Тремасова Светлана Николаевна : другие произведения.

Записки графа Сундукова

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


Светлана Тремасова

   Родилась в 1972 году в г. Саранске. Окончила дневное отделение Литературного института им. А.М.Горького. Лауреат премии им. А.Н.Терентьева (2002). Член Союза литераторов Саранска с 1996 года. Публикации в "Литературной России"; постоянный автор журнала "Странник".

ЗАПИСКИ ГРАФА СУНДУКОВА

  
   Начало. Густая солнечная пустота перемежается с темным забытьем, и ты -- маленькая частица этой пустоты, то светлого, то темного, бесформенная, неясная, как все вокруг.
   Однажды из белой солнечной пустоты вылепилась бабка и застыла. Появилось бледное небо, горящий полукруг солнца на горизонте, зеленый холмистый простор мягкой травы и родник чистой воды, звенящий на изгибах.
  
   О чем молилась бабка, обхватив руками свой стан и глядя на белый туманный восход рассеянного светила? Высокая и прямая, в спокойном светлом созерцании, с лицом, и морщинами и цветом, похожим на выбеленное солнцем рассохшееся дерево. Вот так и осталась она деревянным идолом на зеленом холме у родника, к которому приводила тебя и каждый день по ложке, по горсти, по комочку клала тебе в рот этой земли, рассыпчатой, хрустящей на зубах, чтобы она, как опиум, обволакивала твою голову своей бедой, пьянила своим запахом и вкусом; бабка поила тебя из солдатской кружки пахучей "живой" водой, возвращая рассудку ледяную твердость; и ты, обожженным ртом, молчала.
   -- Сотворил Бог небо и землю, солнце и луну, птицу в небе, рыбу в реке, зверя в лесу, да устал и прилег отдохнуть на полянке, на зеленой травке. Захотелось ему воды испить, видит -- рядом пенек торчит, он и говорит пеньку: "Поди-ка, сынок, принеси мне воды". А пенек отвечает: "Как же я пойду, нет у меня ни ног, ни рук". Тут выросли у пенька ноги и руки, побежал он к реке, принес Богу воды. Вот так и появился человек.
   -- Бабушка, значит, что, мы -- из дерева?
   -- Из травы, из глины, из болотной тины, из небесной тоски да вот этой доски.
   Мерно постукивала прялка, шуршала, тянулась меж потрескавшихся пальцев неровная толстая нить. Слабая лампочка едва рассеивала темноту, ползущую в окно, и казалось, кроме этой пожелтевшей сморщенной кухни, не существует больше ничего, даже передней за синей дверью; ни сеней, ни двора и никого больше нет -- только вы вдвоем и эта кухня, все остальное -- густая черная пустота.
   -- Баб, а из чего же бог сделал небо и землю, и все остальное?
   Бабка не ответила. Отложила веретено, поднялась, прошла и открыла синюю дверь. Слабый свет, опередив ее, нашел там цветную занавеску и круглый блестящий бок черной печи. Вы шагнули через порог, и в темноте стали медленно проявляться очертания дивана, серванта, стола, проемы зашторенных окон. Ты забралась под одеяло, свернулась в комочек, закрыла глаза, и тебя не стало в густой пустоте, в которой все есть, только ничего не видно.
  
   Поднимаясь до рассвета, бабка накидывала на высокие спинки железной кровати огромный тюлевый отрез -- чтобы не мешали спать утренние мухи, и ты просыпалась под ажурным пологом, как в хрустальном гробу. Тогда, открыв глаза, лежала неподвижно, боясь колыхнуть видение: сквозь сетку все вокруг казалось зыбким, нереальным, будто тюлевая паутина может вот-вот свернуться и собрать все, как игрушки в авоську, и станет пусто.
  
   Огромная розовая свинья бегала по двору, спотыкаясь о неровный бревенчатый настил. Дед и двое мужиков из соседей, в мятых застиранных штанах и голые по пояс, долго метались за ней, краснея от крика и ругани. Наконец, им, вспотевшим и обозленным, удалось поймать все веревки, привязанные к ногам свиньи, и дернуть разом в одну сторону. Один из соседей вспрыгнул на розовый бок сапогами и полоснул по горлу; резко, толчком, хлестанула кровь, как вода из ушата. Ты закрыла глаза руками, вбежала в дом, залезла под высокую дедову кровать и заревела, выплакивая и стирая с глаз увиденное мокрыми от слез ладонями. Трясясь, икая, задыхаясь, сквозь мокроту услышала торопливые прабабкины шаги, увидела размытые слезами ее черные юбки, проплывшие мимо; сквозь всхлипы слышала, как гремела посудой бабка на кухне; со двора в открытую дверь доносился говор мужиков...
   Однажды взяли с собой на колхозный участок сахарной свеклы. Далеко... Шли по узким тропинкам меж домов, мимо родника, через поле и овраги. Был жаркий день. Бабка указала, как отличать свекольные ростки от сорняков, и ты сидела перед ровными рядками, с сомнением вглядываясь в каждую былинку. Но вдруг из-за леса на горизонте появились черные тучи, бабка сказала: "Беги домой, до грозы успеешь", -- махнула рукой в ту сторону, где был дом. Ты побежала. Черные тучи быстро глотали небо, висли, сжимая сухой напряженный воздух, трескались ломаной линией молний и грохотали вдали -- будто рушилось что-то. Стало темно, ты потеряла дорогу. Глядя на небо, спросила: "Куда же бежать?" И тут над головой поймала едва различимые большие черные крылья. "Птица! Птица! - закричала ты. -- Покажи мне дорогу домой!" Птица летела, низко кружа, и ты побежала за ней. Она привела тебя к дому, когда с неба посыпались первые жесткие капли.
  
   Гроб для старой прабабки дед сделал загодя, по ее же просьбе -- выдолбил из широкого дуба два корыта. Хорошо было лежать в одном из них, посреди двора, вдыхать сочный живой древесный запах, становиться деревом, смотреть в голубое ясное небо, незаметно забываться сном. Поздним вечером, отражая лунный свет, половинки домовины казались скорлупой невиданного ореха.
   Скоро прабабка оттащила его "обживать" в свою "келью" -- небольшую дощатую пристройку к сараю с невысокой калиткой во всю ширь недостроенной стены. Сквозь щели калиточных досок было видно, как сидела старая в сумеречной глубине на лавке у прялки -- маленькая, сухая, вся в черном, но уже не пряла, а перебирала крючьями негнущихся пальцев костяшки старых счетов, нанизанных на веревку, разбрасывала по крышке сундука сливовые косточки или копалась в своих бесчисленных мешочках и коробах, неслышно, непрестанно бубня себе что-то под нос. Вскоре гроб, поставленный на доски у стены, наполнился травными метелками, мешочками, связками перьев, обрезками шкур -- всем, чем были обвешаны стены, натянутые веревки, наполнены плетеные короба по углам.
  
   Дед кивал стриженой головой, сурово выпятив нижнюю губу, и делал короткий взмах рукой. Прабабка давила морщинами скупую слезу, выходя к дороге, -- маленькое существо, живущее в "келье", сухонькое, сморщенное, с крючковатым носом из-под пары нависших платков. Бабка провожала до автобуса, медленно, прямой угловатой походкой, в мужском пиджаке поверх темного платья, и, чуть сощурив глаза, улыбалась в окно то ли смущенно, то ли виновато, то ли просто улыбкой, подернувшей края губ.
   Старенький душный автобус урчал по серпантину новой асфальтовой дороги. Убегали, оставаясь за окном, дальние леса, стада, пасущиеся на лугах, и холмы, ровные зеленые холмы с тихим журчанием родниковой воды.
  
