Ярким утром июня, когда чистый воздух уже и прогрет, Ангелина идёт по желтой от пыли дороге. Облитая горячим солнцем её фигура колонной наклонена вперёд, оттого движение кажется более неукоснительно. Платок Ангелины неяркий, против уха, будто наклеена, сидит и молчит пчела.
Мир прозрачен и пуст до горизонта, на синем небе солнце одно. Щегол, невидимо повиснув в неведомой высоте, долгой соломинкой льёт свист. Звук набирается слоями, как желе, изредка проклюнутый криком суслика. Степь одета теплом и светом, лишь снизу его высунута кружевная оторочка звуков. В ближнюю, слева от Ангелины щетину овса ударяет туп-туп-туп... её шагов, весьма решительных и спорых, справа же от неё бескрайнее поле, где шаги глохнут, и одинокое дерево, распространив по всем сторонам свои тёмнозелёные листья, стоит покойно, некогда, прежде, доверив пальцы и листья погодам, да на том и покончив дело. Будто бы вышло замуж. Оттого птицы, облюбовавшие в нём места для гнёзд, поют стройно и слаженно, а бесконечное небо растворяет их кисловатый звук, как синий сахар, густея, становясь синей. Небо и земля летней степи подле дерева уже очевидно сведены единым замыслом, и лишь движение Ангелины одиноко. Ничего, кроме стука своих шагов не понимая, не слыша, и мелькания подола не видя, раскрасневшаяся под тугим платком, она идет и идет, клонясь вперёд, словно, за темя влекомая мыслью, с утра обуревающей её.
Меж тем, поле, где пролегла дорога, постепенно меняется, забирая вверх. Луговые цветы с их яркими головками отстают, травы становится жеще, а заячьи следы, пятнавшие парными ежевичками дорожную пыль, исчезают: подымаясь на холм, путь подходит к селу.
Спустя пару минут ходу позади широкозадых изб с редким окошком, прорезанным на задворки, тропкой, где запах сена вдруг заменяет навозный дух, припёками, хранящим спящих кур и лопухами, где неспящие вышагивают с нежным "Ко-о, ко-о...", будто потеряв что-то, и зная - вот где-то тут, подзывают его, подзывают... - то, сразу же после заляпанного коровами поворота, впереди широко является ток. Плетёный серый забор из веток местами прогнут, повален, не утруждая себя обходом, она шагает прямо через полотнища плетня, запнувшись за срезанный сук ловким лапотком.
Посередине двора стоит, с сеном, воз, под ним, в сене, полуссыпанном в беспорядке, валтузят друг друга Стёпа с Серёгой. Дело, видно, идёт давно, наоравшись, мужики молчат, но всё дерутся. Мелькнув флагом распущенной онучи, Степка отлетает к окованному колесу, прямо об ступицу головой. Струйка крови тотчас зазмеилась от уха и под рубаху.
- У-убил, - бормочет Стёпка, слабея ртом, и мотает башкой, смазнув кровь. Шея широко краснеет.
- Убил, - тише повторяет он. Затылок елозит по массивному дереву раз, другой... Потом голова падает на грудь, он валится. Всё.
Серёга молчит, подворачивая распущенный в бою левый рукав.
Широк в плечах, Серёга, в драке удал, умел. Но и Стёпка кулачник тот, - лют, даром что лёгок. До скольких раз зимой, на льду, валяет он мужиков, когда сойдутся стенка на стенку. Кинется, по-мельничному маша руками - только и ложится вокруг люд. Ломит, ломит, соколик, пока, наконец, не саданут свинчаткой, али ногой в бок, тогда уж, ахнув, падёт и сам.
Но вот сошлись, сыскали друг друга, а всё из-за неё, шалавой Ангелины. Два дня, как сход определил их в работы на току, и с первого - мужики в кровь.
