Аннотация: Это фрагмент повести "Хромая судьба", где рассказывается об аппарате, как бы оценивающем объективную художественную ценность произведения.
Всю дорогу до Банной я украдкой высматривал фигуру в клетчатом пальто, но так ничего и не высмотрел.
Конференц-зал на этот раз был пуст и погружен в полутьму. Пройдя между рядами стульев, я добрался до двери под надписью "Писатели - сюда" и постучался. Никто мне не ответил, и, осторожно отворив дверь, я вступил в ярко освещенное помещение вроде короткого коридора. В конце этого коридора имела место еще одна дверь, над которой красовался этакий светофорчик, вроде тех застекленных штуковин, какие обыкновенно бывают над входом в рентгеновский кабинет. Верхняя половина светофорчика светилась, демонстрируя надпись "Не входить!". Нижняя была темная, однако и на ней можно было без труда различить надпись "Входите". По правой стене коридорчика поставлено было несколько стульев, и на одном из них, скрючившись в три погибели и опираясь ладонями на роскошный, хоть и потертый бювар, торчком поставленный на острые коленки, сидел сам Гнойный Прыщ собственной персоной.
При виде его у меня, как всегда, подступило к горлу, и, как всегда, я подумал: "Это надо же, жив! Опять жив!".
Я поздоровался. Он ответил и пожевал провалившимся ртом. Я сел за два стула от него и стал смотреть в стену перед собой. Я ничего не видел, кроме основательно обшарпанной стены, небрежно окрашенной светло-зеленой краской, но я физически ощущал, как выцветшие старческие глазки внимательно и прицельно сбоку меня ощупывают, как идет в шаге от меня некая привычная мозговая работа - с машинной скоростью тасуются некие карточки, на которые занесено все: был или не был, состоял ли, участвовал ли, все факты, все слухи, все сплетни и всевозможные интерпретации слухов, и необходимые комментарии к сплетням, и строятся какие-то умозаключения, и подбиваются некие итоги, и формулируются выводы, которые, возможно, понадобятся впредь.
Я сознавал, конечно, что все это - мое воображение. Старая сволочь вряд ли даже знала меня, а если и знала, то времена уже нынче не те, старый он уже, никому он теперь не нужен и никому не опасен. Года не проходит, чтобы не пронесся слух, будто он почил в бозе, он теперь более персонаж исторических анекдотов, нежели живой человек, - гнойная тень, протянувшаяся через годы в наше время.
Тут он заговорил. Голос у него был скрипучий и невнятный - наверное, из-за плохого протеза. Однако я разобрал, что он полагает нынешнюю зиму ненормально снежной, и еще что-то о климате и погоде. Я кое-как ему ответил. В том же духе.
Этот мерзкий старик представился мне вдруг рудиментом совсем другой эпохи. Или совсем других условий существования. Ты перешел улицу на красный свет - и эта тварь откусывает тебе ноги. Ты вставил в рукопись неуместное слово - и тварь откусывает тебе руки. Ты выиграл по облигации - и тварь откусывает тебе голову. Ты абсолютно беззащитен перед нею, потому что не знаешь и никогда не узнаешь законов ее охоты и целей ее существования. У кого-то из фантастов - то ли у Ефремова, то ли у Беляева - описан чудовищный зверь - гишу, пожиратель древних слонов доживший до эпохи человека. Человек не умел спастись от него, потому что не понимал его повадок, а не понимал потому, что повадки эти возникли в те времена, когда человека еще не было и быть не могло. И человек мог спастись от гишу только одним способом: объединиться с себе подобными и убить...
Мы поговорили о погоде. Потом, помолчав, опять поговорили о погоде. Потом он стал возмущаться - какое это безобразие - на третий этаж без лифта по винтовой лестнице. Я предпочел промолчать, эта тема показалась мне скользкой.
Года два назад Гарик Аганян пробивал в "Космосе" свой сборник научно-фантастических рассказов. Какие-то там приключения на ракете, которая движется быстрее скорости света. Конечно, Гарик знал, что таких ракет нет и быть не может, он мне лично несколько раз это объяснял и притом вполне доходчиво. Но зачем-то понадобилась ему такая вот сверхсветовая ракета. Ну, научная фантастика, у них там свои дела... Сборник и без того проходил туго, и вдруг каким-то неведомым образом рецензентом его оказался Гнойный Прыщ. Тут вообще много загадок. Откуда в "Космосе" взялся Гнойный Прыщ? А если уж взялся, то зачем ему понадобилось топить именно Гарика? А может, и не Гарика, а редактора. Или, скажем, рекомендателей Гарика в наш союз...
