Аннотация: одно из первых моих вещей. написано, когда мне было семнадцать.
П Р О З Р Е Н И Е
Я очень любила Петербург. Меня восхищали его реки и каналы, его вытянутые в бесконечную водяную линию зеркала, сросшиеся мостами с золотыми и чёрными решётками, с фигурами львов и сфинксов; эти реки узкими аллеями своими не спеша и неожиданно вырывали из своего медлительного великолепия в долгое белое и жестокое безбрежье Невы, казавшейся морем. Взгляд на его соборы вызывал какую-то неземную торжественность, словно это было не в моей стране, а в чужой; объяснения этому не было, а если и было, то боги и богини своими прекрасными позами заставали меня одну на своих зелёных, бедных цветами перекрестиях слишком горделиво, молчаще, не от мира сего. Питерские трамваи, громко стуча из мостовой в мостовую, из арки в арку, с моста на мост, в конце концов пропадали в прямых высоких линиях улиц, в которых не было ни малейшего изгиба - и ничего, что бы напоминало привычный уют. Какая-то застеклённость жизни была во всём -- всё сообщало свою идею, блеск, чугунную тяжесть, но не саму её, живую и трепетную - этой своей живостью, простыми желаниями, слезами, как в капле дождя или росы , простой человеческой слабостью или жалостью. Даже кладбища - их каменные воспоминания --- не были здесь оживлены, а стояли просто памятниками, цветом и громадой - сросшиеся с ночью, слишком давяще, официально, нависшим над зрителем, бывшие всем тем, что никак не вяжется со словом "смерть" и что она хотела сказать о прошедшей над ней жизни.
Город раз от разу становился мне всё более чужим. Белые ночи немного приподнимали его над самим собой, он как бы становился умытее, белее, был близок к своей девственной мечте. Был или слишком всем или совсем ничем , как всегда бывает далека от простых, но больших чаяний жизни идея и самосозерцание какой-нибудь из великих, но изживших себя империй, шикарной отделки зала с великими картинами, отвлечённая сущность личности, не умеющей просто любить.
Тогда, лет около десяти назад., когда этот город не был ещё мною открыт, и умела я им только восхищаться, когда не было рядом со мною ни одного из мало-мальски живых существ, когда впечатления от жизни были ещё так бедны по сравнению с мечтой, зажигающейся внутри, - жизнь только окуналась в странствия. И медным всадником судьбы висело надо мной, как его называли, общество, одним целым с которым меня с детства приучали быть; так вот в это время я ещё так обнажённо не понимала, что случилось со страной, и что этому надо ставить в вину - я была в девичьем возрасте наивного, девственного познания красоты, и она, вся в благостных морщинах от своей страдальческой жизни, казалась мне нетронутой, и каждое новое открытие приятно ранило, будило сладко-горькие, столь незнакомые прежде, чувства, и уже - обещали причастие. Но сбудется ли оно среди окружавшей мерзости, среди серости и тупоумия школьного окружения и собственного, пока ещё ленивого, полусна и останется ли на всю жизнь? Первый раз судьба занесла меня в этот северный город; вместе с моим девятым классом школы. Я уже тогда испытывала постоянное страдание от принудительного, из года в год, насильственного обучения, от "среды", где ни намёка, ни толка не было на что-то самостоятельное, где малейшее собственное слово высмеивалось ненавистным стадом, любящим тряпки и магнитофонные визжалки, - и до каких-то споров, разговоров - до всего живого и горящего было далеко. Редко кто станет жить в свою полноту, прокрутившись десять лет в этом месиве, где растаптывалось всё, и лишь внешняя игра во всё это и внутреннее одиночество были выходом из тупика, имеющего очертания отчаяния - уже навсегда.