   Маленький сломанный "Полюс" был выставлен из дома и приютился возле сарая. Дверца холодильника не захлопывалась, пожелтевшая эмаль была покарябана и кое-где тронута ржавчиной. Ты забиралась внутрь и прикрывала дверцу, оставив небольшую узкую щель, в которую видна была часть двора, где у забора росла огромная ветла. На одной из ее ветвей отец повесил для тебя качели. Новые, цветные, с красными, зелеными и синими перекладинами, слишком яркие, резкие, кричаще неестественные в зелени кустов и серости забора. Долгими днями ты наблюдала, как они выгорают на солнце, как облупливается краска, облезает под дождями, белые веревки становятся грязными и желтеют.
   Зимой отец сбивал с крыши целый таз сосулек. Ты сидела на крыльце, перебирала ледяные осколки голыми руками, долго разглядывала их, а потом тебя, трясущуюся, мама приносила домой, переодевала в сухое и теплое, пыталась напоить горячим молоком, ругала и жалела.
  
   Мама натягивала на рамку сетку холщовой канвы, прикрепляла рамку к спинкам стульев, брала самодельную ткаческую иглу и яркую зеленую нить, и сквозь зыбкое решето холстины сочилась мягкая пушистая трава...
   -- Давным-давно, когда еще ничего и никого не было, скитался Бог в большой тоске, не зная еще своей силы, не ведая, что каждое его движение, каждый его шаг может стать творением чего-то нового. Так однажды сотворил он воду -- мертвое безбрежное Море. Потом сотворил Птицу.
  
   Красивы ее ноги, светится оперенье,
   Белая пороша -- грудка,
   Денежные знаки -- спинка,
   Медная труба -- шейка,
   Острое золотое шило -- клювик,
   Ножницы -- хвост.
   Птица крыльями взмахнула -- улетела.
   Нырнула Птица на дно морское, достала со дна кусочек ила, и сделал Бог из того кусочка землю. Тонкая она получилась, зыбкая. Тогда положил он ее на спину трех рыб и закрепил горными цепями.
  
   На улице было два детских сада - синий и зеленый. Ты ходила в зеленый. Это был обычный деревянный дом с цветочным палисадником, забором и калиткой, с резными наличниками на окнах и дымящей печной трубой, с сараем, где хранились старые игрушки, деревянные лопатки, ведерки и формочки для песка. Только там, где должны быть огородные грядки, стояли веранды, деревянные горки, качели и домики. Вокруг плотной стеной переплетались кусты акаций, кое-где поддерживая оставшиеся доски ветхого забора, а замыкала эти 30 соток одичавшая часть сада с вишневыми деревьями, антоновскими яблонями и высокой густой травой на небольшой поляне, посреди которой стояла самая высокая железная горка -- конусом в виде огромного клоуна. Сюда приводили гулять очень редко, быть может, раза три в сезон. Именно здесь, однажды зимой, ты стояла в сугробе и смотрела, как с криком и смехом, неуклюже и ловко, слетала с горки детвора, похожая на зверят в шубках и пальто, как четко видны были на белом фоне торчащие из снега засохшие палки растений; и вдруг ты почувствовала, что где-то внутри тебя словно раскрылся родник и побежал -- светлый, чистый, звенящий, будто песня полилась, и в ней ты была всем: широко раскинутым сугробом, травой под ним, засохшей и сырой, ростком, спеленатым теплом земли, и тем, катающимся с горки, и деревом, и небом, и землей, но не каждым в отдельности, а сразу всем вместе...
   В детском саду было всего две группы, в одной -- младшие и средние, в другой -- старшие и подготовительные. Вы спали на раскладушках, хранящихся в чулане, на каждой была картинка, как и на полосатых мешках с бельем. Зимой посреди группы ставили большую -- до потолка, пушистую елку, и каждый пытался поставить свою раскладушку поближе к ней, чтобы лежать и разглядывать цветные блестящие игрушки, вдыхая сладкий душистый запах хвои.
   Однажды в печную трубу детского сада упала ворона, и все угорели. Часть детей отправили в соседний сад -- синий, остальных развели по домам. Мама напоила тебя молоком, и ты лежала на диване, тяжелая, как мокрая ватная кукла, перед глазами бегали мошки, как водомерки по глади воды; а за окном солнце играло свежей весенней листвой старых тополей, и они юными голосами пели древнюю песню.
  
   Лето теперь делилось на две части.
   По одной дороге -- темные дубовые леса вдали, те, первые, сотворенные в начале мира; угрюмо и стойко охраняли они пирующих под яблоней богов, дарующих счастье. Зеленые холмы журчанием ключа тихо пели долгую древнюю песню; и деревеньки, скрывшись по оврагам, теплились банным дымком.
   Бабка прижимала плетями рук -- жестко, как к дереву, стирала узловатым пальцем слезу, вынимала из печи черный кислый хлеб, подавала соленой рыбы, картошки из чугуна, садилась в сторонке: рассказывай, чем радость радует, чем печаль печалит? Выслушает и пойдет свои дела продолжать.
   Прабабка скоро исчезла, растворилась в темноте своей "кельи" и, незримая, продолжала ворошить усохшие травяные метелки, постукивать костяшками старых счетов, а то в доме шуршала юбками по темным углам, скрипела половицами в чулане. Иногда внезапно проявлялась, и так же неожиданно исчезала.
   Однажды ты брела по тропинке вдоль речки и тут, у полусгнившего забора, что за капустными грядками, средь зарослей дикой травы, увидела мелкие голубые цветы. "Да это же та самая! - пронеслось в голове. -- Как же она называется? Тирлич?" -- срывала, складывая пучки за нагрудник передника -- "надо сейчас же посмотреть в книге" -- бежала к дому вдоль заборов. Во дворе -- прабабка, теперь и книгу листать не надо.
   - Это ТА трава?
   Она молча кивнула.
   - А как она называется? Тирлич?
   Но прабабка прошла мимо и исчезла.
  
   По второй дороге -- электричка; ползла, скрипя плацкартными вагонами, везла по равнине, вдоль посевов и сел: одно поле зерном засажено, другое -- домами с огородами; на одном поле -- трактор, на другом -- церковь, а в огороде -- пугало.
   Другая прабабка -- круглолицая Маманя -- посадит за стол: "Ешь! ешь! вон худющая какая!", -- а сама все шепчет, шепчет на икону и крестится, и лучатся на бледных губах ее морщинки непрерывной заботы.
   Жила Маманя с младшей дочерью своей -- Маруськой. Маруська ходила по селу в длинной цветастой юбке, все ее знали, но никто уже тогда и не помнил, что училась она в школе, потом работала каменщицей на стройке, все говорили -- с рождения "дурочка", в школе не училась, выдали ей справку, да научили коров доить.
   Утро светлое плюшками пахло и парным козьим молоком -- у кровати на стуле уже дожидались: пока не съешь, из дому не выйдешь.
   -- Поди, малинки поешь...
   -- А грыжовник-то, грыжовник нынче какой!
   -- К обеду киселя наварить, аль какава? - целый день преследовал Маманин голос.
   Все здесь было в каком-то светлом смиренном покое, будто в полусне. В малиннике жили пчелы и клопы, в чулане -- мыши, на крытом дворе -- коза Дуська, в загоне. Другой угол двора был завален всяким барахлом: коробками, дырявыми корзинами, мотками проволоки -- всем, что еще могло, или уже не могло пригодиться в хозяйстве. На чердаке, в душной соломе, ты нашла сапожные колодки, сваленные в кучу -- горой.
   -- Прадед твой, Папанька, сапожником был, -- сказала Маманя, и вдруг осерчала: -- Не лазий туда больше, Христа ради! Не лазий!
   И от этого ее недовольства тебе вдруг сделалось хорошо: значит, на чердаке живет Папанька и по ночам плетет лапти, а днем... уходит в лес лыко драть!
   Часто на лице Мамани появлялась эта тревога, будто приступ какой-то болезни или тень какой-то невидимки, постоянно бегая вокруг, останавливались на ее чертах, неожиданно напоминая о чем-то. Особенно долго эта тень была рядом во время грозы. Тогда лицо Мамани твердело в напряженной заботе, она обвязывала его чистым белым платком и ходила по дому, непрестанно бубня и крестясь; прятала ножи, спицы своего вязания, переставляла чугуны в печи, посуду на столе, мыла какую-нибудь кружку, оставляя на ней крупинки заварки или белые хлопья от молочного ободка, то и дело останавливалась у иконы. Вокруг начинал копиться тяжелый давящий страх, будто нет ничего больше в мире, кроме нашего домика и молния метит непременно в него, и никто, и ничто не может нам помочь, остается только надеяться, что она промахнется, та молния, и ждать окончания грозы. Маруська сразу забиралась на печку, и скоро оттуда уже несся ее влажный перекатывающийся храп. Ты потихоньку выбиралась в сени, через заднюю дверь выходила на крытый двор и садилась на седое протертое крылечко. Дождь яростно утаптывал железную крышу, из-под запертой калитки по земляному полу сочилась его черная лапа, запах сырой земли мешался с душной прелью соломы с чердака, из дальнего угла потягивало гнилью, а от фартука на гвозде -- кислым молоком. Дуська в загоне спокойно жевала траву, сочно хрустящую на ее зубах, изредка вздрагивала от громкого треска грозы, прислушивалась, вскидывая к небу мордочку и продолжая жевать.
   -- Не бойся, Дуська, -- говорила ты, -- гром совсем не страшный. На самом деле он совсем как обычный человек: высокий, красивый, но иногда вдруг загорится в его глазах огонь, сам весь почернеет, влезет на стол и давай бить посуду, и кричать грубым голосом, а из глаз его тогда молнии сверкают. Моя другая бабушка, когда выходит во двор во время грозы, говорит ему: "Легче, легче, ты, чай, наш!" -- потому что он тоже когда-то жил на земле и женился на земной девушке, а на свадьбе так плясал, что дом загорелся.
  
