Поздно вечером я повешу гамак и буду следить; за тем, как дышат мои глаза, как мои уши, подобно крыльям без тела, впитывают и летят, описывая круги в душной прострации по имени Воздух Лета; впитывают каждый скрип и шаг улицы, каждый вздох окна, захлопываемого, дабы насекомое не растрепало чье-то ночное утешение по имени Сон Лета, каждый звук этого утешения; и какая-то тупая, тупая и противная лягушка плюхается, пробираясь наперерез дороги об асфальт июля своим хоть и нежным, мягким, хоть и прохладным и светлым, но скользким брюхом. И, чувствуя какую-то ложную неприязнь к этой лягушке, я буду покачиваться, словно туча - та, которая за тысячу километров отсюда; я буду покачиваться и наблюдать, как за ту же тысячу километров отсюда пылает, горит, разгорается чья-то гражданская война. Буду наблюдать, как кто-то высокий предлагает кому-то очень честному свою руку и сердце. Но она не согласится, она знает, что это ложь и неправда, но травы уже высохли под этим дыханием планетной толщины, они уже полны клеток забвения. Того забвения, о котором я мечтаю в эту ночь ожидая утешения; и единственным утешением для меня будет сон, когда я найду другую подушку и усну, проваливаясь на второй этаж чьей-то жалости, обняв ее грудью. И где-то далеко-далеко, там, где идет гражданская война, ровно над ней, вспыхнет мысль, что никакая это не подушка, нет-нет, это моя любимая - такая мягкая и нежная, я засну, как будто порваны все провода и кабели, спутники и антенны. На втором этаже будут ругаться, но я объясню и воскликну, приглашу их на следующий день понаблюдать, как прекрасны их руки в момент рассвета и легкости.
Может быть.
Может быть, завтра я напишу картину. Может, отправлюсь в дальний поход, захватив тяжелый и большой чугунный котелок, в котором будут перестукиваться на ходу, подобно хрупким кристалликам дождя, маленькие стеклянные шарики, которые наберу сейчас, глядя в окна, из которых еще что-то светит, такое незыблемое, как та игла в сказке. А через минуту как атмосфера. А еще через минуту, или, даже секунду, игла снова в яйце, а там и уточка, такая белоснежная и улыбчивая, уже в зайце, а заяц в лисе, а лиса в медведе. И пусть что-то не так, но попробуй-ка, поймай эту уточку, попробуй, поймай ее улыбку, она будет смеяться, так звонко и чисто, что перехватит усталое дыхание; у нее в желудке яйцо, а в яйце - золотая игла. Да и в моей руке уже не просто чугунный котелок со стеклянными шариками, в котором круглое небо и птицы стаями, которые никогда - никогда не сталкиваются, не задевают друг друга. Нет, мой котелок уже золотой. И я ломаю эту иглу, и прилетает Жар-птица, она прилетает и спрашивает, отчего вода прозрачна и бесконечна, отчего те птицы в стеклянных шариках не сталкиваются и зачем, зачем каждую ночь я прижимаю к груди подушку. Я промолчу; я про себя, не вслух, загадаю желание, а Жар-птица рассмеется, спросит, почему так мало прошу, отчего у меня такое никудышное желание; может, и обидится, пожалуется Джинну, но Джинн не придет и не накажет - он в кувшине на столе у Нептуна. У Нептуна пир, но Джинн убьет всякого, кто посмеет освободить его, ведь он уже сто веков без света, воздуха, он погружен в мечты, и мечты его - его утешение. А как выйдет на волю, попадет в Лето, так убьет первого, кто попадется ему, и этим первым окажется Заяц. Заяц, в желудке которого темно и сыро, словно в кувшине; в желудке которого яйцо, но игла уже сломана, и нет больше спасенья от злого Кощея, да и Кощея-то самого нет - он умер от любви; хотя, его никогда и не было. Не бывать такому.
Но, может быть.
Может быть, я напишу завтра картину. Или соберусь в поход. А сейчас нет. Сейчас уже поздний вечер, и я вешаю гамак и творю подпорки столбам, что нелепо устремлены ровно вверх, криво и косо они упрямо стоят, освещая тем двоим путь к прощанию и нежности. Помнишь тех двоих? Он предлагал ей руку и сердце, ей, честной и прекрасной, а она сказала нет, но теперь они молча идут по дороге, взявшись рука об руку, по дороге, у краев которой стоят столбы, упрямые, они устремлены вверх, и стремятся они к звездам, и их уже ничто не исправит, даже моя игра в подпорки. И маленький, юркий зверек с глазами - вишенками, треплет и ласкает ее волосы, маленький зверек по имени Ветер Лета, и он, высокий видит это, и расправляет в мигающем воздухе свои руки. И вот уже несется сквозь улицу, подхваченный этим ветром, маленьким зверьком, пред которым преклоняются в почтении самые мудрые деревья - так, как они преклоняются перед жизнью воды по имени Дождь Лета. Он уже летит, он уже бумажный змей, он уже не как прежде, а на ее лице большая улыбка, и ее улыбка такая теплая, что с его согретых глаз, чуть позже, упадут вниз слезы - пять маленьких капель коснутся пяти заколдованных листьев толстого, в мае зловонного, но теперь спящего тополя; а ведь она могла бы быть с ним, могла так же, как и он, схватиться за собственную слепящую мечту и унестись навстречу утру, которого, как кажется, и как казалось всегда прежде, уже никогда не будет. Я думаю об этом и смеюсь, смеюсь так, что падаю с гамака на пол - так бесшумно, по-ночному, а от пола пахнет высушенными персиковыми косточками - я внимательно вслушиваюсь в этот запах, перестаю смеяться, но на моем лице все та же улыбка. Я лежу, а чуть позже, когда уже забываю про котелок со стеклянными шариками, в которых птицы, птицы и птицы - те самые, которые мечтают хоть когда-нибудь столкнуться - забываю и про них, и вот уже чувствую, как чьи-то огромные руки, мягкие и гладкие, словно вода по имени Река Лета несут меня и мягко опускают на темную бесконечность покрывала, где я, вдруг вспомнив о гамаке, снова улыбнусь и найду огромное-преогромное утешение, уснув и проснувшись ровно через столько мгновений, сколько пальцев на руках у Того, что так мягко и воздушно опустило меня на эти волны, отчего я внимательно заслушался своей усталостью и дыханием, и уснул...