Факт тот, что он Гарика утопил, да так, как никто Гарика до сих пор не тапливал. По всем непредставимым правилам древних пожирателей слонов. Он вывел черным по белому, что наш Гарик - антинаучный мракобес, исповедующий людоедские теории гитлеризма. Причем копию рецензии он подгадал в аккурат к тому самому заседанию нашей приемной комиссии, где должно было разбираться Гариково заявление о приеме. И когда председательствующий зачитал нам прыщавый этот перл, мы буквально рты разинули, и наступила тишина, хотя все мы там собрались люди опытные и всякого повидавшие. Гитлеризм-то тут причем? А вот при чем.
Как известно, максимальная скорость в природе - это скорость света. Кто это установил? Великий ученый Альберт Эйнштейн. А кто преследовал великого Альберта Эйнштейна? Гитлеровские мракобесы. А что утверждает Г. Аганян в своих злобных писаниях? Существование скоростей выше скорости света. Кого он таким образом ревизует - и даже не ревизует, а попросту злобно опровергает? Великого Альберта Эйнштейна. С кем же, спрашивается, смыкает свои ряды Г. Аганян? То-то!
Вот логика гишу, если это вообще можно назвать логикой. Вот почему не желаю я обсуждать с Гнойным Прыщом какие бы то ни было проблемы, кроме как насчет погоды. Кстати, прием Гарика был-таки отложен тогда на несколько месяцев, впредь до выяснения. И понадобилось могучее вмешательство секретариата, да еще не нашего, а всесоюзного, чтобы отбить этот жуткий наскок из палеолита...
Тут дверь под светофорчиком распахнулась, и в коридор к нам ввалился Петенька Скоробогатов.
- Господи, да что это с тобой? - воскликнул я, вставая ему навстречу.
Голова Петеньки была обмотана белым бинтом, как чалмой. Левая рука, тоже перебинтованная и толстая, как бревно, висела на перевязи. Правой рукой Петенька опирался на палку. "Да что же это они с ним сделали?" - с ужасом подумал я.
Впрочем тут же выяснилось, что они ничего с ним не делали, а просто вчера, возвращаясь с собрания, увлекшись спором с председателем тутошнего месткома, Петенька Скоробогатов, Ойло наше союзное, промахнулся на ступеньках и сверзился по винтовой лестнице с третьего этажа на первый. Троих увезли в больницу, и там они по сей день лежат. После трепанации. А он, Петенька, хоть бы хны.
- ...так, понимаешь, и полетел кувырком по спирали с третьего до первого. Голова-ноги, голова-ноги. И хоть бы хны! Повезло понимаешь, за председателя зацепился, а он толстый такой кнур, мягкий...
Он расселся рядом со мной, вытянув поврежденную ногу. Все ему было как с гуся вода. Не задерживаясь на таких мелочах, как разорванное ухо, вывихнутая рука, растянутая лодыжка, он уже врал мне про то, как его вчера днем вызывали в госкомиздат и предлагали издать двухтомник в подарочном издании. Иллюстрировать двухтомник будут Кукрыниксы, а печатать подрядилась типография в Ляйпциге...
Услыхав про Ляйпциг, я невольно покосился вправо. К счастью, Гнойного Прыща уже не было.
- А это у тебя что?! - вскричал вдруг Петенька, выхватывая у меня папку. - А! Так ты и музыкой балуешься? - произнес он, увидев ноты. - Брось, не советую. Мертвый номер, - он сунул папку обратно мне в руки. - Вот я сейчас... Ей-богу, сам удивился. Сумасшедший индекс сейчас получил. Просто сумасшедший. Этот тип мне рукопись не вернул. "Не отдам, - говорит. - Эталон". Я ему говорю: "Какой там эталон, писано между делом, скучнейший заказ". А он отвечает: "Для вас - скучнейший заказ, а для нас - эталон". Не-ет, Феликс, машину не обманешь, что ты!