   Однажды, вернувшись из деревни, ты вдруг заметила, что одноклассницы твои странно изменились: казалось, они стали красивее, школьные юбочки сидели на них как-то иначе, и в глазах блестело что-то новое. Приглядываясь, ты смутно предполагала, что, пока тебя не было, они дружно вдруг взялись за руки и вместе, разом, перешагнули какую-то грань, а ты в это время училась вязать носки и читала книги, совсем ничего не подозревая, и так осталась в другой плоскости. Одна.
  
   Маманя умерла. Ты с Маруськой ночевала у гроба. В последнюю ночь встала попить воды, вышла в кухню, только зачерпнула ковшом из ведра -- открылась дверь в сени, и в ясном свете стоят у порога Маманя со своим Папанькой, которого восемь лет назад схоронили. Стоят, улыбаются, светлые, счастливые, а в дом не входят и не говорят ничего, а будто слышно: что, мол, больше мы сюда уж теперь не вернемся, мы снова вместе, и все у нас хорошо. Постояли так и исчезли, и дверь закрылась, уже в темноте.
  
   "Я -- никто, я просто хожу", -- говорила ты и шла. Часто никто не замечал, что ты пропускаешь уроки. Ты ходила по городу -- бездумно, как блуждает ветер, наблюдала, разглядывала, вслушивалась; и все, что видела, слышала, чувствовала, сливалось в тебе в одну долгую песню об этом мире, так умело застывшем, так странно закономерном, так нереально постоянном...
   Гораздо ближе и понятней по-прежнему был сон. Здесь, дотянувшись рукою до неба, ты -- не самолет и не птица; твоя рука, опускаясь в небо, распадается и становится небом; потом, нырнув, распадаешься ты; и ты есть то, что есть небо, и небо есть то, что есть ты, ты -- все, и ты -- ничего. Ты чувствуешь, как заметалось что-то, уже привыкшее к форме: не бойся -- успокаиваешь ты -- не ты, в любой момент можно вынырнуть, а можно из этой пустоты, напичканной всем, чем угодно, что-то выловить и оформить.
  
   Маманя. Будто бы пригласила на кладбище. У ограды накрыт большой стол: блины и чай в самоваре. Бегает девочка с косичками.
   -- Это твоя старшая сестренка, Нина, -- говорит Маманя.
   Нина умерла младенцем.
   -- Маманя, расскажи, что там? -- ты смотришь на могилу.
   -- Поди лучше с Ниной поиграй.
   Нина весело подбегает к своей могилке, ложится на посыпанную песком землю и смеется: "Посмотри, как я умею!". Песок под ней начинает шевелиться, и девочка просачивается в землю -- перед тобой ровная могилка. Но скоро песок шевелится снова, и она появляется: "Здорово? А ты так можешь? Хочешь попробовать?" -- лепечет она, и ты ложишься на землю, и над тобой, склонившись, горят угольками ее веселые глаза...
  
   Старый дом снесли. Тогда в нем поселился тот незримый человек, единственный, умеющий проникать в этот дом из реального мира. Одинокий затворник, он слонялся по комнатам, грустил, тосковал и мечтал, размышлял, лежа на старом диване, наконец, нашел карандаш и на свободном листе старой нотной тетради записал:
   "Однажды вынесла меня мать подышать свежим воздухом, посадила в коляску -- я тогда только сидеть научился, укрыла одеялом, а сама на крыльце вязать села. И вот сидел я, дышал, да задумался. А тут прабабка приехала, встала, смотрела, смотрела, да развела руками:
   - Ну, прямо граф Сундуков собственной персоной!
  
   Дома в новом микрорайоне одинаковые, как солдаты в камуфляже. В этих домах слышно все: у кого звонит телефон, где включен телевизор, шуршание в прихожих, даже шипение сковороды на плите, шум включенной воды, свист чайника. Здесь знаешь все звонки, щелчки и скрипы дверей, характерные поступи их обитателей, их голоса, часы выхода из дома и возвращения...
   Тебе начали сниться лифты, с одной кнопкой или без кнопок вообще; ты ехала непонятно куда или застревала непонятно где, и никогда не знала -- где ты, что нужно делать, что можно делать в замкнутом пространстве; это мучило, было незнакомо, непонятно...
   Ты все чаще ходила по городу, вглядываясь, но уже в поисках ответа: что это и как это понять. Однажды, поздно вечером, ты вышла к дороге, почти на окраину микрорайона. Там, на другой стороне, за высокой железной решеткой с рваными дырами, рядами стояли железные каркасы торговых палаток и несколько вагончиков-бараков без окон, с распахнутыми дверями, из которых бился слабый свет. Вокруг сновали черные тени людей, что-то подбирали, таскали белые клоки бумаги, кидали их в костер. Он горел в темноте, ничего не освещая, посреди тусклой улицы с редкими бледными фонарями, и казалось, будто идет война, тихая, странная, непонятная. Только небо висело глубокое, спокойное.
  
   Бабка принимала так, будто с последней встречи не прошло и десяти минут. Ее "приехала" звучало как нечто безвкусное, ничему не пригодное, просто ответ на ожидание какого-либо звука с едва заметным очертанием сомнения или удивления. И твое "здравствуйте", каким бы оно ни было, тут же становилось пустым, бесцветным и рассыпалось, ничего не знача.
   В доме висела репродукция васнецовской "Аленушки", в уголке у дивана. Ее вид завораживал и искушал соблазном принять ту же позу и выражение лица. Теперь ты заметила этот взгляд у деда. Ты сидела перед ним, пыталась о чем-то говорить, а он вперил в тебя немые бездонные глаза, будто был уже там -- в родной черной густой пустоте и уже не видел ничего, порожденного светом.
   Дед умер, и бабка начала темнеть и таять. На ее осунувшемся лице остались только глаза: большие, круглые, блестящие и неподвижные -- манящий омут, где зрачки, как сказочные кувшинки, колышутся на поверхности зеленовато-серой мути, а глубже -- разверзаются космически огромными черными дырами. Вскоре бабку забрал к себе средний сын и заколотил опустевший дом.
  
