Топь Ольга : другие произведения.

Дары Огъёлла

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

Дары Огъёлла

     Эх, жизнь кродийская, морской слезой умытая! Катятся по миру огоньки живые рыжие, как волны пенные до краешка горизонта. Носит их листиками древесными лесным ручьем, кружит воронкой топкой, кто и на дно корягой черствой уйдет, а кто на самых закорках штормового вала в небушко подымется да радугу поцелует.
     И какой лучшей доли искали кродийцы в чужих землях, почто их былинками ветер раздувал — никто не ведал. Только брызгами водопадными оседало их семя в миру, поднимаясь красно-рыжими, огненными ростками.
     Шел прохожей тропкой кродиец молодой: все берега по воде обошел, за кораллами у сваржских берегов нырял, угрей брасских гарпунил, да в самом Заморье диковинки добывал да на Континент свозил, по сказочной цене богатеям распродавал да девиц одаривал. Весело глаз зеленый сквозь красно-рыжие космы на небо ясное, высокое глядел: точь-в-точь кошак приблудный да нравом разбойный птах легкокрылых выискивал. Много и удачи, и лиха видывал, но всё — на волнах да берегах под небом с чайками крикливыми, а по своей земле пешим не хаживал.
    Роздал девицам последние серьги с кольцами, забросал чернопятую ребятню жемчужными зернами, перепоясал натуго сыромятный ремень с петлицами про запас, взял дубинку-«скороходку» и отправился в путь.
    Шел прохожей тропкой, широко башмаки ставил да медведем-шатуном покачивался, попирал сухую землю скороходкой, да та уж треснула от натуги и в земле ставила печати третьего следа — копытца.
    Удалой был парень, лихой: ловкий, как белка, сильный, как лось, хитрый, как лисица... Да только не умел он барсуком запасы делать — не по сердцу ему было занятие такое, и от того прозвали его товарищи-мореходы Попуткой: не потому что с ним попутный ветер в паруса дул, а больше от того, что ветер тот все карманы ему вычищал: и до добычи добром сорил, и с добычей легко расставался.
— Сегодня есть, значит, завтра еще будет, — говаривал Попутка.
    Товарищи только хмыкали поначалу на такую раззявость, а потом приметили: и впрямь — другие торговцами за скользкие монеты потными пальцами держатся, да всё равно те из рук выпадывают да на дне теряются. И ну — в новые труды с головой макаться, соленые от усилий да горя усы прикусивши. А Попутке — хоть бы что: потеряет монеты, посмеется над собой, а там — раз! — уже новыми в кошеле звенит.
    Говаривали завистники, что с нежитью водной Попутка знается да клады глубинные ведает и оттуда добро потихоньку достает. Но товарищи-мореходы только смеялись над пугливо-ревнивыми сплетнями и в путь водный брали Попутку охотно: легок он нравом был, сердцем тверже скалы-мели скрытой да чище родниковой воды. Страха суеверного не знал, от гибели не шатался, а потому товарищество кродийское верило Попутке, как самим себе: ни в шторм штурвал не бросит, не потонут не позволит, ни в схватке с врагом пятки не покажет.
    Шел Попутка ходом пешим, сбивал копытцем дубинки росу утреннюю с лопухов придорожных, слушал-слушал щебет птиц вольных, лесных, да и затянул песню старинную, которой удачу да ветер приваживал. А какой же мореход слова тайного не знает? Разве тот, что дальше побережных, песчаных кос своими ногами в воду не хаживал.
— На небе и в море, на суше и в недрах, яви свою силу, Ой-хьо-о-о! Затми небосвод, когда я остыну, когда утеку я в проливы водой, расправь наши крылья, Ой-то-о!.. - пел на своем, старокродийском Попутка, славил всемогущего Бога — Огъёлла, чтобы тот товарища верного, сердцем не хворого ему в дорогу земную послал.
    Ха! — из кустов бурой лесники вой тоненький раздался: подпевает Попутке кто-то, подтягивает, сигнал товарищеский подает.