Серёга давно б уложил врага, да Cтёпка сумел сразу вытянуть его со спины слегой, какой сено в телеге прижато. Убил бы, но инстинктом ли бойца, поняв ли по тени, Серёга отпрянул, дало только в шею, отчего левая сторона его как отменилась. Но и правой одной он так поддаёт жару - Степка едва очухивается. На сене не видно, но борт у телеги и её зад уже заляпаны красным, да и правое заднее колесо, где прилёг боец, в потёках чернеющего от сухости с жаром людского красного сока.
Не разнять: из-за бабы сцепились, сунься, радетели, растащить, оба же в лоскуты и порвут. Тут только ждать, пока угомон возьмёт, или убьют кого, да Ангелина придумала лучше.
Выбрать она придумала. Опробовать каждого, да и выбрать. Не самое лучшее - тут и сейчас, зато оба хоть наедятся. Поуспокоются. Ей и расхлёбывать, поколи, виновная.
И вот, поддернув юбки, она перешагивает через охапки, берёт за руку сидящего в сене Серёгу и без малого сопротивления, уводит в распахнутый серый сарай.
Глубокая тишина повисает на току. Солнце, вослед щеглу, льёт тепло вниз. Покой возвращается, предварительно выглянув из-за бревенчатого угла:
- Можно ли?
- Можно: птицы перемахнули крышу, с которой только что встало солнце, и, стремительно развернувшись над возом, с писком влетают в распахнутые ворота.
Светлеет мир в покое, и видно, как ярко горит белая растопырка ромашки по углам забора. Запах сена с отголоском цветов всплывает в прозрачный ком над двором, плотнея, растёт ввысь, надуваясь, уплотняя себя тишиной, будто серебряными гвоздями, клубясь. Он бы поднялся выше, опершись прозрачными руками о крыши изб, но шорох в сарае тревожит, а за распахнутыми воротами темно. Обернувшись, он наматывает на указательный палец нитку луча, потом, ссутулясь, течёт в сарай.
Теплынь под стропилами, тишина. Закрыв глаза, ведёшь пальцем по пыльной паутине, по стыку бревен с натолканным сухим мхом, всплеснув отражённым светом в антрацитовом глазике мыши, умывающейся на полке, трогаешь кожаную упряжь, поленницу, треснутые кувшины, потом телегу с задранными оглоблями и ветхую, продранную, однако, развешанную аккуратно татарскую расписную попону с неразличимым бордовым рисунком. Ты воздух, тебе можно. С улыбкой, безбольно обрезываясь об источенные косы, зацепленные лезвием за стропила, сквозняк, с накрученным на палец лучиком, пересекаешь лестницу, оглоблю, стоячую, толстую, отполированную прикосновениями балку, подпору огромной черноте крыши вверху, куда лучше и не смотреть, и поэтому ты глядишь вниз, где грубые лемеха с комочками высохшего чернозёма, серп с расколотой ручкой, лошадиные путы, трогаешь вывешенную на колышке цепку для бычка с замком, чтобы потом, зависнув в медленном сальто, из тёмноты перечертить яркой полоской голую, сдержанно двигающуюся спину женщины, соединяя, её..., её бёдра и - крепкие колени лежащего под нею мужчины. А дальше уже снова сено, зеленоватое, толсто наложенное, сплюснутое двойною ношей, пружинящее, и сломанные подковы, мешковина, сложенная вчетверо, пыль...
В этом месте любопытный сквозняк подносит поближе распахнутый глаз: через подковы идут муравьи, каждый со своей соломинкой, их тонкие лапки сродни его лучу, намотанному на указательный, но муральиные лапки ритмичны, их шевеления отсчитывают безвременье, пока в темном тепле заодно люди и птицы, и косы, и сено, и мышь. И тихо стоят тёмные балки, держа стропила.... Жить бы, да жить...
В этот момент сквознячок, задремав, размыкает пальцы, и луч разматывается, напоследок осветив и запомнив: мышь с уже мытой, плутоватой физиономией, паука, сердито колеблющегося вместе с своей паутиной от сквозняка, птиц, молчащих в гнезде, свирепыми перьевым лицами неотрывно глядящих на женщину, на сжавшем её руки мужчине, и снова на женщину, откинувшуюся в истоме, чье белокожая грудь так ярка в сравненьи с загорелым лицом.