После бессонной ночи в страшной духоте вагона нас привели, привезли на окраину города, мимо приплюснутых серых домов в обшарпанную коробку школы в два этажа, где для ночлега отвели целый спортивный зал, где мы должны были спать на полу. Несмотря на бурный протест моих сонных ровесников, эту ругающуюся, хохочущую по поводу и без повода неоперившуюся, недозрелую молодость и озлоблённость- потащили знакомиться с городом. Так, в этой клоунаде, жующей бублики и сосущей мороженное, в коей суетились не знающие, что с ними делать, малоспособные поделиться со мною чем бы то ни было, что выходило за рамки их привычных планов и представлений о своих подопечных, учителя, которым они что-то всё-таки пытались втолковать - я с брезгливостью умоляла их дать мне гулять по городу, ходить по его улицам, смотреть его и дышать им без "коллектива"; в противном случае я очень громко, со скандалом могла бы устроить себе "отправление домой". Так после сладостных мук, испытанных за день, я ложилась вместе со всеми в казённый барак, как будто специально созданный для того, чтобы подавить любой вдох, смазать и смыть накопленное удивление или горечь, одним взглядом направленных на тебя наглых, пустых, звериных глаз разжевать тебя в муку. Во много схожем - проводили мы свои "школьные будни" дома, в Москве.
И с того раза я решила - буду приезжать в Петербург - одна! И на следующий раз так и случилось. Мне было семнадцать лет, мои мысли уже во всю укладывались в лёгкое и сентиментальное. Я хотела жить, одновременно летая, без малейшего опыта и без земного самоутверждения. Ноги ступали на неопределённую твердь. Всё было крошечным, без особого блеска. Но тоска, тоска, встречаемая всюду, в дремоте леса, в обнажённости поля, в длинноте и бесконечности первый раз увиденного моря, от его гор, белыми шапками синеющими вдали, и от не услышанного звона в ручьях московских переулков и бульваров - тоска по дню, по ночи, по весне, по первым листьям, по их желтизне, тоска воющая, не знающая себя, белая, чёрная, всё сметающая - по родственной душе, тоска по удесятерённому редкими и случайными, потом изчезнувшими встречами - по любви... Тоска по воле.
Приближался ноябрь девяностого года. Я с нетерпением ждала четырех пятидневный отдых от обязательного сиденья на уроках, от повторения прописных истин, от сонной одури в голове по утрам и весь день - от накапливающихся недосыпаний, - и в слегка накрапывающий серым дождём - опавший день - села на ночной поезд в сидячий вагон. Значит, ночь впереди, а остановиться в Питере будет негде; спать буду на вокзале, с надувной подушкой, а погонят как болтающуюся, так - где Бог даст. Поезд уже миновал Тверь, скользя и ровно постукивая по рельсам, за окном была темнота; я подрёмывала, искоса чувствуя на себе взгляд молодого человека со свежими, коротко остриженными льняного цвета волосами . с юношескими, лёгкими, восхищённо, трепетно, не без утяжелённости жизнью вычерченными чертами лица. Большие, кругловатые синие глаза его из-за серых подвлажнённых ресниц, пробегали по раскрытой книге, внизу которой я увидела, что автор её Бердяев, тот самый, которого выслали. Сидевший рядом со мной, едва касаясь меня локтем, отмечал быстрым в его длинных, красивых пальцах карандашом.
" А верит в Россию каждый по-своему и каждый находит в полном противоречии бытия России факты для подтверждения своей веры. Подойти к разгадке тайны, скрытой в душе России, можно... "
Строки ускользали, я вспоминала свои вечера над этой книгой, когда заказала её из одного гуманитарного института..
Мы ехали всё дальше и дальше. Я мечтала; к морозному почти выдоху за окном примешивалась грусть по неутоленной, яркой, совсем недавно умершей осени,-- она оставалась на чёрных, страшно голых стволах бисерной, дымной, навсегда в этом году ушедшей горстью - почему я не вырвалась в Петербург в её оплыве, полноте, когда и Летний, и Марсово, и Петергоф собирают её свежими голубыми корзинами.
Глаза моего попутчика блестели наслаждением от читаемого, и я, стараясь не помешать, долгим последним взглядом обласкала тонкое и длинное лицо понравившегося мне человека и отвела их. Из окна дуло; мешала заснуть включённая над головой лампочка; ночь протекала длинно, бесконечно. Движением поезда она не то укорачивалась, не то становилась длиннее... Может быть, и я ехала искать ту Россию, которую и не понять, - но и не отнять у памяти. Час сковывающего сна, серый рассвет, ветер, окаменелая голова, а душа рвётся... Здравствуй, мой милый Петербург, час садов и вечность развалин, сам тоскующий, прямой и стройный в своих, идущих в никуда, проспектах, заедающий собственную черноту белым покрывалом ночи.
