Заморский Игорь Михайлович : другие произведения.

Нелинейные системы

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

НЕЛИНЕЙНЫЕ СИСТЕМЫ


Всем категорическим суждениям
присущ один существенный
недостаток — они недостаточны.

Объективность — самая глупая
и бесчеловечная из гипотез.


Край для Ноя

Когда бы не носило Ноя по волнам
всевышней волей ветерка,
вершившего потопа тарарам,
и выбирать мог
в общем-то неглупый этот Ной:
какую твердь ему попрать
своею патриаршею ногой? —
наверняка б он выбрал этот вечно юный край,
а время года — непременно поздний май,
когда тяжёлые еловые леса
соседствуют со свежими дубами,
на яркой сини
щерятся скалистыми зубами
в снегах полгода утопавшие хребты,
а реки — многоводны и уже чисты,
но после паводка не восстановлены мосты,
и толща воздуха
слоится над прогретыми горами.

Что ж, промахнулся, промахнулся старый Ной,
да не спапашились мы с вами.


Посёлок

Лениво корчился в лиловости лиман,
и мачты сейнеров гоняли тучи чаек,
и солнце, долго оседавшее в туман,
напоминавший цветом крик отчаянья.

Молчанье и забытость грузных вод
да под горой посёлочка рыбацкого,
где дожидаться на причале теплоход,
уж видит Бог, занятие дурацкое.

От сюда никуда не убежишь.
А если есть дорога, так она ведёт на кладбище.
Зимой помёрзнешь, лето будет — загоришь.
Вино и карты — соцпакет для страждущих.

Да неизбывный запах тухлых рыб,
да девки, что нахальны и нетрезвы,
да новость, что вчера средь скользких глыб
кого-то кто-то с пьяных глаз зарезал.


Ожидание грозы

Гроза
поставила в игре
вселенную и честь свою на кон:
гремит, а дождь, исподтишка как будто, брызнет.
В трусах и тапках выйду на балкон,
чтобы ненастье обозреть со всех сторон;
чтобы вобрать зелёный, горьковатый запах жизни
и напряжение гигантское статических полей;
почуять, как асфальт запахнет дикой степью;
увидеть, как забуйствует великолепье
вершин тёмно-зелёных тополей.


Бой с пустотой

Взрывает в яростном предчувствии жнивьё
копыто кованое Буцефала.
В упор поставлено тяжёлое копьё,
и солнце жадно ловят грани жала,
тревогой ожиданья сердце сжало,
и выдвинут вперёд
горбатый, медью инкрустированный щит,
охрипшая труба сигнал готовности поёт.

Сорока в отдаленье от безумия трещит —
кому судьбы конец, кому начало.
Вот взвился на дыбы и ринулся вперёд
пришпоренный тобою конь твой чалый —
пошла последняя, смертельная атака.
И пульса и копыт взрастает частота...
Но враг
вдруг обратились в горсть хохочущего мрака...
Перед тобой опять зияет пустота,
где, хвост поджавши, воет одичавшая собака.
И некого мечом рубить, конём давить.

Бредовой ли мечте реальность победить?
Бой с пустотою называется та драка.


Марфа Собакина

Где по колена
снегом занесён зеленоватый лёд,
да рыбаки убогие
вечор считали свой
не слишком радостный улов,
да звон
будто очнувшихся от сна колоколов
порой неторопливою волной
поодаль берега замёрзшего
ветрами заунывными несёт —
там семеро холопов, употев,
едва-едва к обедне погребальную добили прорубь...
Над Александровскою слободою — синева,
в архитектурную мелодию церквей
от незатейливой стрехи
с голубкой сизой утремился сизый голубь.

Изволил там замаливать грехи,
испивши вволюшку кровей,
Московии великий государь:
пугая клирос и алтарь,
стихиры собственного сочинения он страстно выл
и спину гнул скрипучую в земном поклоне;
и радовался Бог,
из облаков восстав на жарком Елеоне:
хоть царь тот был — душой и в профиль —
чистый Мефистофель,
зато уж больно хорошо молитвы выл.

А подо льдом царицы юной остов плыл,
надолго застревал на мелководье перекатов,
вращаемый теченьем так и сяк,
и ожерелье из лазури и агатов,
по дну влачась,
цеплялось за коряжистый топляк.


* * *

В дожде, впотьмах, сжимается мертвецкий свет;
петляет в никуда бессмысленный прохожий,
и думает, дрожа дырявой кожей:
«О, Боже,
окончания дождя и ночи — нет!»

И омывает дождь
грядущих дней кремнистый путь,
какие-то козлы
в подъезде кашляют и трутся.

А как бы хорошо
под этот пошлый дождь уснуть.

Уснуть совсем.
Уснуть
и не проснуться.


Марта Скавронская

Ветшает тьма портретов
в фальшивой позолоте стен,
что трижды пережила жалкий дух.
Нетленный тлен.

И каменеет воздух
комодным запахом раскрашенных старух,
и неизбывна вкрадчивая ложь —
как будто ветерком по люстрам сумрачным сквозит
перед большим-большим ненастьем.

Какое, к дьяволу, здесь счастье?
Вот скользит,
по холодку ладони зверский нож;
и жизнь — фальшивый депозит,
с которого взимает неприемлемый налог
какой-то звёздный паразит.

С амурами кружится потолок,
и день деньской,
как век людской,
невыносимо долог;
и мертвечиною разит
монарший полог.

Коварством аки потом
пропиталась царская постель.

Камзол, как дверь,
рванул он с шёлковых петель,
и взвыл, как зверь:
здесь даже эшафот, увы, напрасен.

В подушку ткнулся лысой головой.

Январь. На улице метель.
Закат над бурою Невой
невыносимо красен.


Пиблокто

Когда по перволедью
рыба, от удушья озверевшая, клюёт,
а наша братия
как раз стихов порядочных не пишет,
а грудь покойно и привольно если не поёт,
то, уж конечно, дышит,
и украшает свежий снег
хвостами горностая крыши,
и взгляды радует в ночи его порхающий полёт,
когда наутро тот же самый глаз
родной удел не узнаёт —
душа с природой вместе наша
мрёт, и засыпает,
и брюхом стелется по пуху снега, как трамваи,
что с остановок долгих в зиму отплывают.

Во сне том пахнет шубками, и инеем, и мглою,
поленьев раскалённых смолянистым зноем,
холодной лайкрой от твоих озябнувших колготок,
и кислой шерстью
непросохших валенок и шмоток,
и лыжами, и ёлкой, и конфетой,
размокшею в кармане сигаретой,
капризным возгласом твоим: «Когда же — лето?!»,
ответом, что от Ветхого Завета,
ни разу не споткнувшись о пороги света,
на помощь мне немедленно идёт:
«Любое состояние во времени имеет свой черёд,
и исключений череде той нету.
Зима, мой друг, конечно же, уступит место лету,
а лето осени; и вот опять своё берёт зима...
Проходит всё,
пройдёт когда-нибудь и жизнь сама.

Когда капризы подожмут,
ты непременно вспомни это».


Георгины

В горячую осень,
в безумную осень,
просторно рассевшись внутри электрички,
что мчится мучительно в облаке сосен,
гундося подобно эстрадной певичке,
распевшейся спьяну да после ангины,
зевают собаки, цветут георгины,
потеют людишки, трясутся корзины,
и кажут часы предзакатное восемь
в горячую осень,
в безумную осень.

Расплавленный воздух течёт по окошкам
из горна открывшейся справа долины.
Там в мареве винном
и цвета морошки
вовсю происходит погрузка картошки.

Под стуки колёс, что в дремоте повинны,
везут георгины, летят георгины
по зелени жгучей растрёпанных сосен
в раздольную осень,
в безвольную осень...

Часов было восемь,
число было восемь.


Миссия

Пристрастно я смотрю в пространство-время —
пристрастно, несерьёзно и весьма лукаво.
При том, что в основном смотрю налево.
Лишь изредка да искоса взгляну направо.
Такого, стало быть, весёлого я нрава.
А жизнь — она,
пусть изгаляться здорова,
но не права.
Или не права.

1

Всевышней властью
собрать все ощущения в горсти
и пронести, и обрести
ненастье счастья,
и врасти
в оцепененье страсти неофита,
что за пределом радости,
и есть одно
лишённое гортани изумление-в-себе,-
в то мимолётное, будто черта метеорита,
что длится дольше жизни на земле.

