Мне было 15, я жила с родителями на даче под Шереметьевом. Собственно, родители появлялись по вечерам и в выходные. Завтракали, ужинали, мыли "дачную" пластмассовую или эмалированную посуду, отгадывали кроссворды на веранде, уходили в дальнюю комнату и слушали "Спидолу", тайно усовершенствованную военнопромышленными умельцами: она могла ловить не только "Маяк" и центральное вещание, но - сквозь завывание "глушилок" - разные вражеские "голоса" на запрещенных коротких волнах. Бархатные, элегантные, гнусавые, суетливые - они из года в год извещали и комментировали: арест диссидентов, авария советской атомной подлодки, рука Москвы в очередном правительственном перевороте где-нибудь в южном полушарии. Иногда противным эмигрантским голосом читали Солженицына. Заканчивались новости, папа вновь шарил по воющему глушилками эфиру в поисках политического комментария. В 12 лет я слушала их передачи, спрятавшись за книжным шкафом, дрожа от возбуждения. В 15 - с досадой и отчаянием запертого в железном контейнере зверенка, которому в деталях расписывают хитрое устройство его клетки.
По разным косвенным признакам и обрывочным сведениям я догадывалась, что другой мир есть, но граница его явно не совпадала с государственной: это было где-то в ином измерении, рядом, вокруг. Но недоступно.
Когда мне было лет 6, вернувшись в сентябре в Москву, я обнаружила, что за стеной, отделявшей нашу кухню от соседской, почему-то стало тихо. Раньше оттуда почти все время доносился стук кастрюль и ложек, голоса многочисленных взрослых и детей, населявших соседнюю четырехкомнатную квартиру. Входная дверь с тремя почтовыми ящиками и тремя звонками теперь не хлопала поминутно, а чинно открывалась, пропуская кого-то явно не спешащего, иногда был слышен приглушенный низкий мужской голос, похоже, уговаривавший кого-то, потом дверь медленно и аккуратно закрывалась.
Постепенно я узнала всех новых жильцов. Сначала во дворе появился новый черноглазый кудрявый мальчик Вася, неотступно сопровождаемый низенькой, расплывшейся бабушкой в чем-то вроде салопа. С другими детьми он не играл, и чаще всего они с бабушкой чинно удалялись со двора, плотно закрывая за собой чугунную калитку. Зато во дворе гулял другой обитатель этой квартиры - Иван Иванович - огромный пес, казалось, сделанный из грязноватой свалявшейся ваты, на толстом кожаном поводке всегда за ним всегда следовал высокий прямой старик в берете, с тростью. Изредка, по выходным, Вася пролетал по двору следом за стремительной, очень красивой женщиной, смуглой и черноволосой, похожей на испанку. Мама откуда-то узнала, что глава семьи - художник. В остальном жизнь соседней квартиры оставалась для меня абсолютно закрытой. Замкнутость ее обитателей, практически полное отсутствие исходящих оттуда звуков и запахов делали ее загадочной и манящей. По какой-то уж очень срочной надобности зимним вечером мама решилась зайти к соседям, я не могла устоять перед соблазном увязаться за ней.
Послышалось торопливое шарканье шлепанцев, дверь медленно приоткрылась, и прежде, чем я что-либо увидела из-за маминой спины, я почувствовала запах. Корица, дым трубочного табака, мокрая псина, вино и черт знает что еще, чем пахнут только старые московские квартиры. И поверх всего этого - пресный, чистый, крепкий запах - чего? Грязный паркет в прихожей прикрывал истертый ковер. Кисти темной шали на плечах хозяйки свисали до пола, оставляя видными тонкие смуглые ноги, вырастающие из расшитых атласных туфель с загнутыми носами - изрядно засаленных и потому казавшихся старинными. За ней в распахнутой двери комнаты были видны мужчины, сидевшие на ковре вокруг доски с нардами,- кажется, все бородатые, все с дымящимися трубками. Китайский фонарь низко свисал над доской, выхватывая яркий круг посередине комнаты и оставляя углы в красном сумраке. Угол почти темной прихожей был занят гроздью пальто, тростями, огромными папками и этюдником, все же остальные простенки, до самого потолка были закрыты полками с бесчисленными рулонами, баночками и бутылочками, картинами без рам, масками, куклами, барельефами и чем-то еще, чего в темноте я разглядеть не могла.
Мама, чем у художников пахло так сильно?
