я сижу на стуле и вглядываюсь в провал в стене напротив. Иногда мне кажется, что я точно видел движение. Иногда мне кажется, что это лишь обман зрения. Скоро я уже не вижу ничего, кроме стоящей в комнате кромешной темноты. Я вслушиваюсь в нее, но она молчит, и вдруг - тихий, нарастающий звук. Приближается машина. По стенам пробегают блики света, двигатель ревет совсем рядом - а потом замолкает, и свет пронзает запыленное стекло окна и заплесневевшую тюль. И комната, совсем как прошлой ночью, появляется из темноты. Зияет проем в стене. Горбатится шляпой стол. А на стене слева, над кучей мусора - черный силуэт. Кто-то стоит у окна снаружи. Смотрит внутрь, еле заметно поворачивая голову - меняются очертания тени на стене, кажется, будто голова кипит, пузырится наростами то слева, то справа. Вряд ли он может меня видеть, но я боюсь повернуться к окну.
  Тень исчезает. Заводится двигатель, и свет привычно выползает в окно. После этого погруженная в темноту комната становится невыносимо страшной.
  Какие-то сухожилия у меня под коленями мелко подрагивают, когда я подхожу к стене напротив, выставив руки перед собой. Одна упирается в шершавые похрустывающие обои, вторая - попадает в пустоту, и я отдергиваю ее.
  Прости, говорю я в темноту, где спрятался черный проем.
  Прости, я не знаю.
  Прости.
  Невыносимо пахнет пылью - так, что хочется чихнуть и першит в горле.
  Я ухожу, забыв шляпу на столе. Долго шарю руками по двери, разыскивая крючок, и с облегчением захлопываю дверь за собой. Дом напротив утонул в темноте. Я его не вижу - и хорошо.
  Оставляя позади улицу Кленовую, прежде чем повернуть в переулок, я оглядываюсь.
  Черная тень перебегает дорогу от дома номер семь к дому напротив - или это только кажется?
  В воздухе пахнет бензином.
  
  18.
  Я слышу, как в квартире звонит телефон, еще не открыв дверь. Пока я вожусь с ключами, пока, уронив, поднимаю их - он замолкает. Котенок мяукает - голодный. Сквозь открытую форточку слышно, как шумят на улице листья деревьев.
  