   В темноте усталый стук часов кажется громким и тревожным, будто они торопятся, спешат из последних сил, но не могут уже тянуть свою ношу. Их привезли из деревни: поломанные, без гирь и стрелок. Теперь вместо гирь висят круглые железные шайбы, как на утопленной собаке, и жестяные стрелки часто застревают, опадая вниз. Дверцы кукушкиного домика не закрываются, и хозяйка их -- обугленный выжигателем кусочек дерева -- всегда у порога, но не кукует, а лишь утробно стонет в такт маятнику; так скопленный вздох заканчивается внутренним голосовым печальным "ох". Если не остановить их на ночь -- не уснуть.
  
   Маруська спалила баню, вырубила старую вишню, снесла забор, отделявший огород от двора, и везде насажала капусты. Тушила капусту -- сладко, блины пекла -- толстые, плотные, как хлебные лепешки, вкусные -- с особинкой: рецепт знаешь, а как она -- не испечешь.
   Маруська садилась рядом за стол и, подперев рукой щеку, приговаривала:
   -- Ешь, ешь! Ну, как, сладко?
   Ты кивала.
   -- О-о-от, -- довольно тянула она и, помолчав, спрашивала: -- Говорят, сейчас где-то война идет?
   -- Идет, в Афганистане.
   -- А это от Москвы далеко?
   -- Далеко.
   -- Ну, тогда ладно, -- успокаивалась она. Помолчав еще немного, спрашивала снова: -- Вот Америка, говорят все по телевизору, где находится?
   -- Ну, на другой стороне Земли, земного шара.
   -- Шара? - подняла Маруська брови, сморщив лоб.
   -- Ну да, земля-то круглая.
   -- Круглая?
   -- А какая?
   -- Да Бог ее знает! Так далеко Америка-то?
   -- Далеко.
   -- Ну, ладно...
  
   Смешением несложных компонентов, под взмахом венчика, под действием испачканных мукою рук, волнением огня, дыханием жара пекутся в духовом шкафу бисквиты.
   Учитель, с очками, упавшими на самый кончик носа, с раскрытой книгой -- он всегда читает, лишь изредка сверкнет глазами исподлобья: "А как вы думаете, звери с Адамом были изгнаны из рая?"
   В его безлюдном доме за книгами не видно стен. Уже три года он живет один и мается больными ногами, выводя на прогулку собаку. Он парит ноги в травяном отваре. Отвар готовишь ты на кухне. Здесь его сын взбивает крем для торта ко дню рождения папы и говорит тебе о чем-то. Закипает медленно вода, и запах трав, томящихся на пару, коснулся духа пышущих бисквитов, а голос говорящего все ближе, и тише, тише, "еще минуты две..." -- помешивая зелень, торопишь ты, а шепот твоего коснулся уха уже губами...
  
   Он сидел у компьютера, держал в вытянутой руке круглое настольное зеркало, вертел головой и разглядывал свой прямой правильный нос. Рядом на столе были рассыпаны исписанные листы и лежала книга "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена". В компьютере плавали рыбки. Ты сидела на краю разложенного дивана и, опустив голову, смотрела в бокал холодного чая, который держала в руках. Там, на дне, под желтой водой, покачивались зверобой и душица, плавно и бессмысленно, причудливыми водяными цветами, будто заманивали в тихие глубины небытия. И вдруг ты стала задыхаться, захлебываться... Ты бросила бокал, и он разбился о паркет, расплескав чай; и цветы плавали в большой желтой луже.
   -- Что? Ты что? -- повернулся он.
   -- Я испугалась... утонуть, -- сказала ты, переводя дыхание.
   -- Утонуть? Почему? Расскажи!
   -- Просто вспомнила старую сказку: Сотворил Бог безбрежное море, сотворил Великую птицу, слепил землю из кусочка ила. Кто делает -- тот знает, что делает, а кто творит -- не ведает, что творит. Так породил Бог еще двух богов. Одной была мать-богиня, и заключилась в ней вся светлая сторона мира, а второй оказался его антиподом и вобрал в себя силы темные. Проклял его Бог и отправил на дно морское...
  
   Компьютер играл в DOOM. На столе, в канцелярском хаосе, Стерн сменился Абеляром. Над столом висела книжная полка с полным собранием сочинений Гоголя. Ты сидела на диване, где по красно-клетчатому пледу раскинулась полянка желто-оранжевых с зеленью цветов, покрывая ситцевую черноту земли -- последний подарок умирающей бабки. Ты перебирала их пальцами и "ловила" родной чуланный запах древних сундуков.
   Так предательски бегают пальцы. В каждом из них словно бьется сердце. Легкими прикосновениями они осыпают разные предметы, и улавливают все новые ощущения, и дрожат, наслаждаясь. Особенно любят ткани: тонкие, упругие, ворсистые, грубоватые, с рельефным переплетением нитей, гладкие, теплые, жесткие, с набивным рисунком, изменчивые, холодные, быстро впитывающие тепло и тут же его теряющие, постоянные, хранящие, контрастные, мягкие, ускользающие... Сплетение нитей похоже на человеческую кожу, покрытую невидимой канвой чувствительности. Ткань очень восприимчива, она впитывает энергию рук, перенимает настроение. Портной, как Бог, должен быть светлым, чистым, уметь любить и отдавать творению часть своей души.
   -- Что ты все смотришь? Сшила бы давно...
   -- Это почти как родить ребенка: думать, каким он будет, мечтать, что родишь Христа...
   -- Ребенка? Чтобы родить ребенка, нужно все взвесить: совместимость, группы крови, семейные патологии...
  
   Он сажал тебя на колени и заставлял играть в DOOM, ты отворачивалась, утыкалась носом в его плечо, в знакомый запах искусственной морской свежести его туалетной воды, и просила:
   -- Ты же знаешь, я не могу видеть это кровавое лицо, я не хочу никого убивать, я не люблю играть, я не выношу эту технику.
   Он снова объяснял, что компьютер в наше время -- вещь самая необходимая, как кухонная плита или утюг, даже более важная и полезная, что это доступ к любой информации, что, пользуясь Интернетом, можно читать книги, смотреть картины, посылать и получать письма, не бегая на почту, заказывать обеды и даже заниматься сексом, и что рано или поздно тебе придется это осваивать.
   Ты испуганно перебиралась на диван и слушала уже оттуда о том, что женщины вообще изначально глупы, они всегда тормозили прогресс, лгали, мучили и совращали мужей, что женщины -- исчадие ада, и ни одна не является исключением... Ты смотрела на свою чугунную "Зингер", на тяжелый советский утюг, который выменяла за новенький "TEFAL", и думала, что он, наверное, прав.
  
   В квадрате черного окна рассыпались звезды, шумел и искрился внизу утихающий город. Он подошел и обнял:
   -- Ну, ладно, не обижайся. На самом деле ведь только женщины способны отмолить самую грешную душу... Ты меня любишь?
   Ты кивнула.
   -- Тогда расскажи мне сказку... ну из тех, своих...
   -- Создал Бог небо и землю, солнце и луну, а звезды были разбросаны по земле как простые камни; тогда Бог собрал их и рассеял по небу. Так получился Млечный путь, который тянется кольцом вокруг земли, и птицы сверяют по нему свой полет...
  
   Он вскочил с кровати, быстро завернулся в халат и закурил:
   -- А у тебя, случайно, нет знакомой ведьмы?
   -- Не знаю, наверное, нет.
   -- Может, ты сама знаешь какие-нибудь заговоры там, рецепты?
   -- Не знаю, я этим никогда не занималась. А зачем? Тебе что-то нужно?
   -- Нет, я... -- силуэт, сидящий на краю дивана, прикуривал вторую сигарету. -- Я думаю, что ты ведьма. Я как-то об этом подумал, когда... и теперь не дает покоя.
   -- Когда же?
   -- Да нет, ничего, это неважно.
   -- Ну, хорошо. Раз есть такое подозрение, то брось меня в реку: если всплыву -- значит, ведьма, утону -- значит, нет.
  