    Зашевелились тяжелые ветви, сумрачным, фиолетовым ядом съедобным обсыпанные, да выбрался на дорогу лядащий кобель бродячий: ухо рваное, шерсть сваляна, хвост репьем-колючками обсыпан, но флагом веселым мотается, задором приветствует.
— О, друже Увойку течением принесло! — обрадовался Попутка.
Скинул суму с хребта, ссыпал в горсть сухари вместе с крошевом да угостил нового товарища. Тот на сухари накинулся, будто отродясь человечьего хлеба не ел.
— Лопай-лопай, — приговаривал Попутка, выбирая репьи из бродяжной шкуры, — ешь на везенье, друже Увойка, а я и на лопуховых корнях с лесникой прохожу-выкачусь. Еще и не такое жевать приходилось, а брюхи у нас с тобой, что мельницы — всё перемелят.
    И дальше пошли уже вдвоем, дружно Огъёлла за внимание славя.
    Долго ли — коротко: выбился из сил Попутка — да и много ли на мураве и шишках с грибами древесных кишки молодецкие протянут? Много ли с птах лесных да мышат полевых силы прибавится? А жилья людского всё нет и нет.
    Одна радость — друже Увойка из бродячей шавки в дюжего пса превратился: шерсть заблестела, бело-желтым цыплячьим пухом обратилась, с уха болячки сошли, хвост флагом пиратским, вольно-разбойным по ветру полощется, да писклявый скулеж жалостный в звонкий веселый лай перелился.
    Уж и тропка прохожая в ручеек скорый вытянулась, да и тот иссяк под сухой, голой яблоней. Заплутал Попутка, сбился. И в лесу бы носом закрутился — не страшно — дичь лесная сытная, а в лугах да полях брошенных, сорными стеблями по грудь пронизанными — и птицы высоко летают, и мыши слишком мелкие бегают, и даже вороны на силки нехитрые ученые. И ведь не спросишь у ястребиной тени — не видать ли где жилища людского? И течений знакомых под ногами не углядишь. И ветер земляно-сухой, травяно-душистый ноздри тревожит.
    Устал Попутка, оборвался-измялся: всё на суше не так, всё не по нему. Заскучал по слепяще-ребристой водной глади, затосковал по рокоту морскому, занозило хворью сердечной по горизонту недостижимому. Свернулся в высоких сочных стеблях птицей прибрежной, безгнездой, жевал горькую, как думы, травинку, жевал да заснул зыбким сном - как в болото провалился. Очнулся от звонкого лая и понял, где друже Увойка весь день пропадал, и высохла хворь сердечная, как паруса на приколе в родном заливе.
    А Увойка лает-будит да носом острым, блестящим к нему жирную дикую утицу двигает, дескать: «Вставай, друже Попутка, я добычу принес! Делить давай!». Помнил умный верный пес, что ни мышонка, ни корешка, ни червячка двуногий друже не утаил — что не делил, то целиком ему отдавал. А заодно и подсказал уловом, что озерцо недалече пресное, рыбой-зверем полное. А где вода — там друже-мореход не теряется: сам с голоду не опухнет, зубы не потеряет и товарищу погибнуть не даст.
    Оклемался у воды Попутка, встал на прикол на восемь явлений карт звездных, наловил рыбы, набил птицы, и даже зверя дикого ущучил. Починил одежду сухим путем потрепанную, залатал башмаки гладкой бобровой шкуркой, навялил-насушил припасов полную суму, воды озерной меха набрал и проверил, что друже Увойка сил набрался и даже потолстел легонько, и почапал с ним дальше, жирную сырую землицу дубинкой-копытцем помечая.
    В лес пришли — и так там сытно и покойно показалось — чуть оба жить не остались там лешаками. Но опять друже Увойка растолкал разомлевшего, растолстевшего на щедрых лесных харчах Попутку да зазвал в дальний путь.
    Доля бродяжная на удаче густо замешана, лихом приправлена, гибелью посыпана. Натаскались по полям и лугам безлюдным Попутка с Увойкой: шерсть собачья поблекла, круглые бока ребра показали, да и сам Попутка на первую петлицу ремень стал застегивать да посматривать — не сгодится ли для сиротской последней трапезы — сыромятной мясной мореходской похлебки?
