В Москве я видела старую женщину, которая одиноко стояла в переходе метро. Сначала я думала, что она обыкновенная нищенка. Одно время я часто бегала тропами м. Киевской и м. Баррикадной. Старушка эта именно на этих станциях и кочевала. Если ее не было на одной, значит, на другой ее наверняка можно было увидеть. Однажды я подошла к ней, положила деньги в ее ладошку-лодочку.
Я тогда была в режиссерско-сценарной мастерской и искала тему для курсовой работы. Бродила по Москве и искала что-нибудь "эдакое", "с перчиком", особенное для моей курсовой. Видеокамера всегда была со мной. Я знала, что мне надо: страсти и контрасты московской жизни, кровь, слезы и любовь... И я подумала: "вот забавная старушка". Я же не знала, что меня ждет... Спросила, может ли она рассказать мне о своей жизни. И она начала говорить. А начала - я уже не могла уйти, не выслушав ее.
Звали ее Мария Дмитриевна. Маленькая старушка. Ростиком всего метр тридцать-сорок, не больше. Восемьдесят пять лет. Личико в обрамлении черного платка, повязанного монашески, сморщенное, но, каким-то чудом, красивое. Все в этом лице ладно, аккуратно. Нос не крючком, а маленький, рот скорбный, но тоже небольшой, удивительные, кроткие глаза. Лик святой.
Одежда длинная, вся черная. Медали Великой Отечественной на груди. За труд в тылу. Голос у Марии Дмитриевны тихий.
- Скоро год, - сказала она. - Год сыну.
Я сначала не поняла, как в ее возрасте сыну может быть год. Но потом поднялся ужас обратного отсчета смерти.
- Врач со "скорой" приехала, сказала: "Так он же у вас пьяный!" И смотреть даже не стала, ушла. А он мне говорил:
" Мама! Грудь болит! Грудь так болит!"
- Ну, я ему водки чуть-чуть. Он говорил, что от водки легчает.
Глупая материнская кротость и жалость.
- А потом у него пена изо рта пошла...
Остановилась. Продолжать не могла.
- Вскрыли...
Слезы горючие.
- Вскрыли... Воспаление легких у него было. Он у меня перед самой кончиной еще водочки просил.. легчало ему...
Я не смогла снять это на камеру. Знаю, чему нас учили. Но почему-то рука не поднималась... Даже сказать ей ничего не могла в утешение. Взявшись слушать, я должна была дослушать ее до конца. Ничего нет страшнее настоящей жизни. Одна, как перст. У нее никого не осталось. Слишком старая, слишком горькая, слишком слабая.
Когда через целых два года я вновь шла переходами м. Киевской и м. Баррикадной, я все ждала, что вот сейчас, вот за этим поворотом увижу маленькую черную фигурку, но Марии Дмитриевны там уже не было...
И еще одна мать, которая, как могло показаться со стороны, вовсе не была "одна"... Мне довелось оказаться ее внучкой. Думаю, бабушка моя была святой женщиной. Говорю это не потому, что для каждого их мама, папа, бабушки и дедушки - самые лучшие и святые на свете. Аби действительно была святой. "Аби" - по-татарски "бабушка". Она была святой не потому, что прожила тяжелую, страшную жизнь. А потому, что никогда не жаловалась на нее. Даже в душе. Пять раз в день она совершала намаз. Никогда не изменяя этому обычаю. И чаще всего молила только об одном: "Аллах, не дай мне пережить своих детей".
Она вырастила шестерых. Седьмой, то есть первый по счету, умер в годовалом возрасте. Она пошла работать, отдала его в ясли. В чужие руки. Дизентерия.
Потом аби рожала и рожала. Так велела ей вера. Ни одного из шестерых рожденных она уже никогда не отдавала в ясли и сад. Растила сама. Работала по ночам - сторожем, днем - обстирывала обеспеченных соседей, убирала, торговала мороженым, не гнушалась никакой работой, чтобы прокормить детей и мужа... Потому что он ни разу не сделал для нее ничего... Кроме детей. Он пил, гулял, праздновал жизнь. Приходил домой пьяным, выгонял детей из дома на мороз. С ножом. Боялись его люто. И ненавидели.
Однажды он ввалился домой пьяный и выгнал всех детей вон. Моя мама, тогда пятилетняя девочка, спряталась под кроватью. Она сама так решила. Она затаилась. Ей было страшно. Найдет - убьет! Она видела огромные сапоги, слышала грохот шагов, приблизившихся к кровати, под которой она сидела. Она вся сжалась и закрыла глаза. Но отец всего лишь завалился прямо в сапогах на чистую белоснежную постель, отстиранную и отглаженную аби... Когда он захрапел, мама выбралась из-под кровати и открыла дверь остальным. С тех пор часто так делала. Аби не могла защитить их, она ведь уходила в ночь сторожем.
Фрукты дети видели только в сезон. Тогда аби покупала их ведрами. Ведро - яблок, ведро - вишни, ведро - груш. Трехлитровая банка молока - на один день. Она много пекла. Иначе прокормить детей было невозможно. Страшным временем оказалась война. За толстый фамильный золотой браслет она выменяла мешок муки. Она никогда ни о чем не жалела. Лишь бы детей вырастить... "Аллах, не дай мне пережить детей".