   Были в церкви. Проходили мимо -- случайно или нет -- предложил зайти, а взгляд убегал, скользил поверх вещей. Шла вечерняя служба. Он стоял рядом, чуть позади, и искоса, пристально и пытливо, наблюдал. Смутилась, но будто не заметила, сложила руки и рассыпалась в мозаике сутулых спин, платков, икон, свечей и... собралась на лике Христа: спокойствие и безучастность его мгновенно опустошили и голову и сердце светлым недвижимым покоем, а попытка выжать просьбу или благодарение вылилась в тупо повторяемое: "Господи, у меня все есть!" -- как на бесконечной телеграфной ленте с обезумевшей машинисткой на том конце.
  
   -- Как сказал мне граф Сундуков: "Женщина -- это нечто изначально черное, и чем чернее бездна, тем глубже, интереснее и влекомее. Черной женщиной становится мужчина, который в прошлой жизни очень много грешил. Мужчина -- это стержень, на котором держится планета, женщина -- вселенная вокруг него". "Представляешь, -- сказал он, -- каково из вполне реального, устойчивого и мало-мальски понятного вдруг стать чем-то аморфным, непонятным и бесконечным?". Что вы скажете об этом, Учитель?
   -- Граф Сундуков?.. Скажу, чтоб ты бросила все эти бредни. Ты одна, у тебя скоро будет ребенок, надо думать о том, как вы будете жить, во что ты оденешь его, чем накормишь, с кем оставишь, когда побежишь на работу. Всем, увы, приходится взрослеть и выходить из возраста полетов на метле и борьбы с ветряными мельницами... А кто такой Граф Сундуков? Твой Черный человек?
  
   Будто, испив из родника, проглотил лягушку, и внутри барахтается что-то и растет: головастик -- рыбка -- птичка -- девочка -- мальчик. Девять месяцев творения мира, когда выбираешь из всего только то, что нужно. Смешной диагноз психолога: расстройство приспособительных функций -- весьма правдив: не трогайте, не советуйте, не беспокойте, не создавайте помех слышать того, кто молчит.
  
   Дети сходят с небес как инопланетяне или святые, это потом на тебя надевают выцветший рваный халат с расплавленными пуговицами, а его пеленают в уже темные от частых дезинфекций обрезки старых простыней.
  
   С кровати в окно видны черные палки верхушек деревьев, серое низкое небо и стаи улетающих птиц.
   -- А на улице сейчас, должно быть, тихо-тихо, только крики птиц и хлопанье крыльев, и запах, запах прелых листьев и сырой коры.
   -- Ты говоришь, прям, как в книжке пишут, -- соседка в золотых татарских серьгах, в коротком махровом халатике листает яркий журнал. Четвертая соседка за неделю. У предыдущей ребенок умер. Жизнь похожа на Птицу -- налетает на нас, завлекает своим оперением, радует светом и новизной, колет клювиком-шилом, режет ножницами-хвостом, а потом крыльями взмахнула -- улетела.
  
   Добрый день, граф. А я вот сижу тут с этим чудом, завернутым в два одеяла, и пытаюсь подобрать слова к очередной сетке кроссворда. Видите ли, старая коляска не проходит в лифт и приходиться мерзнуть, сидя на скамейке, и стараться не заснуть.
   А вы, я вижу, тоже удручены моим состоянием. Все молчите...
  
   Знаете, граф, я уже начинаю читать. Правда, пока на это удается выделить лишь около получаса в день, но чтение меня успокаивает. Это редкие минуты, в которые я снова начинаю чувствовать себя человеком. Сны мне давно уже не снятся. В тревожной полудреме часто чудится, как я теряю сына в бесконечных лабиринтах кроссвордных клеток, или как свободно плавающие слова никак не хотят скрещиваться в сетке. Но, согласитесь, это большая удача -- найти посильную работу в моей ситуации.
  
   Что ж... вы видите, граф, что со мной теперь?..
   Красные глаза в темных ореолах, белые губы, волосы, давно забывшие о прическах, руки, оттянутые, словно на дыбе, сгорбленная спина, и нервы, как оголенные провода. Меня слишком резко шваркнуло о землю, и теперь я ползаю тут, разбитая. Теперь я вижу в отражении лишь свою старость. И как же хорошо, что, кроме вас, никто не видит и не слышит моей слабости.
  
   Сон, как спасение от тяжкой болезни бытия. Будто умерла ты в страшно холодную зиму, и мужики не смогли выдолбить могилу в окаменевшей земле. Тогда гроб с телом унесли в лес и подвесили к ветвям огромного дуба, и оставили там до весны. Весной пришли и стали его снимать, но оборвалась веревка, и рассохшаяся домовина рухнула, раскололась, а из нее, тяжелыми ледяными брызгами, рассыпалось тело, ставшее за зиму прозрачной глыбой льда. Пылающим солнцем быстро растопило лед...
  
   - Он сутками в Интернете... бросил курить... Давай не будем о нем. Я один, уже стар, мне милее живые люди.
   Учитель постарел, но хозяйство ведет по-прежнему исправно, с собакой гуляет по-прежнему в один и тот же час. Он все так же подтянут, и лицо его, как циферблат старого будильника, все так же спокойно равномерностью забот. Собака, вихляя черно-пегими подпалинами, уставилась на тебя кругло выпуклыми глазами, узнала и замотала обрубком хвоста, и подошла лениво ластиться -- стара уже стала.
   -- А я все терзаю мертвых. Они мне снятся, я слышу их голоса, чувствую их присутствие, мне кажется -- они в моих жестах, в моем взгляде, они -- во мне, их много, и иногда хочется взорваться, взорваться и рассыпаться на тысячи мелких кусков, на миллионы молекул... Что со мной происходит?
   - Не знаю. Я прочел много книг, я могу оценить, определить, сопоставить и сделать выводы. Но разве это тебе нужно? Я больше тебе не учитель... я -- дед твоего ребенка, и... слава Богу.
  
   В его комнате пустынно и пыльно. Знакомый диван вязнет в болезненно-серых простынях, полки с теми же книгами и на столе, в самом чистом и светлом месте -- серая коробка компьютерной головы гоняет по экрану переливающийся шарик.
   Он заметно потяжелел, хотя пытается, как прежде, радоваться как ребенок. Он показывает новую игрушку -- заводного мальчика с вязаньем в руках. Заводной мальчик стучит спицами, и дергается конвульсивно на спице недовязанный лоскут.
   Спрашивает:
   - Как Маленький?
   - Хорошо.
   И, виновато опустив голову:
   - Это (не) мой сын? -- тихо, непонятно -- "мой" -- "не мой".
   Ты смотришь на фарфорового мальчика, на дергающийся бесполезный недовязанный лоскут...
   -- А у меня еще есть собака, -- быстро аннулирует он свой вопрос и подскакивает к компьютеру. -- Я сам ее нарисовал, такая классная получилась. Сейчас покажу...
   -- А это что?
   На столе, на большом белом листе бумаги, висела "вверх ногами" буква "Я", и от нее расходились аккуратно очерченные имена, словно сцепленные друг с другом канатами лодки-долбленки тянулись по воде, и в конце замыкались одной.
   -- А это мое генеалогическое древо. Представляешь, отец нашел свои старые дневники, где записывал рассказы деда о родственниках. Слушай, так здорово, вот это -- моя пра-пра-прабабка, -- он ткнул пальцем в последнее имя. -- У нее было двенадцать детей и все от разных мужей, больше о ней ничего не помнили...
  
