|
|
||
Ранняя осень |
|
---|---|
Не успело солнышко из алой маковой купели светлячком слепящим в небе синем обернуться Алозинья тут как тут уже на ногах, почтальона выглядывает, по дому хлопочет, невидимый сор из-под порога выметает гостей ждет. Закрутилась метелкой, забылась только стук калитки и успела засечь убег уже прыткий почтальон, внучатый племянник, легкие ножки, и на глаза не показался, полетел по соседям бумажки разносить. Выпала тряпка-пылетерка из натруженных работой рук, свернулась едкая оскомина камушком в груди да покривила порезанный морщинками рот горькой усмешкой: Коне-ечно, тетка-то старая, о чем балякать с ней племяннику? Тут бы до соседки доскочить да перед дочкой ее, Снеточкой, в синей почтальоной форме перья кочетом пораспускать... Охо-хо, молодо-зелено да не поспемши... Дошаркала вмиг ослабшими ногами до вышитых занавесок в слякотных, топких думах и опомнилась: Ох, редька огородная, кочан капустный! Молочник-то!.. Запамятовала!.. Молочник заглядывал до рассвета, затемно, приносил крытый кувшин свежего, еще теплого козьего молока и ставил его на высоком крылечке. И всё бы ничего да только соседские, снеточкины котятки выправились в ладных кошек, поумнели и принялись шкодить со звериной хитринкой: будто бы случайно на крыльце алозиньевском по утрам повадились играть в кошачьи забавы, молочника поджидая, а потом кринку свалят "нечаянно", тряпичная запруда промокнет да пропустит на выметенные-вымытые половицы густую сытную жижку, а те ну лакать! А пролилось же! С пола ведь тряпкой не соберешь да в чашку себе не выжмешь! И жадовать уже попусту и на снеточкину рассеянность да ее кошек-баловней не пожалуешься. Потому метнулась Алозинья на крыльцо легкой пташкой, о годках своих позабывши, а там уже писк стоит, что в ушах звоном отдается! Кошки, как полоумные, носятся, хвосты трубами позадравши, шерсть щетинами вздыбивши! И орут утробно, шипят змеями, усы на кринку топорщат! Алозинья подкралась ближе... Ба-атюшки-Старейшины! Ма-атушки-сестры! А с горловины-то кто будто нарошно крышку снял да на ступеньку верхнюю положил, а в самом молоке крохотный мышонок бултыхается, криком тоненьким исходит. Хоть и мала зверушка, а помирать-то всё одно страшно. Выловила несмышленыша Алозинья, подивилась мельком на шерстку длинную, густой влагой слипшуюся да, будто козьим молоком, кремовым окрашенную. А мышонок-то и притих то ли из силенок последних выбился, то ли до смерти перепугался, но притих на огрубевшей, пожженой солнцем и ветром ладони только бока меховые ходят часто-часто. Налила Алозинья молока в блюдечко, а остальное в миску выплеснула да кошкам отдала всё равно пропало с мышиными купаниями. Поставила блюдце на крыльцо, посадила мыша к нему да и сама пристроилась на ступеньки, через калитки на соседский быт поглядывая. Кошки налакались, звеня языками о густое угощение и дальше, к соседке Мальдане озорничать побежали. А мышь обстоятельный попался: не нырнул в блюдце по самый шнурок хвоста, а сначала себя в порядок привел. Лапами слипшуюся шерстку перебирает, брюхо, как беременная обхватывает, за круглые, розовые на свету уши себя прихватывает, да только мелькает розовый лепесток языка чистится, порядки наводит. Любо-дорого посмотреть на такое усердие! Алозинья и сама за забавой невинной притихла на крылечке, сложив усталые руки на негнущихся коленках. Ветер-шалопай, такой же, как соседские кошки, трепал принесенные племянником газетки с бумажными головоломками да цветам в пышные бутоны холодом дул подгонял краски поблекнуть да лепестки пожухнуть осень уж пробиралась по осталинской