    А уж и лето к горизонту клонится, сырые ветродуи полетели, высушивая сочные луга до желтых былинок.
    У Попутки глаза зеленые волчьим огнем от голода светились, носом все ветра перещупал — ан-нет! нету нигде жилища человечьего.
    И как гром чихнет — так и молния жахнет, а там и гроза на темечко земное рухет: тащит недоля за собой хворь да боли. Попал под ливень предосенний Попутка: исхудавшее тело его, что днище с трещиной — дало течь, затопляя судно: занедужил он, залихорадил, только песьим теплым боком и отогревался в бред тягостный, сумрачный проваливаясь.
    И вот выбрел Попутка к сухим деревьям, примял пожухшие травы, привалился к напеченному солнцем камню и зазвал к себе товарища.
    Гладил редкую жесткую шерсть да трясущиеся от слабости лапы и уговаривал:
— Долго мы с тобой топали, друже Увойка, да пора мне другой путь держать — к радуге небесной. Что уж теперь скулить, если мою лодчонку тела штилем на мель прибило. Так ты, друже Увойка, не беги от меня, хватит тебе улов добывать: как помру — съешь меня. Хоть и кости уже одни — а всё не личинка земляная... Ничего, друже Увойка, ничего... В штиль мертвецом-товарищем желудок набивать — сраму нет. Не рыбы сожрут — так зверье растащит. Лучше уж ты, друже мой, сил через меня наберешься да до берега дойдешь... Ничего...
    И сморило Попутку беспамятное забытье, и казалось ему — только-только веки смежил, небо высокое, лазоревое, как теплое море, от себя отрезая, как снова — лай. Да не звонкий-радостный, а крик тревожный, каким караульные товарищи нападение вражье привечали.
    Щупает дубинку Попутка, щурит опьяневшие от слабости глаза на зов и не может в толк взять: кто на друже Увойку наседает: «Медведь отощавший?.. Медвежонок-доходяга?..».
    Расплывается под слепящим, не по-осеннему жарким солнцем кто-то тощий, оборванный, к Увойке черные когти тянущий. А когти те, что зацепки абордажные — длинные, крюкастые — не медвежьи, словом. Только друже Увойка не оступает, прыгает на врага, пастью рычащей прихватывает, а Попутке хоть дубинка-то в руку далась, но камень — будто смолой выкрасился — не может встать Попутка, к земле прилепило, как магнит к железке.
    Ревет от досады Попутка, кроет мореходской бранью и недруга, и тело свое скудное, а сняться с мели не может. Рычит и лает Увойка, вражьи задние лапы кусая, а тот — молчит. Словно вовсе голоса нету.
«Да какая ж зверюга молчком нападает?.. — влетело в голову чайкой под упорные старания. — Даже волки и те с рычанием в брюхо вцепляются, а змеи шипят... Человече?..».
    Встал на четвереньки Попутка, космами от усердия мотает, рычит не тише Увойки, и уже плевать ему с главной мачты на суть вражью — вишневым бок товарищеский залило. И в миг — оглох от визга тонкого Попутка — простился с ним друже. Как на ногах оказался — и потом припомнить не смог. Как дубинку свою не обронил — и под старость не смог узнать. Да только двинул, как тараном, расщепленным копытцем прямо в верхнюю шерстяную кочку — враг и ухнулся на землю, как подкошенный.
    Смял в горячке Попутка ненавистную кочку, добавил копытцем для верности не единожды. И сам плюхнулся без последних сил на брюхо, подполз ящерицей бесхвостой к товарищу... Только поздно он силу в себе нашел: убег друже Увойка целовать радугу у небесного водопада первым.
    Ткнулся лицом в побуревшую мокрую шерсть Попутка — без вины — виноватый и вспомнил, как старики побережные косо на него поглядывали, охранными знаками обороняясь, да шептали громко, что нельзя Огъёлла о помощи просить, не дает ее Бог просто так: что ветром паруса наполнит, что волны штормовые разгладит, что улов съестной в сети бессчетным бросит — всё в задаток. И возьмет плату с верхом да пеной — кровью дружьей, жизнью товарищеской. И проклял Попутка свою лихость безголовую, ухарство безоглядное.
