Аннотация: "Исповедь уходящему солнцу" - лирическая повесть о роли любви в жизни.
Прошло уже тридцать лет...
Тридцать лет понадобилось, чтобы понять... Знаешь, мне кажется, что судьба была ко мне очень добра. Наверное, больше чем к кому-нибудь другому. Я ведь не только прожил это, я искал и нашел. Правда ведь, не столь уж важно, что означает "нашел". Нашел, и просто счастлив. Боль ушла. Мне сейчас светло, как тридцать лет назад, когда, ты же помнишь это, я подошел к тебе и ты сказала: "Я люблю тебя...". И я ответил: "Я тоже.". Мы тогда не знали что такое ложь, и нам не надо было ничего играть... Я подался вперед, чтобы поцеловать тебя, а ты, закрыв глаза, подставила мне губы... На нас смотрела вся группа, но ведь мы ничего не боялись, да и не видели. Странно, правда? И очень честно...
И сегодня, когда у меня есть то, что я искал потом, переступая через свою и чужую глупость, я хочу быть также честен. Я опущу (нет-нет, не спрячу и, если ты спросишь, я отвечу) некоторые крохотные беды. А радости... Их и не было. Ведь радость - это отсутствие настоящей боли. Я опущу потому, что эта исповедь... Она и есть мое счастье. А разве важно, цвела ли крапива, когда полыхает лес?...
Вспомни со мной - это очень важно - как мы с тобой, взявшись за руки сидели на крохотных скамеечках вдоль аллей детского сада, густо осыпанных вишневыми тополиными серьгами, и молчали, глядя куда-то в кроны гигантских тополей. Наша группа резвилась на маленьких лестничках и фанерном катере, стоявшем ближе к зданию сада, с проломанной дырой в носовой части сверху, и песчаным полом. С деревянным штурвалом, прибитым четырьмя гвоздями. Ты никогда не видела этот штурвал вблизи, потому, что тебя это не занимало.
Ты садилась на скамеечку, и ждала, пока я наиграюсь, и приду к тебе. А потом ты брала мою руку, и показывала мне батистовый платок, который ты сама вышила. Впрочем, наверное, не батистовый. Тогда была такая прозрачная ткань, которую называли "газовой". Но почему-то, каждый раз вспоминая его, я называю его батистовым. Из этой же ткани был платок на твоих густых золотившихся волосах, собранных под ним красивой копной. А иногда, ты приходила с густой туго заплетенной косой, свисавшей почти до земли. Знаешь, я уже и забыл, а вот сейчас вспомнил. Ты распускала свою косу до середины и давала мне ее заплетать. Я вспомнил не памятью, я вспомнил руками. Они заплетали косу, а я смотрел поверх твоей головки на деревья...
Я хорошо помню, сколько было у тебя из-за этой косы неприятностей. И как часто мне приходилось доказывать мальчишкам, что это совсем не безобидное занятие - набегу дернуть тебя за косу. А после того, как родители уже разобрали большинство детей, а воспитательница что-то писала в каких-то серо -коричневых книгах, я доказывал твоим обидчикам, что и дразниться тоже вредно. Мне было проще, я был уже взрослый, и жил совсем рядом, а потому ходил в сад и возвращался домой сам. Так что возмездие за драку приходило только раз в месяц. И, в конце концов, мы отвоевали с тобой право быть вместе.
Тебе было не тяжело ждать меня, а для меня это был единственный критерий правильности моих поступков. Правда, позже появился и другой.
Как-то ты принесла аппликацию. Ты насобирала полевых цветов, и наклеила их на бумагу. Ты очень хотела показать их мне, а я заигрался, и не шел к тебе. И вдруг я увидел, что ты плачешь... Была осень, и ветер трепал твой платок, осыпая его желтыми тополиными листьями. Ты сидела спиной, но я понял, что ты плачешь. Не знаю как, но я понял. Я оставил мальчишек и, не обращая внимания на их возмущение, пошел к тебе.
В этот момент я вдруг ощутил такой холод! Наверное, тогда я и понял, что такое одиночество. По пути я успел поклясться себе, что никогда больше я не разрешу тебе плакать, и никогда не разрешу тебе оставаться одной. Но мой грех уже был на мне... Я точно знал, что выполню свою клятву. И выполнил бы, если бы пятилетний, я мог хоть как-то повлиять на жизнь...
Я подошел к тебе. Ты подняла на меня свои огромные голубые глаза, в которых еще стояли слезы и, улыбнувшись, стала разворачивать платок, в который была завернута аппликация. Я помню, как рванул ветер, и с этим порывом во мне родилось жгучее желание понести наказание за твои слезы. Я чувствовал свою безмерную вину, и все вокруг - и этот ветер, и возмущенные листья - осудили меня. Но ты положила свою руку на мою и сжала мне пальцы...
И улыбнулась. Я еще расскажу о твоей улыбке. А в тот момент она была прощением без наказания. Ты не умела наказывать. Наказание само пришло позже...
С того дня я не хотел расставаться с тобой даже во время обеденного сна. Мы стали хитрить. В спальном помещении не хватало места для двух кроваток, которые мы должны были сами выносить из кладовки. И мы стали пропускать всех вперед себя, чтобы остаться последними двумя - теми, кому не надо выносить свои брезентовые кроватки, гулко ударяя деревянными перекрещивающимися ножками о дверной косяк. И мы с тобой оставались спать в кладовке, где хранились кроватки.
Знаешь, позже, меня раздражало абсолютно все, когда я пытался остаться один, а мне что-то мешало. Сейчас я понимаю почему. Ты помнишь, мы ведь почти не разговаривали. Мы сидели молча, держась за руки, и ни о чем не говорили. Я чувствовал тепло твоей руки, смотрел на деревья или траву, и ни о чем не думал. Но я все чувствовал. Тебя, запахи, звуки... Это все протекало через меня так, буд-то я, или мы, были какой-то направляющей, по которой протекало тепло Земли нашей, и будто тепло это шло в ту сторону, куда мы были обращены нашими душами...
Я говорю мы, потому что, сейчас я это понимаю (а тогда даже и не подозревал, что может быть иначе), ты чувствовала все так же. Берясь за руки, мы сливались с тобой в единое целое, которое потом я тридцать лет безуспешно искал...