  20.
  Мир ползет и распадается. Он разделен на две половины - день и ночь.
  Сонные тягучие дни, когда я придумываю себе дело за делом, занимая руки и голову, пытаясь отвлечься от голосов мертвецов и видений прошлого.
  Душные ночи, полные синего фонарного света, отдающего серебром - только осенью становится легче.
  И с этим ничего не поделать. Такое время.
  Трещина, разваливающая мир, ползет к твоим ногам. Стоя на ее пути, глядя в темноту в ее чреве - можно только молиться, и жалеть, что время ушло.
  Но я не верю в бога.
  Этим утром.
  Этим ранним утром.
  Холодным, бессолнечным ранним утром, под светлеющим небом я выхожу в центр пустыря - как и последние семь лет. Или больше.
  Пустырь мертв - жухлая трава, съеденные ветром и снегом кусты - поле боя с зимой, изрытое следами невидимых солдат.
  Тощее сухое дерево горбится посредине, обнимая мир своими кривыми ветвями. Может быть, оно даже думает, что держит его крепко.
  "Во всяком случае, так крепко, как могу" - утешает себя оно, когда порывы ветра становятся нестерпимыми.
  Это ложь.
  Это правда.
  А я стою в центре пустыря, и медленно, рывками, он оживает.
  Как оживает каждое субботнее утро вот уже семь лет. Или больше.
  Их можно уложить в одну неделю, эти семь лет. К старости время замедляется, это правда. Если изо дня в день ты делаешь одно и то же, время останавливается.
  Собаки несутся по пустырю, розовыми распахнутыми пастями заглатывая серый рассвет, торопясь насытиться им, бегут, визжа и лая, перепрыгивая через кусты.
  Крутятся и танцуют у моих ног, роняя на землю капли слюны.
  Прыгают, пытаясь добраться до кулька в моих руках. Я поднимаю его над головой, ожидая, когда подбегут все.
  Как и всегда, удивляюсь их незаметности. Черные, бурые, рыжие клубки, разбросанные по пустырю - их не заметить проходя мимо, пока они лежат, пытаясь согреть клочок земли мохнатым боком. Они отлично понимают, что им не обогреть всю землю - но этот маленький клочок будет теплым, пока они лежат и не шевелятся - а этого достаточно.
  Из поднятого над головой кулька капает вода, смешанная с розовой жижей, которой сочится оттаивающая плоть.
  Десятки глаз следят за каждым моим движением.
  Десятки хвостов хлещут по впалым бокам.
  Руки болят - кровь ушла из них, и пальцы с каждой секундой всё холодней.
  Каждому из псов я даю имя. Каждую драную шавку нарекаю в честь кого-то, кого знал раньше.
  В честь персонажей книг, в честь героев фильмов, по странным и не очень именам я окликаю их. Я говорю, потерпите. Сейчас. Я кое-что вам принес.
  Ободранные, лохматые, искалеченные, разноцветные, плешивые - они замирают, молчат, вслушиваясь в мой голос и тихонько повизгивая. С раскрытых пастей капает слюна. Глаза блестят тем блеском, что обычно называю нездоровым - а я знаю, это просто радость.
&;nbsp; Немеющими руками я достаю из кулька холодные кости, и разбрасываю их по пустырю. Рычание и визг взлетают до ультразвука. Два килограмма костей расходятся мгновенно. Несколько секунд спустя ни одна псина уже не смотрит на меня - они водят черными носами по земле, перепахивают островки сухой травы, грызутся и улепетывают, счастливо зажав в зубах косточку.
  И в их бешеных одиноких глазах светится радость. Иногда я думаю о том, что, когда мир треснет окончательно, они выскочат на гибнущие улицы из тех подворотен и подъездов, где прячутся от людей и побегут, неистово и весело, звонким лаем высмеивая гибель прогнившей цивилизации.
  Трещины близко - я вижу их за спинами мертвых. Там, в этих провалах, нет адского пламени - только чернота и небытие. И кажется закономерным, что последние часы мира пронесутся под аккомпанемент собачьего воя.
  Ешьте, говорю я. Ешьте, бездомные и брошенные. Жрите, одинокие. Заглатывайте, что успеете.
  Я знаю, что два килограмма костей не насытят такую стаю.
  Солнце выглядывает в щель между многоэтажек, слепит глаза, теплой ладонью касаясь моего лица. С опущенных рук капает розоватая жижа, вены набухли.
  Два килограмма - это мало. Но как знать, может быть, моя еженедельная подачка - единственный островок постоянства, что остался в их жизни. Может быть, даже паршивому бездомному псу надо надеяться.
  А мне нужно видеть их глаза, и звать по именам, которые я забуду к следующей субботе. Может быть, наша с ними связь - одна из последних, что крепят мир. Трещины, трещины, трещины - они сливаются, сходятся в одну, как ручьи в реку - неудержимо, по малейшему уклону почвы они текут, чтобы встретиться.
  Как знать, кто станет на пути последней трещины?
  Я сомневаюсь, что это будет отряд спецназа.
  Может, это будет всего лишь один старик, тратящий часть своей пенсии на то, чтобы сделать счастливее несколько бродячих псов.
  Если хочешь изменить весь мир - начни с малого. Но только не с себя.
  Солнце медленно карабкается вверх - и тень дерева впивается в землю тенями корявых ветвей - распластанная, как солдат под непрерывным вражеским огнем.
  Смотрю вниз - маленькая черная дворняга вылизывает мою ладонь шершавым языком.
  .... - нарекаю ее я. Кажется, она улыбается. У собак всегда такой вид - кажется, будто они улыбаются.
  Кто-то стоит у серой стены на краю пустыря.
  Когда я поднимаю глаза, там уже никого нет, а субботнее утро - закончилось.
  