    Только горем и виною сыт не будешь. Делать нечего. Съел Попутка своего единственного товарища: из двух ковшей в один силу влил, и вроде бы жизни в нем прибавилось.
«Дойду до горизонта, — пообещал Увойке Попутка, — поднимусь в небо до водопада, встречу тебя у радуги и боле никогда с тобой не расстанусь».
    Пригляделся к врагу поверженному и за бороду схватился:
— Чтоб мне соленую воду хлебать! Нежить!..
    Хоть и привиделся ему медвежонок отощавший — не было во враге ничего медвежьего — за человека бы мог нелюдь сойти, за такого же беспутного и бродяжного, как и он сам. Да только руки худые от локтей до когтей — будто в бочку с дегтем окунулись, сами когти — нелюдски твердые да острые, и в пасте такой же — дегтярно-черной — клычища звериные, волчьи белеют.
    Отрезал Попутка чудище голову по старинному мореходскому обычаю, опалил тело подожженным суховеем, завернул волосатую кочку в тряпицу, сложил в тощее брюхо сумы да побрел, куда глаза глядят — воду соленую на утопку пакости искать, в бороду нечесанную слезы горькие по Увойке роняючи...
    До заката переставлял башмаки Попутка, а в сумерках, фиолетово-ядовитых, как лесника, почуял, что силы — ценный товарищеский дар — из тела, как вода из худого кармана просачиваются...
    Ха! — дымом дальним костряным да духом мясным, жаренным ноздри Попутке защекотало, поспешил он на зов — глядь! — кострище малиновый в небо горит, искры к первым звездам подбрасывает. Столб у него высоченный — пальцем земельным мшистым к невидимой радуге путь указывает. А у костра тени разные шевелятся — люд! Как есть люд! И без когтей даже! Вон! — и кони мордами в землю тычутся, пофыркивают, но не шарахаются!..
    Доковылял ходко Попутка до них, а те, четверо, глядели — не дружески и не вражески, без любопытства, но и не без сторожки — как глядел бы сам Попутка или товарищи-мореходы на пугало ободранное, до глаз рыжей бородой заросшее, с репьями да с колючками в спутанных космах, в ремень сыромятный отпущенных.
— Да не лешак я, люды-человече, и не полевик, — усмехнулся он с пониманием. — К воде большой соленой бреду — подарок морю несу. Дадите пресной напиться, у огня погреться — я вам тот дар покажу да байку про него расскажу.
    Выпалил единым вздохом и испугался — вдруг они и арадийского не разумеют? Вон — у лицами схожих, кровников, по-арадийски белесых макушками — усища моржовые, как у аржанцев брасских пробиваются. Третий — черноволос по-штудгардски, а четвертый — вроде и сваржьей оснастки да только глаза у него — чернющие, какие только в Заморье встречаются.
Но ему уже и так улыбались приветственно: кони-то их ужина своего не прервали, без интереса им рыжий бродяга был.
— Садись-присаживайся, человече, — протягивал ему ковш черноглазый сварг. — Далече тебя от воды морской опрокинуло — уж и Арадии огни через день пути покажутся...
    Попутка пил молоко ковшевое — кисло-сладкое, жирное, козье — хлебал животинкой малой, молочной, а тут чуть не подавился — выдохнул, утирая влагу над губой:
— Как — уже Арадия?.. — и, припомнив карту, в бороду себе вцепился: — Как же это меня по безлюдью от самого родного края протащило, что я весь Осталин по звериным тропкам обогнул?..
    А штудгардец, будто и не слышал, головой качал восхищенно, таращился дитем завороженным, ломоть жареной свинины протягивая:
— Яркий-то какой... Никогда таких огненных не встречал...
    От сына штудгардского Бога огня — Атами-Хранителя такие слова были высшей похвалой. Попутка помнил это, усмехнулся, бережно дар принимая:
— Да всего-то Осталин перейти — в Кродии еще и не такие рыжики, как я, попадаются: и что лисы зимние, красношкурые, и что цыплята куриные — желтенькие, и что закат предштормовой — оранжевые — всяких полно, хоть по ложкам разливай да вместо светильников ставь.