земле, готовилась заголить поля до жирного черного кома, обсыпать двор желто-красными листьями, закоптить прозрачную синь неба сизым дымом труб да набить закрома-погреба трудолюбов под самые крыши. Вздохнула тяжело Алозинья: второй год от толковых работ да забот в унылую пригородскую тишь переселилась: сестрица единоутробная настояла, что не дело днями напролет с рогатой и крылатой скотиной ломаться да с омужичевшими сестрами вдовами и бобылками на сенокосах по ночам кислой клюковкой женскую горькую долю привечать. Пора, дескать, старушечий быт налаживать, чтобы в благодати и покое в иной мир перейти. А какой быт? Да что тут налаживать? С тряпкой да метелкой пробежаться, каши на козьем молоке на весь день наварить да калачей сдобных натереть: сама вроде ломаешь да пичугам вольным подбрасываешь они клюют, спасибкают щебетом, крылами трепыхают да возню птичью затевают, и тебе самой повеселее: в компании-то и черствая горбушка матушкиным пирогом покажется... А еще? Городской моде потакать, головоломки бездельные раскладывать?.. Да внуку сестрицыному бабкиными разговорами подокучать. Да кошек еще снеточкиных со двора погонять. И всех забот. И ни сену стожок, ни иголка нитке, ни толку, ни утехи лишь маета сердечная. И сидит Алозинья на крылечке, моргает дневной совой на шумный соседский быт да на мыша, молоком разлакомившегося, и всё жует-пережевывает пустое еще крепкими, молодыми зубами: ушедшие годы, как скупец монеты, перебирает да разглядывает жестянка или стоящая?.. Не было у Алозиньи детей ни одного росточка не проклюнулось, потому как и мужа у нее никогда не было. Того, кого с малых лет, с лепета голышового в мужья себе присмотрела сестрица увела, выдрой обратившись, из девичьего гонору. Но, поглядывая на внучатого племянника, Алозинья давила гробовым камнем злобу: «И пускай так. Ладный же урожай получился... Вон, и внук и лицом, и оснасткой в деда вылился...». И вздыхала на дурость свою бабью, старушечьи-злопамятную. И ведь не кривой была, не рябой и не хромой, хотя всего-то добра коса в кулак тощиной, кнутовищем до земли стелится. Берегла Алозинья волосы не резала, расческами не рвала и премудростями нынешними не портила. Потому, быть может, и сейчас волосы у нее спелой пшеницей отливали, и ни волосинки инеем стариковским не побило. Только не бойкой Алозинья была, не рвалась из девок в жены, не драла сестрам косы в погоне за мужской лаской и чужих женихов не уводила. А сестрица и замужней на танцы-вечерёхи припархивала. Только кто-то разговор с Алозиньей затеет, то-олько в танец ее поведет и сестрица тут как тут! И кривым-бедняцким ухажер оказывался, и предки у него откуда-то со стороны кродийской прибрели, и сам ни воды наносить, ни теста замесить лентяй и разгульник. А сама-то сестрица вокруг украдкой обласканного ухажера вьюном вьё-отся, песни сердечные затя-агивает и глазищами в него стреляет понял или нет, что по нраву пришелся?.. Другой бы за одну пробежку на вечёрку вожжами гулёну вдоль спины вытянул, но не таков был сестрицын муж, алозиньин любимый махал рукой да посмеивался, дескать, затяжелеет, с ростком-то в утробе не больно попляшешь, а потом и вовсе не до танцев станет пускай. Но и сестрица, к слову, хоть и отбивала каждого алозиньиного ухажера, но лишнего себе не позволяла: окручивала да бросала дурачком посреди пустого поля: и один сноп не связал и второй уж вороны растащили... Сестрица-то с годами погрузнела, потускнела: краса женская, как цветок летний дунула северная поземка, и побелели лепестки, полетели в землю... Алозинья и сейчас была, хоть куда не расползлась на