Всё смешалось в стране. Как каждая несчастная, она несчастна по-своему. О, как глубоко это несчастье. Как всё вывернулось в дерзком смешении, став с ног на голову. Кто теперь сильные мира сего? Разве только смерть.
Я должна была чувствовать то, что я чувствую всегда, глядя в прорезь пулемётной заслонки - холод гашетки и чудовищную власть над теми жизнями, которые должна забрать. Я могла чувствовать всё, что угодно, кроме того, что я женщина. Но, боже мой, откуда несёт этой тоской с жуткой примесью отчаянья? Неужели это Вы, Вронский? Это Вы в конной гуще, рвущейся на мой пулемёт. Но как! Впрочем, это мне придётся объясняться. Ах, Лёша! Если б ты знал, что такое умереть и воскреснуть. Но вряд ли я сама знаю до конца то страшное таинство. Я помню рассеивающийся сумрак сквозь клочья охватившего тумана. За ним тусклый свет. И вдруг лицо. Без черт. Их нельзя разобрать, только размытое пятно. Но вот оно опускается ниже, и, прежде, нежели проступают остальные черты, видна злорадная улыбка. За ней глаза - в них то же злорадство и какая-то дикая самоуверенность. Я шепчу - прочь, даже не шепчу, а думаю. Но лицо уже у моего лица. Его холод передается мне. Но вот лицо отдёргивается назад. Застывает. Оно ещё всматривается в меня, боясь потерять. Затем искажается страшной досадой и исчезает. Я забываюсь. Опять сторонится сумрак. Другое лицо - суетливое, напряжённое. Я чувствую боль. Тело ноет. Надо мной две женщины - Прасковья и Лукерья. Ещё приходит мужик Спиридон. Он был на той станции в тот роковой час. Всего прежде ему я обязана своим воскрешением. Когда моё изрезанное тело принесли в казарму железнодорожной станции, он вошёл в неё сразу за Вами. Он видел то же, что и вы. Но он только освоил Тибетскую медицину, и я была его первой пациенткой. Моя уцелевшая голова и жизненно-важные органы обнадёживали. Ночью он выкрал моё тело с целью попрактиковаться и привёз в таёжную глухомань. В далёкой сибирской деревушке его жена и сестра удерживали во мне жизнь, пока она не затеплилась вновь. Сколько лет я спала, сама не верю. Ах, Вронский, что значит проснуться другой - это не помнить Вас. Я воскресла и не умерла снова, потому что забыла Вас. И если что-то похожее на отвратительную тень памяти шевелило во мне чувства той женщины, я могла бежать пока усталость не заглушала всё. Я довольно быстро окрепла и даже помолодела. В новой жизни я походила на крестьянку, но на ту, про которую можно сказать, что она долго жила в господском доме. О, эти мучительные противоречия моей натуры, где-то глубоко прячущей давнее прошлое. Знаете, Вронский, я стала другой, но случается, я становлюсь прежней. И хотя моё Position Sociale (общественное положение) обязывает и даже привило стойкую привычку общаться слогом простолюдинки, бывает в приступе забывчивости я возвращаюсь в себя прежнюю и тогда много говорю по-французски или декламирую Руссо. Это пугало моих домочадцев, но теперь скорее забавляет. Но вот что страшно, Алексей, - в эти минуты я ощущаю Вас где-то рядом, и Вы не смотрите на меня, а взгляд ваш проходит сквозь, и в нём холод - тот самый. И я чувствую всё то же самое, как в тот роковой час. Я чувствую себя той самой брошенной, отвергнутой женщиной, ибо если и живёт во мне ещё та женщина, то она уже навсегда отвергнута. Нельзя, нельзя, Алексей, чтоб эти чувства оживали. Это смерть. Гнать, душить в себе женщину, вот чему я научилась. Когда случаются припадки женственности, я бегу из дома в тайгу, кричу что есть мочи, сдабривая французские выражения благим матом. Я вижу в каждом дереве Вас и колочу ни в чём ни повинные кедры сучковатой палкой. Тётушки опасаются за меня, а mon oncle (дядюшка) Спиридон отдал мне свою старую двустволку и патронташ. Он прослышал, что с одного из рудников бежал каторжник и теперь ошивается неподалёку. О, господи, как же непредсказуем рок! Я помню, как с утра меня тревожило то, что случается у женщин каждый месяц. Подобное необычайно сильно будоражит во мне женственность. Вот и тогда я