Дети выросли. Все вышли в люди. И страшно опустел дом. Хотя дом ее был всегда открыт. Приходили соседи, близкие и дальние родственники. Кто - чай с хлебом с маслом, кто - белиш скушать... И аби готовила, готовила для всех. Отдавала все, что могла. Подавала, убирала, всех привечала. Праздник был, когда дочка-студентка заезжала на ночь. Отведать ее пирогов и выспаться на родной постели. А потом улетала вновь. Другие - так же. У них своя жизнь. Дети, работа. Всегда с ней оставался только муж-паралитик, допившийся, обозленный, вечно недовольный всем на свете... Орущий в своем кресле-каталке, грозящийся по старой памяти всех, всех убить... Она страдала, всю жизнь страдала от него. Но выполняла весь свой долг мусульманки и жены.
Иногда аби пыталась расспрашивать детей об их жизни. Они делились. Но у нее всегда оставалось ощущение, что она чего-то недопонимает в их жизни. То есть с высоты мудрости своих лет ей хотелось сказать им, что они не к тому стремятся, не о том мечтают... но эта же мудрость мешала ей раскрыть рот и сказать им это. Они выросли слишком русскими. И все чаще поднималась в душе непонятная тоска. Хотя в доме всегда кто-нибудь был: дети, родственники, соседи, даже муж-тиран, у нее часто было ощущение пустого дома. Когда она растила детей и боролась за существование, изо всех сил стараясь накормить их, ей некогда было задумываться о том, что ее просто некому выслушать... Она привыкла молчать. Вся жизнь подвела ее к этому. И только теперь стало что-то рваться в душе. "Аллах, не дай мне пережить своих детей".
И Аллах ее пожалел. Она не увидела смерти ни одного из шестерых детей. Даже самого младшенького, самого доброго, самого беззащитного, самого любимого, которого кормила грудью до четырех лет... Она ушла через два года после смерти мужа. Ей не о ком было больше заботится... Хотя она до сих пор стирала белье всей семьи одной из дочерей, младшему сыну всегда были нужны деньги, а пироги ее обожали все поголовно... Она умерла быстро и легко. За одну минуту. Под матрасом у нее нашли двести рублей, которые ей дала моя мама на лечение зубов. Аби не истратила. Ей было жалко на себя. Да и не знала она - как это - тратить на себя... Пускай лежат - хлеба не просят.
Незадолго до смерти она вдруг увидела себя идущей по темной, морозной ночной улице с ружьем сторожа на плече... Шесть магазинов на улице - поди-ка проследи все. Она всматривалась в черноту - не идет ли какой лихой человек грабить государственное добро, вверенное ей... Она совсем одна...
Почему именно она? Никогда не узнаю. Судеб как у нее - полно.
Да и не принято в культуре их страны так относиться к детям.
Стоит в Гонконге женщина. Старая. Стоит сорок лет на одном и том же месте. Она - такая же достопримечательность Гонконга, как его небоскребы. Она не просит милостыню. Она просто стоит. Она стояла на этом месте, когда небоскребов еще не было, а были лачуги и джонки причаливали к замусоренным берегам.
Ей подают. Но нагибается за деньгами она только один раз - вечером. И никогда не берет больше, чем надо на скудную еду и кров. На то и жива.
Она ждет своего сына - Джам-бо. Или Джам-по? Откуда такое имя? Об этом потом.
Сын уехал в Гонконг сорок лет назад из их глухой провинции. Она не хочет сходить с этого места, потому что, когда она только-только приехала искать его (она и понятия не имела, каков большой Город), она расспрашивала всех встречных, как делала бы это у себя в деревне, не видел ли кто красивого смуглого юношу с ямочкой на подбородке? И кто-то сказал ей, что видел тут похожего юношу... С тех пор на этом месте пролегла широкая магистраль, а ветхие дома сменили небоскребы.
А сын? Может, он стал успешным благополучным человеком, а может - сгинул почти сразу или через пару лет по приезде в опиумных курильнях Гонконга? Неизвестно. Но и то и другое он не имел права делать. Не имел права бросать мать. И тем более - не имел права умирать.
Иногда она уже забывала, зачем здесь стоит. Просто этот угол давно стал ее домом. Ей больше некуда было идти.
Сознавала ли она, что если и увидит сына, это будет уже стареющий мужчина, а не розовощекий, смуглый юноша, чьи детские ухватки и шалости она так любила? Я не знаю.
Она мне приснилась. Сон длился всего секунды две, я это точно знаю, потому что дело было под утро, и я уже просыпалась. Я лишь увидела ее - старую, черную. То ли китаянку, то ли полинезийку, стоящую на оживленной улице. И поняла, что это - Гонконг. Все торопятся. Кроме нее. Неподвижнее нет фигуры на свете. Я едва успела посмотреть в ее безразличные тусклые глаза. И как будто услышала: "Джам-по". И это все. Сон кончился. Но за эту секунду каким-то непостижимым образом мне стала известна ее история. Словно она передала мне ее одним этим безразличным, ничего не выражающим взглядом.
Когда проснулась, подумала: "Времени не существует. Не только для матерей".