И снова распахнулась дверь под светофорчиком, и в коридорчик вернулся Гнойный Прыщ. Он переступил через порог, плотно прикрыл за собой дверь и остановился. Несколько секунд он стоял, упершись одной рукой в стену, а другой прижимая к груди бювар. Лицо у него было зеленое, как у протухшего покойника, рот мучительно полуоткрыт, глаза навыкате.
- Как же так? - прошипел он, вполне, впрочем, явственно, - как это может быть? Ведь я же своими глазами...
Его шатнуло, и мы с Петенькой ринулись к нему, чтобы поддержать. Но он отвел нас рукой, сжимающей бювар.
- Я же лично... - свистящим шепотом прокричал он, уставясь в пространство между нами. - Лично... Сам!
- Пустяки, - бодро произнес Петенька, обхватывая его за талию рукою с тростью. - Ничего такого особенного нету. И раньше бывало, и еще много раз будет, Мефодий Кирилыч...
- Да Вы понимаете ли что говорите? - спросил его Мефодий Кирилыч с каким-то даже отчаянием. - Или, может, трубы страшного суда протрубили?
- Ни-ни-ни-ни-ни! - возразил Петенька. - Это я Вам просто гарантирую. Никаких труб, кроме газовых, большого диаметра. Давайте-ка мы с Вами присядем, Мефодий Кирилыч, и маленько отдышимся...
- Лично!.. - проскрипел старик, послушно усаживаясь. - А впоследствии сам читал...
- Вы, Мефодий Кирилыч, строчки читали, а надо было между, - сказал Петенька, нагло мне подмигивая. - Там, видимо, подтекст был, а Вы его не уловили. Вот машина Вас и ущучила...
- Какой подтекст? Какая машина? Да Вы понимаете ли, о чем я говорю, молодой человек?
Мне было тягостно и противно, я отвернулся и тут же заметил, что на светофорчике горит теперь надпись "Входите". Как сомнамбула, поднялся я с места и последовал приглашению.
Мне и раньше приходилось бывать в вычислительных центрах, так что серые шершавые шкафы, панели, мигающие огоньками, прочие экраны-циферблаты внимания моего в этой большой, ярко освещенной комнате не привлекли. Гораздо страннее и интереснее показался мне человек, сидевший за столом, заваленным рулонами и папками.
Был он, похоже, в моих годах, худощавый, с русыми, легко рассыпающимися волосами, с чертами лица в общем обыкновенными и в то же время чем-то неуловимо значительными. Что-то настораживало в этом лице, что-то в нем такое было, что ощущалась потребность внутренне подтянуться и говорить кратко, литературно и без всякого ерничества. Был он в синем лабораторном халате поверх серого костюма, сорочка на нем была белоснежная, а галстук неброский, старомодный и старомодно повязанный.
Я оглянулся и увидел, что оставил дверь полуоткрытой, извинился и прихлопнул створку. Затем я назвал себя. Что-то изменилось в его лице, и я понял, что имя мое ему знакомо. Впрочем, себя он не назвал и сказал только:
- Очень рад, если позволите, давайте взглянем, что вы нам принесли Что-то изменилось в его лице, и я понял, что имя мое ему знакомо. Впрочем, себя он не назвал и сказал только:
- Очень рад, если позволите, давайте взглянем, что вы нам принесли. Пройдите сюда, присаживайтесь.
В этих простых и даже, пожалуй, простейших, обыкновеннейших словах его прозвучало, как мне показалось, какое-то превосходство, притом настолько значительное, что я испытал вдруг потребность объясниться, оправдаться, что я не манкировал, что так уж сложились обстоятельства мои в последнее время, а вообще-то я уж был здесь вчера, буквально двадцать шагов не дошел до его двери - опять же по причинам, от меня никак не зависящим.
Впрочем, этот приступ виноватой почтительности, острый, почти физиологический, миновал быстро, и разумеется, я ничего такого ему не сказал, а просто прошел к его столу, положил перед ним свою папку, а сам сел в довольно удобное полукресло. Меня вдруг двинуло в противоположность, захотелось вдруг развалиться и ногу перекинуть через ногу, и, рассеянно озираясь по сторонам, изрыгнуть какую-нибудь фривольную банальность вроде: "А ничего себе живут ученые, лихо устроились!"