закричала что-то по-французски, схватила ружьё и побежала в тайгу. Увидев здоровенный кедр, я грязно выругалась и разрядила в него двустволку. Вдруг из-за кедра выглянуло перепуганное заросшее лицо. Это был беглый каторжник. Измождённый, в грязных лохмотьях, он дико смотрел на меня и медленно пятился. Ах, Вронский, мне вдруг почудилось, что это Вы. Боже, как я засмеялась! Что это был за смех! Я быстро перезарядила ружьё и выстрелила ему под ноги. Он подпрыгнул и побежал. Я стреляла поверх его головы и смеялась. Он споткнулся, повалился на спину и, кажется, уже не мог встать. Я хотела отомстить Вам, Вронский, своей смертью. Заставить Вас раскаяться, но я выжила, и теперь страстно желала смерти вашей. Я зарядила ружьё медвежьей картечью и выстрелила несчастному каторжнику между ног. Ах, Алексей, убийцы, как и самоубийцы эгоистичны в своих деяниях. Тогда, стоя на платформе у проходящего поезда, я уже видела ваши страдания над моим телом, и уже тогда же удовольствовалась ими. Теперь же я испытывала чудовищное удовольствие от того, что сотворила дробь с этим несчастным. Я наслаждалась им, так быстро превращённым в брызги и стекающим по моему лицу. О, Господи, Вронский, всё это было и нельзя забыть. Я заболевала какой-то двойственностью: мне хотелось жить - жить молодой, здоровой, и в то же время я могла тут же забыть, что такое жизнь моя или чья-то вообще. О, эти припадки памяти! Дочь Прасковьи - Агафья, крупная рябая девка, не любила меня из-за них. Убирая в избе, я могла сесть на лавку и сказать что-то вроде: "Ничего нет ужаснее этих chambres garnies (меблированных комнат)". В другой раз, проснувшись, позвать Агафью и попросить: "Please order the tea in the drawing-room (пожалуйста, прикажите подать чай в гостиной)". Агафья долго ругается и посылает меня в свинарник. Но всё проходит. Прошла и эта жизнь. Дошли слухи о какой-то революции. А вскоре нас захлестнула гражданская война. Я была рада этому. В моём состоянии это было чем-то близким. Впрочем, Вы и сами узнали подобное, отправившись добровольцем на Балканы. Я уехала в Александров-Гай, прослышав о некоем непобедимом комдиве Чапаеве, формировавшем свою дивизию. В сущности, мне было всё равно за кого воевать - за белых или красных. Но поймите, Алексей, оставленная женщина, пережившая трагедию, и без того надломлена духом, а если армия, в которой она воюет, терпит поражения, это окончательно её сломает. Чапаев, насколько я слышала, неудач не знал. Он недолюбливал женщин в военном деле, не беря их в расчёт, и, похоже, вообще не обращал на них внимания. На меня он произвёл впечатление бравого командира, но по сути - мужика от сохи, коих в вашем имении, Алексей, было вдоволь. Его жесты и высказывания отдавали необузданной вольницей с чёрным налётом анархизма. И только крутой нрав его не допускал шатаний в дивизии. А неуёмность и чрезвычайно нервное перенапряжение притупили в нём инстинкт самосохранения. Какое дело было бойцам до его неврастении. Им нужен был такой комдив, как и они сами. Меня он встретил насмешливо. Спросил, что умею. Я умела стрелять. Мои рейды по тайге с двустволкой дали неплохие результаты. Я взяла у кого-то маузер и попросила любого положить себе на голову яблоко. Бойцы ошалело засмеялись и вытолкнули вперёд низенького красноармейца Петьку, совсем ещё молодого бойца. Он положил на свою крошечную птичью головку совсем ещё зелёное яблоко и замер. Видно было, что Петька делает это с понятной неохотой, но его молодость будила в нём отвагу перед объявившейся женщиной. Я выдержала паузу, сделав вид, что осматриваю маузер. Переложила его с одной руки в другую, взяла в прежнюю, проверила затвор, и уже не слышала ни единого звука. Я быстро прицелилась и аккуратно сбила яблоко с Петькиной головы. Постепенно находились добровольцы, и я расстреляла всю обойму. "Ладно, - сказал Чапаев, - шашкой оно-то невмочь тебе рубать будет, а за пулемёт я тебя посажу." Если б ты знал, Лёша, как я обрадовалась роли пулемётчицы. Я была в восторге.