Не открывшейся туманной ранью проспекта, пересекаемого лишь прыжком коней, и дугой реки, текущей под огромную распахнутую колоннаду, мёртвую и торжественную, с ядом ложных развалин, привели на Дворцовую. Жёлтый высокий шпиль, гордо простреливавший свинцовое небо и играющую волнами гребней, белую в своей огромности реку; к нему, вдоль запертой решётки с чугунными вазами, через бесконечную даль моста с чёрными, как цилиндры, как выстроенные мундиры фонарями... напряжение не покидало. Остров поперёк реки ждал тем же, здесь нельзя было просто остановиться и остаться собою - здесь в этом городе, на его лицо, чёрное с позолотой, нужно было постоянно, с бессонницей, не ощущая ни голода, ни себя саму - смотреть, смотреть -- он предполагал около себя покорную жизнь и ещё более позорную смерть. Даже глаза его по северному растёсанных окон были покорны, в них ничто не отражалось, хотя отражаться было чему. Усталость от бессонной ночи, дрожащее от озноба, простудившееся тело, боль в животе и усталость в душе были непроходящими. Так как было воскресенье, столовые и кафе оказались закрытыми. Замки висели и на дверях книжных магазинов.
К вечеру, в котором Петербург этой осенью, этим днём, мало отличался от себя в дневную, сжатую стеклянным недолговременным светом, пору, заморосил мелкий дождик; каков он сейчас на взморье?-- думалось мне. Я пересаживалась с трамвая на трамвай, выйдя снова на пересечении каких-то путей и всегда одинаковых углов, брела обратно, к вокзалу, стараясь не чувствовать ту мерзость, которая накопилась в теле за прошедший день, чтобы это не помешало поездке. На вокзале я по несколько раз стучалась в окошко с красным крестом, прося дать таблетку: боль внизу живота делалась невыносимой. Я металась от вокзала к вокзалу, от одной трамвайной остановки - к другой; в гостиницу проситься нечего было и думать. Наконец мне разрешили остаться на жёсткой лавке внутри больничного вестибюля в стороне от надземных статуй и обломленных богов (с их вызывающим пафосом падения империи и намекающих в период этого падения на твой личный взлёт), но "чтоб только тихо, иначе нас с работы уволят",-- всё шептала мне нянечка, санитарка , немолодая, когда-то живая, с круглым, нездешним лицом.
Немного выспавшись, пролежав на голом дереве, окружённая хлопающими дверьми и громким эхом голосов, я зашла в умывальник, оттуда - на улицу, в булочную, что была за углом, где можно было купить горячий чай в пластмассовом стаканчике.
И снова, немного отогревшись этим, я, как заворожённая, бродила вдоль каналов, вбегая на мосты, повторяя свои собственные шаги и снова теряясь.. Редкие прохожие были жалки, молчаливы ., они кутались от ветра и медленно-одинаковые ходили по тому, чего уже не замечали, живя в нём каждый день. И они не ощущали себя ни оторванными, ни больными и были просто людьми своего времени и своего века, сравнявшего собою всё - Москву и Питер, Рим и Византию. И снова реально, как ядрёный мат, из окон коммунальной квартиры, слышимый мною в высоких, не греющих от ветра, утапливающих дворах-колодцах, наступала, нет, близилась, втекала в растянутый, серый вечер, -- ночь. На Витебском, прогуливаясь вдоль его путей, я высматривала старые царские фонари, дыша железным запахом расставленных вагонов-гостиниц; ни в одном места не нашлось, всё было забито приезжими, наконец я наткнулась на киоск с весьма интересным объявлением сдать-снять комнаты.
Как это я вам сделаю "ещё подешевле!" - брезгливо оттопыренная полу стершейся помадой губа, недовольно поморщилась. "Три с полтиной. Вот адрес", - протянула наконец сидевшая за стеклом накрашенными пальчиками оборванный листок. "Метро до конца. Там ещё автобусом и идти.." Недовольное лицо хозяина не выразило ни одной эмоции, даже хотя бы "как вы мне все надоели". Полусонный, растревоженный растрёпанный пожилой еврей со счёсанными набок густыми волосами, в одной майке, которая обнажала его мохнатые руки и узкую, впалую грудь, с несколько комичным достоинством оглядел меня с головы до ног. Я машинально протянула ему листок со штампиком о том, что всё уплачено ещё там, на вокзале, уже с нестерпимым желанием поскорей уснуть и ничего не видеть; обмылась почти кипятком в горячей ванне и, уже находилась в комнате, в которой, кроме меня, оказалась утром ещё одна постоялица, спавшая на своих огромных сумках, с горячим в руке чаем, я растягивалась на узеньком диванчике, как дверь отворилась.