   Телефонная трубка с шипением рвала его голос:
   -...нашел...варе...е...мнишь... ма...все двенадцать названы... по пе... кве сыновей изра...
   На кухне пили три брата. Вчера они схоронили мать, твою бабку, и теперь пили водку и громко спорили, что делать с домом. С домом, который был единственным пристанищем твоих богов, темных богов, сотворивших свет.
   Ты уже перестала теребить шнур и затыкать второе ухо, ты смотрела в зеркало на отражение стены и пола и представляла себе гамак, сплетенный из человечков, где от одного человечка рассыпается множество других, сцепляясь друг с другом; и вот, расширившись до точки оптимальной ширины гамака, они начинают сужаться, их становится меньше, как становится меньше стареющий человек, затухают знания -- науки подвергаются сомнению, многие из них пригодны лишь для упражнений легкого ума, а старику важнее польза; искусство сойдет к простоте, в городах вымирающему населению станет страшно, да и не обеспечить им город теплом и светом; народы и нации соединятся в одну народность, религии -- в одну веру, языки сольются в одно наречие, люди будут жаться друг к другу, и станет на мир наползать темнота; наконец, останется один человек, который уйдет, как и все остальные, -- в землю, в глину, в болотную тину, землю поглотят воды, а воды... и все-таки земля плоская, и бесконечная, но ведь нам непременно понадобится край...
   -- ... алло, ты меня...шишь?..
   -- Да, да, только очень плохо слышно. Давай, я перезвоню тебе завтра...
  
   Бабкин дом продали. Тогда граф Сундуков собрал свою котомку, простился, и отправился в дорогу. (Дальше все курсивом специально или нечаянно? -- Н.М.)
   Шел я по большой дороге, откуда -- забыл, куда -- не ведал. Долго ли, скоро ли, а свернул на дорогу новую, нехоженую, неезженую. А в конце той дороги лежал гранитный камень, и на камне том имя выбито: Варвара Павловна фонъ Верманъ. От камня двоятся тропинки рогатиной, одна широкая, растоптанная, другая ужом в траве прячется. Встал я возле камня, задумался: по одной пойду - ночлег найду, по другой пойду - сам пропаду. И решил: делать нечего, коль приметилась мне тропка ужовая. И пошел. Привела меня тропка к роднику на высоком холме. У родника стоит старуха деревянная лицом на восток. Тропка с ручьем убегают в овраг, как сестрица с братцем. Там, в овраге, по правую сторону стоят крепкие избы дубовые, а на левом склоне сады распускаются. В саду птицы поют, зреют яблоки, а в домах тишина паутинная. Да на самом краю поселения, под широким тенистым ясенем, отыскал я избушку черную. Оглядел ее, и остался в ней жить.
  
   В имении от трассы проложили новую дорогу, широкую, ровным асфальтом покрытую, она течет чернильным полотном почти до самого села и обрывается у надгробного камня баронессы Варвары Павловны.
   Некогда баронесса, поселившись в имении мужа, была поражена дикостью местных крестьян и построила здесь церковь. И всех по спискам окрестила, кого пряником, кого плеткой. Но продолжали еще многие ходить за молодой подлесок в древнюю дубовую рощу, сжигая кресты на капище. Баронесса била плетьми, потом вырубила в роще вековые дубы и велела свалить в овраг, куда стекала с холма родниковая вода. Вскоре сгорели в своих домах несколько самых упрямых язычников, а из вырубленной рощи после пожара в одну ночь поднялись пни и ушли в овраг. Прошло время. "Сгоревшие" крестьяне построили дома на дне оврага из срубленных дубов и прозвали овражную деревеньку Ду?бовой. Баронесса, узнав об этом, приказала ее сжечь, но никто из мужиков не пошел, боясь проклятия Варги, каждое слово которой было весомо, как сотворение мира. И баронесса ничего поделать не смогла. Муж баронессы был влиятельным человеком в городе, в имении своем появлялся редко и ненадолго, а борьбу жены с язычниками воспринимал как панацею от скуки в этой глухомани.
  
   Ходила по селу Маруська-лихорадка: простоволосая, цветастой юбкой вертела да баловала -- где башмак свой оставит, где косынку рябую с плеча сбросит. Больной башмак, больной платок -- увидишь, не подбирай: кликнет Маруська ветер, нашлет лихорадку. А когда сам чего потеряешь, проси Маруську -- найдется твоя пропажа.
   Дошла и до Маруськи барская воля: окропили ее святой водой, крест нательный повесили да велели жить по Писанию. А Маруське горя мало -- по-прежнему ходит, юбкой ветер заводит, все теряет, все находит. А тут однажды в лесу заплутала: в какую сторону ни пойдет, все к одному кусту возвращается. Оно ясно -- леший закружил. Сменила валенки не на ту ногу, тулупчик вывернула, да скоро и вышла на пригорок к селу, как раз, на беду, в том месте, где церковь -- громадина в золоченом шлеме дозорит. Тут и вспомнила Маруська о кресте, что на шее висит, да и тронулась, и пошла по селу орать, благих христиан добрым матом поносить. Тут же мужички церковные прибежали, ее в церковь силком впихнули, а она еще пуще орет, упирается. Окропили ее, осенили крестом, напоили вином, отвели домой да на печь уложили. Порыдала она, поплакала и заснула. Наутро пошла опять по селу орать, ее снова в церковь, а она сильней разбуянилась, вина пить не стала, не успокоилась, пока сама не устала. На третий день потащили в церковь, ругани не дожидаясь, - она в церкви начала бранью заходиться. Оно ясно -- бес вселился. И так день ото дня тащат ее в церковь, а она орет. Наконец, приутихла Маруська, устала. Походила сколько дней молча, да и сгинула. Ушла в Ду?бовую. Сложили ей там избушку черную, там и прожила бобылкой свой век.
  
   Муж баронессы в молодости своей очень любил Варгу, долго ее обхаживал и честно просил стать его женой. Но был у Варги жених - Тремас, и никого, кроме него, она мужем звать не желала. Разозлившись за такое упорство, барчук отправил Тремаса на военную службу, а Варге приказал служить в барском доме. Что там было -- никто не знает, только видели, говорят, как барчук пытался бить ее плеткой, сам, на заднем дворе, как бросил ей в лицо горсть серебра с криком: "Ведьма!", -- а потом заточил ее в башню. Вскоре родила Варга сына, барчук определил его в своем доме, а сам уехал в город.
   Шестнадцать лет сидела Варга в заточении, шестнадцать лет сына ее воспитывали нянька с гувернерами в барском доме, барчук за то время женился и родил двух дочерей. Через шестнадцать лет вернулся с войны Тремас, почерневший, с калечной ногой и белым шрамом поперек лица. От прежней стати и красоты остались лишь живые ясные глаза. Варга с той поры замолчала. Старики говорили: выпала ей великая тайна молчания, и каждое слово ее теперь весомо, как сотворение мира.
  
   Сын Варги уехал в город учиться, да и женился там на старшей дочери барина. И родился у них сын Аркадий. Старая Варга в то время взяла к себе осиротелую годовалую внучатую племянницу Лёлю. Росла Лёля молчаливая: все слышит, все понимает, а сказать ничего не может. Прошли годы, и встретились они у родника: Лёля с Аркадием...
   Есть деревце, одиноко стоящее в поле, приносят ему матери вещи больных детей, молят его жены о больных мужьях, просят его дети о своих родителях, брат -- за сестру, невеста -- за любимого. И стоит оно одинокое в поле -- все украшено лентами, рубахами, бусами с больной груди, поясом с больной спины. Потому что силу имеет, и дает ее, и исцеляет. Выкопай то дерево, посади в свой сад -- не станет силы.
   Была у Лёли такая сила.
   Аркадий звал ее с собой, просил стать его женой. Но не могла она поехать с ним, а он не мог остаться.
   Вскоре стал Аркадий инженером и занялся строительством железной дороги. Вот и были они как два рельса: не сойтись, не разбежаться. Теперь, как выдавалось свободное время, останавливался он у Варги, в Ду?бовом овраге, а не в дедовом имении. Баронесса, и до той поры сохранившая возражение против неудачного брака дочери с холопским сыном, на этот раз решила-таки настоять на своем и женили скоро Аркадия на дочери петербуржского адвоката. Но Лёля уже носила под сердцем его дочь. Через два года после ее рождения, Аркадий убился на железной дороге.
  
