Сегодня - неуверенно тесня прохладу, терпким запахом тополя разливается жар.
Вчера - мокрый вечер нежно-сиреневым светом прокрался в комнату, и она как всегда забыла дернуть за шнур оранжевого пыльного торшера, очарованная тем, как высоко-высоко зажигались голубые брызги звезд. Она наблюдала за ними сквозь посеревший синтетический тюль, которую не могла отодвинуть уже третий день, потому что за нее прицепился майский жук. Нет, она не могла сорвать жука и выбросить с балкона. Все дело в том, что его склевали бы птицы. Вы скажете: но каждый день птицы склевывают тысячи майских жуков. Но для нее было важно, чтобы именно этот, конкретный, непутевый жук выжил - так ей было теплее.
Сегодня летит тополиный пух. Она и не заметила, когда травы успели стать совсем большими, летними - это видно там, где нерадивые рабочие запустили идеально подстриженный изумрудный газон. (Она не любила такие газоны: слишком одинаковые и слишком зеленые. По ним разве что приятно было пройтись босиком, но она смущалась и думала, что люди подумают не то). Там растут одуванчики, и она срывает один чтобы, как в детстве, сделать из его полого стебелька куколку. Ее пальцы задумчиво скользят вдоль него, и она не замечает, как становится черным белый одуванчиковый сок.
Вчера ветер случайно начертил сердечко осыпавшимися лепестками незабудок на поцарапанном столе. Ветер врывался через распахнутую балконную дверь и раскачивал тюль с дремлющим майским жуком и пах, отчетливо пах сырой землей. Этот запах всегда манил ее в лес, нет, не в лес даже, а в жалкий пролесок, чудом сохранившийся между двумя рядами унылых бетонных домов. Там были три сосны, а между ними - стол для шашлыков и кострище. Единственные сосны на весь этот лес, они зацвели и пылили золотым дождем, оседавшим по краям подсохших луж. Это сердечко из лепестков показалось ей предзнаменованием, и она трижды обошла стол кругом, чтобы еще раз убедиться в правильности его формы. Она просунула босые ноги в разношенные мокасины (трещинки на серой коже этих мокасин неизменно напоминали ей трещины в асфальте, из которых должна была вот-вот прорасти трава), и вышла из квартиры в темный затхлый подъезд.
Сегодня солнце иссушает последние лужи, и она идет по причудливым линиям, оставленным мокрыми колесами велосипедов. Она сама любит прокатиться по лужам, только обычно она задирает ноги на раму и зажмуривает глаза: ей нравится сам звук, с каким колеса рассекают водную гладь на две рябящие половины. Клены уже сбросили свои салатовые вертолетики на асфальт: они не ведали, что уже заранее были обмануты городом, и их семенам не суждено прорасти. Это очень нечестно. Поэтому она постоянно украдкой сгребает их ногой к этому идеально-безобразному газону - а вдруг прорастут? Кто, если не она? Может быть, ветер? Но он вполне может загнать их и под решетку водостока.
Вчера она очень боялась опоздать на почту, но дорогу как назло разрыли: к лету опять меняли трубы, и опять содрали с дорожки новую плитку. Она уже и не надеялась, что плитка когда-нибудь станет старой, и в щелях ее сможет прорасти трава. Она пошла по образовавшейся песчаной насыпи, и люди удивленно глазели на нее, потому что невдалеке шла другая дорожка, на которой девчонки рисовали классики и бросали осколок зеленого стекла. Она шла, и песок и камушки срывались вниз и стучали по отвратительно черным новым трубам. Это было изумительно - вот так бояться сорваться вниз. Ей представлялись золотоносные прииски Дикого Запада, хотя она знала, что выглядят они не так. В доме, мимо которого она шла по этой насыпи, стучали посудой, и очень вкусно пахло супом (ей всегда лень было готовить супы, отчасти потому, что не для кого было готовить). Кто-то смотрел телевизор, и там стреляли. И камушки стучали по трубам. Она теперь точно знала, что она на Диком Западе, пусть и фильм был скорее про войну. Точнее, про Великую Отечественную Войну. На шоссе затормозила желтая газель, и ей пришлось спрыгнуть на асфальтовую дорожку и помчаться. Теперь ее настигали индейцы, а песок, засыпавшийся в мокасины и натиравший ноги, был песком прерий Дикого Запада.