2

На планете —
континентов мифический свет.
Паутина ползучих огней.
Вопроса о паритете
дней и ночей нет —
свет, свет, свет.

Лепит лики неоновых сфер
Люцифер.

Имеете
то, что имеете:
пустыни на фотодиете,
да тьма ледниковых полей
горных хребтов.

Хребты охраняет монах.

В океанах —
огни кораблей.

Самоубийства людей,
самоубийства китов.

Готов
в столетие ненависти
вой турбин и винтов.

По-английски говорит
испанский и иврит:
постэлектронная сказка —
интернет,
светится дисплей...
Мрачноваты Сибирь и Аляска,
зато — полыхание джунглей
и сизое пламя саванны.

В ожидании манны
тлеют слабые страны —
героиновые караваны,
кокаиновые караваны...

Надрывают животики
синтетические наркотики.
Порты светятся и
автобаны.

Колёса мегаполисов —
до полюсов
прожигают исподнее
дню.

Землю сегодня
наблюдаю как преисподнюю,
или глобальную
запад-
ню.

3

...И промолвил седой иудей:
«Уж вы верьте, или не верьте,
а только жизни подобных людей
начинаются после
смерти...»

4

«О, не-ет!..»
Ломил позорный крест хребет,
и воздух,
сокрушая дух,
последним хрипом
рвался через чёрный рот;
и пот
горючей пеленой
зализывал кровавые глаза,
и ароматы гнойных ран
жестоко оскорбляли правоверные носы...

«Назад, Сиона псы!
Назад!..
Проклятый город!
Трижды проклятый народ!..
Да, я вам всё,
ослиное отродие, сказал:
воистину я есмь не тот,
кто притязал
прославить ваш паршивый род
за то, что издевался он и истязал!..
Я кто, по-вашему,
врождённый идиот?!.»

Земли и веры,
мудрости оплот —
другой солидный иудей —
главу его любовно мирром мазал.

«Ты потерпи, сынок,
сейчас пройдёт.
Всё сгинет навсегда и разом,
и успокоится и плоть твоя и разум...
Пребудешь ты всесилен да беспечен.
От жизни вечной,
может быть, и нам чего перепадёт —
любая тварь себе от ближнего
кусок нечаянный крадёт.
Мы ведь не просим лишнего:
мы здесь мытаримся, тебя Всевышний ждёт...
Ревнивые ценители злачёные обители
тебе по белу свету скоро возведут,
и фильмы, фильмы будет ставить Голливуд.
Не раз вспомянутся гонители, родители,
неблагодарное твоё отечество...
А мы?.. Мы все — вот тут,
которые тебя на казнь ведут.
Мы — представители
бессовестного человечества.
Нас тоже
в ранг какой-нибудь однажды возведут.

Да, кстати, — гвозди, плащаница? —
всё в хозяйстве пригодится.
Эй, проследите,
а не то сопрут!»

5

Поднять весь мир подлунный на дыбы,
возвыситься над прочей смертной тварью дабы...

«К оружию, к оружию!» —
сермяжные взывали мужики,
великие князья
и расфуфыренные княжьи бабы.
Учёные рожали некое подобие идей,
ну а мутанты, до Чернобыля и Течи —
быть может, в ожидании Спасителя
или Его Предтечи,
а может,
без каких-либо идей или затей,
клепали и клепали глупеньких детей,
мутанток ноги водрузив на волосаты плечи —
под плеск знамён и визг картечи;
и щурился на них с икон
бессмертный иудей.

6

Бессонным маятником
век в кругу живых
и остроту былых брутальных преткновений
отмеряет сердце.

Всего один и две десятых герца —
будь ты балбес последний
или гений.

Но вот внезапно, на одно
из миллиарда скаредных мгновений,
как будто усомнившись в верности отсчёта,
оно сожмётся и замрёт.
И растворится в лунном свете кто-то,
и оскудеет не скудельная, казалось бы, реторта,
преображая в ноль неисчислимое число
неисчисленных дерзновений.

И не почувствует он больше ветра дуновений
в той странной,
исключающей любое волеизъявленье,
волости.

А нам достанутся предания и песни.
Или скелетов, временем разрозненные, кости.

Скомкают кепку в горсти на погосте,
и мину постную при этом нарисуют на лице.

А через год-другой
Великим Оборванцем
пройдётся Он по самой главной улице —
да кто ж, простите, в этой улице —
да и зачем — Его тогда узнает?

Как сердце, улица
вскричит и тот же час тревожно замирает —
и далее живёт
своею не совсем понятной,
устранённой от всех,
казалось бы, существенных вопросов
жизнью...

7

В ночи ли звёздной,
или в нисходящем настоящем дне —
Спаситель наш, заплакавши, очнётся.

Не в яслях очнётся —
на вонючем бетонированном дне
канализационного колодца,

в полиэтиленовом пакете,
с сыпью от
контрацептивов
на лице.

А вот и оно —
бородатое Солнце,
едкое, как окись стронция,
и преломлённое
в детдомовском гуманитарном леденце.

То ль в зиме Он очнётся,
то ли в благостном лете —
будет мокро, затхло и тесно.

Мы ничего не узнаем об Его отце,
и мать останется нам неизвестна.

Ранним утром сантехник местный
младенца оставит на крыльце
районной прокуратуры.

Печальное начало будущей культуры
станет сучить ногами
в грязном полотенце.

Сын вынужденного переселенца,
или беженца,
сгинувшего в огненном кольце...

По своей сакральной сути
Он изначально должен быть
и сир, и бесприютен.

Среди прошлых и будущих буден —
мессии не возникают по предоплате
в отдельной палате,
с улыбкой ясной на лице.

8

В виде пребольшого,
далеко не всем приятного сюрприза,
Он вернётся в дольний мир —
туда,
где счастье добывают по фальшивому авизо,
в мир, где голуби гремят жестянками карниза,
предков
то ли одобренье, то ли укоризна
нам порою слышится,
а то ли просто —
непонятный, но глубинный зов.
В мир, который
так и не постиг своих азов

и, надо полагать,
что никогда
азов тех
не
преодолеет.

Но кого возлюбит Он,
кого за пазухой взлелеет?..

9

«О, Боже!
Я хвалу Тебе неоднократно воздавал!»
«Я дом Твой строил!»
«Я во славу Божью воевал!»
«А я заблудших бичевал
и образа на стены клеил!»
«А я вообще от слова Твоего балдею!
О, как же я люблю Тебя! —
кабы Ты знал!..»

Так алчных глоток сонм взывал
к Нему.

И Он их выслушал,
и удивился,
и вознегодовал
немея.

А крик распространялся по земле,
подобен суховею.
Священники сбивались с ног,
новопреставленных и не преставленных
крестя.

Только десяток лет спустя,
когда иссяк сластолюбивый и нестройный ор,
с усилием немалым разомкнул Он
бледные уста:

«Я слушать вас, рабы мои, устал.
Вот ты, который много мне хвалы воздал...»

«Я здесь, мой Государь!»

«С чего ты взял,
что я в твоей нуждаюсь похвале?
Её я уподоблю бредням пустомели.

А ты,
на храмоустроительном
собаку съевший деле?
Да неужели ты возомнил,
что мне действительно потребен
сей нелепый,
позолотою фальшивой крытый кров?

А ты,
мне якобы принесший миллион даров?
За барахло и золото купить меня хотели?
А с виду кажется,
что вы немного поумнели...

А ты,
который окровавленным мечом
меня всю жизнь усердно защищал?
Ты знал, что я врагам своим прощал!
Затем, что не было мне никогда врагов,
а были лишь заблудшие,
не ведавшие, что творят.

А ты —
тот, кто, покинув общий ряд,
молчком предался собственной судьбе?
Что скажешь ты?»

«Скажу, что много думал о тебе.
Ни гнева твоего, ни доброты не прославлял
и мавзолеев на потеху публике
не строил.
Замечен не был ни в молитве,
ни в безбожной ворожбе...
Ты извини,
что иногда я плохо отзывался о тебе...
Хотя виной тому —
тобою же не укрощённый нрав.
Нет, правда — извини:
я был, по-моему, не прав».

10

Безрадостный слепец,
который пропитанье клянчил меж живыми
и от побоев, спотыкаясь, бегал наугад.