  
  21.
  Дверь квартиры сто два выглядит странно. Она - та же самая, черный металл с серебристой окантовкой и блестящей линзой глазка. Но словно бы что-то проступает из ее глубины, размывает контуры - видно краем глаза, но исчезает, стоит лишь внимательно взглянуть на нее.
  Прижимаю палец к звонку.
  Тишина.
  Дверь открывается с тихим щелчком. Внутри - запах гари и пустые почерневшие стены. Под ногами хрустят угли, покрывающие пол. Потолок закопчен.
  Аня, говорю я.
  Руслан, шепчу я.
  Их нет.
  И внезапно, будто клюв проламывает изнутри скорлупу яйца - всё рушится. Воспоминания разваливаются. Черные трещины поглощают их. В бездну падают весенние дни, обрушиваются серые будни, шуршащим сухим потоком слетают лица-маски, обнажая гладкие морды манекенов. Все мои мертвецы - лишь болванки в форме людей - и они летят во все расширяющуюся пропасть.
  Я падаю в кресло, так кстати приткнувшееся у стены. Мир расплывчат от слёз. Кто-то отнял у меня единственное, что, как я думал, не отнять никому.
  Жирной черной краской ползет со стен гарь. Сквозь воздух проступают разрозненные линии - часть каких-то контуров. Призраки людей ходят по квартире. Стены обрастают обоями, потолок - белыми легкими плитами, на полу растекаются коричневые узоры линолеума. Вокруг встает мебель.
  Слёзы высыхают у меня на глазах, когда я вижу людей, ходящих вокруг меня, живущих вокруг меня - и безразличных ко мне. Их зыбкие фигуры скользят взад-вперед по квартире, преображая ее.
  Я оглядываюсь - она стала меньше. Кухня и коридор поменялись местами, исчезла дверь в комнату Руслана.
  Что происходит, спрашиваю я.
  Меня не слышат. Безостановочная зыбь скользит по квартире вслед за фигурами призраков, преображая ее. Холодная тяжесть отступает от сердца, добавив еще одну виноградину в гроздь.
  И внезапно - все прекращается. Звуки становятся слышными, цвета - яркими, контуры - чёткими. Мужчина в трико с оттянутыми коленями смотрит телевизор. Рядом с ним, на диване, играет в куклы маленькая девочка. Женщина с усталым лицом читает книгу в кресле у окна.
  - Бу-бу-бу.. - говорит диктор на синем экране.
  Я еще помню, какими были самые первые телевизоры - с огромными линзами и крошечными экранами, и как весь квартал собирался смотреть передачи. Но это не имеет никакого значения.
  Я встаю из кресла и мыльный пузырь волшебства беззвучно лопается.
  - Ма! - испуганно говорит девочка на диване.
  Я стою посреди их дома - черный, лишний, невероятный. Чужой.
  Простите, говорю я.
  Иду к выходу. Дверь тоже стала совсем другой.
  - Что это было? -спрашивает мужской голос позади.
  На полосатом паласе остались черные следы моих ботинок.
  Когда они выскакивают в коридор, я уже закрываю дверь, и торопливо шагаю вниз по ступенькам.
  Автобус хрипло дышит, подваливая к остановке. Водитель внутри бранится со стриженым наголо парнем - у него нет сдачи с тысячной купюры. Водитель тот самый - но он не узнает меня. Слишком занят. Помахав удостоверением, прохожу в конец автобуса.
  Везение может быть фатальным. Везение может обмануть. Чувствую, моя лотерея подходит к концу. Это ощущение накрывает сголовой, когда я похожу к дому номер семь. Он по-прежнему скрыт в тени дубов. Он по-прежнему незаметен - но теперь его окна задорно блестят, а в палисаднике вместо сухих обломанных веток - роскошные кудри сирени. Запах дурманит и обещает что-то. Запахи - сильнейший катализатор памяти. Или того, что мы за нее принимаем.
  Дверь открывает щуплый мужчина с куцей бородой. Удивленно смотрит на м еня. Я - на него. Молчание тянется, тянется, тянется - и пахнет сиренью.
  - Вы к кому? - спрашивает он.
  Тот самый голос.
  Вы не звонили мне, спрашиваю его.
  - Что?
  Поворачиваюсь и ухожу. Напротив дома номер семь чернеет обугленный каркас. Только крыльцо осталось нетронутым, да часть стены возле него - но двери нет, и за ней - чернота углей.
  
