На Алтае я выходил из дома и спускался по журчащему круглыми каменюгами руслу пересошего ручья, ставшего дорогой. Куда она вела?
- В любое место. Так казалось.
Так казалось, и, ощущение сохраняя, через день, иногда чаще, я ходил вниз, по скрученному, как из верёвки, руслу ручья, путями воды - ниже, ниже, минуя заколдованного соседом кобеля, душившегося на веревке, ниже другого соседа, где из калитки выбегала мохнатая собачка, шепча "Укушу, укушу", ниже третьего - приветливый зеленый огород его лучом разрезала желтая, к прозрачной калитке, дорожка, совпадавшая в летние месяцы с направлением луча закатного солнца.
Четвёртого я миновал очень
быстро - собаки там не было, собак там ели, и съели моего Шоколада, которого я, упрямый глупец, отвёл туда сам.
Потом, скользя по окатанной киновари, - сворачивал к роднику и - вниз. Здесь ручей уже не мешал, усмиренный водой алтайского родника, здесь можно было шагать, не глядя под ноги, и даже поднимая пыль, что является признаком явной дороги. Отчётливым, как печать.
Печати и паспорта я не любил, но дорога в город была одна. Ею я шёл.
Город лежал уже недалеко, но всё еще внизу, там, где горбунами стояли купы чудовищных тополей, обжитых птицами так, что порой трудно было понять, что улицы затеняет - тополя или птицы.
Сейчас, когда, в снах, я еще иногда спускаюсь по каменистым, пахнущим то берёзовым, то смолистым дымом из труб, изредка перебиваемым острым, домашним запахом горящего каменного угля, я точно помню, что в июне все тополя, и даже самый генерал их, росший на берегу тоненькой речки,в которой алтайцы прежде топили родовитых красавиц, познавших иноземной любви, - все тополя оттуда, с этой улочки, еще гнули к ногам моим свои гордые головы.
Я был выше. И шел в свой город, вниз.
И тут можно было уже выбирать. Выйти ли узкой, вьющейся, ныряющей между высоченных, отбеленных тончайшим мелом берёз, тропой над рекою Маймой, что по преданиям, в такие июньские дни запружалась черною кровью алтайцев от ежегодных триб свирепых уйгуров их синим богам, чтобы потом, пройдя горой Пионерка выйти к базару, к рядам, где продавался белыми глыбами горный мёд...
- Младенец, зачатый не на Пионерке, лишался права использовать родительскую коновязь, и девочки-алтайки, сызмала отличавшиеся свободой нрава, непременно любились в крайне широком кругу, перекликиваясь и комментируя ночному лесу проиходящее с ними, дабы не обделить возможного отпрыска законным правом....
Или же пройти напрямик, мимо пединститута, славившегося тем, что ни одна из его выпускниц не покинула старых, лиственных его стен без ребёнка, а то и двух - занятия проводились в помещениях бывшего публичного дома. Кой-где в аудиториях,сквозь нежную известь высоченных потолков, до 90-х годов проглядывали нежно-розовые прелести веселых девиц, изображённых еще до революции превосходным художником - Горный Алтай и доныне место обитания фантастически одарённых людей.Надо полагать, маляры тут не слишком-то усердствовали, при ежегодных побелках...
Но я выбирал третий путь.
Мы всегда выбираем третье, даже когда его нет. Нам непременно надо другого. Не нравится нам привычное, бывшее прежде, пускай и не с нами, с другими бывшее. Жив в человеке этот хищный бес поиска и исследования, толкающий нас на гибельные и опасные проделки.
Но пока жив бес - жив человек. И - я выбирал третий путь. И отдвигал известную мне доску в зелёном, в четыре пальца толщиною заборе лесозавода,ныряя в сладкую, от которой замирало сердце, одуряющую тишину, тишину, полную фантастических смолистых ароматов лучших пород вековой тайги, этой обильной на роды праматери всех алтайцев, и я шёл, шел по какому-то своему делу, но неизменно сворачивал к огромным и затенённым залам-бункерам для стружек, щепы, мелких веток - лесоотходов.
Я сворачивал, чтобы увидеть снова и снова, как неистощимые в выдумках красильщицы, оклейщицы, просто зашедшие на завод для этого женщины, вдруг подчинённые здесь животворящей силой запахов крови смоляной тайги, любятся, бесятся, бегают голые по мягким горячим слоям желтых стружек нагишом, босиком, чтоб на одном из поворотов, разом устав, оборачиваясь, пополам сгибаясь от смеха, встретить своего преследователя и обняв, слившись в одно, пасть в жёлтую пыль любви, как в бессмертие...
Почему я не с ними? Почему я не там?
А было дело. Я шел за руку с ним.
Дело же заключалось в следующем: миновав стеклянную проходную завода, которую никто, кроме трёх ленивых и пыльных до изумленья собак не охранял, пересекая улицу, потом еще мостик, мимо палисада, где нежносладко пахли неизвестные науке розовые с черным ободком колючие пятилепестковые цветы, которые, если потрогать, медленно обвивали усиками руку, словно прося остаться с ним. - Любить? Может быть.
Там еще можно было походя сорвать хрустящее полупрозрачное, несмотря на полуспелость свою, яблоко и с таким треском вгрызться в него, что просыпались все псы в полуверсте, вздергивали уши и - гулко зевая, говорили вполголоса сами: "А-арр, опять эти яблоки... И что они в них находят?"
После чего снова сдавались сну до более серьёзных поводов и причин. А я, чаще всего и жуя это самое яблоко, доходил до углового дома и там, разом исчезая со зноя в спасительной тени, сворачивал за угол. Теперь оставалось одно лишь, последнее испытание: набраться духу и, зажмуря гляза, зажавши рот, чтобы не дышать до печным жаром перекалённого солнцем асфальтированного, окамененного, уставленного прокаленными авто двора, кинуться, в шесть прыжков добежать, в два толчка отшибить прилепившуюся к войлочной прокладке дверь, и нырнуть в прохладный полуподвал местной почты, где, поочередно отворив и закрыв за собой три двери, и уже по горлышко в спасительной прохладе и еще более приятной для глаз темноте, я попадал к цели своей.
Святыне.
Последней точке долгого пути.
Шелестящим шагом я подходил ближе к Ней - холодно взирающей на меня, робко приветствовал, опускал глаза, лез за пазуху и доставал подношение Ей - маленький ключик. И вставлял.
И, с музыкальным, нежнейшим из всех музык, открывалась и отдавала, дарила, давала мне то, за чем я шёл.