Она думала, что почти забыла его, но небо заставляло ее вспоминать его глаза. Нет, они были вовсе не такого цвета, такого цвета неба и не бывало над этим городом. Но все равно. У него были добрые глаза. Он знал об этом и ему это совсем не нравилось, потому что он стеснялся своей доброты и не хотел, чтобы заметили люди. Он боялся совершить добрый поступок, потому что люди, жадные равнодушные люди, могли бы после этого воспользоваться им, и он не смог бы им отказать. Они познакомились в электричке. Он всегда упоминал, насколько это глупое и банальное место, но для нее не могло быть ничего прекрасней. Она была убеждена, что в электричках ездят хорошие люди... и какие-то необычные. Все остальные уже купили машины... В электричках даже пахнет по-особенному, здесь все как раньше, здесь ничего не меняется. (Если власти решили бы пустить новые поезда, она была бы очень расстроена). Был ли он красивым? Наверное, да. Но она не могла судить его в этих категориях: его глаза были его глазами, его руки - его руками, его голос - его голосом. Она любила его, и было абсолютно неважно, как он выглядит, и одновременно очень важно, потому что это был он. И если бы он пришел к ней в один день, и выглядел бы совершенно по-другому, она бы очень испугалась. Для нее везде в его чертах была его душа, но отдельно от него его красивое лицо интересовало бы ее меньше всего.
Она в поездах любила садиться против хода поезда. Деревья, люди, дома уезжали от нее в прошлое. Или она от них. Ее время двигалось не вперед, а назад: она даже помнила, что будет завтра, как будто это было вовсе не завтра, а вчера. И белые кустистые облака - они были не ватой, а сахарной ватой - она представляла, что они сладкие на вкус. Ромашковые клумбы с двух сторон от крыльца его домика - на них падала тень от старой ивы. Тень эта постоянно двигалась, и было похоже, что солнечный свет струится сквозь жалюзи - от длинных листочков ивы тень была полосатая. Когда она впервые оказалась в его доме, ее внимание привлек старый дорожный велосипед: раму обвила ржавая цепь, которая приковывала велосипед к забору. Сзади велосипеда была еще такая плетеная корзинка для продуктов, но вместо продуктов или хлама из нее свешивались бледно-розовые цветы флоксов. Их было так много, что они напомнили ей крем на торте, или безе, или сахарную вату облаков. Точнее, это была просто рассада. Именно тогда она полюбила его, неуклюже возившегося с калиткой (на ней висела табличка с цифрой 12, и единица была подкрашена маркером). Он смущенно оглядывался на нее, а она улыбалась. У него был этот старый и наверняка скрипучий велосипед, и флоксы, которые пахли сиренью и ландышем одновременно, еще он ездил в электричках и высовывал руку в окно и делал "змейку".
Вчера она спешила на почту, потому что ветер нарисовал незабудками сердечко. Она выпрыгнула из маршрутки на остановку, и водитель троллейбуса, стоявшего позади, раздраженно взглянула на нее (хотя она была вовсе не виновата, что маршрутка долго стояла на остановке, она все равно стыдливо повела плечами). Водитель была с двумя белобрысыми смешными хвостиками, и ей не представлялось возможным, чтобы водитель могла взглянуть так свирепо. Свечи каштанов осыпались на дорожку живым снегом. Хотя она не любила каштанов (они были совсем чужыми в этом северном городе, и они были пижонами: с их роскошными пятернями листьев и шапками цветков, вблизи похожих на маленькие орхидеи с красной или желтой окаемкой) ей было до слез жалко, что через два дня они совсем отцветут. В ее душе была натянутая струна, нет, скорее это была струна скрипки (она очень любила нервные плачущие звуки скрипки и в то же время не могла их выносить). И она очень боялась, что увидев на почте его письмо (у нее не был и капли сомнения, что там лежит именно его письмо, потому что лепестки незабудок были цветом - точь-в-точь его глаза, и все-таки не совсем они) она обязательно расплачется. Когда ей было хорошо, то все равно щемило сердце и хотелось плакать: наверно, в такие моменты струна в душе ослаблялась, даже обвисала безвольно, и совсем не было сил. В высоком-высоком монолите дома на самом последним этаже было распахнуто окно, и на подоконнике сидела белая кошка. Это только в одном - остальные окна были ослеплены оранжевой жемчужностью заката. Она заметила кошку, а кошка - ее. Потом кошка потянулась за стремительно пролетевшей мимо окна ласточкой (ласточки носились где-то высоко, наверно рядом с проводами, которые были переброшены между домами - в детстве она еще мечтала научиться ходить по ним, как по канату - и стрекотали). Она совсем и позабыла, что завтра - лето.