И сейчас я молюсь по ночам о том, чтобы эти тридцать лет у тебя не были такими же, как мои. Молюсь, чтобы все досталось мне одному, но почему-то мне кажется, что тебе досталось все то же... Отец наш небесный, дай мне ошибиться! Эта ошибка была бы большим счастьем, чем то, что у меня есть сегодня. Если такое возможно...
Мне пора идти дальше, но я не хочу уходить из этих дней даже после того, что не только они, но и жизнь ушла вперед своими избитыми, изуродованными дорогами, разорвав нас, и унося эти два обрывка все дальше и дальше друг от друга...
Помнишь, как-то был какой-то утренник, на котором группу разделили на команду мальчиков, одетых в шорты и морские костюмчики, и команду девочек, одетых в русские сарафаны. Тебе достался сарафан глубинного голубого цвета. Если захочешь вспомнить этот цвет, посмотри ночью на приборную доску автомобиля. Значёк дальнего света имеет цвет твоего сарафана. И газовая косынка на собранной копне волос. Я сегодня смотрю на эту твою фотографию и по-прежнему не могу понять, сколько же тебе на ней лет: твои шесть? Двадцать? Тридцать? Или это просто улыбка вечности...
Твоя улыбка...
Она всегда была, теперь я могу подобрать для нее слово, загадочной. Только это была не кокетливая загадочность. Твоя улыбка была загадочностью будущего. Эта улыбка знала будущее. Знала всегда. А я - нет...
Да и о каком будущем нужно было думать, если я знал, что утром возьму твою руку, и мы уйдем с игрового дворика, сядем за домом, и будем слушать Вечность, подчиняясь только ее закону, не зная запретов и порядков? Впрочем, нам с тобой их и не навязывали. Мы выходили строиться раньше всех, и любые порядки существовали где-то далеко, где-то вне нас. Они просто не мешали нам быть...
Эти две команды соревновались в каком-то конкурсе, и, волей судьбы, так нас возлюбившей, жеребьевка определила нас с тобой в пару противников. Если бы этого не произошло, у меня никогда не появилась бы фотография, на которой мы с тобою вместе. Интересно, есть ли у тебя еще твой экземпляр?
Мы должны были собрать, каждый в своем секторе, рассыпанные по полу деревянные грибы, размером со спичечный коробок, и бумажные листья каштана.
Ну, конечно, я собрал их раньше. Но еще надо было вернуться к стартовой черте. Я посмотрел на тебя и понял, что изначально этот конкурс не имеет права на существование. Ведь ты, со своей королевской грацией, не позволишь себе ни одного жеста, если он не будет обязательно безупречно красивым. Но это требует времени. И я понял, что не могу вернуться первым. Мне пришлось за то время, пока я вставал с колена, решить, что делать. Я побежал к стартовой черте, ясно ощущая, что ты знаешь, что я не стану у тебя выигрывать. И я не мог тебя обмануть.
На бегу я сознательно направляю стопу правой ноги так, чтобы она зацепилась за левую ногу, и растягиваюсь на полу, выпуская из рук свою плетенную кошелку, из которой веером высыпаются грибы и листья. Ты побеждаешь с огромным преимуществом, а я чувствую победителем себя.
И было так хорошо от того, что никому ничего говорить и объяснять не надо. Мы просто нарушили какой-то закон (условия конкурса или еще что-то), который нам не был нужен.
Через неделю я получил нашу фотографию, которую потом кто-то разорвал напополам, чтобы показывать гостям какой я. Увидев только свою половину, я спрятал ее под рубашку и несколько дней ждал, чтобы остаться одному. И когда это, наконец, произошло, я перерыл всю квартиру, но все-таки нашел тебя и склеил скотчем две половины
Интересно, это единственное, что я смогу за свою жизнь склеить, или мне будет дано еще что-то?...
Откуда-то из тех же дней я вынес и через всю жизнь пронес внутренний запрет на насилие, как-бы не был недобр или несправедлив ко мне человек. Я знаю, что этот запрет оттуда, только не помню, как он родился. Мне легче ущемить себя, чем кого бы то ни было.
Я все время делаю отступления, чтобы оттянуть время, но оно неумолимо. То есть, я не сумел умолить его.
Однажды меня позвала счастливая моя мать и сказала: "Сашенька, мы переезжаем в Одессу. Теперь мы будем жить в высотном доме, и ты сможешь каждый день кататься на лифте, хочешь?".
Хочу ли я? Господи, откуда я мог знать, что такое лифт, да и какое мне до него дело! Но я вижу как рада мать, и как ждет она от меня утвердительного ответа. Я не умею отказать ей в ее ожидании. Я же вообще не умею отказывать ожидающим меня...
"Здорово, мама. И ты заберешь меня из садика?"
"Конечно, мы же теперь будем жить в Одессе."
"Здорово. Мам, а что такое лифт?"
Я просидел на балконе весь вечер до глубокой ночи. Над крышами невысоких сараев, ниже тополиных крон виднелась длинная сторона здания садика. Вокруг в домах беспорядочно светились окна. И только окна детского сада зияли черными провалами. Моя семья смотрела телевизор, и я был благодарен, что никто не тормошит меня. Мне очень надо было набраться сил. Нет, я не плакал. Я только смотрел в темные окна, ощущая их пустоту, и вдыхая душистый воздух, иногда доносивший запахи кухни нижней квартиры. Там варили борщ со щавелем...
Утром я встретил тебя у дверей и, не дав тебе пойти на завтрак, позвал на скамейку. Незадолго у меня был день рождения, и кто-то очень умный из знакомых родителей подарил мне барабан с настоящей кожей. Впрочем, я не стучал в него, но родители, на всякий случай, цепляли мне его на шею, чтобы, если я захочу стучать, стучал вне дома. Этот нелепый барабан в то утро болтался у меня на боку. Мы сели на скамеечку, и мне пришлось взять его на руки.
"Ирочка, мы переезжаем в Одессу," - ты посмотрела на меня своими огромными глазами и улыбнулась. Эта улыбка знания завтрашнего дня мне никогда больше не встречалась в жизни. В этой улыбке была какая-то вековая готовность встречать беды. И переживать их.
"Насовсем?"
"Насовсем."
Ты положила свою руку на мои, сцепленные над барабаном. Так и просидели в последний, как оказалось, раз до обеда.
Ты повернулась только когда нас позвали на обед, и улыбнулась.
"Давай не пойдем на обед."
"Давай."
И снова молчание. Молчание и это необъяснимое тепло Земного.
"Когда ты уезжаешь?"
"Завтра."
"Давай, я что-то подарю тебе."