полевых работах да на большом земном хозяйстве, не потекла из сарафанов и платьев скисшей квашней. Да и можно было поискать среди дальних родственников-соседей мужа-погодку, но с чужим, никогда не виданным мужем быт вести не хотелось. А с кем хотелось уже не моглось. Сватали Алозинью в молодости, от дальних кровников же и приезжали, что по восточной, аржанской стороне селились. Но отец тогда еще жив был, уперся: Не отдам дочь на сторону! Хочет ее в жены пускай в мой род входит! Сестрицын-то жених, алозинье судьбой нареченный, не стал в свое время перечить, в сына их отцу перековался, а восточный жених был не таков: не пожелал дом-полный ковш из тестевой прихоти в помои выливать. А когда уж отца не стало, да мама перед ним в другой мир сошла, Алозинья из годков девичьих, свежих в переспелку-ягодку обратилась: и рот дразнит, а охотников до нее нет: все же про запас, на варенья-закваски стараются. И качалась на крыльце Алозинья, обхватив золотокосую голову, ругая себя неженскими словами: звали тогда ее, переспелую, в дом Отца-старейшины Мизеслава. Не в жены, конечно, не в снохи и не в дочери в сестры-приживалки. Да гордой тогда была Алозинья, и корила сейчас себя за гордость и глупость: совестно перед людом показалось в любовницы вечные к «старику» Мизеславу идти. Да какой стари-ик!.. теребила косу Алозинья, покачиваясь. Сама ныне старушачей его!.. А тогда он крепким еще был, вон, сколько деток сестры-приживалки от него понарожали... А тепе-ерь... Да что уж, из осыпавшейся шелухи семечко не проклюнется... И закусила горькие слова кончиком растрепанной косы сердце в ребра ломило, как свое дитятко хотелось! Как понянчить-потетешкать свою веснушечку грезилось... Но всё зря отцвело женское потаенное, усохла детконосная утроба, облетело ранёхонько: прошла страда а урожай всё не поспел. Мыша-мышонка, роняла Алозинья на подол сарафана перезревшие слёзы, стань моей дитяткой, моей веснушечкой, я тебя козьим молоком поить буду, сдобными калачами кормить, гнездышко цыплячьего пуха сделаю, воронам в обиду не дам... Кошек... этих... дурных прогоню. Оставайся со мной, мыша. Оставайся, а?.. Но нет не заманила калачами мышонка, не уговорила остаться: мазнул шнурком хвоста по гладким доскам, упрыгал ловко кремовым мотком пряжи по ступенькам да исчез среди пышных летних цветов. Как и не было. Утро еще в день не отлилось, а уж и делать-то нечего. Только ранки разбередила, лишь сердечко растравила, да так что хоть жги дом без оглядки да прыгай в огонь. Тут-то Алозинья и припомнила, что кумушки-соседки сказывали, будто у Разметочного Столба, Костёр Певчий день и ночь горит, и туда не только Охота греться приходит, но и нежить на тепло людское да живое заглядывает. Что ж, усмехнулась недобро Алозинья, разглаживая подол сарафана, здесь кочергой без ручки провалялась, так может там на что сгожусь... И закусила косой неосторожную мысль: «Вот бы ведовку какую встретить!.. В рабыни к ней пойду, только бы...». Оставила блюдце с молоком на крылечке вдруг беглый мышь оголодает и вернется, одела подорожное платье и синие, толком не ношенные башмаки и пошла искать Певчий Костёр. А в пути и ноги крепость сами собой вернули, и колени гибкость, и глаза засияли, на белый мир любуясь. «Никто сам того огня колдовского не видел, ; предвкушала Алозинья, топая по гладкому асфальту, только языками мотать горазды. А я посмотрю! Курятины на огне нажарю (как раз с собой припасено), клюковки налью да с Охотой повечеряю, а то и с... Чш-ш-ш!..» шикала на себя она, запрещала надеяться на встречу и помощь таинственной и всемогущей нежити. Долго