Удивительно, но не было у него и крыши над головой. Иногда, в дни, когда солнце палило над землей не так восхищенно, как могло бы, но придворные, уже пожилые, прохаживались под стенами его замка и вытирали шелком, с вышитым восточным орнаментом инициалами, свои блестящие лысины, со вчерашнего дня загорелые, он мечтал о собственном доме, скрытом размашистыми лапами елей и лесной прохладой. Не той прохладой, которая созревала веками в каменных подвалах замка, а прохладой чистой, едва родившейся, рожденной туманным утром и землей, с паутинками, готовыми оторваться и взлететь в небо своей слабостью, со своим едва различимым эхом, так обожаемым дятлами и жуками - ворчливыми созданиями с серебристыми подкрылками, рожками и незаметной тяжестью.
... А у нее уже есть сын, думаю я, и ее длинные бледные пальцы с маленькой родинкой, звездочкой, галактикой цветов и счастья на мизинце по утрам касаются его детской, смахивают с его мягких щек тлеющие остатки сна; и мой кот, толстый и добродушный, глядит в сердце высокого, а там, подобно тому, как ветер ночью поправляет на жестяной крыше прошлогодние мертвые листья, рождается глубокая - глубокая, словно в стакане колодца ледяная грусть и где-то страх, оттого, что сын не его. Не его эти пальцы, ее глаза, которые не отражаются до конца в зеркале оттого, что нет на свете ничего подобного, пусть такого же; и зеркало тает, оттого, что чувствует свою слабость.
Слабое зеркало! Даже мой кот смеется над тобой, растай до конца, иначе весь свой отраженный в стене остаток дней своих ты проведешь в страдании, ибо тебе никогда не воссоздать того царства, которое есть в ее глазах... Ветер ночью поправляет на жестяной крыше прошлогодние листья. А он, высокий, бродит по своему замку и считает в дневных щелях света двери - те, куда он входил, чтобы хоть как-то спрятаться от этого ветра, не слышать, как он зовет его с собой, усмехаясь и натягивая на своей сквозящей шее длинный шарф, разорванный на одном конце об флюгера ее снов.
Птицы не боятся быть застреленными во время грозы. Я не устаю вспоминать о птицах. Ее сын не боится встать на ноги и побежать к людям, чтобы рассказать им о его любви. Мой кот, большой и добродушный, не боится стать птицей. Я наблюдаю за ним - он глотает воздух. А они не боятся видеть, что случается с небом в двадцать пятый час дня, который, пристально вглядываясь в себя бредет по ковру земли, оставляя за собой следы - горы и камни, озера и моря. Что произойдет, если они начнут бояться?..
Мой гамак, нависший над вчерашним днем кусочками тканей, намок, и капли бросаются в маленькие ямочки пола. Я вглядываюсь в эти ямочки пола;
веет нежным ароматом шелестящих по весне листков молодого дуба;
он шепчет, ошеломленный, что-то о вечности, названной, в честь этого утра Летним Лесом;
полет птиц продолжается.
И небо, окропленное, как скатерть, молодая и чистая, движется вверх. Небо , окропленное птицами, если ты перестанешь, что случится с птицами?
И глаза закрываются.
Позднее, когда глаза устанут дышать, я увижу человека, который держит в своих руках окно. Окно, за которым лужи, пятна сегодняшнего дождя по имени Новая Луна Лета, бездонные и мрачные, в них растаяла и выпорхнула та игра в подпорки - уже давно - лужи наглые, развалились по дороге -их обходят, думая, что уж они-то не допустили бы этого, обходят, глядя внутрь; а за окном и тысяча километров, и сломанная игла, и Жар-птица, что старательно чистит свои драгоценные перья, размышляя томно о прошлом и о мешке - в нем ее погибель, и мешок этот - за тем же окном. И те двое, ты их помнишь, помнишь, как он, высокий, предлагал ей руку и сердце, а она честная, сказала нет, а потом он летел и плакал, ты их помнишь, ты их видел, они гуляли, взявшись рука об руку где-то в глубине твоих воздушных прядей волос, эти двое идут за Новой Луной Лета, гонимые будущим снегом, но ты можешь их забыть, как забыл человек, в чьих руках сейчас окно, о покое; он никогда не заглядывает в свое окно; там жарко, там душно, там наши страхи по имени Осень. И пряди твои сделаны из шелка, пряди твои сотканы из тончайших нитей Лунного отражения в наглых лужах, и ты знал это всегда; твои пряди смешаны с ночными видениями, развязной бессонницей. Иногда ты говоришь что-то по ночам, хватаешься за воздух, отгоняешь и загораживаешься от темноты; и слова твои правдивы и невиданны, но они уже успели растаять за тем окном в лужах - ты не услышал этого, это происходит бесшумно. Ты хватаешься за воздух и, может быть, это так, но ведь иначе ты разобьешься и намокнешь в этом окне. Отгоняешь темноту, она как вольер, но сквозь вольер пробивается свет; разгибаешь в ней прутья;
осторожно, в руках человека окно, не разбей его, закрывая свои прекрасные глаза.