"Что?"
Ты берешь у меня с колен барабан, но ремень слишком короток, и мне нужно снять его. Коричневый ремешок зацепился за ворот рубашки, и тебе приходится поправить мне ворот. Ты кладешь на колени барабан, и достаешь из своей сумочки с вышитыми на ней цветочками, желтыми, голубыми и красными, красный карандаш. Им ты рисуешь на коже барабана вот эту картинку:
(картинка)
"Я подарю тебе на память вот это."
"Спасибо."
"За мной пришли."
"Я вижу."
"Я поцелую тебя."
"Я поцелую тебя."
Ты идешь по аллее. Я смотрю тебе вслед. На тебе светлое короткое платьице. Волосы собраны в копну. Твой отец в начале аллеи разговаривает с воспитательницей. Она ему жалуется, что мы не были ни на одном мероприятии садика. Но твой отец светлый человек. Я почти его не запомнил. Я только почувствовал, что он не будет тебя ругать.
Вы выходите за ограду и только теперь, не останавливаясь, ты оборачиваешься ко мне. И только смотришь...
И снова ночь. Я смотрю в провалы окон, и узнаю новое ощущение - ощущение того, что что-то уже произошло. Это ощущение ни разу меня не обмануло по сей день.
Моя мама понимала, что происходит. Она решила мне устроить прощание с группой, и купила двадцать девять леденцов на палочках.
Мы идем в сад во время обеденного сна. Против правил воспитательница разрешает мне раздать спящим детям конфеты. Я начинаю их раздавать, и узнаю еще одно новое ощущение: ощущение отсутствия тебя.
Но я отказываюсь ему верить. Я спрашиваю себя:"Откуда я могу это знать?" Я обхожу все кроватки. У меня еще остаются два леденца, и я смело иду в кладовку. Ну конечно, ты должна быть там!!!
Но и там тебя нет. Я чувствую, как меня обдаёт ледяная волна, и в горле появляется предательский ком. Я должен проглотить его пока дойду до воспитательницы.
"Пожалуйста, отдайте это Ирине."
"Конечно, Сашенька."
"До свидания всем."
Мы выходим, и идем по пустым улицам. В воздухе остро пахнет горячими тополями. И мне предстоит еще одна ночь на балконе. В этот день мы не уехали. Мы едем только на следующий. Всю дорогу в автобусе, глядя в окно, я просебя шепчу: "Прости меня! Прости меня! Прости меня!"...
Видишь, мой путь начался с чувства вины, которое и определило многие события впоследствии. У тебя, конечно, его не было, и это дает мне надежду на то, что твой путь проходил по-другому. Дай Бог.
Ты знаешь, дальше я буду говорить о других людях, встречавшихся на моем пути, но я хочу, чтобы ты знала: там, в далеком будущем, я неосознанно искал тебя, и страдал, не находя. Я пытался найти запах раскаленных солнцем тополей, найти маленькую длинную детскую скамейку, осыпанную вишневыми тополиными серьгами, но даже такая малость оказалась совершенно недосягаемой. Как же я смог бы найти тебя в толпе людской? И мои робкие попытки искать тебя были безуспешными. Да и что я смог бы сказать тебе по прошествии пятнадцати, двадцати, двадцати пяти лет?
Хотя несколько раз я пытался найти тебя. И судьба в очередной раз сохранила меня. Ведь найдя тебя, я прекратил бы искать что бы то ни было в жизни, а мне обязательно нужно было найти то, что станет моим земным предназначением. Хотя человеческое мое предназначение, сегодня-то это уже очевидно, это ты.
И я прошу тебя, просто знай, что все, что будет дальше, было означено в дни нашей с тобой близости, не имевшей ничего из того, что свойственно взрослому, трижды неладному миру.
Я буду читать свои стихи, написанные десятилетия спустя, и в каждом из них ты увидишь память о тебе. А первое я прочту сейчас.
И было солнце скрыто пеплом.
И был укутан пеплом дом.
И ночь была. И ветер с пеплом.
И окна черны в доме том.
И было огненное чрево.
И жизнь оборотилась в дым.
И был закат. И было древо.
И пало древо молодым.
И будет где-то край вселенной,
И ядерный вздохнет рассвет,
Чужая жизнь родится пеной.
Рука в руке. Нет, нас там нет...
Если уместно будет так выразиться, я стал взрослеть и "умнеть". Все реже я обращался взглядом назад, вместе с тем, бережно храня в памяти каждую мелочь из тех дней, никому ничего не рассказывая. Иногда я доставал нашу фотографию, в отличие от меня, старевшую. Время от времени, я доставал из старого шкафа лежащий в дальнем углу барабан. Я делал это тогда, когда никто не мог меня увидеть, и иногда по нескольку минут, а иногда часами, я смотрел на них, даже не спрашивая себя о том, насколько разумны с человеческой точки зрения мои действия. Тогда я еще имел способность не придавать значения некоторым (уже далеко не всем) условностям, изобретенным человечеством.
У меня появились новые друзья. И, не смотря на то, что я считался самым благополучным ребенком из всего нашего детского коллектива, именно я первый закурил первую сигарету. Я первый показал, как нарушаются правила взрослых. Просто я их еще не знал. Причем, считая меня самым благополучным, родители моих друзей считали меня одновременно и основным совратителем их чад. Может, конечно, это и не справедливо, но я первый начал курить, первый купил бутылку сухого вина. Сегодня многих уже нет, а многие из тех, что остались, сильно деградировали от алкоголя или наркомании. Меня же судьба уберегла.
Знаешь, был такой случай. После очередных вечерних посиделок наша компания разбрелась по домам, где все родители безошибочно определили причастность своих чад к табакокурению и, после непродолжительного совещания, делегация родителей отправилась ко мне домой, взяв своих детей свидетелями. Мне едва исполнилось семь лет, а среди нас были мальчишки, старше меня на два года, что в этом возрасте еще существенно. Они пришли. Дверь открыла бабушка, и на их категоричное заявление, смысл которого был: "Саша курит", ответила: "Хорошо." - и закрыла дверь.
Мне она ничего не сказала, только посмотрела в мою сторону. И, поняв, что я все видел, пошла в комнату, где родители смотрели телевизор. А я остался на балконе, вечера на котором избавляли меня не только от необходимости отвечать на странные взрослые вопросы, но и раздражать родителей запахом табака.