шла. Говаривали, что за своим желанием надо свои ноги переставлять, а не жеребячьи, да не резину машинную протирать тогда и толк будет. «И верно, думала Алозинья, считая перелетных птиц. По трудам и награда». Еле успела разглядеть малиновые всполохи костра да сноп искр в звездное, но безлунное небо, как ухнулась мучным кулем на бревно, прижала к худому, безродному животу сумку с припасенным, мазнула взглядом по расплывшимся от усталости путникам, хлопнула пару раз глазами на мерцающие заветным ларцом с каменьями дровишки в костре и... заснула. Сморило ее, непутевую, от кострового жара вмиг будто в темную норку провалилась, теплую, выстланную цыплячьим нежным пухом. И снилось Алозинье, что коса ее побелела, раскудрявилась, распатлалась, покрыла звериной молочной шерсткой всё тело, и в норке той уютной ждет ее крохотная мыша, давеча вытащенная из кринки. Мыша бежит на встречу, перебирая ловкими крепкими лапками, ластится розовым носиком-пуговкой, блестит-глазенками-бусинками, пищит радостно: Мама пришла! Мама! Мама!.. Мать!.. Матушка!.. И вот вместо детского писка уже слышится басовитое мужское: ...Осторожнее, матушка, в Костре оплавишься... Разлепила Алозинья чугунные веки, а ее тяжелые мужские лапы от огня отодвигают бережно, но твердо. Глянула и впрямь чуть башмаки (хоть и пропыленные, но толком не ношенные) с бревешками багряному огню не скормила. Спасибо, сынок, выдохнула она, утираясь, и вздрогнула от того, как легко соскочило сокровенное заветное словечко с языка. Глянула тревожно и поняла, что обманулась терпеливой хваткой и таской: хоть и крепким был ее спаситель, но совсем молодым годов и двадцати поди еще не сложилось. Хотя щетина темнела ежовыми колючками да под глазами тени усталые, фиолетовыми сумерками, да в глазах светлых мудрость житейская, не детская. А у Костра еще трое мужиков: один-другого старше смотрят молча, понимающе, без осуждения. Только все, как один чужие, не осталинцы, не кровники-родичи, а от того стеснением девчачьим вспыхнула Алозинья, что на глазах у чужих бродяжкой, пылью перекатной на бревне замшелом прикемарила. А спаситель ее в руки ковш толкает: Попьешь молочка, матушка?.. Со сна-то, с жару самое то. Свежее, вечером надоено... Алозинья забормотала благодарности, нахлебалась с общего ковша и опомнилась: Да что ж это я? Кура-то пропадет, всю дорогу со мной мялась! И порхнула к огню, растребушила припас, на угольках крайних, на листиках железных мясо свежее, чесноком-кореньями приправленное пристраивая. Знала Алозинья, что на Костре пищу готовить можно, а вот плевать в него нельзя: искорка в ответ порскнет и, если не в глаз, так промеж них прилепится, и с такой отметиной в другой мир и перейдешь, чтобы и там сразу увидели, какого ты полета птица и какой пакостник в очаг-кормилец плеваться... А там снарядила куру в жар, глянула на соседей те глаз не сводят и даже не моргают, припомнила, что соседки-кумушки про женщин у Костра бают и хлопнула себя по лбу, подскакивая: Да не ведьма я, сотрапезники! Не ведьма! Человичинка обычная, и знахарства-ворожбы не знаю! Хоть молоко солью сыпьте, хоть золой костряной выпью и не поморщусь! Путники рассмеялись, ожили-загудели, угощениями ее наперебой потчуя, и сами от клюковки не отказывались, и от курятины домашней заготовки не отказались. Алозинья уж и забыла, как сердце трепещет, и грудь индюшачьей бородкой раздувается, когда твоими руками приготовленный кусок с хрустом и писком за ушами другими уминается. Но в то же светлое среди ночи времечко томила ее глухая обида, колола злая заноза на себя за доверчивость и наивность