-- Вы знаете, барышня, -- проговорил он тихим молодым голосом,-- вы, наверное, что-то не поняли, когда договаривались. Половину вы заплатили им, половину - должны мне.
Говорил он это и зло, и виновато, как бы спрашивая и меня о чём-то, будто что-то стараясь узнать. Глаза его, большие, чёрные, глядевшие из-под нависших тяжёлых, бровей, пережжённые последней солью, говорили о том, что у него в жизни что-то было. Я его уговорила остаться, но так мы ни о чём больше и не молвили в эту ночь. Со смутным чувством я покидала его дом, расположенный в сером, заброшенном районе. Петербурга здесь не было. Умение держать себя выдавало в нём тонкого, ушедшего в себя, много пережившего человека. В свободной комнате - наверное, его - были наставлены, разбросаны книги, на старом столе в беспорядке лежали разорванные белые листы... Когда я уходила, он как-то виновато и одновременно заносчиво-оценивающе посмотрел на меня, будто обжёг; при этом взгляд его полузакрытых, внезапно отведённых от моего лица глаз отлтчился для меня редкой глубиной и внимательностью, только очень мимолётной... Мы стояли в узком, полутёмном коридоре его неудобной для жилья, бедной квартиры и он был как бы уже и не хозяин. Мне стало на минуту грустно и жаль его.
Сегодня была какая-то слезливая потерянность граций в Ораниенбауме; его конфеточный голубой дворец, словно бы обрамляющийся своей голубоватостью в позднем и неярком цвете берёз; я не заметила тогда, в ещё утренней свежести, в прощальном, воздушном, белом её свете, как многого здесь, среди медных листьев, шуршащих под ногами, недостаёт; и, может быть, недоставало никогда. Маленький дворец, в котором не уединишься, уходящий в равнину, чёрная, сгнившая земля, чувство острова.
Почти пустой электричкой я доехала до безлюдного вокзала и снова окунулась в магически притягивающее меня городское пространство. Приземистые мосты у Морского собора, у его колокольни с бьющими перезванивающими часами делали кажущийся остров голубым, где три водяных узких глади, зеркально спокойные, в чёрной, ажурной вуали оград в надмостье спусков к воде, несли куда-то стоящие на набережных дома.
Статуи в Летнем оказались одетыми в деревянные гробы, аллеи были густы, черны и высоки; - они, сливаясь между собою похоронными рядами, выглядели хоронившей мир процессией - они здесь многих созерцали, пропуская сквозь себя - не выдавших свою мечту и застывшей белой скорбью навсегда; -- посетивших фонтанный дом; и шагали когда-то по этим аллеям те кто от жизни отказался, но идею свою, свой юный романтизм не предал и не растворил и сам стал похожим на камень, на памятник, на волшебство, на смерть, ещё будучи живым.
Сказочное оцепенение, начавшееся, преследовавшее и не отпускавшее меня у Морского собора, продолжилось и у расписного терема, моющего свои золотые кресты в слегка посиневшем, обещающем мороз и невесомость воздуха, небе, в посветлевшем водяном искусственном омуте. Он стоял здесь чужаком среди плывущих в никуда домов и перелетающих мостов, в невесомости которых едва угадываемая мысль, благородство и прелесть ложились удивлением и сладостной лёгкой усталостью, как от только что прочитанной книги. Фонари по краям и в центре их словно крылья, словно свечи, то зажигались, то меркли, ослеплённые сами в осеннем тумане, его серостью, сыростью и ледяным, хрустальным, извне навеянным ветром. Фонари вели этот погашенный вечер в те двери, в те подъезды, в те окна, что уже никогда не откроются; в их скромном, мерцающем, жалостливом свете вспыхивали видения - лица, одежды, наклоны, поступь, чьи уже никогда не увидишь. Вместо экипажей, вместо цокота копыт по мостам, провожающим узкие, единственно свободные здесь, текущие воды, проезжали и давили их -- и всё кругом,-- иные звуки, иное отвращение ко всему на свете, иной его конец. А фонари светили и вели. Ужасно не хотелось только одного - попасть из их нежного сплетения со всем грубым и городским над ними -- в холодное, медленное, медно-свинцовое течение огромной, всему здесь силу давшей, необъятной, всё заливающей, жуткой, чёрной и беззвёздной в эти вечера - реки.