Я смотрел как одно за другим гаснут в доме напротив окна, как голуби устраиваются на ночлег на балконах, как над нашим домом зажигается созвездие Большой Медведицы, о котором мне ничего кроме названия не было известно. Но раскаленный воздух нес уже другие запахи, а прожектора порта никогда не давали ночи полностью завладеть людьми.
И эта новая ночь, и эти новые запахи, так сильно отличные от известных мне ранее, я стал считать своим настоящим домом. Глупо, но тогда за это меня некому было осудить, а самому предстоял еще долгий путь до наступления момента осознания истины.
Не знаю, кто ты сейчас, но мне почему-то кажется, что ты врач, и я пожалуюсь на себя. Вскоре после приезда в Одессу у нас уже был устойчивый коллектив довольно интенсивных курильщиков. Однажды во время такого массированного перекура я почувствовал странное недомогание. Зрение на одном глазу резко упало, едва ли не до слепоты. Я встал и, шатаясь, пошел домой. (Никто меня провожать, конечно, не пошел. Еще бы! Прийти с шестилетним другом, которому стало плохо от курения к его же родителям!) Я пришел домой и потерял сознание, однако, успев дойти до кровати и раздеться. Поэтому этот первый приступ мои родители не заметили. С этим явлением я живу и по сей день. Правда, лет через пятнадцать я научился бороться с потерей сознания путем медикаментозного снижения давления. Я по сей день не уверен в причинах этого явления, и наша медицина тоже ничего определенного не сказала. Конечно не очень приятно осознавать, что однажды сосуды не выдержат, но спасибо Богу, Он подсказал мне написать эту исповедь, и теперь все уже намного проще.
В этом коллективе я не мог быть лидером, поскольку были мальчишки старше меня, но мои сверстники, да и не только, оставляли, что ли, для меня место, которое должно было бы лидеру принадлежать. Но я его не занимал. Мне оно не было нужно. И это в то время, когда я был самым тщеславным ребенком из всего нашего коллектива. Болезненно тщеславным. Представляешь болезненное тщеславие у человека, который не хочет кого-то стеснить даже фактом своего присутствия, не говоря уже о том, чтобы делать что-нибудь для удовлетворения своего тщеславия!
Я считал, что мое место должно мне принадлежать без того, чтобы я доказывал кому бы то ни было, что это мое место. И такую позицию я занимал в компании, в классе, в отношениях с женской половиной общества и т.д и т.п.
Я уже знал свое место. Мало того, я уже знал, что сделал достаточно для того, чтобы его занимать. Но когда я это сделал? Я много лет искал ответ на этот вопрос. А тогда я только однажды доказал свое превосходство.
Еще со времени жизни в нашем с тобой городке я научился недурно лазить по деревьям. Во всяком случае мне были под силу каштаны с гладкими стволами и высоко расположенными кронами. И, несмотря на появившийся у меня лишний вес, я с легкостью влазил на самые сложные деревья, которые были уже не доступны для других. Появилась шутка: "Саша, на этом дереве еще никто не бывал." Единственное, что я разрешал по отношению к себе - это отводить мне роль консультанта по любым вопросам, благодаря чему я получил такое не совсем обычное прозвище, как "ходячая энциклопедия". Это единственное, что мне импонировало, а тогда просто нравилось.
Я отлично учился в начальных классах, и единственной жалобой учителей была только та, что у них постоянно было ощущение, будто я мысленно не присутствую во время урока в классе.
Воoбще, в нашей школе происходили интереснейшие вещи. С первого класса, а еще точнее, до начала занятий, детей - первоклашек разделили на две категории: дети уважаемых людей, и дети - отбросы общества. Уж не знаю, что было критерием, но я попал в класс отбросов. Поэтому моя успеваемость была несколько неестественна на общем фоне. И однажды, кажется, в седьмом классе, был такой инцидент.
Наша классная вела урок литературы, а за окном был ранний май. Я отодвинул от открытого настежь окна глиняный горшок с цветком, и смотрел в окно. По подоконнику запрыгал воробей. Поняв, что я слежу за ним, он поначалу сильно обеспокоился, но потом привык. И, почувствовав себя в безопасности, он начал чистить перья, ныряя куда-то глубоко под крыло. В этот момент классная меня подняла. Воробей, поняв мою предательскую сущность, вспорхнул. А я остался в классе, где классная хотела пристыдить меня, и показать свою власть классу. Она сказала, чтобы я повторил ее слова. Я спросил, с какого места начать. Она велела начать с начала темы. Я стал цитировать ею сказанное. Я цитировал ее минут десять, выдерживая интонационные паузы и логические ударения. Я не кривлялся, просто делал то, что от меня ждал класс. Однокашники, сначала украдкой, а потом все боле явно демонстрировали мне свое одобрение и поддержку. Знаешь, отбросы общества гораздо более солидарны, чем элита. Они тихо хлопали в ладоши, подсказывали мне кто что запомнил, а я говорил и говорил, глядя ей прямо в глаза и чувствуя, что месть за обманутого мною невольно воробья - оправдана.
Она тоже не перебивала меня. В ее умных и волевых глазах я чувствовал не раздражение, а скорее что-то связанное с неожиданностью. Но откуда ей было знать, что я умею слушать тепло Земли, и умею запомнить его? И что тогда мне стоит запомнить какой-то монолог, к тому же поистине превосходно произнесенный, даже если в момент его прочтения я пытался доказать воробью, что я не есть зло?
Дочитав, доцитировав, без разрешения я сел. Класс стал требовать для меня пятерку, но для меня это все уже значения не имело. Воробей уже улетел, а все остальное - просто шум.
Шум и лишние словеса и по сей день мне противны. Гораздо больше я получаю, и могу отдать в тишине и уединении. Но быть рядом и молчать умела только ты. И я всегда искал место, где я мог бы остаться один. Это было очень непросто. Еще до нашего расставания в моей семье появился еще один член. Мой брат. Мне кажется, что я тебе рассказывал о нем, но наверное очень вскользь, и вряд ли ты помнишь об этом. Мне тогда нечего было о нем рассказать. Это сегодня он - единственный человек, в чьем обществе я могу быть по-настоящему самим собой, со всем пороками моего характера. Я четырежды пытался создать свою семью, но все было тщетно, и сегодня брат единственный, кто несет на себе тяжесть моего общества. У меня нет сегодня роднее человека.