женскую: путники хоть и здоровые мужики, ражие, хоть и чужаки кровей невиданных, но нелюдского в них не было ни капли. «Врут, поди, и про Охоту, капнуло уксусом на болячку. Они, мож, военно-наемничьим, охранным делом хлеб себе добывают; мож, и не без разбоя обходится да крови своей и чужой; мож, и рыбу ловят, лестных птиц-зверец ловят... Вон, сразу видно, что мозолек на костяшках от труда пахотного да обихода скотины не заводится... Но человеки они. Молочное племя... Врали кумушки как в лужу наглядеться...». Тем временем черноволосый, как ворон, явно со штудгардских земель прилетевший, говаривал негромко своему знакомцу, пышноусому, как многие аржанцы: ...Вызвали меня по тому листу, где на кладбище шалить кто-то взялся... У Алозиньи аж уши к голове прилипли, развернувшись блинами! А горестная молчаливая жалоба прервалась на полувздохе. ...Местные-то понятно боятся, рассказывал штудгардец неспешно, по кровному своему обыкновению. Сторож с кладбища сбежал, бросил всё: и домик, и хозяйство. Заявил, что если есть охотники ужином для нежити стать пускай они и сторожат... Ну я как такой охотник и поехал... Прибыл, и выясняется, что кладбищем дичь не ограничилась: сначала гусей-индюков потрошила, но местные на животину дикую, приблудную кивали, думали, она и могилки тревожит. А к моему приезду дичь уже без разбора жевать принялась: то от телка одни рожки с копытцами оставит, то от собаки цепной один ошейник... Я-то, как положено, по списку проверяю: молодежь беспризорную, шалопаев мамкиных-нянькиных всяких, стариков без пригляда и винтиков в голове и так далее. А пока дело долгое, муторное тянулось, сам по кладбищу вместо сторожа шастал, ограды глядел, плиты могильные с лупой обползал... Гуль - не гуль?.. рассуждал штудгардец, сворачивая жирную самокрутку. Найденка не найденка?.. И ведь обе заразы неприручаемые подходят по всем параметрам: от плит щебни, крошево, когтей длинных следов видимо-не видимо... Чуть не свихнулся, пока дичь свою на кладбище, над могилкой за ухо мохнатое не поймал... прикурил от занявшейся малиновым щепы и фыркнул весело: Да оборотень чистый. Генетический. Пацаненок совсем, а в здоровенного волчару оборачивался. Шандийского, те, что черные, косматые, как медведи, и размерами с них же... Поймал сопляка, вытряхнул в человечью шкуру, а он ревьмя-ревет, сопли на кулак мотает: «Не бейте, дяденька, не убивайте, сурочил кто-то меня, проклял: брюхо, как яма бездонная ничем набить не могу. Деревяхи грыз да только язык занозил. Есть хочу». И по новой рыдать... Штудгардец улыбался, да и остальные отчего-то тоже, а у Алозиньи сердце от жалости защемило, притиснула его руками, чтобы не маяло, а молодой охотник протягивает арадийской хьюлли да спрашивает тихонько: Что, матушка, жалко нелюдя? Да как не жалеть-то, оторопела она, что чуть ковш с молочной брагой не пролила. Дитё ведь голодное... Так оборотень же, улыбался мягко «сынок». «Чистый» значит людоед. И папка или мамка его человечину ели, и сам будет, и детям его от крови деваться некуда: только разумным мясом и наедаются. И теперь жалко?.. мерцали любопытством по-стариковски светлые глаза. Так что ж ему с голоду опухнуть? возмутилась Алозинья. Вон у сваргов и простой народ, человечий, свояков на похоронах жуют, когда им для жизни такого не надо зарадий традиций только. А мальцу нелюдскому хоть самому в гроб ложись! Дитятко есть дитятко. Разница-то человечий он или волчий есть?.. И «сынок» вдруг рассмеялся: Нет, матушка, вот и для нас никакой разницы нет: животинка, человечинка или нелюдь. Все появились значит, всем место на земле