Масляными красками. И еще глиной, кажется.
С тех пор для меня так пахнет искусство. Запах этот и по сию пору рождает во мне священный трепет. И ничего поделать с этим я не могу. Не назову его приятным. Это просто запах горнего мира.
У папы был приятель Юлька Киселев - добрый, толстогубый вечно пьяный очкарик, явно тяготившийся своей инженерской службой. Он был единственным папиным сослуживцем, с которым они не говорили о работе. Его вечно неприбранная квартирка была переполнена где попало стоящими немытыми кофейными чашками и красивыми вещами. Самым красивым мне казался большой кусок лимонно-желтого стекла, лежавший на черном журнальном столике под торшером. Он походил на никогда не тающее желе - праздничное лакомство моего детства. Он сам был праздник. День рождения у Юльки Киселева был 8 марта. А жену его звали Валерия, это была красиво одетая женщина с громким голосом. Собственно, женой ее мои родители не считали, потому что жила она в Киеве и прилетала к Юльке на праздники - тогда еще не было двух выходных. А Юлька вечно занимал у нас деньги до получки. Мама сильно недолюбливала Юльку.
Кроме жены из Киева у Киселева были чудесные родители, совершенные Филемон и Бавкида или, если хотите, старосветские помещики. Она была кругленькая, все еще румяная и хлопотливая. Он был удивительно похож на Дон Кихота, только без тазика на голове. По тем временам редкость - они или почти круглый год на старенькой скрипучей даче, заросшей плющом и просторно окруженной толстыми соснами и березами, которые поддерживали падающий забор. С ними жила старенькая, добрая Ксюша - мама называла ее приживалкой. Ксюша учила мою маму солить грибы, печь кулебяки и готовить домашнее вино из смородины.
Вечером собирались за столом, под оранжевым абажуром, кругленькая Юлькина матушка кутала ноги мужа в темный плед. И начинался разговор о том, как младший сын Толя готовится к конкурсу, или о том, что Толе дали нового концертмейстера, а тот не является на репетиции, или о том, что филармония в нынешнем году заломила немыслимую цену за аренду зала, и от сольного концерта придется отказаться, а вместо этого ехать на гастроли в Молдавию. Премии, полученной на прошлом конкурсе, хватило только чтобы долг за кооператив отдать. А в новой квартире так много всего надо сделать, но Толя может только играть, он круглые сутки играет. И может быть, в следующем году его пошлют уже на международный конкурс. Анатолий был скрипач. Я его никогда не видела. Он был небожитель.
Зимой нас пригласили на его концерт. Мама не пошла, сказавшись больной (на самом деле она просто не любила скрипку, от нее у мамы голова болела). Папа отказать Киселевым не мог. Я впервые шла на скрипичный концерт.
Мы пробивались через вязкие сугробы на Поварской (в тот вечер папа называл ее так, хотя она давно уже была улицей Воровского), пока сквозь мокрый снег не увидели наконец старинные фонари, колонны, фигурный фронтон, афиши. "Анатолий Киселев (скрипка). Концертмейстер... В программе...".
Честно говоря, я музыки не помню. Я помню на краю сцены тонкую фигуру в мешковато сидящем фраке. Еще - ощущение парения под потолком бирюзово-белого зала. Я сидела одна на самом верхнем балконе, зависшем почти над сценой, и между мной и музыкантом не было ничего. Только очень тонкая решетка и пустое пространство. Воздух.
Потом помню пыльные, бесконечно уходящие вверх синие кулисы, прямо передо мной потертые пуговицы фрачного жилета, смятый пластрон. И душный запах огромного пучка гвоздик и калл, из-за которого выглядывает такое домашнее, круглое, румяное личико Киселевской матушки.