Вечером Чапаев пригласил меня на совет к только что приехавшему комиссару Фурманову. Скоро туда дикой ватагой ввалились бойцы, захламили все углы вещами: на столы, на стулья, на подоконники побросали шапки, ремни, револьверы. Иные сняли сапоги и зловонные портянки и небрежно сунули их тут же среди шапок. Загорелые, грубые лица, угловатые, неотёсанные движения. Речь, скроенная нескладно, хаотично, но убедительно. У иных манера говорить была схожей с манерой браниться. Резко и будто зло спрашивают, также резко и зло отвечают. Вещи летят швырком. Один из парней развалился на неубранной постели, вздёрнул ноги вверх по стене, закурил и пепел стряхивал сбоку, нацеливаясь непременно попасть на мой чемоданчик. Кто-то рукояткой револьвера выдавил стекло, кто-то овчинным, грязным и вонючим тулупом накрыл лежавший на столе хлеб, и когда его стали потом есть - воняло омерзительно. Вместе с этой ватагой, словно ещё задолго до неё, ворвался в комнаты крепкий мужицкий мат. Он не умолкал ни на минуту, но и не разрастался, гудел всё с той же силой, как вначале: то была нормальная, обычная речь этих степных людей. Ах, Лёша, можно ещё долго описывать армейский колорит, но мне приходит на ум где-то прочитанное высказывание, что у войны - не женское лицо.
Я полюбила пулемёт "Максим". Да, да - именно полюбила. Часами гладила его ребристый ствол, долго глядела в прорезь заслонки, часто прижималась к нему щекой, он отдавал свою прохладу, а я дарила ему тепло. Вставлять пулемётную ленту я научилась с закрытыми глазами. Возьму край ленты одной рукой, другой поглаживаю пулемёт, глаз не открываю, дышу глубоко, часто - всё это с каким-то волнением, даже лёгкой дрожью. Вставлю ленту, открою глаза и лежу рядом с ним, не отнимая руки. Впервые я применила умение обращаться с "Максимом" по просьбе Чапаева. Мы должны были выдвинуться к передовой. Чапай позвал меня и, указав на человек двадцать пленных белогвардейцев, сказал: "Слухай, Анка, у нас кажний боец на счёту. Стеречь их некому. Давай в расход всех и айда по тачанкам!" Ах, Вронский, когда я припала к пулемёту, это было что-то вроде шока. Угадай, Лёша, кого я в них видела? - тебя и только тебя! Одно лицо, одно и то же желание. Я схватилась за рукоятки пулемёта и застрочила в диком восторге. Я смеялась! О, как я смеялась, направляя пули пониже пояса несчастных пленённых. У меня ещё не прошло ощущение дикого восторга, когда мы вступили в бой. Я неслась в тачанке, словно Египетская царица в колеснице. Я видела себя Клеопатрой, скачущей навстречу Римской коннице. Они хотели меня. Казалось, каждый из этих мужланов только и воюет, чтоб овладеть мной, как самым желанным трофеем. Я круто разворачивала колесницу и поливала их похоть свинцовыми пощёчинами. Я познала чувство победы. Это трудно передать, но после этого хочется жить. Бойцы уважали меня, но я держала их на расстоянии. Лишь Петьку - ординарца Чапая, того маленького бойца с птичьей головой, часто гладила по редким волосикам, прижимая к себе. Может быть, я невольно извинялась за тот маузерный выстрел, но Петька как будто терял рассудок рядом со мной. Мои бёдра в обтянутом галифе, ушитые сапожки производили на многих впечатление, но Петькины глаза сверкали особо восторженной молодостью. Он шалел, когда я шутя прижимала его к груди. Он так часто дышал, что я боялась за его клокочущее сердце и резко отталкивала. Петька пускал слюну и бежал в заросли, где многие ходившие по нужде заставали его за рукоблудием.
У Вас хороший жеребец, Вронский. А помните ли Вы Фру-Фру, ту несчастную кобылу, загубленную Вами на скачках. Ах, Вронский, у нас с ней похожие судьбы. Ты мало изменился, Лёша. Только не думай, что пуля, сбившая твою фуражку, предназначалась для твоего лба, и тебе сейчас здорово повезло. Я просто хотела посмотреть на твою плешь. Когда-то она мне даже нравилась. Я так и знала, Вронский, ты совсем лысый!
Вы, должно быть, догадываетесь, Алексей, какое у меня отношение к поездам. Недавно наш отряд перебрасывали на другой фронт. Мы должны были грузиться в бронепоезд. Он стоял под парами готовый к рейсу. Я подошла к нему и вдруг зарыдала. Потом закричала - Нет! - и убежала прочь. Ах, Вронский, безумно трудно решиться на смерть один раз, а повторение же подобного окончательно сводит с ума. Я чувствовала, что меня тащит под бронепоезд какая-то чудовищная сила. Она засасывает, как воронка, и я не могу ей противиться. Мне казалось, что я бегу от поезда, но на самом деле я бежала вдоль него. Ах, Лёша, как это жутко! В тот раз состав проносился мимо меня, и я выбирала свой вагон, как гильотину. Теперь же поезд стоял, и неслась я, делая то же самое. Меня остановили бойцы и попытались втолкнуть в вагон. Я билась в истерике, упираясь ногами. Я кричала что-то по-французски и обзывала их быдлом. Потом меня ударили головой о броневую обшивку вагона, пытаясь забросить в тамбур, и я забылась до вечера. Открыв в вагоне глаза, я увидела над собой Петьку. Он быстро стал оправдываться, будто только что проходил мимо с поручением от Чапая. Я попросила его нагнуться, погладила по голове и сказала - Иди. Он брызнул слюной и побежал в туалет.