найдется... Старшие охотники одобрительно улыбались, глядя на него, а штудгардец кивнул ей из-за табачной дымовой завесы: Не тревожьтесь, матушка, утер я нос волчонку, объяснил, что никакого проклятия тут нет. Он сначала расстраиваться взялся: «Что ж мне так, дяденька, всю жизнь мыкаться?». Но я ему рассказал, что могло быть гораздо хуже в найденку, с озорством люду непонятным, выродиться, или вовсе в гуля, и по темноте всю жизнь одному шастать. А оборотням любым неплохо по сравнению с теми живется... Отвез мальца к местному главному оборотню, он тоже чистый, обустроит волчонка или вовсе сыном возьмет... и уже аржанцу: Вот пускай он и разбирается, откуда нам настолько наивного кутеляпого щенка принесло. Кто его всё это время кормил, хотелось бы... Ну и дурак! пискнул кто-то мышонком. Алозинья чуть сердцем своим не подавилась, пучит глаза на голосок между усатым аржанцем и четвертым охотником арадийцем, а та-ам!.. Батюшки-Старшейшины! Матушки-сестры! Сидит девчушка мелкая, годков десяти, в одеяло теплое, походное до самой кнопки носа закручена. Но и так понятно, что здоровенькая, бодренькая и кругленькая, как хомяк в пшеничном амбаре. Кудри пышные, спелые медью раскаленной отливают кродийской крови наследной немало впитали. Хлопнули глазища на онемевшую Алозинью, и из-под одеяла снова писком мышиным: Я тоже не ведьма. Арадиец рассмеялся, блестя крепкими белыми зубами, прихватил лапищей невидимое под красными кудрями ушко, потрепал ласково: Молчала бы уж, птица-небылица. Будешь еще по амбарам лазать, народ пугать? А, невеличка, я кого спрашиваю?.. Та пищала, дрыгала лапками, вспучивая одеяло, но было ясно, что забава такая ей в радость. Арадиец блеснул на Алозинью хитрым голубым глазом, взъерошил белоснежные кудри и улыбнулся до ушей штудгардцу: У тебя свои ясли были, а у меня свои появились. Представляешь, прилетаю на вызов сущий пустяк: по амбарам, курятникам да прочим хозяйским пристройкам нежить какая-то шастает: яйца птичьи таскает, зерно ворует и коней по ночам пугает то гривы им чешет, то, наоборот, путает. Я думаю, что за диво? Надо самому эту дичь ущучить. Выговка не выговка, домовичок не домовичок, ребятня соседская пакостит... Словом, как у тебя. Приезжаю, и вот такого зверя красноперого раздобыл! Вам притащил добычей похвастать да в приют завтра повезу... Дитятко! услышала Алозинья свой голос со стороны и поняла, что стоит на ногах, прижав ладонями колотящееся набатом сердце, а охотники таращатся на нее во все глаза. Но Алозинье было всё равно синие глазища ждали и даже не мигали: Дитятко, тебе жить негде? Если негде пойдем ко мне, дочкой мне станешь. И куда девалась робость перед чужаками? И куда спрятался девичий стыд за свой древний осталинский говорок, смешной даже соседям-арадийцам?.. «А сейчас арадиец уронит, что пошутил, что дочка его иль племяшка, иль приемыш», ухнуло камнем запевшее было сердце. Позора за наивность не боялась. Боялась надеяться, что она, вот эта завернутая в одеяло пискуха, и есть долгожданная выплаканная веснушечка. Муки новой сердечной боялась пуще смерти. ...