Иной — напротив: был силён
и жизни рад
и шрамами кичился ножевыми.

Парад судеб,
венцов и рубищ —
лиц исчезнувших парад.

Чугунные зубцы оград
в преддверье осени
сбирают паутин летучую патину
и тычут в облака
ржавеющим в дождях ребром...

Когда-то ведь и платину
именовали никудышным серебром...

11

Так отчего же вы не умерли?!.
Вы — все,
кто были с ним в то время рядом?
Вы,
поливавшие словесным ядом
его последние года!..

Так поступали вы вчера, сегодня и всегда.

А может статься, так и надо?
Вам — не пастух он,
вы — не стадо.

Конфессия в одном лице,
не сотворящая иным
канонов и икон...

Как все,
он в одиночку переплыл свой Рубикон
и стал самодостаточной частицей клада,
что, зарывая, открывает всякий век
для пролонгации своих амбиций
или умственных услад.

Но кто был тот
лохматый, длиннолицый человек,
который видел в современниках
повадки и черты номад?

Укрылся от толпы в парадном склепе бард.
Потомки рукопись снесли в ломбард
и ходят ныне в именинниках.
И прижигает небо
заводская гарь
на рубеже совсем иного века...

Зато теперь у каждого
имеется своя библиотека,
и те же — улица, аптека
и фонарь.

12

Его настиг я
на тропинке или магистрали времени,
которое —
всего лишь асимметрия пространства.
Теперь лишились мы и возраста, и имени,
и прочих человечьих реквизитов...

Здравствуй!

Что рассказать тебе
про этот одинокий мир,
в который ты незнаемо зачем вошёл,
а я,
не уразумевши,
из которого почти успешно вышел?

Ты уникальную планету наблюдаешь,
а над ней — небес осенних шёлк,
косые швабры радиоантенн
по серым крышам...

Но это — выше, выше!

А по низам плутает в дебрях городских
великий люд.
Вошед сюда,
он будто бы никак не сыщет:
где был вход, а где есть выход?

Хулы ему немало писано,
немало — од,
и звание ниспослано —
народ —
от тех,
которые
как будто бы не народились,
абы восторчат
на пару миллиметров выше.

О, тот народ!..
Я для него слагал какие-то —
теперь не вспомню — вирши...

К чему, зачем? —
а чёрт их разберёт.

13

Чем стану я,
когда всё это выпадет в осадок
и лысины никчемных куполов
врастут по самую макушку в землю?

Придёт иной язык,
который нынче
я со смехом не приемлю,
и новое светило озарит
черты безумия на незнакомых лицах,
и новый смех,
и новый смысл и страх,
и наши притчи во языцех
сотрутся в прах...

14

Вселенский плач,
вселенский ор, вселенский хохот;
костров полощется средь звёзд
слепой огонь,
а с ним — повозок заскорузлых вонь,
людская блажь и конский топот.

А пред и вслед,
и вверх и вниз
немереных степей
несётся сонный свист
и сумерек сознания
невнятный ропот.

Дождей наметится —
по осени протяжных —
первый опыт,
рассвет восстанет над рекой —
покоен, красен, мглист...
В седло потёртое
опять взлетит нечёсаный кавалерист —
одет в лохмотья,
содранные с праведно убитых;
как за чадрой, за бородой
не видно будет человечьего лица...
Заржёт,
заржёт под ним степная кобылица,
на копытах
перенося очередную небылицу —
без начала, без конца —
про славных предков,
про царя, царицу и жар-птицу
да про былую вольницу,
где всё решали сабля
и кусок свинца,

где всяк бывал вполне уверен
в личной безупречности
и ждал-пождал
по поводу себя, безумный,
замечательную весть...

Нет никакого смысла в бесконечности и вечности.

Да, безусловно — нет.
Да только то и это,
безусловно, есть.

15

У нас у каждого была в ночи своя свеча,
пейзаж в окне, задача и удача,
и то, что мы пороли сгоряча,
ликуя иль ворча,
изображая то врача, то палача,
и то, что прятали порой
в скупой кулак скупого плача —
всё то
в потомках вряд ли сыщет одобрения.
Мы — поколение исчезновения.
Мы — следствие,
и следствие — причине не под стать.

Стучит,
стучит копытами о твердь земную рать —
весёлая, живая, кочевая —
готовая сожрать и растоптать.

16

Один иду
по полустёртому дождями
следу жизни
и слышу голоса ушедших
не далече, но во вне.
Как водоросль на ветреной волне,
плывёт себе бурьян в прозрачном дне,
вовеки погребая то,
что было здесь, казалось бы, намедни.

Что означают те воспоминания,
те сладостные бредни,
и этот пыльный карагач,
маячивший когда-то
во втором от правого угла окне
пятнадцать лет тому назад
порушенного дома,
и этот след,
напоминающий жилища тень?

Извёстка, щебень,
бурелом металлолома...
А по земле безумствует осенний
беззаботный день.

17

Не буди ты меня на рассвете —
даже если спрошу накануне.
Пусть мне солнце в лицо жарко дунет —
запоздало пусть дунет
и втуне,
пусть рассвета того не увижу,
пролетая то ль выше, то ль ниже
недоступного мне новолунья.


Лунная ода

1

Сознанье не однажды
было ею загнано в тупик
простора всевозможных спекуляций —
учёных и эзотерических реляций.

Всё Человеком помещалось на её холодный лик.

Пред ней одной
произнесли любви земной
несостоятельный обет
юнец — юнице, динозаврик — динозавре,
и волк — волчице, и старухе — древний дед,
и командор под ней,
бледнея, вспоминал о мавре...

О сумасшедший,
искушённый в жизни лунный свет!
Ты истинное знал обличье фараонов!
К тебе взывали пастухи, и пахари, и троны —
к ближайшей
в страшном сонме божественных планет!

2

Над всем и всеми
властна лунная безоблачная ночь!
И, неподвижны,
чёрные платаны Вавилона
скрывали кронами, изнеженное лоно
как распахнула, истекая, Валтасара дочь
пред смуглой мускулистостью младого перса.

Их руки сцеплены, колотится о сердце сердце
в объятье лунном, из которого не хочется возврата.
Принцессой
караулы куплены мостов разобранных Евфрата...

Пока её, осадой Кира озабоченный, папаша,
свой сон болезненным сомнением круша,
три раза за ночь проверял: верна ли стража? —
любовники скользнули ко дворцу подобьем миража.

Огни на башнях
и гортанная постов на стенах речь —
но снят
и брошен в травы сада
персиянский меч,
забыт на время навык боевого ремесла,
и не трубят призыв штурмующим рога,
пока царевич юный
в тело дочери первейшего врага
опорожняет стонущие чресла...

3

Сознанье не однажды
было ею загнано в тупик,
но сузился со временем
простор пространных спекуляций —
и физиков, и лириков эзотерических реляций —
когда вблизи её бессмертный лик
в иллюминаторе узрел Земли посланец.

То миллионов стоило
пророческих или лирических страниц.
И то была она — скорей трагедия, чем ода —
та, что звалась «любовь», и «мудрость», и
«свобода» —

она была стерильна
и космически мертва.

Неудивительно,
что на луну теперь стремительно
проходит мода.


Кризис среднего возраста

Куда мы шли, что с нами приключилось?
Чем поколение безудержно кичилось?
Особой ли премудростью?..

Но время минуло, как сон
и одарило грустью.

И пусть я
не имел под задницей российский трон,
и попираем был со всех сторон,
и не стоял у жизни устья —
я по планете сей ходил,
дышал, и жил, и говорил,
и думалось, как всем:
вот доберусь я
и стану —
то ль во ржи, то ли в овсе —
самою Русью!
А может быть, — и в мировом масштабе!

Но все амбиции сгубил на бабе
и кончил превполне банальной грустью.

И пусть её!

О чём нам в мире этом стоит сожалеть,
когда вся жизнь испита и испета,
когда колеблемся по краю парапета
и уловляем тиканье проклятого брегета —
о чём нам, право, в мире этом
остаётся сожалеть?