Но и такого, конечно, я ему ничего не сказал, и ногу на ногу задирать не стал, а сидел смирно, прилично, и смотрел, как он придвигает к себе мою папку, осторожно и аккуратно развязывает тесемки, а сам словно бы улыбается длинным тонким ртом и, кажется, поглядывает на меня сквозь рассыпавшиеся волосы-то ли с любопытством, то ли с ехидцей, но явно доброжелательно.
Он раскрыл папку и увидел ноты. Брови его слегка приподнялись. Бормоча неловкие извинения, я потянулся за проклятой партитурой, но он, не отводя взгляда от нотных строчек, остановил меня легким движением ладони. Несомненно, он-то умел читать нотную грамоту, и прочитанное, несомненно, заинтересовало его, потому что, разрешив наконец мне изъять из папки манускрипт падшего ангела, он посмотрел на меня невеселыми серыми глазами и произнес:
- Любопытные, надо вам сказать, бумаги попадаются в старых папках у писателей...
Я не нашелся, что ему ответить, да и не ждал он моего ответа, а уже бегло, но аккуратно перелистывал копии моих рецензий на давно уже гниющие в редакционных архивах поделки из самотека, копии аннотаций на японские патенты, рукописи моих переводов из японских технических журналов и прочий хлам, оставшийся от тех моих тяжелых лет, когда меня перестали печатать и принялись поносить...
Он листал, надеясь, видимо, отыскать в этой груде хлама что-нибудь хоть мало-мальски полезное, и мне стало ужасно стыдно, и я почувствовал себя последней свиньей, что вот сидит передо мною человек, строгий и невеселый, не халтурщик какой-нибудь и не конъюнктурщик, и Сорокина он, видимо, читал, и ждал от Сорокина серьезный материал, на который можно было бы опереться в работе, элементарной порядочности ждал он от Сорокина, а Сорокин приволок ему мешок дерьма и вывалил на стол - на, мол, подавись...
Такие примерно переживания терзали меня, когда он закрыл наконец позорную папку, положил на нее бледные руки с длинными худыми пальцами и снова на меня посмотрел.
- Я вижу, Феликс Александрович, - произнес он, - что вас вовсе не интересует объективная ценность вашего творчества.
Не знаю, содержался ли в его словах или тоне упрек, но я из плебейского чувства противоречия сейчас же ощетинился.
- Это почему же вы так полагаете?
- Ну а как же? - он постучал ногтем по папке. - Из этого материала, который вы мне принесли, только и следует, что у вас скверный почерк и что в Японии много работали над топливными элементами.
Вздорный демон склоки заворочался во мне, выталкивая наружу злобно-трусливые оправдания: "Знать ничего не хочу, сказано было-любую рукопись, вот вам из любых, пожалуйста, сами не знают, что им надо, а потом сами недовольны...".
Но ничего подобного говорить я не стал, а сказал, поникнув:
- Так уж вышло...
И добавил, неожиданно для себя:
- Не сердитесь, пожалуйста.
- Ну что вы, - произнес он и вдруг улыбнулся странной печально-ласковой улыбкой. - Как же мне на вас сердится, Феликс Александрович? В сущности, ведь это нужнее вам, чем нам.
И тут до меня дошло, какую поразительную вещь сказал он минуту назад.
- Позвольте, - проговорил я, почему-то понизив голос. - Вы шутите, наверное? В каком смысле вы это сказали - про объективную ценность?
- В самом прямом, - ответил он, перестав улыбаться.
- Да разве же это возможно? Это что же, надо понимать, что вы здесь изобрели Мензуру Зоили?
- Почему бы и нет? И Мензуру, и многое другое...
- Но позвольте! Это же бессмыслица! Какая может быть у произведения объективная ценность?
- Почему бы и нет? - повторил он.
- Да хотя бы потому... это же, простите, банальность! Мне, например, нравится, а вас от каждого слова тошнит. Сегодня это гремит на весь мир, а завтра все забыли...
- Все это, Феликс Александрович, верно, но какое это имеет отношение к объективной ценности?
- А такое это имеет отношение к объективной ценности, - сказал я, горячась, - что объективно ценное произведение должно быть и для вас ценно, и для меня ценно, и вчера было ценно, и завтра будет ценно, а этого не бывает, этого не может быть!