Надо было куда-то из этого возвратиться, вечера стали затягиваться, повторяться, съедать. В такие минуты начинаешь замечать - они похожи и близки к смятению, особенно близко пропуская к себе в душу то, что происходит кругом, во что и как бьётся, ходит, живёт и чем дышит окружающее и окружающие тебя. До Гостиного я шла, пройдя через сад с театром и ложной земной богиней на пьедестале, топтавшем каменные фигуры своих подчинённых рабов; он, двор, давно был закрыт, заплёван и обнесён забором. Перед забором, как попало обклеенным лозунгами и газетами разного толка, шумела разношёрстная, разноликая толпа. Люди стояли отдельными кучками, побольше и поменьше, громко разговаривая, каждый о своём и о том, чем пестрели красно-чёрные лозунги и к чему призывали статьи в намокших от мелкого холодного дождя, который мочил головы и спины, газетах. Я узнала эти сборища по тому, что видела в Москве, у Пушкина и на Манежной.
Надо сказать, что эпоха у нас, отмеченная этим годом, этими короткими годами, была очень интересная. Выплёскивалось, вырывалось, находилось и воскресало неизвестно откуда - всё, что было недоговорено, что умирало и умерло за последние семьдесят лет. Как грибы, плодились партии, организации, союзы, общества и течения которые, стремились вылезти один вперёд другого. Здесь у забора это выражалось в суетном движении, метании испуганных глазок, помешанное с животным добродушием и глупостью, фанатствующие споры, выражающиеся в криках, небритость, хамство, кулаки, брызги изо рта, среди всего прочего самовыражения - мне интересно было прочесть на листовках, обклеивших стену воззвания от русских патриотов, христианско-демократического движения партии национальной свободы, дем.союза, дем. России...
-- Я тридцать лет состоял в партии, потому что надо было состоять! И борюсь! А теперь вышел...
-- Куда ты вышел! Кто вам верит!
-- А ты, сопляк, учить меня будешь! Я после войны голодал! Но мы лучше жили.. Лучше! И работали! И работал!
Слева красовалось -- уже размытое, потешное: "жидомасоны превратили Россию в болото - они все в правительстве Ленина - Сталина". Справа: "не допустим демонстрацию коммунистов хватит кощунствовать", и где-то, затерявшееся в отдалении, обляпанное дождливой грязью: "Товарищи! Выйдем как один на празднование 73й годовщины". И снова крики. Нечто, вместо женщины с мясистым месивом обёрнутым кожей, с задом шире входа в метро, орёт: "Как не стыдно! Будете против народа - мы вас раздавим.."
Сегодня, а нет, завтра, намечалось перегородить улицу - демонстрацию, планируемую коммунистами на их великий праздник, правда, не так громко, но с парадами. А оставшаяся на плаву - общественность отмечала этот день - седьмое ноября - днём траура. Уже можно было дышать и в полноту, вслепую, наугад. Это состояние определялось, как первый эскиз ещё не ставший картиной, фундамент не определивший, не держащий на себе здание, крик души, осенившей саму себя вслед лихорадочно собранной мысли, первые строки, не ставшие стихом, первые ноты, растекающиеся мучительной болью по осколкам твоего отчаянья, не ставшие частью концерта - вот то состояние общества первооткрывателя, состояние нас всех - проснувшихся, словно звери - после многолетней спячки, - оно было всем этим; смешиваясь с постоянным ощущением горечи за всё загубленное, прошедшее, растворившееся и в живом своём цвете не дойдённое до нас, так страшно осиротевших, так снова начавших, пытающихся быть и молвить ниоткуда и в никуда.
Устав всё это видеть и слышать, я вышла оттуда, протискиваясь сквозь сгорбленные, столбом стоящие фигуры; всё убыстряя шаг, и внезапно натолкнулась на немолодую женщину с резкой проседью в сбившихся, едва прикрытых платком, затянутых в узел волосах, извинилась,-- она обернула ко мне своё худое длинное, сероватого цвета, лицо поразившее меня своей просветлённостью, греющим и внимательным выражением широко и искренне открытых, в мелких морщинках, молодых синеватых глаз.