Какие смыслы ты ещё себе найдёшь,
когда весь смысл давно погнил или утерян?
И в чём ты можешь быть достаточно уверен,
когда твой век одними генами измерен?
Прогноз на будущее — крайне достоверен,
но ты идёшь себе,
идёшь, идёшь, идёшь...
И что-то говоришь опять,
влюбляешься, и ждёшь,
и думаешь себе:
как этот божий свет устроен глупо!
Ты — не жилец,
ты — образец живого трупа,
а вот живёшь себе,
хотя вся жизнь твоя
давным-давно — сплошная ложь.

Во многом ты отчёт себе невольно отдаёшь,
а отдавать его, казалось бы,
совсем-совсем некстати...
Ты помнишь девочку в коротком синем платье?
Зачем та девочка была,
и где её
теперь найдёшь?


Эпистолярные упражнения

Кто тебя создал, ты, подлунный мир?
В насмешку надо мной или в награду?
Ты — рядом, и далёк, как Альтаир;
глядеть в твоё лицо и больно, и отрадно.
Ты для меня — тропинка и преграда...
Ты для чего? чтобы другим жить стало неповадно?
Иль думаешь, что на моём примере
жить кого-то несколько подучишь?
А если нет,
то для чего тогда благоволишь и мучишь?
Зачем мне столько от тебя и счастья, и скорбей?
И для чего я в белой стае чёрный воробей?..

Ей-богу, ты меня в своих объятиях затискал!
А помнишь,
я тебе писал подобие письма или записки?..
Тебе, тебе писал, а не собачке или киске!

«Я люблю этот свет,
я люблю, люди, вас!
Пусть вы тысячу раз
отвечали мне «нет».

Только в этой любви
есть изрядный изъян:
я люблю вас, увы,
если здорово пьян».

Ведь это я к тебе, мой кислый друг, писал!
Ответа что-то до сих пор не слышно.
Ты, видимо, дружок, невежа и нахал:
на письма должно отвечать.
Совсем уж как-то некорректно вышло!
Что, самому прийти и в дверь к тебе стучать?


Тайфуны

Вздымают в океане волн седые пики
два малыша прелестных — «Джордж» и «Вики».
Прополот, словно грядка, лес,
стеной встаёт в реке вода,
бросает в воздух лимузины, поезда
и тягачи сдувает, будто мусор, с магистралей.
В потешной и безумной детской пасторали
Армагеддона кровью наливается палящая звезда.

Иисус грядёт и Магомет,
грядёт Ахурамазда!
Гремит предсудными аккордами
Небесная симфония!
Визжит от страха проститутка Калифорния...
В ответ на SOS —
в эфире: «Аз воздам!» — и баста!


Седая осень

1

В больном, скользящем, полусонном свете
блистают полумёртвою листвою тополя,
и нехотя простывшая Земля
вращается в пустынных горизонтах сентября,
где облаков плакучих угольные плети
влачит по синеве воды и неба зимний ветер.
И — ощущение, что кто-то близкий
пренебрёг, и не заметил,
и удалился без тебя в благословенные края.

Так обижаются на взрослых дядей дети
иль — кто остался без любви, по-прежнему любя.
Так реагирует на розыгрыш зажравшийся дурак.

Трещит по нищим высям Русский флаг
в конце очередного неудачного столетья,
которое прожили,
как и предыдущие столетья, зря.
Лишь облаков плакучих угольные плети
влачит над мёртвым блеском тополей
промозглый ветер,
да душу пустотой снедает
натиск сентября.

2

Сошлось всё во взгляде и вздохе одном —
покой, и простор, и безлюдье. Кругом —
берёзы узор, невесомым пером
рисуемый осенью на голубом —
ознобно-холодном, печальном, глубоком.

Молчанье течёт по промёрзшим дорогам,
да вкус сожаленья о разном, о многом —
потерянном и
дорогом.

3

Призрачна осень,
грустна, как весна;
и длятся улицы её во днях, как будто реки;
былинно, веще блещет седина,
восторг тоски взрывая в человеке...

И человек той осенью живёт;
какой закон
незримо движет им
в ненастье кромешном и тьме?

Слышишь ли окрик из прошлого? —
«Никон!
Меня в земляной тюрьме
пятнадцать лет ожидание казни корёжило!
Но ты —
ты не вышел рожею,
чтоб нарушать Имя Сына Божьяго!»

А в закат розовый
свезли боярыню Морозову.
И по скотскому выгону
грязного Пустозёрска
стрельцы нетрезвые криком «ну!»
гнали и гнули толпу...
Было бедно, мерзко и скользко.
И холод пощипывал щёки — остёр.
Бабы, причитая, в платочки плакали;
и шёл Аввакум, кандалами брякая,
в дырявых лаптях на костёр.

Уныло ныли колокола
церковного раскола.
А с подгоравшего кола —
ни крика боли, ни укора.
Старик —
подобие карающего командора —
благословлял двуперсто из пламени лап:
только бы Русь уцелела,
только смогла б!..

4

Наверно, из варягов и, должно быть, в греки
несут, несут в верхах валы седые реки.
После дождя
ещё пчелино пахнут по газонам ноготки,
гроза
порою прогремит сезону вопреки;
а горы белые надели парики...
Исполненная сладостной тоски
кленовая листва слагает в чистом небе арабески.
По темноте туннельной скверов
утренники стали резки,
шаги по ним — легки,
дневные мухи — дерзки...
А жизни школяры
опять хватают двойки у доски...

Да слякоть сдурела исконная — понизу;
и вечер — исчадье часов и минут...

Эх, удалить бы её, как занозу,
иль пережить бы в какой-нибудь Турции
осень — апокриф скандалов и смут,
свадеб, стихов, революций.


Омовение

Омовение майским дождём происходит.
Отражаясь нечётко, бредём по погоде
на прозрачный полёт
водянистой метели.
Ельный запах стоит тополиного клея —
в вершинных аллеях вечерне алеет.

Дождь то припустит, то еле затлеет;
и под ноги мокрою мелочью стелет;
в горизонты зонтов
барабанисто колет;
и пёсик породистый — колли —
явно запутался в запахе лужном.
Мордой несчастною — ужас —
тычет в носы отсыревших кроссовок,
двигаясь столь не по-псовому —
своей мокропсовости
наискосок.


Забытый июль

Забытой улицы втекают в горку свет и тишина,
и клёнов тень,
и крыш — на треснувшем, потёртом тротуаре;
мелками изрисована по цоколю
с потёками стена;
потоком нескончаемым симфоний или арий
тарелки репродукторов
взращают нужный слух и верный вкус
единою программою на весь большой Союз.

И любопытно цоканье по кухням
чашек, ложек и кастрюль;
а от раскрытых окон
густо пахнет супным паром...

Мы с мамой возвращаемся домой с базара,
и с нами на второй этаж
взбирается июль.
И, в паре с ним, мы употели и устали;
а за окном —
весь запад млел в мартеновском дыму.

С портрета улыбался деда Сталин.
Чему он улыбался мёртвый? —
не пойму.


Цветок

На старой, белой и как будто вечной скатерти —
пятно давным-давно пролитого вина.
Вино пил, безусловно, я.
Но с кем, за что, когда? —
повыветрилось начисто из памяти.

Какой из праздников хмельных
и разговор меж нами был?
С кем я растрачивал свой едкий
юношеский пыл? —
который, словно зад штанов,
повытерли потом несносные года...

Да это ли ещё беда!
С тех пор
и кроме пыла очень многое утратил я.
И ладно, что очнулся не на паперти...

На то ведь и даны они — года,
чтоб оставлять рубцы на сердце иногда
или, как здесь, — пятно вина
на белой старой скатерти.


Весенние мысли

Пройдёт прострельною простудою апрель,
и зацветут сады в тишайшей синеве
холмистою лавиной,
объявши белым цветом света половину,
и обратятся скоро в лепестковую метель;
и отработает свою годичную повинность сеятель,
отмашет гнутым острием на травостой косарь,
и лето, словно наглый думский деятель,
отдаст приказ короткий солнцу: «Жарь!»
Но — что земное повеленье диким звёздам!
Что им — болтливая,
чрез косм сквозящая на камне тварь!
Котёл галактики клокочет бессезонно, ровно, грозно:
июль — не горше и не краше, нежели январь;
и наша будущность — ничто,
и то же — старь...

Иные времена там,
расстоянья и процессы.
И наивысший разум в них —
не больше, чем кустарь.
Нет ни любви, ни зла, ни ощущенья веса.
Там улыбаться навсегда разучится любой повеса
и растеряет злато
всероссийский мытарь и мытарь.