Лёша, Вам знакомы бессонные ночи? Тяжёлая голова, неясная тревога. После того, как я ушибла голову, у меня появились боли. Я долго не могла уснуть. И однажды внутренней памятью, жившей где-то в глубине моих клеток, я вспомнила про морфий. Помните, Вронский, как я ждала Вас с какого-то собрания и долго не могла уснуть. Тогда я впервые приняла морфий. Вы упрекнули меня за это, но разве не Вы были тому виной? Я вспомнила то средство и, случалось, злоупотребляла им. У одного из селений мы залегли, ожидая атаку белых. До этого я приняла морфий и, кажется больше, чем требовалось. Меня хватило на то, чтоб установить пулемёт и вставить ленту. Затем я легла рядом и унеслась прочь. Я лежала в цветах, а вокруг стелился розовый дым и стекал в овраг. Через овраг был переброшен железнодорожный мост. По нему шли поезда. Мост прогибался и рушился вместе с поездом. Я хлопала в ладоши и смеялась. Но мост, сбросив с себя покорёженные вагоны, вновь выпрямлялся, и к нему уже подходил другой состав. Он тоже падал с мостом, я опять хлопала, смеясь, но мост снова выпрямлялся, и к нему снова подходили поезда. Они гудели, и в гудках мне слышалось: "Анка! Анка! Стреляй!". А я всё хлопала и смеялась. Вдруг толчки. Я стала задыхаться. Комиссар Фурманов бил меня сапогом в живот, пытаясь привести в чувство. Я встала на четвереньки и посмотрела вперёд. На нас шла цепь белогвардейцев. Я укусила Фурманова за колено и зашлась диким хохотом, сбрасывая с себя одежду. Когда на мне ничего не оставалось, я перепрыгнула через пулемёт и побежала навстречу белогвардейской цепи. Положение спас Чапаев. Его конница рассеяла белых, заслонив их от меня густыми клубами пыли.
Вероятно, я эгоистична, Вронский. Но женский эгоизм, по-моему, это природная самозащита женщины. Знаете, Лёша, когда не остаётся любви, нет той силы, способной тебя защитить. Вы уязвимы. Я не знала соперниц в дивизии, их просто не было. Но как-то наш отряд пригласили на спектакль. Заведовала фронтовым театром некая Зоя Павловна. Театр, как развлечение, неважно какое, был ожидаем бойцами. Все жили только предстоящим спектаклем. Не скажу, что я видела себя первой леди или пулемётной примой Чапаевской дивизии, - я не могла и думать о подобном, это будило во мне женщину. Но объявилась Зоя Павловна, приковав к себе всеобщее внимание, а ведь оно принадлежало мне. Ах, Лёша, могла ли сравниться со мной эта дама балагана с её диспропорциями и явным увяданием? Она пыталась бравировать. Выражала стремление скакать верхом в разведку. Стреляла из винтовки. Она была ещё и режиссёром. О, боже, Вронский, что это за пьесы! Ткачихи агитируют казачек в станицах, бросив своих алкоголичных люмпенов. Спектакль шёл долго. Актёры играли бездарно, хотя порою убедительно. Вы помните, Вронский, Grand Opera? Я уже забыла. После спектакля я подошла к Зое Павловне, ещё не ведая, что именно скажу, но знала, что это будет гадость. Я хотела по-женски пнуть её ногой, видеть разозлившейся, и хорошо, если она площадно выругается, я буду удовлетворена. Я сорвала пучок пыльной полыни и вручила его режиссёрше. Она улыбнулась, не чувствуя подвоха. Я сказала ей: "Madam la Comtesse (графиня), вам не наскучил ваш балаган?" Она долго смотрела на меня, потом изумлённо воскликнула: "Да как вы... Это нужно бойцам! Ах, ты..." - но больше ничего. Её челюсть отвисла, и я, поняв, что это всё, плюнула в её открытый рот и пошла к пулемёту. О, господи, Алексей, откуда эта жестокость? Эта тоска с жуткой примесью былого? Вы близко. Пора, Вронский, пора. Дальнейшее - в отчаянье.