— Да ты ешь, ешь, — посмеивался черноглазый сварг, протягивая ему еще один ковш с молоком. — Только помаленьку... Хотя кого я опасаю? Видно, знатно ты по морю походил — раз на глаза мои не дивишься да пальцы в охранных знаках не ломаешь...
    Вспомнил нежить Попутка, помрачнел, свининку щипая:
— Правда твоя — заморскими глазами меня не удивишь: весь Континент по берегам обогнул, и на Острова хаживал, и Заморье видывал, но встретил я сегодня такое диво, какого за всю свою жизнь, от первого дня не встречал... В Кродии еще нашел меня на прохожей дороге друже четвероногий — собака, такой же бродяга, как я-сам. Сколько он меня от смерти спасал — ни пальцев на руках и ногах, ни ворсинок в бороде моей не хватит, чтобы счесть. И сегодня — спас, но загиб защитнически, как товарищ мой... Люды-человеки, что ж это у вас по полям такое дикое ходит, что и язык покликать не поворачивается?..
С этими словами достал Попутка кочку волосатую из сумы, развернул тряпицу и цокнул языком:
— Глядите, какой дар морю тащу.
Кровники-арадийцы поперхнулись дружно, штудгардец улыбки лишился — потемнел и лицом до тучи грозовой, а черноглазый сварг потер стриженный затылок:
— Капи-идские сопки — земля родная!.. Гуль, братцы! Копоть, твоя дичь?..
И штудгардец повел шеей, словно свободная рубаха ему горло жала, вперился мрачным взглядом:
— Далеко отсюда на него натолкнулся?
Попутка — растерянный такими откликами разными — рассказал обстоятельно, где был, как очнулся, что сделал, а штудгардец всё кивал, словно одобрял каждое слово, и потом добавил:
— Верно... всё...
Но тут же хватанул другой ковш, вылакал до днища и, содрогнувшись, уронил лицо в ладони. Братья-арадийцы выпросили морской дар поглядеть поближе и завертели кочку, щурясь на нее.
— Всё верно сделал, — повторил за штудгардцем черноглазый сварг, подсовывая очередные сытные кус да питьё. — И даже больше нужного: гуль — тварь хоть и нелюдская, но вполне животная — коптить ее да голову резать и в воде полоскать — не надо, если сердце выбил да дыхание прервал. В том краю, где гуль попался — кладбище брошенное. На мертвечину он, скорее, и забрел, потому как только ей и сытится. А там, видно, и тебя с твоим товарищем учуял. Гули в голод (кладбище-то уже всё истлело) на живое мясо перебираются: на тех, что помельче да послабее. Видно, сначала думал товарища твоего сожрать, да ты и сам сказал, что сил у тебя не было, значит, и тобой бы пообедал...
— «Думал»?.. — обмер Попутка, не донеся ковш с молочной брагой до рта.
— Думал, думал, — покивал сварг, успокаивая. — Гули — твари хоть и животные, нелюдские, но весьма разумные. Хитрые — как кошки дикие. Копоть за этим уже год как гонялся: с кладбища посельского, осталинского началось. После гуль этот собак цепных жрать начал, кошек, курятники потрошить — видно, мало ему мертвечины показалось. Местные-то не думали, что нежить, на волков-лисиц моргали... А гуль этот совсем разошелся, и в трех семьях младенчиков посожрал, пока мамки с няньками, в другую сторону глядючи, языками балаболили. Тут уж и вой поднялся, и крик на помощь-спасение... Ну теперь всё, — вздохнул сварг, промокая сырой лоб рукавом. — Отбегался пакостник, вражина вредоносная... Чудо, что ты к нам с ним забрел, а то так бы и продолжал Копоть по его следам носиться до потери ума...
Штудгардец лил в себя другой-бессчетный ковш и лица — не казал.
    Попутка подумал-подумал да и вылепил, что на языке плясало:
— Вас семьи за нежитью этой, гулем, наняли — на раз, или такое ремесло постоянно?..