Там нет ни низости, ни страсти, ни величья.
Лишь безысходная величина
без звука, запаха или обличья —
с названием малопонятным:
Бездна.

Нет, лучше пусть — апрель, прохладная весна,
подсохшая, в колдобинах, среди берёз дорога
и то немногое, что нам ещё дано от Бога .

Безыллюзорность крайне тяжела.


Чёрный повелитель

Отпелось, отрычалось пьяное побоище.
Похмелие ломило душу, руки, спину...
Нет, Кришна не похож был на чудовище:
он вовсе не любил громы войны и мертвечину —
предпочитал девиц, напитки, ветчину.

Он много чувствовал, куражил, долго жил;
теперь же
просто молча отложил
окровавленную и почерневшую дубину —
то есть преданьями прославленную палицу.

Струился пот по африканскому лицу,
под кожей вздрагивали связки мускулов и жил.

Теперь он понимал,
что мир своим рождением не одолжил
и был подобен тяжбу проигравшему истцу
иль удручённому своей никчемностью кретину.

Какую истину
он спас
иль что-то мерзкое предотвратил?

Костры чадили погребальные подобьями кадил;
сновали недобитые внизу,
слагая дружно господину —
который, им казалось, уходил —
из трупов к небесам, разящим пустотою, лестницу.

Но он от поля жуткого
в места пустынные, шатаяся, побрёл.
За ним надменно в небе следовал младой орёл,
который, словно мир, ему ничем не задолжал —
не должен был вчера, сегодня и не будет впредь...
А Кришна от тоски и старости дрожал,
и мысль бродила в нём одна — возлечь и умереть.

Всё, что должно было случиться,
всё случилось в жизни этой.
А не случилось —
так тому не должно вовсе быть!
Лишь облакам воспоминаний
предстояло плыть да плыть
по тишине,
полегшей в улицы перед рассветом,
истечь дождём
над запоздалым и прокисшим летом,
во слякоть обратив нечаянно при этом
дорог забытых призрачную нить.

И дальше,
дальше над притихшим миром уходить —
туда, туманом где
заманчиво отмечена скалистая гряда,
где родила ночная тьма невольно антипода,
и солнце, будто глаз взбешённого урода,
совсем иные стены метит, крыши, провода;
туда,
где жизни незнакомые незнаемо текут
и год от года
страстей земных невнятный ропот
наполняет города,
которые разделены течением великой Леты,
и где случится по совсем иным приметам
всё то,
чего не избежать им в жизни этой
никогда.


Берёзов зов

1

Свет низкий, красный и слепящий. Утро.
И свежесть пробирает до нутра.
Блестит берёзы беспокойная листва —
под ветром слабым не просохла будто.
И пастухи сермяжные — кто пеший, кто верхом —
сердито гикают и щёлкают по воздуху кнутом;
и, головы вздымая в полусонном рёве,
шарахаясь, плетутся разномастные коровы,
копыта из грязюки выдирая трудно,
и смотрят косо и слезливо-мутно;
сминаются и трутся друг о друга круглые бока,
мотаются по сторонам негрозные рога;
остервенело лается пастушая собака;
обочины — в лепёшках свежих цвета табака...

Ведут, ведут стада в общинные луга.
Ведут под стенами замшелыми монастыря,
где юная жена полубезумного царя —
его монаршему расположению благодаря —
монашкой существует третье лето понемногу
да смотрит на разбитую коровами дорогу,
закрытую вестям до ноября.

Колеблет занавески зауральская заря
и шевелит листы зализанные псалтыря,
что посреди скоблёного соснового стола...
А над тайгой позеленевшие колокола
взывают бесполезным звоном к Богу.

Зачем её палач насупил брови строго?
И для чего свирепо скор он
на расправу и на суд?
Ведь лютовать ему отпущено совсем немного,
и вслед за жертвой
на погост его, болезного, снесут.
Могильщикам
не слишком-то печальную нацедят чарку,
и небо синевой своей бездумно-яркой
страстям земным
определит достойнейший приют,
и певчие им «со святыми» отпоют.

2

Когда, во исполнение глобального процесса,
закончится очередной виток этногенеза
и прочно распадётся
этот странный, нас вскормивший мир;
и пред потомками
сказаньями предстанем мы,
а может быть — чем чёрт не шутит! —
и легендами;
и путать станут нас с монголами и кельтами,
а треск лохмотьев наших —
с благородным шелестом порфир;
когда студенты
переврут все наши знаменательные даты:
«Да уж подумаешь —
каких-то там несчастных триста лет!..»

Хотел бы я одним глазком увидеть
этот Новый Свет!
Вдохнуть
его сомнительного свойства ароматы
и, в воздаяние за все реальные и мнимые утраты,
на ряд вопросов
получить неутешительный ответ.


* * *

В заоблачном набате тишины,
над зелени пучинами и чащами
почувствуй,
может быть, подобие, но счастия —
мгновения его, увы, не столь длинны;
но коль даны, то, стало быть, даны —
смородиновым ароматом Родины
в заоблачном набате тишины.


День первый

Всполохов адская металась в скалах тень,
вещал громами в тяжких тучах серный ветер,
когда был на Земле
тот самый Первый день.
Потом был день второй, за ним явился третий...
Никто тех дней не сосчитал и не заметил,
лишь растекался по неясной тверди,
кремень рождая будущих дорог,
трещал и колыхался
раскалённый вулканический пирог;
да одиноко дрог
в своём чудовищном горниле Бог —
единственный и недостаточный свидетель,
чьих показаний
подтвердить никто и никогда не смог;
да океан вздымал валы —
пречуден, дик и строг.


Я был

Сошлись во мне
былое и былины;
передо мной —
необозримый,
невозвратный человечий путь:
молитвенно склонённые над ним
древесные вершины;
и вечность
тяжело колеблется в руках моих, как ртуть
в сосуде из необожжённой грубой глины,
и искажает времена, ломает длины,
реальность обращает в демоническую муть.

Мне в жизни
истины простейшие давались крайне сложно.
Я шёл скользя, я шёл неосторожно
по тропам сути, неизвестно что кому сулящим.
Я был всегда один на перепутье,
и жизнь мне не казалась настоящей:
я был не там,
не тем, не с теми, не тогда...
Похоже, что и не жил я
нигде и никогда,
или, напротив,
много жил, красиво, вкусно, страстно;
жил без излишних размышлений:
что отвратно, что прекрасно? —
не вынося богам невыносимо глупого суда...
И сам я был богам, как сопричастный, неподсуден.
Приютом мне служили то ли портик, то ли пагода;
я был
многовремёнен, многолик и многосудебн;
я состоял из облаков, курганов, пирамид,
рабов и воинов,
из фолиантов, городов, казацких линий;
со мной сходились в спорах Кант и Плиний;
я был живуч, как скорпион или термит...
Я был единственной мишенью во вселенском тире,
последним образом живого.
В этом странном мире
я населял каньоны и вершины,
во мне сходились были и былины...
И, лишь уймя воображения тревожный пыл,
ловлю себя на том, что просто был.


Призраки Гекаты

Померкнет
в облаках недолгое воспламенение заката,
и продырявит траур неба
отстранённый рой светил,
когда свой моцион
средь вековых и свежевырытых могил
свершит во тьме триглавая Геката

Вот факел бронзовый возник и красно зачадил
над остовами тех,
кто верен ей при жизни был и мил,
но может быть, на скуку мифов
зев свой сладко разевал...

Грядёт богиня ночи
чрез беспамятства зияющий провал,
и с нею — стая быстроногих гончих псов.
Охоты звука вовсе нет,
и человеческих не слышно голосов —
кладбищенские вопли сов.
Да призраки ворчат
во рвах раскрытых погребений.

Неодолимо колдовства
и покровительства её пространство,
что простирается от времени титанов
и до наших скучных дней;
и смена декораций жизни бренной перед ней
рождает представление о единении и постоянстве
среды исчезнувших и исчезающих людей.

Вот этот призрак был когда-то фат и лицедей,
считался он пророком женолюбия и пьянства.
А тот, напротив,
упражнялся в злобности и чванстве;
а этот полон был иллюзий и идей,
и в гордый плен отдался он
планиде воинства и странствий.