   Баронесса, с Божьей помощью, прожила целый век. Через 30 лет после ее смерти большевики разрушили ее церковь, колхозники растащили кирпичи на сараи, крепкие гробы из семейного склепа приспособили под зерновые лари, из крестов настрогали ковшей да ведер, надгробный мрамор били колокольным языком на кремни да стеклорезы. Плиту баронессы долго таскали по селу, и у какого двора бросали, там или дети умирали, или на хозяев черная немочь нападала. Наконец, выволокли ее за село и бросили у дороги.
   Очень надеялись селяне на новую дорогу, мечтали -- будут жить не хуже, чем в городе. Но строители-дорожники, наткнувшись на плиту, дорогу не достроили -- отказались. Старики, понурив головы, глаза от внуков прятали.
  
   Буря-баба, когда еще молодой незамужней девушкой была, однажды, в суровую засуху, сидела ночью у раскрытого окна в одной исподней рубахе -- не могла никак от жары заснуть. И вдруг почувствовала, как внутри подступает что-то решительное, неистовое, готовое вот-вот обрушиться, как неожиданная буря в тихом океане. Отдавшись бездумно тому порыву, она, как в бреду, принесла из чулана два веника, один - новый, крепкий, другой - жиденький, красной веревкой подвязанный; села на тот, что покрепче, и, не успела понять, как оказалась над липой, что возле дома росла.
   Боясь опомниться и испугаться, она быстро вылетела из деревни, не глядя под ноги, и скоро добралась до небесного пастбища, где лениво паслось, разбухая, целое стадо тяжелых туч. Девка бросилась к ним с бранной руганью и давай колотить их веником, красной веревкой подвязанным, отчего они, булькая и переваливаясь, поползли, наконец, в указанную сторону.
   К утру дождь пошел, всем на радость. Веник с красной веревкой на верхушке липы нашли, а девку скоро сосватали за Буря-Якова -- от его взгляда в дому вещи сами хороводы водили.
   Скоро Яков ушел на войну, а жена -- в соседний колхоз, учетчицей.
  
   Родила Буря-баба трех сыновей. Двое, как водится, уехали в город учиться, а Савелий остался при отце-матери.
  
   Был Савелий на все руки мастер: и мыло варил, и стекло выдувал, и починить, если что надо, хоть часы, хоть телевизор собрать мог, телескоп даже. Умение в его руках было невиданное, а главное -- желание: только одному научится, тут же за новое дело берется. Но порой садился он и задумывался: как жалок человек, как хрупок, столько всего он хочет сделать, мог бы сделать, а нет ему свободы: есть надо, спать надо, огород копать, чтобы с голоду не упасть, и потом -- то устанет, то заболеет, а там, глядишь, и умрет, и столько недоделанных дел останется, да еще того, чего не пробовал, о чем не узнал даже. Тогда доставал он самогону и пил день, другой, третий, для успокоения своей тоски душевной. Отрезвев, вычеркивал из календаря пропитые дни и, угнетая себя за бездельно прожитое время, снова доводил себя до изнеможения все новыми поделками, изобретениями и чтением книг.
   Но была у него и иная страсть: он хотел найти себе религию. Язычество -- считал он -- это состояние души, а душа моя мятежная, вольная -- как птица, широкая -- как поле, разудалая -- как кабацкая песня, и себе на уме -- как дикий зверь лесной, непонятный, неведомый. Вот и надо ее чуток обуздать. Христианство мучило его необузданную душу библейскими противоречиями. Он долго лелеял буддизм, пытался подпевать Кришне, снова возвращался к христианству и заключил одно: каждому дается по вере его. Это как примета: если на душу ложится -- то действует, но то, чего не знаешь, а, узнав, все же в него не веришь -- не действует.
   Он пытался искать выход в философии и читал труды известных философов, какие только мог найти, но ему упорно казалось, что они тоже кружатся по извилистой тропе кольцеобразного сознания; ничего нового, кроме как делать свою тропу более извилистой и изощренной, он не нашел. Просто, выхватив из жизни заинтересовавший их факт, они танцуют от него, как от печки, создавая свой ирреальный мир, пользуясь общеизвестными подручными средствами, по-своему их переиначивая, как хозяин обустраивает, обживает новый дом, окружая себя предметами, милыми душе и телу, перекраивая их для себя, как одежду, привязывая их к себе и себя к ним.
  
   Но скоро нашлась ему жена. Сосватали за него Нюрку из соседнего села: светлую, с белыми ресницами, плотную, жаркую, как только что распаренную в бане. И потом он всегда любил ее такой: банную, нагую, влажную, с листьями, прилипшими к тугой, но призрачно фосфорической белой плоти. Нюрка все перемыла, перестирала в доме, помогла свекрови на огороде, подарила ей на прощанье большой отрез красного ситца и белый, с мелким горохом по краю, платок, собрала мужа и увезла его в лесхоз под Казань, где жила ее двоюродная сестра, с которой Нюрка виделась в первый и последний раз лет семь назад и с той поры вела усердную переписку, жалуясь на местную нищету и мягко дознаваясь, как там, под Казанью, люди живут, втайне ожидая помощи и приглашения. Сестра выделила им комнатку в своем доме, пристроила Нюрку на звероферму, а Савелия отправила с мужем на лесопилку.
   Долго ли, скоро ли, построили они свой дом, Савелий сделал своими руками всю мебель, и родилась у них дочка Анечка. И жили они неплохо, и было у них все, как надо, но тяжкие мысли все чаще тужили в его голове. Жене теперь понадобилась натуральная шуба, а там поднажмем на квартиру в городе для дочкиного светлого будущего, потом еще и машину бы неплохо -- дочку навещать, а пока надумала купить импортную стенку вместо Савкиной самодеятельности. Савелий не обиделся, только жаль ему стало Нюрку, что, заразившись этой проказой, она излечиться уже не сможет.
   Утомили его эти безнадежные стремления Нюрки, лесопилка, где запах свежего дерева превращался в мертвый дух гнилой трухи, где лес из самоценной величины становился достоянием человечества. Он все чаще чувствовал, что живет как-то не так, чем-то не тем, ему казалось, что он что-то потерял или еще не совсем потерял, но уже почти, -- то, едва ощутимое, которое когда-то пытался уцепить, то непонятное, неуловимое, с которым дед его общался с природой и вещами, когда ночевал в стогу, где змеи ядовитые. И он чувствовал, что если не найдет это, то не успокоится даже там, за границей жизни, что бы там ни было, какой бы вечный покой и блаженство ни ожидали там его душу -- он не примет покоя и сам обречет себя на новые муки.
   Тут вскоре на лесопилке оторвало ему кисть правой руки. Нюрка причитала, как по мертвому. Потом, очухавшись, затаскала по врачам, директорам, секретарям, выбивала деньги, льготы. Савелий отнесся к потере спокойно, будто сам себе ее отрубил и вместе с ней отрубил девять лет жизни с Нюркой, лесопилку, дом и мебель, норковые и песцовые воротники, призрачную плоть с липкими банными листами. Не успели еще утихнуть Нюркины старания, как пришла весть о смерти матери, и Савелий поехал на похороны.
   Он плакал, глядя на дом, в котором рад был бы остаться, но у братьев Савелия были другие намерения. Братья давно жили в городе. Старший стал профессором, сидел в научно-исследовательском институте, день и ночь изобретал новые вакцины, ставил опыты на кроликах и мышах и обучал тому студентов. Средний брат был начальником колбасного цеха крупного мясокомбината. Оба они проявлялись в жизни своих семейств лишь в самые ответственные моменты: выдать замуж дочь, откупить от армейской службы сына, похоронить умершего родственника; все остальное, как им казалось, их помощи не требовало. Первый был весьма доволен обществом крыс, языком научных статей, отчетов и формул и утешен известностью своей фамилии в некоторых кругах. Второй ел досыта мясо, кормил им семью, подкармливал брата, выпивал и кутил в кругу друзей.
   Увидев покалеченную руку Савелия, оба решили, что, кроме как спиваться, тому иной дороги нет -- пропьет и последние штаны и материн дом, потому все, что было в доме, вплоть до мисок и ложек (на даче сгодятся) они поделили на двоих, оставив брату старую отцову шинель да ржавый топор за косяком. Дом решили продать и посоветовали младшему вернуться к жене, а его доля наследства, "как дом купится", придет к нему в лесхоз почтовым переводом. Савелий промолчал и вскоре исчез. Жена его не разыскивала, братья полагали, что он в лесхозе под Казанью. Так и исчез человек.
  