Через малое время одетая, но еще без платка, Ангелина выходит на того, чуть жмурясь от света, туда, где Стёпка. Тот уже чуть оклёмался и сидит.
С полок сарая, откуда глядят птицы, углом виден ток, телега под сеном, рука, ласкающая волнистые и жёсткие степкины волосы. Ещё - круглый зад под нагнувшейся к сидящему тонкой талией, обрисованной незаправленной кофтой. Кофта чуть-чуть колышется ветром, а может быть это рука мужчины забралась и трогает грудь?
Птицам не видно. Но вот женщина отходит, и, следом за ней, перебирая руками спицы высокого колеса, встаёт мужчина, шагает вслед ней, оглянувшейся, в небольшую серую дверь. Повиснув на петлях, та остаётся раскрытой, и, расслаблена, скрипит, пока, протянутая из темноты, голая женская рука вдруг не захлопывает её. Ветер сразу толкает дверь, приложив щеку к теплым доскам. Но туда ему не попасть, и он начинает ждать, по-курьи прохаживаясь на вытянутых ногах под застрехой, закручиваясь, сам для себя шепотом проговаривая:
- Ко-о, Ко-о, Ко-о...
Ждёт не зря: пробужденный ли коканьем, то ли душевной смутой, из ворот сарая в распущенной рубахе выбегает Серёга, чтоб сразу к двери. Ветер ли нашептал, птицы, или иное, ожидание будущего, детей?
Он дёргает дверь. ...Дёргает, бьёт, прикладывает ухо к щели. Дёргает снова... Ждёт, пиная невыносимым для запертых непрерывно, несильно Но, услыхав стук отодвигаемого засова, мгновенным и плавным шагом, перемещается за полотнище, и чудесно оказывается прикрыт дверью, когда на крыльцо, голый и разъярённый, выбрасывается Стёпка с вилами в занесённой для удара руке.
Торчат не одни вилы, торчком Стёпка сам, и ярость вооружённой руки и направленным удом столь ярка - любой бы метнулся назад, чтобы сразу же и свалиться со впившимися в спину вилами. Любой, но не Серёга. Змеёй вьётся он перед железными жалами, не давая нацелиться, а Стёпе-то надо наверняка. По мере, как сникает его мужское, яснея головой, тем более хочет наверняка и, потрясая вилами, с угрозою наступая, не даёт оглядеться, грозя заколоть. И легче ему, Стёпке целить, чем юлить перед вилами, слабеет враг, а время идёт.
О, как разумен человек, почуяв силу сделать желанное! Но разум этот короток, от сих и лишь до конца дела, а там...
- Да хоть в яму! - говорит человек, и сбудется по сказанному. Степан не страшится убийства, наступает с одной, другой стороны, гоня Серьгу в угол и тот слабеет, более от растерянности, чем от усталости. Хоть ещё осторожен Степа, по старой памяти, но, вдыхает и выдыхает, и становится всё свободнее. Рука сама ждёт, предчувствуя, предвкушая. С размаху бы саданул, чтобы лёг, лежал, вот бы хорошо! Под невидимым взглядом чего-то, что смотрит и внутри, и со стороны, Стёпе всё нипочём.
Кто смотрит на вас, герои? Кажется, просто: плюнул, отбросил вилы, и, отряхивая штаны, враг встанет, думая лишь, как бы до конца дней не встречаться взглядом. Ан нет: огромное связано в человеке с этой вот страстью начать и закончить, пускай, убить.
И уж вот-вот...
Босою ногой Серёга вдруг наступает на пестренького петушка. Откуда взялся - да кто ж знает! Обутый бы не заметил, а тут скользнула стопа - и, торжествуя, подскочивший враг отводит вооружённую руку, а ты никуда уж, никак. Гляди, гляди на смерть, по-детски подняв к лицу растопыренную ладонь!
Но медлит Стёпка, ощерясь, дразня, то выше подымая вилы, то целя сбоку:
- Сейчас я тебя вот! А? Что? ...А вот могу и этак. - Хоче-ешь, ты.., ты?