Солидное брюшко Наполеона,
жёлтый остов Казановы...
Блистает челюсть Дракулы,
высокий лоб Сократа.

Ничто под тусклым факелом не ново и не свято.
Всех их приемлет в подданство Геката.


Преданные Богом

Безумною ватагой через стан врага
мы на мечах стремились к морю,
слепым отчаяньем гонимы; и свершилось чудо.
В клокочущем, будто котёл, фиорда створе
ревели скалы грозовым, бессонным гудом,
толкались и ломались тучи
над поверженной землёю;
и смерть опять подстерегала нас повсюду
в том буйном и разбойном ноябре,
в тот страшный день, на утренней заре —
хотя бесчинство сатаны
не должно вовсе называть зарёю.

Мы скрылись,
мы зарылись,
растворились и исчезли в море.
В валах его, будто в горах,
подобны голосящей своре
от хохота стихии ошалевших птиц,
средь тяжкою юлой вертящегося мрака
мы пробивали снеговые облака
и перед каждым валом повергались ниц;
вела нас рока бестолковая рука,
и ветер напевал неутешительный оракул;
и кто-то, пережив рассудок, плакал,
но остальные напрягались в дружном,
разрывающем гортани, рыке,
забыв молитвы и последнего прощания слова,
забыв о доблести,
которой до конца привержен викинг,
и что есть женщины,
что есть вино, удача, слава...
Нас не на бой, но на расправу
уносила водяная лава.
Поверх волны лохмато и кроваво
летало солнце.
Мы терялись в именах своих и днях;
а вёсла
рвали кожу на распаренных ладонях
и расшибали груди, головы,
ломали руки, плечи...

Шторм стал слабеть — и стих.
Я думаю, скорей всего — под вечер.
Должно быть, на второй
или на третий день.

На примирённый океан
с востока надвигалась каменная тень.
То шла земля.
Быть может — материк, а может — остров...
Он вырастал,
как дуновением Творца разбуженный Голем;
и нашей карры одряхлевшей остов,
в твердыню берега ударившись,
разрушился совсем;
опали кожей покорёженной обитые борта.

Плеск вод, блеск звёзд и — пустота,
и в хладный ад
приветливо распахнуты просторные ворота.

С одежд разодранных
кровавая не смыта рвота,
и камнем ледяная борода
оттягивает обмороженные лица тем,
кому, казалось, удалось спастись —
последним двум из двадцати,
покинутых проклятым богом.
На сушу выбрались
и здесь же, рядом с лодкой, улеглись.

А через час-другой,
манерно изогнувшись белым рогом,
над горизонтом поднялась последняя луна.
И смертный сон навеял
вездесущий сатана
нам,
остывающим в безлюдной,
опалённой сединой земле.

В едва пригодной для дыханья мгле
иного мира свет
мы видели на свежевыпавшем снегу.
Луна была подобна, как и прежде, рогу
и освещала странный путь — вернее, торную дорогу —
на том же, только густонаселённом берегу...


Мастер

Он в долгой ночи над словами ворожил —
давно повымерли ГлавПУРы и Главлиты.
На свете снова одинокий мастер жил
без Воланда, Кота и Маргариты.
Не возродились, стало быть, иль оказались лже...
Домов, как прежде, сдержанно темнели мегалиты,
и мостовую мёртвым светом красили софиты,
и ворожил он на девятом этаже.

Царя над иудейским месяцем нисан,
царя на кухне, как Минос царил на Крите,
ликуя, возносил он сто осанн
несуществующей в природе Маргарите.
Он снова был любви покорнейший вассал,
он был источником пророчеств и открытий,
он мир, осатаневший в глупости, спасал,
он был предтечею немыслимых событий...
Он снова жил,
а стало быть,
писал.


Омар Хайям

Пока воспоминания
с успехом помещаются в карман,
пока вином нас поит жизнь,
будто заправский бармен,
вольно нам повитийствовать о вере и о карме,
о звёздах, о правителях или о женском шарме —
пока сигнал к отходу поезда не дан.

Пока последний нам фуршет ещё не подан,
едва ли мы расценим как обман,
к тому же подлый,
от неизбежности хранящий нас дурман.

Не вечно жизнью очарован будешь ты и пьян,
но намертво вцепись в её кальян.

И подпись под сей истиной:
«Омар Хайям».


Ночной гость

Когда в серебряные дебри палисадников
ночами ветер мечет темноту извне,
я вижу под луной таинственного всадника,
сквозь явь летящего на бешеном коне.

И не понять:
то ли отец он,
то ли просто дальний предок мне;
в какой ещё проигранной безумствует войне
и шашкою кого бессмысленно разит?

Вот лунный ветер образ исказит —
и пропадает призрак в налетающей грозе,
издалека приветствует отставшего меня
и бьёт нагайкою давно погибшего коня
на пройденной и сгинувшей стезе.


Казаки

Взыграло солнце на крестах и куполах церквей,
прохладою повеяло с лугов или полей,
сырых после вчерашнего дождя;
и окрики старшин гортанные блюдя,
под фырк после ночного взнузданных коней,
под бабий похоронный вой
казаки хлынули весёлою толпой,
и впереди их — толстый, рыжеусый кошевой.

Вот кони
с шага перешли на сдержанную рысь;
и сокол в стороне
крылом оглаживал безоблачную высь;
и шли они
песчаным берегом
над Северским Донцом;
качались пики их,
поверх папах светясь заостренным концом;
за поворотом
пропадала голосящая околица родной станицы;
и поджидала их иная — боевая ипостась;
ждала их во степи лихой тревожная граница —
столетьями привыкшая к ясаку мразь,
и сабель скорый и свирепый звон,
и боль былых и новообретённых ран,
и переправа через тёплый Дон,
где с войском поджидал их
славный Мишка-атаман.
А дальше — на Сарай,
иль Персию, или Азов...

Шли рыцари-билингвы —
половецкий в их крови гулял и ген и зов.
Шли прадеды отчизны яростных сынов,
которые, века спустя,
рубились с танками «Зелёной розы»,
тевтонский героизм поставивши в тупик.
Качались шапки их, и, полны праведной угрозы,
высоко возносились острия казацких пик.

И любовались сыновьями,
шедши рядом, бородатые отцы.
Печатал конный шаг «народ неведомый —
завомный казаци».


Последний бой Ингвара

Когда стянулась сумерек обманная петля
на шее бога Солнца — цвета корки дынной —
и улеглась низиной дымной
днём отошедшим допьяна вспоённая земля,
то тени поползли с дубовых стен Коростеня
на сон шатров
и становище престарелого Ингвара.
Метнулась в небо туча стрел,
шипя огнём негаснущего вара,
и вечер поздний
сделался от них невыносимо бел.
И грянул по полянам бой ночной.
И, слепо рвясь из лап внезапного кошмара,
двуручная секира тщетно сокрушала
невидимых врагов во тьме орущий строй,
как вдруг — летела прочь
на отсечённой хватке рук...
Оружия не прерывая звоны, лязг и стук,
гранита твердь,
шатнувшись под ногами, застонала,
и перед викингом мятущимся предстала
из рек с окрестных гор стекающих огней,
на храпе в сталь закованных
и тяжко скачущих коней,
древлянская дружина князя Мала
и стяг Дажьбога,
что победно шёл, в огне, над ней —
тупым сминая клином
и щиты ломая копий жалом.
И, рассыпаясь, печенегов воинство визжало;
а рокот бубнов, слитый с голосами медных труб,
стремления добавил костоломной рубке.
Переступив варяга не одетый в латы труп,
погоня шла,
тесня врага по свежей вырубке
в трясину мрачную болот.

Заслышавши атаки близящийся топот,
забытый конь шарахался на привязи.

По грудь утопленный в грязи
закончился последний сына Рюрика поход.
И холм насыпан в завершении его стези.


Восточный мотив

Над ночным Памиром —
звёздных огней пирог.
Со времён эмиров
сыплется пуль горох.
По сей день гарант мира —
порох.

Акаций белых
хрустит под ногами тень.
По опиумным плантациям —
вооружённые акции
со дня на день.

Много крови, пота
и — страх.
В прицелы хмурят брови
в дотах
погранцы в трусах.

Против фундаментализма стали
встали
наёмные русские в Таджикистане.

Пыльные бури
и косяк дури.
Из тухлого мяса варит бульон
российский «Иностранный Легион».