Сварг фыркнул удивленно-весело, но ответить не успел: втиснулся один из кровников-арадийцев, голову нелюдя протягивая:
— Постоянней не сочинишь. Охотой нас люд кличет... Другое дело, как ты, хоть и бывалый мореход, с гулем совладал да еще и днем?.. Они по ночам шастают, только от того что света не любят. Не — боятся, а — ненавидят. Свет их голоса лишает: что — солнышко, что — очаг, а что и — лучинка тонкая. Ярятся гули из-за света люто, бесятся, и во тьме слабее в четыре раза, чем на свету, и даже по-доброму порой разойтись получается, к согласию прийдя... Не-е, мореход, с тем, что ты убил, уже никто бы не стал лад искать. Даже свояки-гули порвали бы, поймав, за детенышей, пускай и чужих, человечьих. Такого скотства детоубийственного и мир теней не терпит...
Помолчал миг и зашарил любопытными глазами по Попутке:
— Покажешь копыто?..
Даже штудгардец Копоть потерял свои горькие думы, вытаращившись на него, а про сварга и говорить нечего — брови вместе с дивными глазами на лбу поселились.
Попутка даже рассмеялся от такого внимания, показал охотникам дубинку:
— Вот мое копыто. Третьей ногой землю топчет да палубу качает...
Сварг нахохотался со всеми да нахмурился в непонимании:
— Ты ж, вроде, на двоих к Костру доковылял, зачем же тебе тяжесть такую таскать?
— А ну как одна нога откажет? Так всё — две останется, — рассмеялся Попутка, подтянул левую штанину, показывая тусклый лак дерева: — Мне брасский угорь глубоководный ногу отхомячил, так в Заморье тамошние мастера вот такую красоту выточили. Привык уже, а всё одно — мыслишки трусливыми мышами бегают, что в нужде сломается. Вот я хоть и деревянной свою заменил, а с копытцем всё одно не расстался. И не зря как подгляжу. Моей-то деревянной пяткой не такие красивые следы на лбах печатаются, — посмеялся он на зловредного гуля.
А охотники отчего-то лишь слабо улыбнулись и переглянулись между собой.
— Погоди, мореход... — снова потер лоб рукавом черноглазый сварг. — Так дубинке сколько лет выходит?..
— Да уж не меньше пятнадцати, — насторожился Попутка. — А что?..
— И... когда она треснула в копыто?..
Он поразмыслил, припомнил, но хоть и не мог уяснить, в чем суть, всё равно ответил:
— Да аккурат перед встречей с Увойкой...
Молчаливый родич арадийца хлопнул себя по ляжкам и невнятно выругался, но Попутка того почти не приметил — у сварга вновь брови вместе с глазищами на лоб вскочили:
— С кем?!.. С собакой-товарищем твоим?!.. Почему — «Увойка»?!..
    Пришлось разжевать — от чего такая кличка взялась, а потом еще и про дубинку пропеть. Про то, как Попутка рыбачил в Заливе Брасса, а угорь глубоководный возьми — да лодку в щепы разбей, и обратно во тьму Впадины с куском ноги его в пасти нырнул. Товарищи-мореходы-то выловили Попутку, на судно обратно занесли, лекаря покликали, а он в деревяшку мертвой хваткой вцепился, ну подумали, что обломок от лодки, не разобрали второпях. А Попутка очнулся после — смотрит: ладная-то палка, будто специально под него посохом сделана да с шишаком на конце — дубинкой для драки, а древесина — не лодочная.
«Да мало ли какие щепы по волнам носит?», — отмахнулся тогда Попутка.
А вот ныне и самому дюже любопытство разобрало: могла ли дубинка нести с собой силу обережную? Потому и рассказал охотникам без понуканий. А те, будто кислых веселушек натрескались — сморщились — то ли плакать собрались — то ли смеяться.
    Наконец, сварг нацокался языком, посмеиваясь, натер лоб рукавом да макушку ладонью и вздохнул:
— Любят тебя Боги, мореход, да не только твои, морские. Угорь, может, и не животиной вовсе был, да кто теперь скажет какого роду-племени? Но обменялся он не на беду тебе, уже ясно...
