Я бегу по чёрной площади среди таких же, как сам, мальчишек. Мы только что грохались на остановку, выпрыгивая из трамвая с беспросветными окнами, — забиты. Асфальт прокалило морозом, он звенит, точно листы броневой стали, из которой делают танки. Звон асфальта не мешается с цокотом колодок. Колодки — наша обувь: деревянные подошвы, хлопковый верх. Ступни жжёт, переда будто железом охвачены. Что для холода тонкая ткань? Стопы прямо-таки голым голы. От стужи мы ужимаемся, нас мчит подхватистая рысь, звон и цокот задорят.
Бежим к проходным воротам металлургического завода. Площадь огромна, выстелилась чуть ли не во вселенную. Поперёк виляет позёмка. Проблески снежинок какие-то вскрикивающие, взмётываются смерчи.
Вдруг безлюдье. И над позёмкой скользит старик. Он босиком. Пушистой белизны мантия походит на царскую мантию, но она не из горностая. Воротник волнится, надуваются рукава, полы струятся. Различаю материю: облачная, — и в ней высокая, почти неощутимая фигура. Нихрятся волосы, скос бороды. Он сед. Славянски тонок облик мудреца. Подобные ему старики живали на станции Золотая Сопка, в станице Кизильской, в Троицке и Магнитогорске. И всё же не таков старик.
Я остановился, попытал в себе самом:
«Кто это?»
Сложился ответ, но извне, чей — неведомо:
«Это Бог».
Кидаюсь дальше, правда, не к проходным воротам: туда, где канул Бог меж тополями и сиренью около гостиницы.
Путём Бога проложились какие-то слова и цифры. Они чисто белеют на чёрной смоле асфальта:
9 МАЯ 1945 ГОДА
И опять я попытал в самом себе: «Что это?»
«Время окончания войны».
Лютовала зима одна тысяча девятьсот сорок третьего года.
Я опечалился. Зарыдал. До Победы целая вековечность. Мы-то надеялись — весной конец войне. Столько было смертей, голода, холода, душенадрывных лишений и скорбей, что и подумать непереносимо.
«Укрепись сердцем, — пришло сострадание. — Ещё не полностью освобождена Россия. Страшны сражения за Украину, но они — всего лишь начало. Падёт необозримое число судеб».
«Но мы-то надеялись — весной войне конец», — сказал я с мольбой в голосе туда, где канул Бог меж тополями и сиренью.
Мальчонкой на талых холмах вместе с детворой станицы Кизильской я встречал прилёт жаворонков. По теплу строил запруды на отмелях Кизила и Урала, чтобы загонять туда мальков и любоваться ими. На берегах жёлто и красно топорщились тальники. Я снимал кожицу с лозин, лизал сладостную гладь. Однажды среди тальников возник оленёнок, через перекат он прибежал ко мне, по-щенячьи тёрся мордашкой о мои щёки, и я отвёл оленёнка в наш двор, окружённый забором из камня-плитняка. Мы ходили на речки вдвоём. Оленёнок пасся, егозился, купался, нежился под солнцем, лёжа на песчаных наносах, сияющих перламутром ракушек. Такой красоты и отрады не испытать бесконечному множеству ребятни: погибнут от пуль и взрывов, умрут от ран, тоски, немочи.
Господи, господи, какое счастье было! Я поехал в школьный лагерь под деревней Великопетровкой. Жили на опушке леса в старых вагонах. За утренним умыванием я заметил девчонку Валю Кузьминых. Волосы — лён, щёки полыхливы, как восходная заря. Странно огрубляет слова: вместо «рябина» — «рабина», вместо «буханка» — «баханка». Разъяснилось: Валя белоруска. Огрубляет слова, но как они милы моему слуху. Собирали вишню, алую до черноты. Куст огромина. Огибая куст, вышел на Валю. Рву вишню и переступаю к Вале. Валя рвёт вишню и скользит ко мне. Сами не заметили, как поцеловались. Точно бы от сна очнулись после поцелуя. Валины губы вкусней вишни: к их тальниковой сладости привеивает горчинку еловой пыльцы.
С тех пор, было нам по девять лет, мы любим друг дружку. Не встречаемся месяцами, однако Валя видится мне, как наяву, а я вижусь ей.
Сколько ж мальчишек и девчонок лишится своей любви, ещё не подозревая, что любовь прекрасней впитавшей цвет неба сон-травы.