Светило застил
«Афганец».
Дыхание чёрного рта:
стонет раненый новобранец
в ожидании вертолёта.

Будто псиной,
воняет пироксилином
палёным.
Из укрепрайона
в ленивый от зноя бой
стукают пушки наводкой прямой.

Мажут гарью
льдины вечных вершин
огненные хари
истлевших в скелеты машин.

Ветром снесена
разрыва сизая пелена.
День прожит.
Могилы множит
под небом Памира война.


Московская кампания

Был ярок, ясен тот осенний день,
как пламя догоравших деревень.
Холодный воздух чист,
коль не считать летавшей сажи.
Местами лупцевал ещё свинцовый ливень;
разбитой пушки ствол торчал, напоминая бивень
среди полей сражённого слона; и вражий
был крик в окопах,
где кололася ещё винтовочек пальба,
и вопли безысходной ярости,
как убиваемых последняя мольба...
Там рукопашная ещё кровила свалка
и молнии сверкали, как гроза по облаку;
и, направляясь на Москву,
уверенно и валко
ползли Мальтийские кресты
на серых бронелбах,
и жрали гусеницы
то ль трупы, то ли проволоку,
и свежий снег
перетирали с мёрзлой грязью...

А под Самарой героически окапывались князи,
оставивши столицу на радение разрозненных полков
и растерзание очередной тевтонской мрази.

Ну что ж, Россия,
видно, крест тебе определён таков:
когда сгибалась ты под натиском врагов,
то все, кто поучал тебя,
в педагогическом раздувшись раже, —
твои так называемые пастыри и стражи —
вдруг обращались
в стаю самолётом перепуганных волков;
а все, кто по тебе героем славным слыл,
и умники великие твои
вдруг проявлялись как отпетые ослы;
и за убитого врага троих давала ты своих.
И грубо попирались жизни смыслы,
не умаляя, впрочем, крепкой власти дураков.
Ну что ж, Россия,
видно, крест тебе
определён таков!


Разрушитель

Когда забвенью были преданы предания отцов,
когда народ был уподоблен голубям иль овцам,
сносимым к жертвеннику новых боготворцев,
когда фундаменты трещали
храмов, крепостей, дворцов,
а верные сыны
скрывались по ущелиям да каменным колодцам,
с собою хороня недавно всеми почитаемый канон,
восстал совсем не лучший муж земли той — Гедеон
с когортой малой
не сильнейших, но отчаянных бойцов.
И разумение вернулось к молодым и старцам,
и стало то владычества мадианитян концом.


Забытая страна

Давным-давно
был на востоке скорый, беспощадный бой.
Метались тени — увеличены, будто в аду, пожаром.
Местами камень стен, стреляя, лопался от жара,
звучали акинак сколота и урарта тяжкий вой;
и — результат горизонтального удара —
в огонь валился чей-то шлем
вместе с отрубленною головой.
И все, кто мог, в реке топились
и стремились только прочь —
в ту, страшным бременем свалившуюся ночь
на город и дворец Тейшебаини.
И пал к утру ещё один античный монстр.
И дыма в небе жирный хвост
смирился скоро, и земной нарост
лежит на нём века веков. И ныне
крестьянин на очаг свой там сбирает хворост.
А под землёй по-прежнему неприбранный погост,
где в кучу собраны быки и люди, овцы, кони;
оружия, горшков там свалка и попон...

А мы ещё болтаем об Армагеддоне!
Да он извечен, наш Армагеддон.


Слово инока Андрия ко братии

Вот вам крест, что врать не буду!
Коль совру, пусть пропаду!..
В тыща сто шестом году —
то ль к добру, то ль на беду —
пел псалмы святой Антоний
где-т на Римском берегу.
Вдруг скала под ним как рухнет!
В брызгах моря солнце пухнет!..
Камень же — свят, свят! — не тонет.
Чудотворец наш Антоний
пук осоки ухватил,
руль с него соорудил
ко скале своей плавучей —
верно молвишь: чуден случай! —
и по викингов пути
спешно им поворотил.

День ли так, другой проходит...
Солнце, месяц в небе бродят,
с голоду живот подводит,
а булыга, знай, плывёт!
То ль назад, то ли вперёд?
А куда? — никто не знает...
Матерь Божию склоняет,
галеоны обгоняет
он на камушке своём.
Он и Боженька — вдвоём.

Путь, однако ж, встал недлинный
при такой супермарине.
Вот Голландию минули,
на восток оне свернули...
Камень же, заметь, не тонет!
В мокрой рясе да в попоне
в Новгород приплыл Антоний —
чую, что побьют меня —
но всего-то за три дня!

Поп Никита зверски пил...
Но Антония словил.
Брагой пенною вспоил,
дабы снять святейший шок.
Глядь: в Волхве ещё мешок!
А в мешке — златы сосуды!..
А в народе — пересуды:
что за гусь он да откуда?
Чудо он там иль не чудо —
папа римский, знать, паскуда
нам шпиона подкатил!
Змей его бы проглотил!
От таких «святых» немало
наших молодцев пропало!

Глаз Антоний закатил,
на допрос не отвечает.
Хоть язык он наш не знает,
но по тону худо чает;
да Никита выручает
и ведёт через пустырь
в православный монастырь.
Здесь Антония согрели,
за столы обедать сели.

Ох и славный был обед!
Аж на целых сорок лет!

В этой келье он молился.
Здесь, пред смертью, мне открылся,
как от войска он отбился,
что копьё на нас держало.
Буря знатна помешала
плыть тогда против Руси.
Господи его спаси.


Каменоломни Монпарнаса

Ты знаешь, друг,
всё то,
о чём пустейшие пророчества кричат, —
всё может быть,
или когда-то в мире этом было.
И степь — волчицей, потерявшею волчат, —
безумствуя, одна во вьюге безотрадно выла;
и безвозвратно издыхало, гибло, гнило
всё то, что человеку было мило;
и надвигалось на него, и он к стене бывал прижат
виденьем меловых парижских катакомб,
где в аккуратных штабелях по стеночкам лежат
мослы и черепа десятков поколений парижан,
убитых временем без помощи нейтронных бомб.

Там, в цирковом мельканье любопытных фонарей,
в глухих сосудах поворотов преисподней,
на месте миллионов
прежде алчущих красивой жизни глаз
темнеют свысока и глупо злые углубленья;
и без каких-либо претензий на глумленье
привычно пьянствует над всем
горластый Монпарнас.


Кровь осени

Что от жизни мы взяли? — враньё,
боль измен да минтая спинки.
Да слетится с окрест вороньё
на твои да мои поминки.
Раздраконят ранетки в кровь,
что кистями провисли в осень.
Некто умно насупит бровь
да, пригладив с затылка проседь,
нервно скажет, что нам пора,
и прилично потупит взоры.
И пойдёт по дворам детвора
штурмовать листвяные горы...

Мне приятна любая новь,
я готов удивиться даже.
Но не ври, что мы знали любовь.
Впрочем, знали: она накажет.


Интересные времена

Когда разрухою кончаются эпохи,
когда от наглой ревности и косности рябит в глазах,
когда под яростные возгласы и вздохи
меняются законы, флаги, образа,
и нет пути вперёд, и нет назад —
театр теней тогда поёт в партере пошленький вальсок
из скудоумных стародавних пьесок:
«О Боже правый, уплывает мой кусок!
А тот урод и душу прёт в довесок!
Всё, что добыл — он всё, шакал, украл!
Всю жизнь трудился, а плоды пожрал бездельник!
Он богохульствовал, насиловал и убивал!
И пьяным в дым являлся в понедельник!
Но я — не он! Он сроду — смерд и раб!..
Ты что, совсем ослеп, Великий Боже?
Ведь это он ещё вчера, с немытой рыжей рожей,
стоял последним при раздаче благ и баб!»

Луна с высот, как нововыбитый пятак, —
ей всё известно — в мир глядит инертно:
«Дружок, какая справедливость? То придёт посмертно.
Во все эпохи было не иначе — так».


Несвершённое

Голодный ветер с крыш сметает седину
на съёжившихся улиц середины.
Чрез день и через ночь ещё одну
наступит бесполезнейший февраль.