А тогда он рос, и дома постоянно кто-то был. И ожидание права на уединение могло тянуться неделями и месяцами (мы в Одессе получили квартиру, известную под названием "хрущевка-распашонка"). Но когда оно приходило, а правильнее сказать, когда внутреннее одиночество получало возможность слиться с внешним, я отдыхал. Летом я выходил на балкон с сигаретой, и смотрел на беснующуюся внизу зелень каштанов Приморского бульвара, под которой от моего взгляда были спрятаны маленькие люди. Я слушал звуки порта, время от времени долетавшие до меня. Так я начал писать. А зимой я прижимался лбом к окну, ловя дыханием людей.
Но иногда получалось так, что я слишком долго не мог остаться один, а внутри уже все горело протестом. Я уходил на бульвар, но гуляющие люди меня тоже раздражали. Я заходил в телефонную будку, где за закрытой дверью с прижатой к уху телефонной трубкой я стоял часами, до тех пор, пока не замерзал от отсутствия движения. И однажды меня осенило пойти к морю.
Было начало февраля. Ветер был ураганный. Волны рвались через волнорез, замерзая на лету, и с металлическим скрежетом обрушивались на пирс, приобретший уже овальную форму от намерзшего на него льда. Крохотные льдинки носились в воздухе с такой скоростью, что веки приходилось держать прикрытыми, чтобы не пострадали глаза. Я вышел на пирс и пошел по нему до тех пор, пока это было безопасно. И там стоял. Ветер выл с такой силой, что закричав изо всех сил, я не услышал себя. Там у меня родилось стихотворение, которое я написал только через двадцать лет, все еще не понимая, что я пишу тебе...
На пирс, уродливо обмерзший
Среди обломков грязных льда,
Как пеной тиною обросших,
Бросалась черная вода.
Он там стоял, ссутулив плечи,
И ветхое его пальто
Рвалось безумию навстречу,
Рвалось во мглу. Рвалось в ничто.
Сухой рукой сжимал он ворот,
А на седых его щеках
Уже искрился лютый холод,
Страданье обращая в прах.
С бессильным взглядом глаз поблеклых
Беззвучно шепелявил он:
"Оставил слезы дождь на стеклах
Тобой покинутых окон...".
Так я второй раз полюбил море. А первый раз - это было еще до нашей с тобой встречи - я полюбил его, когда однажды, посадив меня на раму велосипеда, отец вывез меня на дикий пляж. Было раннее утро. Всходило розовое солнце, и вода была настолько тихая, что на поверхности солнечной дорожки отражались птицы в небе. Я опускал руку в воду и смотрел на маленькие водовороты песка у моих пальцев. Больше я никогда не встречал такой спокойной воды. Даже в озерах.
В те минуты, когда я оставался один на один с собой, я разрешал себе прекратить думать о том, как я смотрюсь со стороны, о том, что мне нужно сделать по дому или для школы, и о тысячах других проблем, которые при виде взрываемого волнами льда просто прекращали существовать. И в это же время во мне накапливалось что-то, что требовало выхода. Но какого?
Я попробовал писать.
Спровоцировал меня на это мой одноклассник Сережка. Мы только закончили четвертый класс и вместе с ним прочитали "Аэлиту". Завершение романа нас не устроило и, сидя на бульваре, в первой в наших жизнях общей тетради, мы стали писать продолжение. Ты помнишь, какими были те общие тетради?
На наш взгляд выходило недурно. Сережка занимался сюжетной частью, а я переживаниями героев и диалогами. Сей труд мы, конечно, не окончили. Я даже не помню, кто первый прекратил писать, но помню, что я заметил несоответствие того, что я могу выразить в прозе тому ощущению (я тогда еще не знал, что это ощущение называется - подлинная боль), которое я хотел пересказать. Тогда я и понял истинную ценность поэзии. И пусть это не прозвучит банально, но полное соответствие формы содержанию меня удивило и восхитило в пушкинских строках. Я почувствовал, что есть способ выговориться.
В этом мне сильно помогла все та же классная. У нас два-три раза в году были нестандартные сочинения. То мы должны были написать юмореску, то пьесу, то стихотворение. В те дни была очень популярна София Ротару, спевшая огромное количество просто прекрасных песен. Но для меня ключевой стала песня "Лебединая верность". По мотивам этой песни я и написал свое первое стихотворение. Оно и стало основанием для классной оставить меня после уроков, и наедине рассказать мне обо всех моих ошибках при стихосложении. Их было много. И вот такой урок, длившийся более двух часов, и стал моим литературным образованием. Я не стал поэтом или писателем. Я и в тот момент знал, что не стану им, но в чем-то она меня все же убедила.
Стихи стали для меня той отдушиной, благодаря которой я смог себе что-то простить, а вернее забыть. Их было довольно много. Конечно, они были наивные и очень несовершенные, но не это меня заставляло их прятать от посторонних. Я не хотел, чтобы кто-то увидел, что основная тема моего "творчества" - это противоестественность ситуации, когда не женщина мужчину, что естественно, а мужчина теряет гибнущую любимую. Я не хотел отвечать на вопрос: почему так мрачно? Или, что еще хуже: о ком это?
Ночь пришла, наконец, и отчеркнут ей день,
И опять я один на один, как и прежде,
В дом заходит друзей нестареющих тень,
Жаль не могут друзья снять их прежней одежды.
И мы снова пьянеем, как годы тому,
И мы снова ведем хороводы бессониц,
И я снова их всех приглашаю к столу,
И под руки веду уже, может, покойниц.
В Аргентине один, на Багамах одна,
В океане одни и одни где-то рядом.
Кто-то чашу безмолвия уж допил до дна,
Кто-то с белым вином, кто-то, может быть, с ядом.
Бороды уже нет, Валька тоже ушел,
Сашка с Тонькой с детьми в самолете над Критом...
А Дианка когда.... Дождь с утра тогда шел,
А она на асфальте и так, не прикрыта...
Лица тех давних дней... Память болью зовет.
Наше время уходит, как время жестоко.
Кровожаден закон: что пришло - все уйдет...
Или нам не понятна гуманность до срока.
Ну кому я мог показать это в неполные семнадцать лет? И как я буду отвечать о ком это, если я сам уже не понимаю, откуда идет эта боль.
Но это было позже... А пока я прятался в ракушку одиночества, и когда много лет спустя "Машина времени" спела фразу: "Одиночество - праздник мой", я лишь узнал как это называется.
Годы шли... Как днище корабля, я обрастал условностями человеческого общежития, ложность которых мне, не переставая, демонстрировала судьба.