С обиженным, детской гримасой глядит сидящий на земле в плавающие перед лицом, живым ещё, острия. Ни мысли одной, ни молитвы, только зрачки - на штыки. Правая сторона, больная после удара слегой, вся освободилась, и сейчас бы кинуться, в вилы вцепиться, но, заворожённый смертью, только глядит, как медленно оттягиваются, для удара, вилы. Отходят, на длинном-длинном древке острое железо, нацеливаясь, а сидящий уж клонит голову: давай.
Воздух замер.
...Звучно хэкнуло, слышен удар о кость. Зажмурясь, сидит на земле человек, зная, - убит. А боли нет. Но, опытом помня: не враз боль приходит, - сидит, глаз не открыв. А боли нет.
- Может, меня уже нет? - радуется человек, думая, что обманул боль и смерть.
- Так быстро? - дивится он, но, вдруг, почуяв на голове тяжесть с теплом, сникает:
- Вот, кровь. Всё правильно, надобно помирать.
Однако, уверенность, посетившая душу, имеет и привкус досадливости. От неё приходит сила поднять глаза. Ох: близко напротив стройные сильные ноги, выше нежный женский живот, пушистые волосы, красиво прикрывшие небольшую, над самым отверстием, припухлость.
...Тёплая рука греет затылок, ерошит его шевелюру.
- Ангел? - думает человек, упорствуя изнутри.
...Гладит, гладит его живую голову тёплая.
- Ангел ли? - подымает голову, но солнце брызгает прямо в расширенные зрачки, и глаз смыкается, унося образ неба, завершённого контуром полной груди.
- Серёжа. - говорит ангел, и человек вспоминает своё имя.
- Серёжа, вставай - говорит Ангелина.
И тот встаёт, живой.
Смотреть на землю вокруг глаза отказываются. Да кто же и заставляет, милый! Гляди поверх всего, дыши сенным тёплым запахом, стой, устремив взгляд под над сенными крышами в голубое, такое доброе, как будто новое небо вчера привезла мать, да сразу тебе и подвесила. И всё вокруг и новое, и, сразу, знакомое и родное. До каждого бы дотронуться, хоть и сараиного брёвнышка, телегино колесо обнять, улыбаясь, чувствуя пальцами холодок обода и нежные грани вручную струганых спиц.
Стоит плечистый мужик, потеряв речь, глядя на птиц, зачем-то вылетевших из сарая и, раскричащихся над головами - его, целой, и битой стёпкиной, которую тот, приподняв, легонько потряхивает. На светлом жестковолосом темени, заметно для глаз, растет огромная шишка, где Ангелина угодила лопатой, выскочив из сарая. Но Сергей не смотрит: тут его уже точно ничего не интересует.
Кажется, день прошёл, на деле пара минуток, когда одетая, уже в платке, женщина выходит из сарая. Так же молча, как в первый раз, подчиняясь её руке, Серёга уходит за ней. Путь неблизкий, степью.
Пчела на платке - где та пчела? Со стороны, где сидела, идёт мужчина, и, приблизивши губы к укутанной голове женщины, что-то негромкое говорит. Голова в платке клонится, плечи подпрыгивают: смех и смущение. Сверху льёт солнце с щеглом, но только солнца побольше. Тепло в поле, свет покрывает кисеёй двоих людей.
- Слышишь? - говорит Ангелина, только, чтобы посмотреть на Серёгу.
Тот кивает. Он глядит на неё, не скрываясь, и нежность, невиданное, валится в его сердце, как прозрачные мягкие кулаки.
- Слышу! - говорит он, только, чтобы говорить с ней.
Рука его, будто сама, берёт её за руку, и её сердце сжимает истома. Слеза, вдруг выскочив, пробегает по щеке вниз, но Ангелина её не стирает, а смотрит на то, как Сергей накрывает её ладонь сверху другой...
- Серёжа, - произносит она шепотом, - Сергей.
Тот смотрит на её пальцы из под ладоней, и не подымает глаз.