Однако он возразил, что я путаю объективную ценность с ценностью вечною. Вечных ценностей не бывает действительно, ничего не бывает в литературе и искусстве такого, что бы ценилось всеми и всегда. Но не замечал ли я, что многие произведения, отгремев, казалось бы, свое, проживши, казалось бы, свою жизнь, вдруг возрождаются спустя века и снова гремят и живут, и еще даже громче и энергичнее, нежели раньше?
Может быть, имеет смысл такую вот способность заново обретать жизнь как раз и считать мерою объективной ценности? Причем это всего лишь один из возможных подходов к проблеме объективной ценности... Существуют и другие, более функциональные, более удобные для алгоритмизации...
Я слушал его и физически ощущал, как горячность моя уходит, словно вода в песок. Я люблю поспорить, особенно на такие вот отвлеченные, непрактичные темы. Но мое представление об отвлеченных спорах непременно предполагает вполне определенную атмосферу: легкая эйфория, уютная компания, кофейничек, естественно, и в перспективе второй кофейничек, коль скоро возникнет в нем необходимость. Здесь же, среди шершавых шкафов, в мертвенном свете ртутных трубок, среди рулонов и графиков, и не в уютной компании, а в обществе человека, перед которым я испытывал робость... Нет, граждане, в такой обстановке я вам не спорщик.
И словно бы угадав эти мои мысли, он произнес:
- Впрочем, спорить об этом, Феликс Александрович, не имеет никакого смысла. Машина для измерения объективной ценности художественных произведений, Мензура Зоили, как вы ее называете, создана. И уже довольно давно. И вот когда она была создана, Феликс Александрович, возник другой вопрос, гораздо более важный: да нужна ли кому-нибудь объективная ценность произведения? Чрезвычайно поучительна судьба первой действующей модели такой машины, а также ее изобретателя... Простите, я вас не утомляю?
Жутковатое предчувствие уже овладело мною, и я поспешно закивал, всем видом своим давая понять, что нисколько не утомлен и очень жду продолжения.
И не обмануло меня предчувствие. Он рассказал мне, как три десятка лет назад молодой изобретатель-энтузиаст привез на мотоцикле в писательский Дом творчества в Кукушкине свою первую модель "Изпитала" - "измерителя писательского таланта"; и о том, как Захар Купидоныч без разрешения подбросил в машину рукопись Сидора Аменподестовича и потом с восторгом зачитал в столовой заключение "Изпитала", никого, впрочем, не удивившее; и о том, какая безобразная драка произошла возле равнодушной машины между Фливием Веспасиановичем и бестактным редактором издательства "Московский литератор"; и о том, как был безнадежно испорчен юбилей Гауссианы Никифоровны, когда пропали даром сто семь порций осетрины на вертеле и филе по-суворовски, доставленные из клуба на персональном ЗИСе; и как Лукьян Любомудрович тщился подкупить изобретателя, чтобы тот подкрутил что-нибудь в своем проклятом аппарате, - предлагал сначала ящик водки, потом деньги и, наконец, жилплощадь в одном из высотных зданий... Словом, о том, как восемь дней в Доме творчества в Кукушкине стоял ад кромешный, а в ночь на девятый день машину разнесли вдребезги, а еще через день Мефодий Кирилыч закончил эту историю в полном соответствии с исчезнувшими правилами разрешения конфликтов.
Жадно выслушав эту историю, я спросил, едва он замолчал:
- Значит и вы знали Анатолия Ефимовича?
- Разумеется! - ответил он с некоторым даже удивлением. - А почему вы сейчас о нем вспомнили?
- Ну, как же? Ведь все то, что вы мне сейчас рассказали, это замысел комедии, которую покойный Анатолий Ефимович хотел написать...
- А, да, - произнес он, как бы вспомнив. - Только он, знаете ли, не только хотел написать. Он и написал эту комедию. Он и себя там вывел - под другим именем, конечно. А в марте пятьдесят второго года все это и произошло в Кукушкине...
Что-то резануло меня в этой последней фразе, но я уже зацепился за другую, как мне казалось, несообразность.