Не-е, уж лучше вы к нам... пробормотал в усы аржанец непонятное. А девчушка пискнула, поморщив кнопку носа: А я не человек... И тебе с людьми никак жить нельзя?.. закачала головой Алозинья от отчаяния. Та нахмурилась, сдвинув бесцветные ниточки бровок: А если я кровь пью? Да много ль тебе той кровки-то надо? улыбалась Алозинья трясущимися от усилий губами. Да даже если и много, то найдем, не боись. А если моей хватит, то бери, так проживем! Бери не сомневайся!.. Молодой охотник ухватил ее за плечи тяжелыми лапищами, усадил на бревно, едва ли не силком, всучил какой-то другой ковш и сказал беспокойно: Вы бы поосторожнее, матушка, а ну как скольд бы рядом оказался?.. Доли секунды и вся жизнь вместе с кровью в его желудке... В нос шибануло резким спиртовым запахом от ковша, но Алозинья выцедила его, как пустую воду, разжала онемевшие от обреченности губы: Всё равно. Лучше уж кормом пользу принести, чем дни ставнем без окошка доживать да на чужих детей кукушкой вековать... Это вы зря так, матушка, невольно хмурился опечаленный штудгардец. Пользу и не только миру теней принести можно. Наше племя, охотничье, оседлых рук требует. Пойдете к нам жить?.. Дом поставим, со всеми мужскими работами без слов поможем. Бессемейных много, а с охоты возвращаешься, даже чай заварить сил порой не хватает. И примолк, прорезались горькие складки в уголках рта, как аржанец спокойно подхватил: Жены, у кого есть, с ног сбиваются: им своих мужей (с детьми, у кого есть) обстирать-накормить-обустроить, так еще и напарникам мужниным помочь хочется: кто ж спину-то прикрывать будет, если напарник в голодный обморок на лове опрокинется?.. Вот и стараются всем миром, как могут, а дел всё равно не переделать... И сынок протянул ей кружку горячего чая, сказал ласково, с тревогой: Матушка, нам и впрямь уже хоть вой, хоть носами землю рой, но прежде чем ответ сказать, вам подумать надо: согласитесь назад ходу не будет. Ни ваши родичи обратно от нас не примут, да и мы не отпустим: хоть в бега пускайтесь, а на то мы и охотники, чтобы по следам искать... Работы много, тяжелая: мыслимо ли сутками напролет для оравы отощавших оглоедов готовую горячую стряпню держать?.. Да и... улыбнулся застенчиво-детски, почесав темную щетину: ...нелюди мы. Всяк по-своему, быт у нас человечий, но... нелюди. Нежить. Тю-у, рассмеялась от такой новости Алозинья, молочное племя станет себя нежитью кликать. И ведьмы-чай не от лопухов придорожных родятся. Тоже мне нежить... И улыбка сама собой стекла с лица дождевой водицей, обрезавшись о внимательные синие глазенки. Кивнула Алозинья: Девчоночку если со мной пустите хоть под Гору к демонам пойду. И работой не пугайте не такое с песней вытягивала. Улыбчивый арадиец потрепал скрытое огненными кудрями ушко: Ну что, дичь небывалая, лошадиный цирюльник, пойдешь к матушке жить?.. Та хлопнула глазищами сначала на нее, потом на своего ловчего: Пойду. Она меня сегодня из кувшина вытащила, потонуть не дала. Я и так молока нахлебалась, а меня молоком же угощать!.. Вку-усное-е!.. зажмурились синие глазища. Ну всё! обрадовался арадиец. Я тебе в ближайшие дни ухи твои мышиные до слоновьих вытяну! А обмершей от счастья, не верящей Алозинье сынок негромко объяснял: Да вы не бойтесь, матушка, ликанка она. Проклятая еще в дедах и прабабках. У нас и так живет, но долго ни у кого не задерживается сбегает и проказничать начинает. Мы ее ловим и обратно приводим, уже приютом пугать начали... А, ничего не боится... Ну раз по доброй воле пошла, теперь всё: перестанут нас соседи пустяками дергать, дескать, мышь котов здоровенных до истерик довела и собаку на крышу будки загнала... А Алозинья заворожённо смотрела на свою веснушечку, на свою пискушку-мышу, а та щебетала с охотниками и заливалась звонким ребячьим смехом. И охотники, пускай еще и безымянные чужими уже не были. И Алозинья отправила живучему малиново-бархатному огню молчаливые слова: «Спасибо, Костёр-Костерок, пламя Певчее, жизнь ты мне вернул, спаситель, семью дал. Спасибо тебе, очаг-кормилец. Спасибо».
|
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"