И они погибнут, и те, кого разлучили эвакуация, фронт, и кто воюет и трудится, не изведают награды любовью, потому что их подкараулит погибель.
Тьмы и тьмы людей, старших возрастом, разомкнуты войной. Желая любви и счастья, никто после себя не оставит детей. С их смертью оборвётся возможность жизни идущих волнами поколений. Какие ж это уничтожительные утраты. Столько испепелённых доль, неисполненных желаний, и всё не по своей вине.
Господи, господи, приблизь нашу Победу, если нет окончательности в том предопределении.
Пробудился рано. Фиолетовые сумерки предрассветья. Трамвай. Кавалерия мальчишек на площади перед проходными воротами. Ледяная скользь ступенек в падь, запластанную промышленным дымом.
Я возле станка моего друга Бориса Денисова. Борис из дворян. Его происхождение — опасная тайна. Поклялся Борису: «Ты пооткровенничал, я слыхом не слыхал». Борис ведёт дневник. Рассказываю Борису нежданный сон, прошу записать. Минует война — посмотрим, так ли привиделось.
Солнечным утром возвращаюсь из ночной смены. Взрослые и пацанва пляшут в колодках на заводской площади. Борис Денисов уже тут, запальчиво бацает, аж щепки из подошв вышибает. Подскакивает ко мне с новенькими колодками. То ли от радости, то ли от графитовой пороши на ресницах (графитинки выдыхает огненный чугун, разливаемый в гигантские чаши), у меня влажнеют глаза.
Затеваем «Цыганочку», с выходом, под гармошку. Борис, в отличие от меня, пляшет без прихлопов ладонями, щёлкать пальцами не умеет. Неуклюже раскрылился, зато выколачивает берёзовыми пятками кастаньетный звук. Заводимся, дробим, нажвариваем. Залихватской страстью блещут глаза Бориса, обычно по-рысьи жёлтые, сейчас яблочно-зелёные. Отплясался он скоро: сорвались подошвы, прихваченные гвоздиками к бумажным союзкам.
Выбираемся из толпы, теперь ловко спросить:
— Если дневник сохранился, правильная дата приснилась мне или нет?
— Косопузый замухрышка, надо же, увидел День Победы! Ну, потёпали. Сверим память с записью.
У Бориса с матерью комната в двухэтажном доме. Зигзаг лестницы. Коридор. Навстречу нам бросается мать Бориса. Сквозь плач ей долго не удаётся вымолвить:
— Сынка, нас обокрали.
Она перечисляет, что унесли, но мы не слышим её. Только один вероятный урон нас тревожит: уцелел ли дневник? Его могли взять на курево, ради заворачивания цыгарок, для занятий — в школах пишут на газетах и книгах. Борису, сочиняющему стихи, мать приносила тетради из бухгалтерии завода не без риска угодить в тюрьму. Писал Борис чётко, оставлял просветы: что-нибудь внесет, исправит.
Борис выдвигает из тумбы ящик, стопы тетрадей плюхают на стол, щёлкают листы.
Поиск заветной тетради затягивается. Всё неутешней снует моё сердце. Не каверза ли адской нечисти, недовольной окончанием войны?
В страдательных случаях Борис жадно закуривал, в особенности тогда, когда отчаивался. Но, нет, он не спешит наглотаться дыма, чтобы поуспокоиться. Мундштук вертикально выставленной папиросы грациозно зажат в присогнутых пальцах. Лермонтовски гордая посадка головы, разворот юнкерских плеч (позже он станет курсантом и офицером), голос рокочет, как волна перед берегом.
Вроде сторонне слушаю свой сон, однако втягиваюсь сам в его подробности, а там, где возникает Бог, торжественно задерживаю дыхание, завораживаясь ранним денисовским басом, приобретающим пророческий тон.
Борис остаётся дома вопреки неохоте заниматься утешением матери. Чего убиваться, судит он, коли одолели беспощадного врага? Тряпки и есть тряпки.
Бреду, окутан солнцем. Солнцем и только солнцем полнятся мои чувства. Я не думаю о сне. Я забыл о нём. Буду забывать о сне на десятилетия, почти не помышляя о Боге. Совсем недавно поражусь тому, — скажется смерть мамы, гибель жены, — как случилось, что мой взор, ещё в мальчишестве приведённый к Богу, так длительно пребывал вне его духа? Оправданием строй прошлой жизни? Да имеются ли этому оправдания?
И всё-таки именно я увидел Бога и время окончания войны.