И вдруг спал с лица, как в мертвеце живом — родича узнал, позеленел, как пешеход — в зимнюю качку:
— Друже мореход, товарищ твой... Ты... влил в себя его силу по штилевым обычаям?!..
    И последнее — было криком: криком тревоги без страха, лаем друже Увойки, бросившегося на нелюдя для его спасения. И было это последним, что запомнил Попутка твердо: земля со спины вздыбилась, ударила влажным ледяным комом в затылок, взметнулись чиненные бобром башмаки к звездному небу да к алым языкам пламени, задрыгались в безмузыкальном плясе, зашарили руки по костровому праху, выкручивая пальцы в суставах. Заржали кони — завизжали женщинами, высоко вскидывая стреноженные копыта. Перекрикивались охотники, и метнулась от них черная тень... и Костер потух...
    А когда Попутка открыл глаза — пламя пылало по-прежнему ровно, жарко — сваржским бархатом кораллов. Сам Попутка лежал на мягких еловых ветвях так близко от него, что видел, как переливаются красками обугливающиеся бревна — драгоценностями сказочного подводного тайника. И только тогда вспомнил, что ни древесины — ни ветвей для подтопки рядом не было, и охотники ничем не подкармливали малиновое пламя. Слышно было, как храпят они здоровыми, хоть и намаявшимися товарищами. Слышно было, как гулко по земле переставляют копыта кони, дышат громко, покойно, хрумкают сухими травами да всхрапывают, передразнивая своих хозяев.
    Тишь и покой — только штудгардец Копоть смотрит, не мигая, подтягивает на него походную меховую шкуру одеяла — невесомую, но теплую, поправляет чью-то мягкую суму под попуткиной головой и прижимает к пересохшему рту ковш с молоком, что почему-то пахнет медом, и говорит негромко:
— Пей. Пей, но не подпрыгивай пока. Не доглядели мы, вымотался ты до крайности, да так держался, что мы и не поняли... Спят уже все, а я — в карауле, потому и баять — мне... Твой друже Увойка — нежить лесная, редкость дивная, а потому и не понял никто ничего поначалу. Незабудками их кличут. Они — то стариками немощными с вязанками хвороста да другой непосильной поклажей обращаются, то — лисами ручнаыми, а то — и собаками. Говорят, за весь свой долгий срок незабудки только по разу личины могут. Скажем: из старухи — в лисицу, а там — в собаку, но обратно — уже никак... Не пакостливые они, да кому — и не вредосносные.... а кому — и слезы горькие... Бродят по пешим лесным тропам духами не упокоенными в своих личинах, попутчиков себе подыскивают. Кто окликнет — к тому и вяжутся, товарищами становятся, в дороге помогают, чем могут, хотя и силенок у них колдовских никаких и нет толком. Личины только да еще пара заклятий, хотя кому-то они и проклятьями кажутся...
    Попутка напился, качнул головой, указывая, что хватит — опасался сбить даже благодарностью, и сердце топилось в дурном знаке, лихо предсказывая.
А Копоть сел рядом, на такие же еловые лапы, самокрутку сворачивая и продолжил с печалью:
— Одно их умение путников от людей уводит — туда, куда им надо. Говорят старики: незабудки от одиночества муки нечеловеческие терпят, а потому всей своей теневой сущностью и прилепляются к первому, кто окликнет, и держатся за него, верными остаются до самого исхода в другой мир одного из них. А от людей из опаски ревнивой уводят, чтобы не отвлекался человече-избранник на друзей, родных, любимых, врагов и незнакомцев. Чтобы не было никого в мире, кроме них двоих. Чтобы — не забыл. Потому и — незабудки...
И вздохнул, выпустив в непроглядную ночную синь белое облако самокруточного дыма:
— Гуль ведь тот, сам не зная, спас тебя, а то так бы по болотам-лесам да звериным-птичьим тропам до смерти и шатался в безлюдье. Потому Несыть... сварг наш, заморский росток, и сказал, что Боги тебя любят. А гули, они ведь — нелюди, нежить, на них незабудки не действуют, да и самих незабудок даже мы выследить не можем, потому так гуль и обознался... Не винись из-за гуля, он бы тебя точно пожрал после незабудки. Я его уже выслеживал. Дважды...