   Новая тоска проросла в сердце Савелия. Глядя на опустевший дом, видел, как на его глазах тонет целый материк, погибает целая планета, горят в неумолимом времени столетия и люди. Два столетия живой, выстраданной, воплощенной сказки, где каждый человек, всему вопреки, -- персонаж, с осколком великого чуда в сердце. И унес Савелий тоску свою в лес, поселился с нею в старой фронтовой землянке, потому что не знал он, как ему дальше быть.
   Долго жил Савелий в лесу, да однажды надел старую отцову шинель, сунул ржавый топор за пояс и пошел, куда глаза глядят. Шел, шел и пришел в большой город. Там люди ходят нарядные, шумно, суетно, будто карнавал какой, праздник, и кричат ему: "Ты что, браток, только с войны вернулся? Клевый прикид у тебя, дядя!". Бродил, бродил Савелий по городу. И в одном подземном переходе услыхал странную песню:
  
   "Как птица дальних стран в клетке на замке
   Она стоит, бокал вина держа в своей руке.
   Священный яд вина определит без слов
   Кем правит Сатана, а в ком живет Любовь.
   Но до сих пор она встречала лишь лжецов,
   И на счету у ней десяток мертвецов.
   Судья решил карать вину без палача:
   Погибнешь ты сама от своего меча.
   Толпа кричала: ей!" - она пила до дна,
   Чтоб тверже стать, и глаз яснее от вина.
   Протянутый бокал вином наполнен вновь,
   Но кто решится испытать свою любовь?
   Усталый пилигрим ту чашу осушил
   И в новый путь пошел, свеж и полон сил.
   С нее снята вина, и дверь отворена,
   Все разошлись, а я прошу ее вина".
  
   Пел ту песню мужичок: волосы клоками, борода нечесаная, разбитые башмаки веревкой подвязаны, штаны в заплатах, рубаха из мешковины суровыми нитками шита.
   -- Странная у тебя песня, -- подсел к нему Савелий, -- никогда не слыхал такой.
   -- А и не услышишь, -- отвечал мужичок.
   -- О ком же ты поешь? Понять не могу.
   -- А тебе что за интерес? Послушал песню, бросил копеечку и ступай себе... Сам-то ты кто таков? -- оглядел мужичок Савелия.
   Сел Савелий рядом на ступеньку и рассказал ему свою историю.
   -- А теперь я тебе про песню расскажу, -- услышал в ответ. -- Был я как-то на одной площади в большом городе, в таком же, как и этот, может, больше, может, меньше, а может, в этом и был, и наблюдал такую картину: небо вдруг просветлело, аж бело стало, чу-уть синё, самую малость, и оттель, с неба-то, три световых столба на землю стали, а меж ними женщина спустилась - прямо Божья матерь с иконы, стала посередь, и стоит. Люди ходят, рты разевают и всё галдят: "Во каку рекламу у нас загрохали, прямо средь площади! Такой, поди, и в Америке нет!". Стоят, глазеют, ждут, что дале будет, а тут, вдруг -- раз, и все потухло. Небо снова темненько, тучки набежали, как ничего и не являлось... Я думаю, это она и была, Божья матерь.
   -- И куда ж она делась?
   -- А Бог ее знает, ходит где-нибудь по миру, как простая женщина.
   -- Так о чем же ты поешь?
   -- А о ней и пою, фантазия у меня такая.
   -- А может, тебе это приснилось?
   -- Мож, и приснилось... А кабы и правда, разе ж кто б ее признал?
   -- А сам-то что по миру ходишь?
   -- Сам-то? Да вот, людей ищу.
   -- Мало тебе их тут.
   -- Ну-у, это что, а слыхал вот я одну былину, что, мол, родились первые люди в коже будто змеиной, и все чувства, которые они испытывали, прорисовывались на их коже замысловатым художеством. Все -- и голод, и холод, и радость, и запах цветка, пение ли птицы или девицы тронуло их душу, или беда ее коснулась. И все было видно по человеку: этот, к примеру, постоянно мерзнет, тот -- тревожный, третий -- мечтатель, и у кого болезнь какая, читать можно было по коже, как по раскрытой книге. Да только стали люди думать о еде-питье, как род продолжить, дом устроить, и решили, что не нужен им дар этот, так и исчезло тайное душевное писание. Но осталось одно племя, где, всему наперекор, начали эти знаки записывать, сделали из них грамоту, и стали они искать в себе все новые чувства и записывать, и записанное сличать с новым цветом, знаком, линией, что на коже появлялись. И так далеко зашли они в своих чувственных опытах и умственных фантазиях -- из чего бы новые чувства получить и куда бы их приложить, что открылись им новые понятия, неизвестные доселе, что теперь, говорят, даже огород они копают одними умственными усилиями, и это, говорят, стало им уже, как сон увидеть. И нет у них ни Бога, ни черта, ни царя!
   -- Ну, горазд ты сказки сказывать! -- воскликнул Савелий, а сам подумал: может, и впрямь все так было, может, дед потому и жил со змеями -- чуял, может, совместную душу древнюю...
   -- Мож, и сказки, -- обиделся мужичок, -- а не любо -- не слушай.
   Попрощался Савелий с мужичком и пошел в родную деревню.
  
   Вернулся Савелий в родную деревню: деревня пустая стоит, дома заколочены, огороды бурьяном поросли. Пришел он в родительский дом, ставни раскрыл, печь истопил. К вечеру поднялся на холм к роднику и увидел там мать свою... подошел, а она деревянная. Тут я и нашел его.
   -- Здравствуй, Савелий.
   Он вздрогнул, обернулся:
   -- Ты кто?
   -- Я никто, я просто хожу и слушаю того, кто молчит...
  
   К рассвету поднялись мы вместе, встали у родника. Только блеснули первые лучи солнца, услышал я знакомый голос старухи, не голос даже, а звуки, похожие на шелест листьев, журчание воды, пение неведомых птиц, в моей голове они складывались в слова, и я впервые произносил их вслух, без пауз, без интонаций, боясь упустить волшебный звук:
  
   "...в церкви что построила Варвара служили семеро монахов когда церковь разрушили монахов хотели убить но пожалели велели чтоб до утра в селе и духу их не было но не хотели они уходить и остались у развалин стали на колени и молились до утра а как только взошло солнце превратились монахи в серые камни если на рассвете разжечь меж ними костер оживут монахи поставят новый храм в какой день не ведаю".
  
   Взошло солнце, и песня умолкла.
   На рассвете другого дня Савелий жег костер среди семи камней на пустыре у церковных развалин.
  
   Вы ехали в электричке. Подъезжали к узловой станции.
   -- Хочешь посмотреть на все с высоты?
   Маленький долго непонимающе кивает. Ты берешь его за руку, встаешь, и он слезает за тобой с сиденья.
   -- Держись крепче.
   Вы отрываетесь от пола, осторожно проходите сквозь крышу ползущего вагона и медленно поднимаетесь все выше над пасмурным утром, стелящимся по земле светом непогашенных еще фонарей. Ваша электричка, тарахтя, утекла. Три бабы, плотно одетые, с тяжелой поклажей, утками перешагивали рельсы, хрустя гравием в тишине. Мужик в ватнике -- им навстречу, но правее. Вы все выше, выше. Столбы фонарные канули короткими обрубками, и бабы с мужиком -- тараканами по углам, вагончики -- игрушки, домики налеплены обшарпанные, кучками, как семечная шелуха. А вокруг кольцом -- туман, и стальным росчерком рельс посередине перечеркнута сырая земля.
   На станции вы купили новый билет и сели в другую электричку.
   Маленький грустно смотрел в окно и молчал.
   -- Ты, наверное, проголодался?
   Он виновато опустил голову и закивал.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"