-- Как вы думаете, это надолго? -- попыталась спросить я её.
-- Когда-нибудь всё кончится, -- тихим, дышащим теплотой и углублённостью голосом отвернула она меня от происходящего...
Парад, на следующий день, когда я уже ехала на поезде в Москву, вернее когда была уже там, всё-таки не дали провести. Вместо кривляний и ораний и размахивания красными тряпками вместо всего этого, осточертевшего с детства, вышла к Дворцовой демонстрация Петербуржской общественности под трёхцветным российским флагом с чёрной лентой в знак траура по всем кого вымел большевистский режим. Я была тронута и искренне радовалась.
Тем не менее, мы отошли... Мы медленно шли вперёд по оглушающему машинным рёвом проспекту, и затем под непрекращающимся дождём долго ждали трамвая, окна под нами зажигались и гасились мимо нас никто из спешащих зайти в нутро домов,-- не проходил; Наталья Павловна - так звали мою новую знакомую совсем озябла, но улыбалась ласково и кротко, как делают все сильные женщины.
Её, одетую в серое, заношенное пальто сильно продувало, я нашла ей в сумке случайно оказавшийся там пояс, и она небольшая ростом, страшно худая, завязалась им, и стала еще стройнее и моложе; рассказала мне, что живёт не здесь, не в этих проспектах с обманчиво вылепленными кремом стенами, а лишь временно то ли снимает комнату, то ли приютили её, поселив с двумя больными старухами в одной комнате, в большой коммунальной квартире; она бывшая учительница, недавно работала няней в детском саду... Что хочет собрать со всего двора бездомных животных, что ходит на вокзал к таким же бездомным, но людям, что старается "всех этих кошечек накормить" и очень огорчается, если старухи сердятся, что она готовит в их квартире еду и относит её бродягам, что живут на известных только ей чердаках и на вокзалах...
На мою запальчивость и внезапно вырвавшиеся под стать месту, где мы находились слова насчёт "людей и нелюдей" и кому где быть, кому жить, кому не жить, голос её зазвучал резче:
-- Не надо. Ты наслаждаешься, а под городом гнилые кости. И так везде.
-- Подождите, а разве у тех, кто живёт для чего-то необыкновенного, для красоты, не та же самоотдача?
Глаза её стали чернее. Зрачки сузились. Губы стали тоньше, ещё резче обозначились их углы.
--- Не та.
Трамвай шёл, прогоняемый холодным ветром, оставив позади себя и вокзалы, и прямые серые углы знакомых улиц... Проезжаемое кругом казалось посеревшей, неоглядной чёрной пустыней. Старый вагон подбрасывало на рельсах, эхо от стука его по стыкам шпал разносилось далеко вокруг - вместе с пением железного скрежета на редких поворотах. Проводив попутчицу, молодую розовую мамашу со спящим ребёнком, у которого было укутано его крошечное лицо, дотащив ей коляску на пятый этаж красного фабричного корпуса, превращённого в дом с квартирами, где были чугунные в узоре лестницы, окна в чердаках, низкие и чёрные крыльца, сами побрели в похожие дома через улицу, через грязь, через квартал, через сито остро секущего ледяного дождя, через невидимое небо... Но тут Наталья Павловна останавливается, спрашивает меня есть ли у меня билет , и внезапно возвращается со мною тем же путём в сторону широкой, всегда неприветливо яркой вокзальной площади. Находит внутри стеклянного белого помещения кассу и выпрашивает мне его, одновременно что-то разъясняет, показывает солдатам, иностранцам,-- всё это благожелательно улыбаясь, искренне,-- в ответ на их сбивчивые вопросы. Мне уже не хочется с нею расставаться, я физически начинаю ощущать её теплоту... Я прячу билет, протягивая листок с адресом: "Пишите, милая," -"Ах, да,-- оживает она, устало прислонившись к стене, -- а вот тебе мой - "Главпочтамт. Ленинград. До востребования. Шибановой Н.П."