Как всех детей из приличных семей, меня учили играть на фортепьяно. Первые пять лет было мучительно и скучно. К концу появилась надежда. Надежду принес новый учитель - Парвиз Реджепович, седеющий и одинокий армянин из Ирана. Он очень трепетно относился к музыке. И ко мне. Страницы нот он переворачивал всегда сам, низко склоняясь к моей голове. Мы часто играли в четыре руки, и наши руки переплетались. У него были очень длинные смуглые кисти и тонкие волосатые запястья, выглядывающие из бахромчатых, жестко накрахмаленных в прачечной манжет. Если я не сильно огорчала его нерадением, в конце урока он играл мне какие-то иранские импровизации, тягуче пел, закрыв глаза. Потом переводил. Это были пылкие и сладкие, как рахат-лукум, любовные послания. Еще он приносил мне из библиотеки музыкального училища для разбора очень сложные произведения и иногда пластинки с их записями. Спотыкаясь и бросая, ругая себя и учителя, я научилась продираться через путаницу знаков к звуку, который должен был бы родиться, если бы я была настоящим пианистом. Я научилась слушать глазами и душой. Это стало наслаждением и мучением: то, о чем раньше нельзя было и мечтать, что и в помыслах не соединялось со мной, было теперь рядом. Но недоступно. Он ясно видел мое Музыкальное Будущее. Родителей ужаснула такая перспектива. А может быть, его взгляды на меня. О подготовке в музыкальное училище и речи быть не могло. Не подобает девочке из нашего круга вращаться в среде нищих артистов.
Сколько я себя помню, дома я всегда рисовала. Меня хвалили. Папа покупал мне лучшие краски и кисти, только в художественных салонах. Лет в 12 я попросилась в студию. Родители это дело замяли под предлогом занятости в музыкальной школе. В 14 лет меня отправили на все лето в пионерский лагерь. Там все были свои: и дети - дети фирмы, и вожатые - прикомандированные конструктора и расчетчицы с фирмы; и повара, и доктора, и художник. Я решительно не понимала, что я могу делать вместе со своими дикими ровесниками в отряде, откровенно их игнорировала. Они платили мне взаимностью, впрочем, иногда для развлечения устраивали мне обструкцию, поводов для которой находилось в достатке: я была тонка, выше всех на голову, нескладно одета; я за завтраком ковыряла вываренную, распухшую колбасу с ножом и вилкой; я позволяла себе (не вполне неумышленно) употреблять непонятные слова вроде "неадекватного поведения". От всего этого взаимного безобразия я пряталась либо в лесу, либо на деревянном двухметровом заборе, за которым открывался вид на реку, холмы и лес на том берегу, либо - чаще всего - в художественной мастерской. Там пахло красками. Правда, не масляными. Я помогала как могла малевать плакаты и оформлять альбомы. И еще в то лето я судорожно, взахлеб осваивала всякие новые для себя техники. Эскиз, флейц, темпера, пропорции - это звучало сладостно и загадочно. Пальцы не отмывались от туши. Большие форматы пугали и радостно волновали. Художница Анна Ивановна водила меня и еще двух мальчишек на этюды. Само это слово в применении ко мне казалось волшебством. Я рисовала пейзажи. Анна Николаевна набрасывала карандашом мои портреты. Никто никогда раньше не рисовал меня. Не считая картинных галерей, я и видела-то портрет реального человека только однажды - портрет Лизы в доме Менделевых. Анна Николаевна успевала рисовать свое, приговаривая "Ах, какое будущее...", ужасаться моей полной технической безграмотности и поправлять рисунки всем нам троим.
В августе я вернулась домой, и все оставшиеся до учебы дни я бегала с альбомом, планшетом и карандашами по окрестностям, выбирая планы; прищуривала глаз, замеряя пропорции; вечером по эскизам писала акварелью, а утром выбрасывала листы, потому что писанное под настольной лампой ничего общего не имело с цветом натуры.
В сентябре стало не до этюдов, надо было заниматься музыкой, но я исправно, как велела Анна Николаевна, каждый день ставила натюрморт и мучительно переводила такие привычные, живые, теплые формы чайников и булок в сухие и плоские карандашные штрихи. Но ведь хотелось-то не этого. Витали и клубились образы. Грудь распирало от желания возвышенного. Пальцы оказывались корявыми и неумелыми. Очередной лист летел в корзину. Анна Николаевна не забыла обо мне. Она выполнила свое обещание. По бесконечным переходам между корпусами она пришла к папе в кабинет, отдала ему один из моих карандашных портретов и сказала, что мне бы следовало учиться рисованию, и не как попало. С этого времени папа перестал покупать мне беличьи кисти и шероховатую бумагу для акварели. "Не подобает девочке нашего круга..."