В 1973 году мой отец был командирован на три года в Африку. Мы летели из Москвы в самолете Ил-62. По тем временам это был, наверное, лучший в мире самолет, и чувство гордости за себя, как гражданина такой мощной державы, смешивалось с чувством жалости к несчастным африканцам, которые вручную подкатывали на промежуточных посадках трап к нашему самолету. Но в Марокко жизнь меня наказала за эту нелепую гордыню превосходства.
В группе пассажиров, шедших к нашему самолету, я вдруг увидел негра настолько безобразной внешности при совершенно нечеловеческих размерах тела, что я содрогнулся, и с дрожью стал молиться, чтобы эта напыщенная горилла, не дай Бог, не села на пустовавшее рядом со мной кресло. А жалость к бедным неграм неожиданно превратилась в ужас от осознания своей собственной реальной стоимости. И, по воле возлюбившей меня судьбы, этот человек, конечно, сел рядом со мной,
Я хотел врасти в кресло, чтобы меня не было видно. Мне казалось, что стоит этим кровавым глазам повернуться ко мне, и он сразу поймет, какая жгучая ненависть к нему кипит во мне. И, поняв силу этой ненависти к потной горилле в светло-сером роскошном костюме с белоснежным воротничком, он уничтожит меня движением пальца. Ужас ситуации был усугублен тем, что наступило время обеда, и стюардесса стала разносить еду в маленьких тарелочках из алюминиевой фольги.
Я не представлял, как я смогу проглотить хоть что-то, когда во мне столько почти брезгливого отвращения ко всему, включая самого себя. Но стюардесса ничего не знала о моих мучениях, и на столике оказались выставленными несколько алюминиевых мисочек.
Уж не помню почему, вероятно дрожали руки, мисочка с салатом, предательски перевернувшись в воздухе, неожиданно оказалась на ковре под ногами. Поучаствовали в этом и брюки моего соседа.
Ну, что ж, погибать, так с музыкой. Я решил даже в этой позорной ситуации не скрывать своего отвращения к этому убийце, и смело поднял на него глаза. Против всех моих ожиданий, он не смотрел на меня. Наклонившись, длинными черными пальцами он собрал весь салат с ковра и, уложив его в мисочку, позвал стюардессу. Он попросил у нее салфетку для своих брюк, и еще один салат для меня.
Я снова подумал о том, что я в чем-то очень ошибаюсь. Но вопрос о том, в чем именно, ненадолго задержался в моей голове. Ведь мне, девятилетнему, предстояло оказаться в сказочной стране - Африке.
Кстати сказать, сказочность оказалась весьма условной. Жара, нищета, дикость, постоянные запахи гниения, и голубые ящерицы на бетонном заборе позади дома.
У брата было развлечение. Он кормил, точнее, вкладывал в руки, просунутые сквозь решетку металлической части забора, кусочки сахара-рафинада (был в те годы такой сахар-рафинад, прессованный, твердый как камень). Это занятие ему доставляло массу удовольствия и всемерно поощрялось родителями. Считалось, что это укрепляет наш авторитет у местного населения. Правда, это продолжалось недолго.
В один прекрасный день, я боковым зрением увидел, что брат стал как-то подниматься в массе рук. Они поднимали трехлетнего ребенка к верхушке решетки, через которую его уже не составляло труда перетащить. Когда я добежал до брата, смог схватить его за ножки, только подпрыгнув. Двоих нас поднимать дальше уже им было не под силу, но и отпускать брата они тоже не хотели. Так мы и висели, пока на мой крик из дома не вышел отец.
Ну и еще одно воспоминание об Африке. Я заболел малярией неожиданно и остро. Но лекарств не было даже в консульстве. Кризис миновал, когда я почувствовал холодные руки врача из консульства на своем теле. Остро помню, как холодны были его руки (моя-то температура, как говорит мать, была 41,8).
Нас с братом отправили в Союз. Три года мы прожили втроем с бабушкой. Но три каких года! За эти три года я прирос сердцем к брату. Наша комната стала нам уже не тесной. Когда бабушка засыпала, мы до глубокой ночи смешили друг друга всякой ерундой, и ухохатывались до слез.
Однажды я взял в школе, в живом уголке ботанического кабинета, белого хомяка. Разумеется, уже с разрешения учительницы. А чуть позже рыжего хомяка мне подарил одноклассник. Нас было двое и двое хомяков. Мы жили в своей комнате, а они в своей коробке. Мы называли их Белый и Рыжий, и нам было очень тепло вчетвером. Но случилось так, что белый прогрыз плинтус на кухне и ушел невесть куда. А рыжий... Он бегал по комнате и, однажды... Он пролазил между дверью и косяком дверного проема. Я не увидел его, закрывая дверь. Спасти его было уже невозможно...
Они пришли и ушли с интервалом в один-два дня. А мы с братом по сей день обращаемся друг к другу по этим прозвищам: брат - Белый, а я - Рыжий. Можно универсально к обоим: Крыс.
В эти три года я был совершенно свободен. Когда мне хотелось, я мог достать нашу фотографию. А мог просто ночью смотреть сквозь окно на звездное небо. У меня получалось оставаться наедине с собой практически в любую минуту, когда я этого хотел. Я снова стал слушать, как шумит ветер в оконных щелях, как шуршат вздрагивающие от сквозняка шторы. Я снова стал ощущать, как тепла Земля, даже холодной зимней ночью. И мне ничего не хотелось больше. Не подлинно, конечно. Так мне только казалось. Иначе я не чувствовал бы боль какой-то невысказанной утраты, которая, собственно, и требовала от меня прислушиваться к ветру. Я делал что-то, что мне хорошо известно как делать, но я не достигал чего-то, что я когда-то точно знал. Вот только не мог вспомнить. Я не мог тогда еще понять, что в одиночку вслушиваясь в песнь ветра, я слышу только половину того, что он поет. Горькую половину. И я подпевал ему.
Сквозь стекло прикасаясь друг к другу,
Ночью, в вьюгу, противясь пророчеству,
Разведя ненайдённые руки,
Пели песнь свою два одиночества.
Сквозь стекло прикасаясь друг к другу,
Ночью, в вьюгу, хоть с плачем орлиным,
Если я не найду чью-то руку
Одиночествам не быть единым.
Сквозь стекло прикасаясь друг к другу,
Разделенные снегом и порохом,
Все равно, ты ищи мою руку,
А я буду ловить эти шорохи...