- Что значит - написал? - возразил я. - Мне Анатолий Ефимович все это рассказывал буквально за месяц до кончины. Именно как замысел комедии рассказывал!..
Он усмехнулся невесело.
- Нет, Феликс Александрович. Когда он вам это рассказывал, пьеса уже четверть века как была написана. И лежала она в трех экземплярах, отредактированная, выправленная, вполне готовая к постановке, в ящике его стола. Помните его стол? Огромный, старинный, с множеством ящиков. Так вот слева, в самом низу и лежала эта его комедия с неуклюжим названием "Изпитал".
Он произнес это так веско и так в то же время грустно, что мне ничего другого не оставалось, как немного помолчать. И мы помолчали, и он снова раскрыл мою папку и принялся перелистывать рукописи.
Я чувствовал легкую обиду на Анатолия Ефимовича, что не доверился он мне и не показал этот кусочек своей жизни, а ведь казалось мне, что он меня любит и отличает. Хотя, с другой стороны, кто я ему был такой, чтобы мне доверять? Бесед своих удостаивал в кухне за чаем, где принимал только близких, и на том спасибо...
Но одновременно с легкой обидою испытывал я и удивление. Удивляло меня не то, что Мензура Зоили, оказывается давно уже изобретена и опробована. Меня удивляло, что я не испытываю по этому поводу удивления. Как-никак реальное существование такой машины опрокидывало многие мои представления о возможном и невозможном...
Наверное, все дело было в том, что сама личность моего собеседника до такой степени выходила за рамки этих моих представлений, что все остальное казалось мне странным и удивительным лишь постольку, поскольку было от нее производным.
Мне ужасно хотелось спросить, а не он ли тот самый молодой изобретатель, который устроил неделю ужасов в Кукушкине, а затем был выведен в пьесе Анатолия Ефимовича. Я уже кашлянул и уже рот было разинул, но он тотчас же поднял на меня свои прозрачные серые глаза, и я тут же понял, что ни за что не решусь задать ему этот вопрос. И брякнул я наугад:
- Так что же это у вас получается? Значит, все вот эти шкафы и есть "изпитал"? Значит, правильно у нас говорят, что вы здесь измеряете уровень наших талантов?
На этот раз он даже не улыбнулся.
- Нет, конечно, - проговорил он. - То есть, в каком-то смысле - да. Но в общем-то мы занимаемся совсем другими проблемами, очень специальными, скорее лингвистическими... или, точнее, социально лингвистическими.
Я спросил, надо ли мне понимать его так, что эти шершавые шкафы действительно могут измерить уровень моего таланта, только сейчас настроены на другую задачу. Он ответил, что в известном смысле так и есть. Тогда я не без яду осведомился, в каких же единицах измеряется у них здесь талант: по пятибалльной шкале, как в средней школе, или по двенадцатибалльной, как измеряются землетрясения... Он возразил, что наивно было бы предполагать, будто такое сложное социопсихологическое явление, как талант, можно оценивать в таких примитивных единицах. Талант - явление специфическое и для своего измерения требует единиц специфических...
- Впрочем, - сказал он, - проще будет показать вам, как машина работает. Данные, которые она выдает, имеют весьма косвенное отношение к таланту, но все равно... Вот, скажем, эта страничка, ваша рецензия на некую повесть под названьем "Рожденье голубки"... Что это за повесть - можно судить по одному названию... Но машина будет иметь дело не с повестью, а только с вашей рецензией, Феликс Александрович.
Он не без труда отцепил от листков намертво приржавевшую скрепку, взял верхний листок и положил его в этакий мелкий ящичек размером в машинописную страницу. Затем он задвинул ящичек в паз, небрежно перекинул несколько тумблеров на пульте и нажал указательным пальцем на красную клавишу с лампочкой внутри. Лампочка погасла, но зато засуетились и замигали многочисленные огоньки на вертикальной панели, и оживились два больших экрана по сторонам панели. Зазмеились кривые, запрыгали цифры, защелкали и тихонько заныли всякие там клистроны, кенотроны и прочие электронные потроха. Эпоха НТР.
Длилось все это с полминуты. Затем нытье прекратилось, а на панели и на экранах установились покой и порядок. Теперь там светились две гладкие кривые и огромное количество разнообразных цифр.