Музыкальная школа закончилась. Мне очень хотелось играть Рахманинова и Дебюсси. Я даже не поехала в июне на дачу. Часами я играла у окна, распахнутого в пыльную тополиную духоту, мучительно боролась с немыслимыми для меня комбинациями клавиш. Кажется, только я одна слышала за этим нудным безобразием то, что должно было возникнуть в конце. Во всяком случае, соседи не хотели слышать. Оно томило, рвалось - и обрывалось, путаясь в неловких пальцах. В конце концов, и я перестала его слышать. У психологов это называется фрустрацией - когда чего-то очень хочешь, рвешься изо всех сил - и вмазываешься носом в невидимую непроходимую стену. Я двадцать лет не подходила к фортепьяно. Пока не настало время учить младших детей.
В июле я согласилась уехать на дачу. Очень редко приезжал взрослый брат Саша. Спал до полудня, купался, обедал, опять купался и уезжал - делать было нечего. Я завидовала ему, потому что дачное житье было и мне в тягость. Бессмысленно усложненный быт занимал гораздо больше времени, чем в городе. Тишина и безлюдье поселка тяготили. В детстве я могла целыми днями одна бродить по морскому берегу, забираться в самые глухие уголки приморских парков, валяться в траве с ножницами и листком бумаги, вырезая людей, собак и кошек, дома и пейзажи. Дома внутренности моего секретера превращались то в кабину межпланетного корабля, то в покои ампирного дворца, а любимый пупс-негритенок величиной с большой палец, соответственно, получал кроме весьма детально выполненных декораций то парик и бархатный камзол с кружевным воротником, серебряными пуговицами и перевязью, то спортивный костюм, связанный самым тоненьким крючком из самых тоненьких ниток. Один раз я даже устроила внутри секретера маленький пожар - когда он был ярангой и в нем должен был гореть тюлений (ну, или хоть свиной) жир. Прожженное пятно на крышке секретера и сейчас еще видно, но детям я не рассказываю, откуда оно - у них и своих опасных фантазий хватает. Чтобы разыгрывать сложные сюжеты из прошлого и будущего, мне не нужен был никто. Мне хватало самой себя.
В последние два года прежде такое сладкое, одиночество стало для меня наказанием. От него просто саднило в горле и выворачивало внутренности. В Москве я спасалась от этого в толпе - достаточно было дойти до метро и начать вглядываться в мелькающие лица. В лесах и полях я чувствовала себя еще более одинокой, чем дома: все было так красиво, полно и буйно, что просто невыносимо было ощущать все это одной. Я пристрастилась к занятию, казавшемуся мне постыдным и потому тайному: бредя по размытой дороге или карабкаясь по пригорку к цветущей черемухе, я сочиняла тексты про себя - как написал бы их какой-нибудь хороший писатель. Ну, не совсем про себя, потому что разные писатели увидели бы во мне совершенно разных героинь. Вот я и воображала себя то одной, то другой и повествовала, на ходу редактируя и "переписывая". Писатель и персонаж в одном флаконе. Этот порок я знала за собой уже несколько лет и к 15 годам почти изжила - все равно оно помогало от одиночества слабо. Да и слов отчаянно не хватало.
Саша приехал в субботу, в мой день рождения; от отчаянной скуки, видно, у меня обострился дар убеждения: мне все же удалось уговорить его пойти вечером со мной в соседний нефтебазовский поселок на танцплощадку. Собственно, надо было хоть куда-нибудь вылезти, хотя затея - в смысле интересности - была мертворожденной.
Саша не танцевал, я не видела среди аборигенов достойных меня партнеров, мы всё собирались уйти, но вечер только начинался, на дачу возвращаться не хотелось. Я не заметила, когда на площадке появились двое. Молодой коротко стриженный мужчина, бледным благородством лица напоминавший Тихонова в роли Андрея Болконского, но почему-то босой, и высокий русый юноша в белой футболке с серо-голубым причудливым знаком на груди; она плотно облегала не бог весть какие плечи и как будто светилась в легких сумерках. Его некрасивое лицо выражало какое-то спокойное любопытство по отношению к происходящему вокруг. Пожалуй, за такое выражение лица, за такую белую маечку и за босые ноги здешние могут и поколотить. Эти двое явно забрели сюда случайно, они тоже стояли наблюдателями, скрестив руки на груди. И было совершенно невероятно, что вот снова заиграла музыка и тот юноша протискивается через всю площадку и как-то неожиданно классически кивает, приглашая меня. Правда, танцевать он, кажется, не умел. Но это не имело никакого значения. Совсем. Потому что - я это сразу почувствовала - от его майки пахло тем самым чистым, крепким, пресным - масляными красками и еще речной водой.