Сегодня она идет к вокзалу. Дети рисуют солнце мелом на асфальте. Солнце в небе, солнце в подсыхающих лужах, солнце - желтым - на асфалте. Оно брызжет через край, его слишком много. Солнце не жалеет себя, ему все равно, что люди комкают его лучи и перебрасываются солнечными зайчиками между зеркальцами машин. Она бредет по лужам: серые мокасины стали почти черными и в них хлюпает вода. Все дело в том, что она идет по сахарной вате облаков (даже в бензиново-радужных разводах городских луж они не могли потерять для нее своих легких очертаний). Как на паперти - на ступенях библиотеки старик читает по памяти поэму. Из кармана его потертого пиджака ( очень похоже на парус) выглядывает треугольник белоснежного носового платочка. Мальчик ломает длинный французкий батон и крошит его голубям: их слетается все больше и больше, откуда они только берутся? Спархивают с крыш, с проводов - незаметно и легко. Она знает, что они летят вовсе не к крохам батона, они слетаются старику на плечи. Его слова то взметаются выше гор, то падают в море, становятся этим морем, даже их звучание превращается в шум морской раковины, когда ее приложишь к уху (у нее дома лежит одна такая, самая обычная - снаружи серая, а внутри розовая, сама похожая на нежное окаменевшее ухо). Наверно, все ее беды происходят от того, что она не умеет оставаться равнодушной. Она бы хотела, но струна ее души слишком напряжена. Только ему удалось совладать с ее неупорядоченным звучанием и сыграть виртуозное соло (он делал это так умело, что она никогда не ощущала прикосновения его рук. Она могла обманываться, будто это она сама звучит тысячью скрипок, вот только без него это все в миг бы разладилось). Сама она не надеялась привнести в его жизнь что-то особенное, и совсем не лелеяла в себе ощущение собственной незаменимости. Она сегодня просто бредет к вокзалу, потому что еще чуть-чуть, и разлука начала бы причинять ей страдание.
Вчера она вернулась домой и открыла его письмо. Включила торшер (этим она погасила зведы, зажигающися на небе за окном). Во время ее отсутсвия они осторожно прокрались в ее комнату, но оранжевый круг света от торшера прогнал их обратно. Его почерк на листке клетчатой бумаги был корявым, потому что он писал письмо в поезде: сперва черным, потом красным, потому что черная ручка закончилась. И он рисовал на полях деревья, дома и людей: всего несколько штрихов, но они казались ей намного реальней, чем написанные маслом тяжелые холсты. (Они видели мир одинаково, и наверно ему было достаточно нарисовать лучик от солнца, чтобы она бы сразу поняла, что это именно о том солнце, которое то бросает в людей свет искрящимися дребезжащими осколками, то жидким шелком обволакивает город, то непреклонно давит прямыми как копья и горячими лучами). Он возвращался в город, и это письмо было первой частичкой его души, которая прежде него самого ворвалась сюда, чтобы застать последний день весны. Она нелепо просочилась на балкон, прижимаясь спиной к балконной двери, чтобы не потревожить майского жука: она хотела всего лишь показать его письму забравшиеся обратно ввысь голубые звезды, и как раскачиваются темно-зеленые деревья в этом жалком пролеске между ее домом и другими такими же, абсолютно одинаковыми домами. (Она не делала разницы между его письмом и его душой - это было суть одно и то же). Но жук внезапно сорвался с тюли и вылетел в окно, и она явственно ощутила на лице дуновение теплого ветра. Завтра она пойдет на вокзал встретить его (он не просил ее приходить, но в конце письма приписал время прибытия поезда). Тем более ей просто хотелось пойти на вокзал, чтобы еще раз услышать перестук колес.
* * *
Это осталось неизменным: то, что они снова встретились в пыли и гуле поездов. Взглянув в его глаза, она наконец припомнила их цвет и поклялась себе никогда больше не забывать его, хотя она сомневалась, что сможет удержать в памяти эту невыразимую синеву. Она протянула ему оставший пирожок (он любил с капустой, и она выпекла несколько пирожков рано утром, только вот они опять подгорели), а он протянул ей уже завядший стебелек флокса с несколькими бледно-розовыми цветами (для нее было совсем не важно, как выглядел этот стебелек, ведь где-то далеко, совсем не здесь, он розыскал розовые флоксы и сорвал этот цветок: это значило, что он думал о ней). Этот флокс уже не напоминал сахарную вату облаков, но все так же пах ландышем и сиренью, если его поднести близко-близко к носу (еще он пах поездом, и это было изумительно).
Не сказав друг другу ни слова, они взялись за руки и побрели куда-то. Он не видел, но она знала: позади них голуби слетаются к ним на плечи.