И поднял рубаху, глядя куда-то поверх попуткиной макушки в ночь: а на животе у него — не шкура человечья, а одёжа бездомного — в глазах рябит от множества лоскутов да заплат. Опустил край рубахи, пыхнул самокруткой и тогда посмотрел в глаза:
— А может и копытце твое морское, обережное спасло. Кто теперь разберет... Мы от старших слышали о таком, но и они не ведали, где — правда. А сегодня узнали, что так и есть: незабудки редкие от того, что одна в другую через мертвую плоть переходит...
На Попутку словно ледяной зимней воды ведро опрокинули: язык отнялся, дыхание в груди потерялось, и даже пальцы на руках-ногах онемели.
— Да не стряслось ничего, — отмахнул Копоть табачный дымок от своего носа. — В старика не обратился — такое со временем произойдет, а дальше — про лис и собак — кто знает, выйдет ли, или всё это — бредни стариковские, а значит, доживешь ты свои дни человеком и потом в мир другой сойдешь. К тому ж ты — незабудка, тебе и решать, кому куда из человеков идти. Но пока к люду возвращаться тебе не надо. Несыть хочет с долгосрочной нежитью встретиться, оговорить насчет незабудок и тебя. Они-то больше нашего видят, знают и помнят — подскажут... А пока останешься с нами, а дальше — видно станет: может, и сам уходить не захочешь... А после долгосрочного совета, если к морю потянет — придется тебе меня с собой брать... Да и пловец я никудышный, а значит, еще и этому обучишь...
Усмехнулся Копоть смущенным мальчонкой:
— Я ведь из коренных штудгардцев, а потому — с водой не лажу, да и не пытался поладить, если начисто говорить... А там уж я присмотрю, если человечье в тебе уснет, то не позволю люд по воде к необитаемым землям увести...
— Постой, — очнулся Попутка. — «Люд»?.. А ты... кто тогда?..
— А я — охотник, — сказал тот с улыбкой. — Потому и — нелюдь. Или наоборот... Как тебя зовут-то?..
— Попуткой, — выдохнул он, в конец ошарашенный. — Там где я — там и ветер, где ветер — там и я. А имени природного не ведаю — запамятовал...
— И не надо, — успокоил штудгардец. — Хорошее прозвание. Доброе... — а улыбка переломилась в невеселую кривизну. — Не то, что у меня. Я — Копоть, потому что от моей дичи пойманной, той, что вред чинит без счета, причин и толка — лишь пепел да прах остается... Нелюдь же. Нежить...
Задавил в горелую черную землю тлеющую самокрутку и вновь поднял невеселые глаза:
— На мой счет — не гадай: ты мое дело сделал; за меня, не зная того, отомстил, да за ростки людские загубленные; друже твой, хоть и незабудка — всё одно — друже, погиб из-за моей раззявости и косорукости. Как ни смотри — должен я тебе через край. И благодарен — не меньше. Потому — как бы ни сложилось: бр-ратом мне будешь. Другой семьи нет — и не будет. Потому: куда ты — туда и я. А ты спи, брат Попутка, возвращай силы, а я еще покараулю...
С этими словами исчез со своего места, как будто и не сидел там вовсе.
    Попутка понял, что скроил рожу вроде сваржьей — глаза на лбу солнечными кругляшами на пустое место топорщатся, и рассмеялся легко, вновь приминая душистые ветви да чужую мягкую суму. Небо подмигивало течениями звезд, сигналило, указывая проторенные тропы, да длинный путь до скрытой радуги, где звонко и весело тявкал хитрый друже-нежить Увойка. Отдалось запоздалым эхом штудгардское рычание в арадийском слове - "брат".
    И Попутка фыркнул весело в ночную темноту, где за охотничьим да лошадиным храпом таился караульщик:
— Сам ты незабудка, брат Копоть...
    Повернулся на бок, подставляя лицо малиновым пересветам-переливам, и заснул спокойным сытым сном.
    И лишь Костер Певчий ведал, что с кродийца Попутки зародились в землях осталинских рыжие охотники.



 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"