  22.
  Из глубин кресла разглядывая серое небо, я тоскую.
  Дождливые дни - это не погода, это состояние сердца. Дни, когда оно трепещет и рвется куда-то - прочь от тебя.
  Я выбрал правду. Но, когда по небу бесшумно ползут черные и косматые тучи, я думаю, что такое правда - и не знаю ответа.
  Может быть, правда - это одиночество.
  Чтобы заглушить хлюпающий звук воды, текущей в кухне из неисправного крана, я включаю проигрыватель. Шипя и хрипя, он поет мертвыми голосами.
  Перекрестье окна - как прицел. И мишенью - небо.
  День проходит, и наступают сумерки. Ожидания и ломота в спине не обманули - сизые тучи барахтаются в небе, сталкиваются лбами. Первые капли дождя пробивают пыль дорог, растекаясь темными пятнами. Их всё больше - небо расстреливает землю.
  Далеко-далеко ворчит гром.
  Встаю и делаю звук проигрывателя чуть громче. Совсем чуть-чуть. И еще немного.
  Телефон больше не зазвонит - я принял меры.
  Изменить мир, как оказалось, очень легко.
  "Может быть... она была ведьмой..." - вспоминаю.
  Но разве верить - это колдовство? Верить так сильно, чтобы твоя вера стала правдой, чтобы она была сильнее реальности, сильнее настоящей правды - чтобы она сама стала правдой... я не думаю, что это колдовство. Это больше похоже на отчаяние.
  "Здесь... так... пыльно..." - позабытый мир. Темница того, чего не было.
  Я так и не знаю, что такое слайды - но если этот дрожащая, прозрачная, нарезанная слоями реальность - и есть "слайды", то это худшее из изобретений человека.
  Молния разбивает небо пополам, ложится белым шрамом на сетчатку, и гаснет.
  Я считаю секунды.
  Может быть, правда - это время.
  Грохочет гром. Кто-то бежит по улице, укрыв голову курткой, шлепая по мелким - пока - лужам.
  Правда еще и в том, что прожив восемьдесят лет, и оглядываясь назад, я не знаю, зачем я жил. И этот глупый и ненужный вопрос по-прежнему меня беспокоит.
  Всё зря?
  Всё так, как должно?
  Мы никому не нужны. Ни богу, ни черту - только самим себе, и только себя мы нарекаем этими звучными именами. Себя боимся, себя - любим, себя ненавидим. Но что делать, когда ты не нужен даже себе?
  Снова молния - ближе и ярче.
  Если прошлое лжёт, если будущего нет...
  Треск прокатывается над головой, заставляя вжать голову в плечи. Он звучит и звучит, не прекращаясь, и сердце испуганно вздрагивает. Едва смолкают последние раскаты - звонит телефон.
  Этого не может быть. Выдранный из стены кусок провода лежит на столе. И я встаю, и беру трубку.
  - Дурак, - говорит хриплый голос.
  Я вдруг очень ясно вижу его, этого человека, звонящего мне во время грозы.
  Он стоит на пустыре, утреннем пустыре после дождя, где на зеленых стеблях травы висят хрустальные капли - будто слезы, и в каждой блестит крошечная копия солнца.
  Он стоит там, ссутулив плечи, по щиколотку в траве, схваченный за пояс тенью корявых ветвей сухого дерева.
  На пустыре никого - только мы двое. Я вижу его серую спину и, кажется, знаю, как выглядит лицо.
  Иду к нему, и каждый следующий шаг дается легче, чем предыдущий - как будто тает, плавится свинцовая тяжесть в ногах, вытекая в сырую землю.
  Мой личный дьявол выпутывается из тени дерева, и идет прочь - к серой стене, чтобы исчезнуть там, растворившись в воздухе.
  Стой, говорю я.
  Подожди-ка!
  Я бегу за ним. Я отшвыриваю в сторону трость. Сбрасываю пальто.
  Сейчас ты получишь, сволочь! - кричу я ранним ослепительным утром на пустыре, где один старик гонится за другим.
  В море травы, незамеченная, подворачивается под ноги широкая чёрная щель.
  Я падаю в нее, сжимая в руках клочья ярко-зеленой травы.
  Мой самый главный враг убегает дальше по полю пустыря - а я успеваю заметить, что серой стены больше нет - и море колышущейся зелени уходит к самому синему небу, смыкаясь с ним у горизонта.
  А мне дует в лицо холодный, режущий глаза ветер, и далеко, на дне пропасти, виден крохотный прямоугольник света, будто открытая дверь.
  
  Эпилог.
  Когда гроза напоминает о себе уже только частицами грязи на ветровых стеклах машин, парочка входит в подъезд.
  - Пойдем, пойдем, - говорит она, сжимая здоровую коробку конфет.
  - И чо ты ему скажешь? "Привет, я дурочка"? - язвит он.
  - Сам дурак! Прекрати! Если бы не он... Просто скажу спасибо.
  - "Просто спасибо"! Да нахуй ему твое спасибо, ему подыхать скоро.
  - Если бы все так думали, - она закусывает губу.
  - И что? Ну, что?
  - Ну и уходи. Иди отсюда.
  - Да уж нет, раз пришли... ну, ну что ты... ну, прости... пойдем, блин, пожалуйста, мне что, жалко. Ну, пойдем.
  - Дурак ты...
  - Если бы только я.
  - Лучше молчи.
  Останавливаются перед дверью.
  Он нажимает на кнопку. Дребезжит звонок.
  - Тихо... странно.
  - Ушел куда-нибудь...
  - Слышишь?
  - Что?
  - Кажется, мяукает...
  - Ага, он сидит под дверью и мяукает.
  - Дай я позвоню.
  Она жмет на кнопку, и в квартире долго дребезжит старый звонок.

май 2007 - январь 2008

   


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"