- Ну, вот и все, - произнес он, выдвинул ящичек и уложил листок обратно в папку.
Я и рта раскрыть не успел, а он уже объяснял мне, что вот эти цифры - это энтропия моего текста, а вот эти характеризуют что-то такое, что долго объяснять, а вот эта кривая - это сглаженный коэффициент чего-то такого, что я не разобрал, а вот эта - распределение чего-то такого, что я разобрал и даже запомнил было, но сразу забыл.
- Обратите внимание вот на эту цифру, - сказал он, постукивая пальцем по одинокой четверке, сиротливо устроившейся в нижнем правом углу цифрового экрана. - Среди ваших коллег сложилось почему-то убеждение, будто именно это и есть пресловутая объективная оценка или индекс гениальности, как называет ее этот странный, обмотанный бинтами человек.
- Ойло Союзное, - пробормотал я машинально.
- Возможно. Впрочем, сегодня он назвался Козлухиным, а вообще-то он появлялся здесь неоднократно, каждый раз с другой рукописью и под другим именем. Так вот, он упорно называет эту цифру индексом гениальности и считает, что чем она больше, тем автор гениальней...
И он рассказал, как, пытаясь разубедить Петеньку Скоробогатова, он однажды вырвал наугад из какой-то случайно попавшейся под руку газеты фельетон про жуликов в торговой сети и вложил в машину, и машина показала семизначное число, и хотя невооруженным глазом было видно, что фельетон безнадежно далек от гениальности, Петенька Скоробогатов ни в чем не разубедился, хитренько подмигнул и бережно спрятал газетный обрывок в разбухшую записную книжку.
- Ойло Союзное, - пробормотал я машинально.
- Возможно. Впрочем, сегодня он назвался Козлухиным, а вообще-то он появлялся здесь неоднократно, каждый раз с другой рукописью и под другим именем. Так вот, он упорно называет эту цифру индексом гениальности и считает, что чем она больше, тем автор гениальней...
- Так что же она показала, эта ваша семизначная цифра? - с любопытством спросил я.
- Простите, Феликс Александрович, но цифры бывают только однозначные. Семизначными бывают числа. Так вот, число, выдаваемое на этой строчке дисплея, он снова постучал пальцем по моей четверке, - есть, популярно говоря, наивероятнейшее количество читателей данного текста.
- Читателей текста... - заметил я с робкой мстительностью.
- Да-да, строгий стилист несомненно найдет это словосочетание отвратным, однако в данном случае "читатель текста" - это термин, означающий человека, который хотя бы один раз прочитал или прочтет в будущем данный текст. Так что эта четверка - не какой-то там мифический индекс вашей, Феликс Александрович, гениальности, а всего лишь наивероятнейшее количество читателей вашей рецензии, показатель нкчт, или просто чт...
- А что такое эн-ка? - спросил я, чтобы что-нибудь сказать: голова у меня шла кругом.
- Нк - наивероятнейшее количество.
- Ага... - сказал я и замолчал было, но в голове моей тут на мгновение прояснело, и я вопросил с возмущением: - Так какое же отношение это ваше нкчт имеет к таланту, к способностям, вообще к качеству данного, как вы выражаетесь текста?
- Я предупреждал вас, Феликс Александрович, что мера эта имеет лишь косвенное отношение...
- Да никакое даже не косвенное! - прервал я его, набирая обороты. - Количество читателей зависит прежде всего от тиражей!
- А тиражи?
- Ну, знаете, - сказал я, - уж вы-то мне не рассказывайте! Уж мы-то знаем, от чего, а главное - от кого зависят тиражи! Сколько угодно могу я вам назвать безобразной халтуры, которая вышла полумиллионными тиражами...
- Разумеется, разумеется, Феликс Александрович! Вы сейчас совсем как этот ваш забинтованный Козлухин, почему-то упорно и простодушно связываете величину нкчт с качеством текста прямой зависимостью.
- Это не я связываю, это вы сами связываете! Я-то как раз считаю, что никакой зависимости нет, ни прямой, ни косвенной!
- Ну как же нет, Феликс Александрович? Вот текст, - он двумя пальцами приподнял за уголок страничку злосчастной моей рецензии, - показатель нкчт, как видите четыре. Есть возражения против такой оценки?