Его звали Володя Таран. Его дача была на другом берегу затона, в старом дачном поселке (наш был "новым"), учился в Архитектурном институте, приехал с однокурсником Андреем Родионовым на этюды и просто поплавать на лодке. Только лодка пока что дырявая и затоплена. Поэтому они приплыли через затон так.
Это как?
Ну, разделись, одежду в одной руке над собой - и приплыли. Тут недолго, минут двадцать. Правда, Андрей один сандаль утопил. Да нет, мы на танцы никак не собирались - просто побродить решили. Так, случайно заглянули.
А мы вот с братом тут от скуки воем.
Это брат? Вы не похожи.
Я втягивала воздух, не веря себе: запах небожителя.
К чему это ты принюхиваешься? Майка краской пахнет? Ну да, мы с Андреем как раз утром этого дракона сюда посадили. Хочешь, пойдем к нам, посидим? Этюды покажу. У нас молоко холодное есть - большой кувшин.
Мне нельзя - брат не разрешит. И плавать я не умею.
Воскресенья я не помню.
В понедельник рано утром все уехали на работу. Поселок опустел совсем. Чтобы отодвинуть время наступления тоски, я пошла купаться.
Наш поселок стоял на том самом месте, где тихую, темноводную Клязьму пересек канал имени Москвы. По каналу плыли танкеры с топливом для аэропорта Шереметьево. За нашим поселком была нефтебаза. Чтобы танкеры могли пройти и развернуться, маленькую Клязьму в этом месте углубили, сделали затон. Каждое утро и каждый вечер один танкер входил в реку; подходя к затону, трубил; становился на разгрузку. Каждое утро и каждый вечер один танкер выходил из затона через реку в канал. До дна здесь было метров 10.
Я с тоской смотрела на другой, отлого поднимающийся берег. Вообще-то недалеко, метров двадцать, не больше. И вообще-то я умею плавать. С трех до двенадцати лет я по полгода плескалась в Черном море и научилась очень уверенно и долго держаться на воде и осуществлять каботажное плавание. То есть уверенно до тех пор, пока я знаю: захочу - и достану дна ногами. Но после того, как меня дважды топили и как чуть не утонула в водовороте сама, я боюсь глубины. Едва обнаруживаю, что опущенная нога не достает дна, мной овладевает паника, я судорожно перебираю руками и ногами, перестаю дышать - и вода перестает держать меня. Я могу утонуть в трех метрах от берега. Стыдно и противно. Дура. Истеричка. Вот и ползай на брюхе по берегу, так тебе и надо. И всю жизнь ползать будешь, и не только здесь. Потому что ты боишься плавать на просторе.
На берегу было тихо и совершенно пусто. Еще свежо. С того берега ветерок принес запах цветущих трав: они сбегали к самой воде, только узкая полоска осоки отделяла воду от луга. На вершине плоского холма они почти сливались с розоватой дымкой над горизонтом. А может, это пахли желтые кубышки, в изобилии цветущие у того берега. Ветерок взвил мои длинные волосы. Черт! Ну ладно, летать не можешь - так хоть плавать на свободе научись!
Если буду тонуть - позвать будет некого. Ну и ладно, ну и черт с тобой! Кому ты нужна - такая? Ты самой себе не нужна, мокрица вялая. Иди, да иди же! Или ты переплывешь, или ты утонешь - никто и знать не будет, не велика потеря.
Вода теплая. Судорог не будет. Вода меня держит, надо только не забывать дышать. Вот, я еще иду по песочку на цыпочках. Поднять голову, чтобы вода в лицо не попадала, а то опять испугаюсь. Ну, скорей! Плыви! И гляди только вперед, на тот берег. Нет, лучше не на берег, а на кубышки - они ближе. Где кубышки, не может быть глубоко, там ты выберешься и отдохнешь. А потом, если не захочешь, можешь не плыть обратно. Можешь по травке обойти затон: далеко, но безопасно. И спешить тебе некуда. Тебя никто не ждет, кроме твоей же тоски. Вот так. Греби себе потихоньку. Правильно, молодец, осталось еще не больше четверти. Вот уже можно дотянуться до ближайшего цветка, подержаться за листья. Наверное, можно и ногу опустить, дно пощупать. Черт!!!