И, наконец, пришла пора влюбляться. Какая сладкая пора! Как остро бьется сердце при виде нашей новенькой.
Еще за год до ее появления, я как-то зашел в пустой класс трудового обучения. Даже не знаю, чего меня туда понесло. Там я увидел стоящую на парте женскую туфельку. Тоже неясно чего она там оказалась. Но эта туфелька стала символом женского совершенства в моем сознании. Черная бархатная туфелька с серебряной розочкой на очень высоком тонком каблуке. Много позже я узнал, что называются эти туфельки - "шпильки".
Наша новенькая была такой же совершенной. Естественно, по праву лидера (вот когда я об этом вспомнил!) я хотел общения с ней. Но влюбленным в нее оказался весь класс. И если помнишь, класс отбросов общества.
Впервые я увидел, что такое борьба за лидерство. И впервые я понял, почему никогда не включусь в эту борьбу. Впервые, я еще не понял, но уже почувствовал, что лидерство не имеет значения само по себе. Значение имеет среди кого ты хочешь быть лидером, и чем для этого ты располагаешь. Я не понял, но почувствовал. Познакомился я и с чувством ревности.
Первого сентября наш класс, как водится, сфотографировали, и однажды, зайдя к Сережке, тому самому, с которым мы писали "Аэлиту-2", я увидел у него на столе ее портрет, вырезанный из общей фотографии.
Ревность - это острое чувство. Очень острое, но не главное. Потом я всегда удивлялся ревнивцам обоих полов. Ведь если ты лучше, чего ты противишься свободе своей половины? А если ты хуже, то пусть восторжествует справедливость в той форме, какую справедливость уже изберет сама. Ведь правда облегчит дыхание обоим, и может она необходима еще кому-то, нет?
Совершенно сознательно я пожелал Сережке удачи. Не уверен, что прозвучало это абсолютно искренне. Но ведь у меня и было-то всего две - три секунды на то, чтобы договориться со своей ревностью.
Дальше события стали развиваться бурно настолько, что в жизнь класса пришлось вмешиваться ее отцу.
В классе каждый по-своему пытался обратить на себя ее внимание: кто-то просто пытался сесть с ней рядом, кто-то пытался выделиться, используя свои хобби, кто-то используя папину фотолабораторию и те возможности, которые эта лаборатория предоставляет, кто-то своими спортивными достижениями, а кто-то достаточно низкими поступками. В том числе и по отношению к ней. Вот эту-то группу, однажды, посреди урока войдя в класс и проигнорировав протест учителя, ее отец и вывел из класса в коридор. Вернулись они через несколько минут, неся на своих лицах фиолетовую печать короткого мужского разговора.
Класс был расколот. С этого дня в классе образовались четыре группы мальчишек, если и не враждовавших между собой, то явно пренебрегавших друг другом.
В моих же переживаниях не рождалась ни агрессия, ни желание привлечь - увлечь, ни желание выделиться. Я просто знал, что между нами это лишнее. Мы подолгу могли на уроке смотреть друг другу в глаза, но что-то уже не происходило. Не было чего-то, что спустило бы во мне тетиву действия. Вот только чего мне не доставало? Сейчас я понимаю, наверное, знаешь и ты. А тогда...
Тогда я почувствовал, что что-то не так. И ничего не делал, хотя получал записки от ее подруг из группы поддержки о том, что должен был бы что-нибудь сделать, и даже с рекомендациями, что именно. Но они не знали, что я уже знаю что-то. Знаю, вот только не могу вспомнить. Мне не хватает какого-то воздуха, а может пространства, а может свободы? Нет, я еще не увяз в условностях, но мне не хватает чего-то, что она должна мне додать, потому что сам я ни просить, ни покупать не умею.
Мальчишки стали ко мне относиться двояко. Для одних я стал другом, и с теми из них, кто сегодня еще есть, встречаясь раз в несколько лет, мы остаемся друзьями. С другими я попрощался навсегда.
На будущий год она ушла из нашей школы. Я был очень огорчен, но жизнь шла дальше. Позже она вернулась в нашу школу, но позже и мы уже были совсем другие.
Ты знаешь, эта влюбленность была очень сильным и острым чувством, но странная вещь: тогда прошло уже пять лет со дня нашей с тобой последней встречи, уже была влюбленность, разделившая друзей, а я по-прежнему время от времени мысленно возвращался к тебе. И вот еще что закономерно, но эта закономерность тем и страшна, что избежать ее не может ни один человек на нашей Земле. Эта и последующие встречи чему-то каждый раз меня учили. Причем, всякий раз другому, а в результате сегодня я так толком и не знаю, что такое женщина, и какова моя роль в ее жизни. Думаю, что учиться этому можно до бесконечности с тем же результатом. Но и эта, и все последующие встречи влекли за собой ослабление какой-то вечной надежды (на что?), без которой сами по себе они смысла уже не имеют. Мои встречи учили меня чему-то совершенно ненужному, но по кусочку забирали что-то, без чего мир становится холодным и, если хочешь, лишним, что ли...
Мир людей и то, что эти люди сотворили с миром, являет собой пример массового безумия. Мне кажется, что движение вперед, о котором столько сказано и написано - есть движение в сторону. В сторону от истинного, в сторону ложного. И на этом пути человек признает благом вещи, которые по сути своей есть болезнь этого человека. А болезнь духа вызывает болезнь тела. И человек пытается лечить тело. Истово, самозабвенно. И знаешь, что смешно? Ведь это тело, как бы хорошо оно не досматривалось, однажды неизбежно станет хорошим кормом для червяков. А вот душа... Но кто пытается лечить душу?.. Изо дня в день тело кричит о болезни души, но мы пытаемся убрать из своего сознания лишь этот крик - наши физические болезни, - и считаем это достаточным. Я бы мог пуститься в пространную аргументацию, но зачем? Тебе, мне кажется, это хорошо известно, а больше вряд ли кто-то заинтересуется тем, о чем я говорю с тобой. И слава Богу.
Много, очень много людей. У каждого свои желания, свои ожидания. Я делал и буду делать для каждого из тех, с кем встречаюсь, все, что в моих силах, но как же все-таки много людей! И как мне от них ничего не надо. Всего-то, что надо было мне - это понять, что я должен написать эту исповедь. А сказал об этом только один человек. Только один человек сказал, что все, что мне нужно - это понять, что ничего большего чем ты, я никогда не найду. Ни потерять, ни сделать, ни найти...