- Но позвольте... естественно, если брать рецензию, да еще внутреннюю... Ну, редактор ее прочтет... Может, автор, если ему покажут...
- Так. Значит, возражений нет.
Он вдруг ловко, как фокусник, извлек из моей папки старую школьную тетрадку в выцветшей, желто-пятнистой обложке и столь стремительно придвинул ее к лицу моему, что я отшатнулся.
- Что мы здесь видим? - спросил он.
Мы здесь видели щемяще знакомую с детских лет картинку: бородатый витязь прощается с могучим долгогривым конем. А под картинкой стихи: "Как ныне сбирается Вещий Олег..."
- В чем дело? - спросил я с вызовом. - Между прочим, замечательные, превосходные стихи... Никакие уроки литературы их не убили...
- Безусловно, безусловно, - сказал он. - Но я вас не об этом спрашиваю. Если этот листок ввести сейчас в машину, то?..
Я интеллектуально заметался.
- Н-ну... - промямлил я, - много должно получиться, наверное... Одних школьников сколько... Миллионов десять-двадцать?
- За миллиард, - жестко произнес он. - За миллиард, Феликс Александрович!
- Может, и за миллиард, - сказал я покорно. - Я же говорю - много...
- Итак, - произнес он, - тривиальная рецензия - нкчт равно четырем. "Замечательные, превосходные стихи" - нкчт превосходит миллиард. А вы говорите - никакой зависимости нет.
- Так ведь... - я замахал руками и защелкал пальцами. - "Песня-то... о Вещем Олеге"... Она ведь напечатана! И сколько раз! ее поют даже!
- Поют, - он покивал. - И будут петь. И будут печатать снова и снова.
- Ну вот! А рецензия моя...
- А рецензию вашу петь не будут. И печатать ее тоже не будут. Никогда. Потому и нкчт у нее всего четыре. На прошлые времена и на все будущие. Так она и сгниет, никем не читанная.
Удивительное ощущение возникло у меня в этот момент. Он словно хотел что-то подсказать мне, навести на какую-то мысль. Он словно стучался в какую-то неведомую мне дверцу моего сознания: "Открой! Впусти!". Но все произнесенные нами слова и высказанные мысли были сами по себе банальны до бесцветности, и никакого отклика во мне они не находили. Словно кто-то пуховой подушкой бил в стальную дверь намертво запертого сейфа.
- Ну и правильно... - сказал я нерешительно. - И господь с ней. Тоже мне - художественная ценность...
Он помолчал, разминая пальцами кожу над бровями.
- Я пошутил, Феликс Александрович, - сказал вдруг он почти виновато. - Конечно же, вы совершенно правы.
Он снова замолк. Молчал и я, пытаясь понять, в чем же именно я оказался прав, да еще - совершенно прав. И еще, в чем была соль шутки. И когда молчание стало неловким и даже неприличным, я произнес:
- Ну, что же... Я пойду, пожалуй?
- Да-да, конечно, большое вам спасибо.
- Папку я возьму?
- Разумеется, прошу вас.
- А может быть, она вам...
- Нет-нет, большое спасибо. Мы выжали из нее все, что можно.
- Так что мне больше приходить не надо?
Он поднял на меня невеселые глаза.
- Я всегда буду рад вас видеть, Феликс Александрович. Правда, завтра меня здесь не будет. Приходите послезавтра, если соберетесь.
Не знаю, что он имел в виду на самом деле, но для меня это приглашение прозвучало скорее как приказ. И опять демон склоки шевельнулся в душе моей, но я не дал ему воли. Я ограничился тем, что пожал плечами, и принялся завязывать тесемки на папке, и тут он сказал:
- Ноты, пожалуйста, не забудьте, Феликс Александрович.
Оказывается, я чуть не забыл у него на столе эти дурацкие ноты. Он смотрел, как я запихиваю их в папку, как снова завязываю тесемки, а когда мы уже попрощались и я уже шел к выходу, он сказал мне вслед:
- Феликс Александрович, я бы не советовал вам носить эту партитуру по улицам. Мало ли что может случиться...
Но я решил ничего не уточнять. С меня было довольно. Словно бы ничего не услышав, я молча вышел в коридорчик и плотно прикрыл за собой дверь. В коридорчике никого не было.