Тина. Гадко щекочет ноги, бедра, живот. Живая она, что ли? И вонь какая! Назад, назад, на чистую воду! Фу!
Я плыву. Плыву обратно, я совсем не устала - ну разве что от страха. В море я плавала часами. Я не могу так быстро устать. Вот уже скоро середина. Я молодец. Я буду теперь свободна, я сильнее, чем запреты и страхи.
Из-за поворота выползает нос танкера. Кажется, что медленно. Это потому что он большой. На самом деле - быстро. Назад? В тину? А уже все равно: я - на середине. Интересно, капитан видит меня? О господи! Никогда не слышала их рева вблизи. Увидели! Ну и что толку? Он все равно не может ни остановиться, ни свернуть. Только я. Только я могу себя спасти. Быстрее. Ты можешь! Можешь! Ну!
Все!!! Нос - за спиной, и танкер пройдет мимо. Господи, как он ревет! Ну чего теперь-то сигналить?
И тут берег начинает от меня стремительно удаляться и смещаться влево. Оказывается, россказни про то, что под большие корабли затягивает воду, - вовсе и не россказни. А вот и правда. Затягивает, и очень быстро. Ну, значит, не судьба мне. Это значит, надо мной сомкнется вода?! А вдруг меня затянет в винт и разрежет пополам? Это же очень больно!
И я рвусь.
Вот, уже не тащит под днище. Но продолжает волочить к выходу в канал. Туда нельзя: там носятся моторки и "Ракеты".
На углу канала и Клязьмы навалены брошенные еще при строительстве огромные обломки гранита. Острые, осклизлые. На них никто никогда не залезает, даже самые рисковые и пьяные. Но за ними больше нет ничего. Только открытая, быстро текущая вода.
Это хорошо, что у танкера есть винт. Хорошо, что от него идут волны к берегу. Меня швырнуло такой волной, еще два раза ударило об камни, на третий я ухватилась. Только ногтями - за обросший тиной острый край. Но - удержалась. И подтянулась. И обняла этого хищного уродца, содравшего с меня кожу до крови. И держала в объятиях, пока вода не успокоилась. Потом выползла. Потом ухватилась за сухую серую траву и выкарабкалась на берег. Берег по-прежнему был пуст. Хорошо: никто не видел, никто не расскажет. Ах, какая пыльная трава у лица! Теплая, сухая.
Я лежала на высоком мысе между каналом и рекой и слушала, как живот, руки, ноги, щеку колет сухая трава, как саднит ободранное бедро, как ветер перебирает волосы, и постепенно они начинают подниматься за струйками ветра - я возвращалась в стихию воздуха и земли. И мяла в пальцах кустик серой полыни.
Потом я повернулась на спину и увидела на фоне солнца тонкую фигуру в белой футболке с серо-голубым драконом на груди.
Привет! Это ты? Ты ведь Алена? А чего лежишь тут? И кто тебя так ободрал -прибрежная акула?
Сохну.
А я лодку починил. Приплыл - а дома никого нет. Пошел искать. Нашел. Пойдем?
Подожди немножко. Я пока не могу.
Начиналось самое счастливое лето в моей жизни.
По утрам Володя стучал в окошко моей веранды, я открывала глаза, и он говорил:
Привет! Я приплыл. Я вот тут уже потрудился - получилась штучка.
И доставал из заднего кармана большую ажурную шпильку, наподобие испанской.
Самшит. Самое твердое дерево. Понюхай, как пахнет.
Мы садились в лодку и плыли. По болотистым притокам в дальний лес - собирать букеты для натюрмортов. Вверх по реке, сквозь зеленую ряску на черной воде - писать этюды на грунтованных картонах. Через затон на дачу, чтобы забраться в прохладный гараж и на заднем сиденье довоенного "Оппеля" разглядывать альманах "Фотографiя. 1913 годъ".
Длинноносый, голенастый, Володя был похож на аиста. Да мы, собственно, и были две птицы. И никакого дела до людских забот нам не было.
Володина мама улетела в Ялту, где на даче скончался ее троюродный дядюшка. Потом она вернулась с огромной корзиной. И по всей Володиной веранде разложили крымские персики. Жаркие, шершавые, темно-красные, они были совсем такие, как в моем сказочном приморском детстве. Они не могли ждать. Запах персиков был даже сильнее запаха красок. И сок тек по рукам и капал на палитру. И было абсолютно все равно, "подобает..." или "не подобает..."