До семичасового поезда остаётся почти целая ночь, мы возвращаемся туда, куда ушли, сначала и долго ещё,--идём вдоль трамвайных путей, путь усыпан щебёнкой и булыжником. Наконец её дом. Поднимаемся. Она с таинственным видом открывает тяжёлую высокую дверь квартиры, расположенную на четвёртом этаже дома старой постройки с чёрными лестницами и закруглёнными перилами.
Ах, Россия, Россия, всё твоё державное великолепие, видела бы ты, как живут твои дети в очередном конце твоего самого страшного века -- без горячей воды, с клопами в чёрных потолках и стенах, залитых уличной водою, ютясь, кому с кем доведётся - порой даже в одной комнате - и так годами, годами..
Но какое-то смирение, смиренное счастье было в её лице, во всём облике. Видно, что она жила не ради каких-то жизненных благ, а стремилась как можно больше тепла выплеснуть через край своей большой души на этот обезумевший мир. Я с особым сладким ощущением съела миску каши из сваренной для меня гречки, затем попили чайку с хлебушком..
Мы ещё долго не ложились. В этом доме с погашенными окнами, выходящими на подъездные пути, в этой комнате с остатками лепнины на потолках нельзя было задерживаться сиюминутно, как-то физически ощущая, сколько всего из неведомого оттуда приходящего в книгах, прочитанного в рукописях, увиденного на фотографиях, прочитано, продумано, прочувствовано, пережито, перебито жизнью,-- а теперь сидишь ты, дитя из другой эпохи страшного, прервавшего, искалечившего всё настоящее,-- сна и страдаешь от навязанного в детстве неверия и отсутствия воздуха. Сколько благородных мыслей вскипает в твоей голове, засоренной ненужным материальным хламом, навязанным извне! Какая тоска по былому, утраченному, какое утончённое состояние души, овеянное светом той жизни, её полноты, трагедии, романтичности, исчерпанности, исканий, наконец, просто прелести! Часы на низеньком жёлтом шкафу сколько-то пробили. Я и Наталья Павловна тесно улеглись вдвоём на её маленьком диванчике в комнате, где жили уже совсем древние старухи, от немощи ходившие под себя, сейчас или молчащие, или стонущие, и вся эта крохотная, квадратная и тесная комната с узким, косо занавешенным белой простынёй окном, была густо наполнена этим запахом вконец одиноких и брошенных всеми больных людей. Наталье Павловне, конечно же, приходилось за ними ещё и ухаживать, стирать, убирать, кормить своих животных, что спали кучей в углу кухни, маленькой, как чулан...
Наконец всё провалилось в тишину, прерываемую лишь стуками колёс, доносящихся с пустынной улицы. Старухи поворчали ещё между собою, но вскоре успокоились. Я с трудом сдерживала истязающий меня кашель, чтобы не будить остальных
Чёрной неотступностью была ночь. Она сама стала ответом на давно мучивший меня вопрос. Сегодняшняя, она расколола скорлупу всего внешнего, ненужного, напускного в моей жизни, воспитанной холёным благополучием. Но, чтобы родиться после неё, надо из этой скорлупы ещё вылезти. Жизнь должна ударить по-настоящему. И она ударит - обухом.
Она растолкала меня около шести. Велела одеваться, конечно же. "А вы куда, спите!"--"Нет, нет, я должна накормить котят там, на вокзале. Я должна найти одну женщину, я знаю её давно, но много дней уже не вижу - она бродяжничает, её обманули, оставив без всего, без квартиры и без денег".
Под узкой платформой одного из отдалённых путей Московского вокзала ютились её кошечки, недавно родившая самка нежно облизывала своих крошечных, с палец, малышей. Наталья Павловна положила им на газете хлеб, кашу, кусочек колбаски. Я посмотрела на неё: она сама была прозрачная от голода, но её некогда было это замечать, - она спешила всьретить ещё ту, безымяную для меня, может и не одну, такую же, как и сама, бездомную.
Подали поезд. В него можно сесть... Расставаться сил нет. Снова - лишь минутами прерываемая обыденность, среди которой мало что взорвёт мысль - неопошленной ничем минутой - заставит радоваться, взыграться, вдохновиться!
Через полчаса, под перестук разогнавшихся колёс, я буду долго обдумывать тот вопрос, немой вопрос, который задали вы мне, Наталья Павловна, волею судьбы ворвавшись в мою жизнь. А пока - приезжайте! И пишите!