Мне было десять или одиннадцать лет, когда моя мать рассказала мне какие-то семейные предания, которые хранились в виде устных сказок. Я не удивился, мне это показалось естественным и нормальным. Мое происхождение ничего не изменило, да и не могло ни на что повлиять в жизни одиннадцатилетнего мальчика в середине семидесятых. Я давно задавал себе вопрос: почему я должен находиться в своем классе, среди людей, которые мне антагонистичны. Тогда я не знал этого слова, но лучше оно, чем те выражения, которыми я тогда пользовался. Я знал, что моя хваленая успеваемость, которая стала потихоньку прихрамывать, могла бы быть значительно выше, но для этого из всего класса рядом со мной должны находиться два - три, и могут еще три - четыре человека. Я их всех разделил на тех, кто должен, кто может и кто не может. И это было сделано еще до известия о происхождении.
В шестом классе в нашей школе был начат капитальный ремонт, в результате которого школа стала гораздо менее уютной, что облегчило мне, человеку привязывающемуся к месту, необходимость уйти из нее. Но в шестом классе я об этом еще не думал. Наш класс, вместе с параллельным - элитным, был переведен в соседнюю с нами вечернюю школу, где планировка была еще более уютной, но не рассчитанной на такое количество детей.
Наш и элитный класс оказались во флигеле на втором этаже, причем, чтобы пройти в элитный класс нужно было пройти через наш. Мы говорили, что мы учимся в "сквозняке"( так в Одессе назывались проходные дворы). Старая часть Одессы достаточно густо населена. В силу этого, все ученики и нашего, и элитного класса жили в радиусе двух - трех небольших кварталов от школы. Конечно, мы уже давно были знакомы друг с другом, и в шестом классе знали все друг о друге. Но оказавшись в такой близости, мы стали сливаться в единую компанию. И, если раньше наши контакты ограничивались футбольным полем под крики поддержки тех девчонок, которые не чурались мальчишеского коллектива, то теперь наши отношения стали складываться на совместных вечеринках, на которых уже появилось спиртное. Первые домашние дискотеки и первые впечатления от нового типа взаимоотношений.
У элиты отношения складывались почти так же, как и в нашем классе, с той лишь разницей, что деление на группы шло не по признаку успеваемости, как у нас, а по способности выделиться, подняться над другими. Это был класс, который, по замыслу творцов, должен был дать питательную среду для образования советской элиты. Но где-то они ошиблись. Смертность выпускников этого класса от алкоголизма и наркомании в совсем молодом возрасте была такой же, как и в нашем. Просто дети были гораздо лучше нас обеспечены, и имели несколько более "прогрессивные" интересы.
Конечно, мы вошли в этот коллектив на правах людей второго сорта. Не отдавая себе в этом отчета, мы стали перестраивать их внутренние отношения, а они наши. Я оставался на своей позиции. Все та же ходячая энциклопедия. У меня появилось несколько новых друзей, с которыми мне приятно встречаться и сегодня, и сохранилась крепкая дружба с Сережкой.
В этом классе мое внимание привлекли три девочки сразу, но о влюбленности речь уже, пожалуй, не шла. Моей большой подругой, и по сей день, стала девочка, которой отводили место человека второго сорта. На этой почве мы с ней и сдружились. В дальнейшем я был тепло принимаемым гостем при всех ее мужьях, она в моем доме при всех моих женах.
Другая девочка была, бесспорно, из числа элиты, причем элиты подлинной, элиты общечеловеческого значения. И нужна была воля судьбы, чтобы у нас с ней не сложились отношения, при той силе взаимных симпатий, которую мы ощущали.
Общаясь с ней в школе или на вечеринках, я с какой-то странной болью в душе, узнавал в ней кого-то, кто мне был безумно дорог. Я находил что-то, что хорошо знал и давно искал.
Наши отношения развивались медленно, давая мне и ей возможность прочувствовать подлинность сделанного, сказанного, понятого...
В те времена в нашем кругу была популярна песня в исполнении Andy Williams, написанная на тему из кинофильма "Love Story". На вечеринках эта песня была нашим обязательным танцем, после чего мы занимались кто чем хотел. Но, если один из нас находил балкон свободным, другой обязательно вскоре присоединялся. И можно было стоять молча, облокотившись на перила. Стоять, пока снова не зазвучит "Love Story".
"Пригласишь?" - спрашивала она.
"Если разрешишь."
Я до сих пор помню запах ее волос, и сегодня он упрямо возникает, когда где-то мельком раздаются звуки этой мелодии.
Наши отношения прервались очень странно. Я часто гневался впоследствии на судьбу, за что теперь прошу у судьбы прощения. У нас была вечеринка у очень близкого тогда друга, уже много лет живущего невесть где на этой планете, воспоминания о котором чрезвычайно теплые по сей день. Ей в положенное время нужно было быть дома. Она спросила, смогу ли я ее провести... Я запомнил почему-то, что в тот вечер у нее были испачканы зеленкой руки.
Мы молча брели по хрустящему снегу. Я едва придерживал ее за рукав шубки, схваченной посредине тонким пояском, отчего она смешно напоминала не то маленького медвежонка, не то поставленные друг на друга две малюсенькие бочечки.
"Возьми меня под руку." - вдруг попросила она. Я взял ее под руку, и почувствовал какое-то странное ощущение, как-будто она обняла меня. Наверное, это шубка создала такую иллюзию.
Мы дошли до ворот ее дома.
"Поднимешься ко мне? Я сварю тебе кофе и познакомлю с отцом".
Это было совершенно неожиданно, и самым естественным ответом, который она ждала, и который я был должен дать, был утвердительный. Но не судьба. Еще во время вечеринки один из моих носков потерял свою техническую целостность в самом вопиющем месте. Я не мог зайти в ее дом, и представляться в таком виде ее отцу. Я слишком уважал его.
"Нет, я не могу... Мне нужно спешить..." - невнятно бормотал я, но лгать ей было бесполезно всегда.
Она по-своему поняла меня. Я остро почувствовал, что порвалась какая-то очень тонкая нить в жизни этого маленького, но бесконечно красивого человека. Я ее порвал. И сегодня, встречая ее раз в десять лет, я снова чувствую холод, ожегший меня в ту зимнюю ночь.
Много времени спустя я написал ей стихотворение, которое мне все почему-то рекомендуют переделать. Но я не могу. Вот оно.