По тротуарам
дворники долбают и долбают льдины.
А мне чего-то бесконечно жаль...
Наверное, мелькнувшей где-то истины,
наверное, того, что был когда-то месяц август,
и пыльный был под окнами сирени куст,
и дымный запах дыни,
что вплетался в поцелуя жутковатый вкус;
и голубь лапками царапал подоконник,
и кресла тесного скрипел коварно подлокотник;
и свет был в доме не зажжён,
и было в нём полутемно...
И было то давным-давно.
И можно было всё иначе повернуть —
вот просто взяться нам, двоим,
решиться, и поверить,
и изменить всей жизни,
лишь слегка наметившейся, путь...
А может быть, и нет.
Ведь как теперь проверить?
И август тот вовеки не вернуть.
Осталось
только вьюгу февраля шагами мерить
да на ходу по несвершённому взгрустнуть.


Лилит

Я слышал, как глаза,
будто в росе ожившие цветы,
ты,
часто поморгав, невидяще открыла.
Оглаживала правый берег темноты
твоею плавною рукою ночь —
сама сторука и стокрыла —
и скверные виденья
легким мановеньем
прогоняла прочь.

Я что-то и, надеюсь, что не слишком глупо говорил,
ты много и как будто с чувством говорила;
я из ничто тебя выдумывал, творил;
но не выдумывать и не творить возникла ты.
В заливе двуязыкой пустоты
постель плыла потерянным куском чужой планеты.
Я сочинял приятные тебе ответы,
и, развлекаясь, спрашивала ты.

И от нелепицы назойливой такой,
что меж непосвящённых называют страстью,
рождались наши дети
в новые несчастья;
и ты водила в пустоте
невинною, как смерть, рукой.


Одиночество

Где судьбы и деяния
до мелочей и наперёд известны,
там прерываются моления, и упования, и сны;
там поцелуи и объятия неинтересны,
восторги глупы, а страдания скучны и пресны,
пределы бытия в плечах бесхитростно тесны...

Досаду вызывают
долгие, бесплодные беседы с Богом;
и, продираясь через тернии словес
ползком, наскоком, боком,
мы все равны в своём стремлении убогом
хотя б на миг вернуть безмыслие былой весны.

Мы тщетно силимся понять:
как опостылевшим на этом свете должно жить?
На что себя потратить,
чем себя потешить?
И посылает тяжкий камень в душу нежить,
а от весны —
ох как несёт душком квасным.


Клит

«Но, Александр! Я вижу только голый лёд!»

«Вперёд, мой верный друг! Вперёд!
В согдийских свитках маги верно отмечали,
что перед Шамбалой лежит
земля несбывшихся надежд —
земля раскаянья,
юдоль земной и даже внеземной печали.
Я думаю,
до нас здесь сгинуло немало трусов и невежд.
Здесь явно ощущается
великое и горькое смущение,
отчаянный, подчас неодолимый, гнёт...
О, эти скалы, этот снег и лёд!
Они — божественные знаки очищения,
что отвращают от пути пустые и нестойкие сердца.
Но подо мной лежит тропа священного безумца —
первопроходца, воина и мудреца!
И если ты — герой, а не заблудшая овца,
которой не дано преодолеть свою судьбу, —
продолжим путь, продолж борьбу!
Да будет путь наш пройден до конца!»

«Сознаться в том,
что ты похож геройством на овцу,
и в самом деле крайне сложно.
Ты, богоизбраный,
способен ущипнуть людского самолюбия струну.
Да, не в моём обычае пускать слюну!
Но то, что ты затеял, — просто невозможно!
В мечтаниях своих ты уподобился слепцу!»

На возгласе обидном
прерывая Клита пламенную речь,
царь Македонии
рванул из ножен золотых короткий меч
и сделал резкий выпад в горло наглецу:
«Умри подобно моему проклятому отцу!»

Но отразил коварство Александра старый воин.
«Я нынче небывалой чести удостоен —
погибнуть от руки разгневанного полубога!
Ареем поклянусь, что слишком много
подобной чести станет мне!..»

И снова искру вышиб в каменной стене
рассерженный клинок.
Но Клит сейчас царя
к скале без всякого почтения прижал,
после чего, оскалясь, продолжал:
«Послушай-ка, сынок!
Не в Эге мы с тобой,
а на чудовищной горе,
которую здесь называют ласково — Чегори!
Пред нею бесполезны в нашем споре,
твои замашки алкоголика-аристократа!
Ты думаешь, здесь правит бал миляга Аполлон?
Нет — старая беззубая Геката!
Презренья ко всему живому полон
оледеневший склон, ведущий в никуда, —
ты думаешь, бессмертие тебе подарит он,
ты ожидаешь чуда?
Смотри: вверху — лишь пустота!
Я понимаю:
не сладка очередной иллюзии утрата.
Но рать твоя усталая едва ли виновата
отказом обивать пороги ада!
У сказки о стране блаженных —
вот такая борода!»

«Твоих предательских забот я не забуду никогда», —
сказал великий Александр, подумавши,
и повернул назад.

«О, это — да!
Воистину наивен будет ожидающий наград
от внука Аргеада!
Смерть на пиру — вот будет для меня награда
за то, что недостаточно сопроводил
тебя в чертоги ада!»

Но Александр не слушал
и всё далее от Клита уходил.


Рыцарь ордена Безумия


Железа тускло, серо, кучей
блестят, повалены в углу,
и очага огонь трескучий
по потолку гоняет мглу —
напоминанием пожаров прежних дней.

Давно истёк и год, и час войны моей.
Но только приступлю я к колченогому столу,
чтоб сумеречную запалить свечу,
как тотчас отскочу:
в моей надёжной крепости, а может, клетке,
из камня стен сочась,
вдруг заликуют, запируют предки!
И совершат недолгие круги
по задымленной тесноте лачуги
мои умершие враги и други —
все те, кого рука моя ласкала и казнила!
Накидку ветхую тогда я кину прочь
с костлявых плеч,
и, не успевшие совсем утечь,
тут возвратятся прыть в меня и сила —
потяжелевший от безделья меч извлечь!

О злая морочь!
Снова сечь
голодной ведьмой надо мной заголосила!

Вечерних гор туманная гряда
сокрылась за подвижною стеною снегопада.
Безумный старец — на излёте борода —
крушит погоду стынущим в руке мечом
и заряжает старый, поржавевший ствол.
Один он в диком поле — худ и гол
и обречён.
Вот выстрел!
Хлещет кровь светящимся ключом,
и меркнет на снегу
её живой неповторимый цвет;
и призраков войны в природе больше нет.
Дверь хижины
придавлена желтеющим в зиме плечом.


* * *

Откуда в вольном небе столько синевы
и ветров, что отчаянны и новы?..
Не потрясаемы фатальности основы
ни усечением монаршей головы,
ни криком скорбным молодицы вдовой,
ни по земле ползущим смертным боем,
что посылает в облака горючие дымы
и тщится их сразить ракетным воем.

И пьёт земля ту синеву,
привольность ту — запоем;
людские судьбы под её дыханием
ложатся, будто травы,
деянья осыпаются подобием половы,
и восстают, суровы и багровы,
в ней новых повестей немыслимые главы.
Неотличимо в синеве
забвение от тлена славы;
лишь облака и ветры в этом мире правы —
чисты кристально, вольны и новы.


Гроза

Гроза, гроза!
И градины, как стразы!..
А мы, заразы,
мокры и чумазы!
Весельем светят хулиганские глаза:
гроза над городом!
Гроза, гроза, гроза!

И молнии взрываются над нами
в воспалённом мраке,
а мы — по лужам, под дождём,
как дураки!
С молитвой дикарей
созвучны наши крики.
Грозятся из подъезда дома старики...
А нам навстречу, с горки —
реки, реки!
И, как подводники, мы в них,
иль моряки!..
Покуда не ухватят мать или отец за руки.

Эх, кабы снова записаться в эти дураки.

Пошли б они ко всем чертям,
пегасы разные и музы!
Давай гулять, братва!
Мы с вами, что ли, трусы?..
На кой наклеил на себя посеребрённые усы?
А ну, скорее подтяни поползшие трусы!
Пока нигде не видно нашей грустной мамы —
под ливень! Полуголым и босым!
Откушать дармовой небесной манны!

Давайте-ка, братаны-графоманы,
поднимем кружки за здоровие грозы!


Баллада о двоих

Ещё Лютецией звался Париж —
очень и очень давно это было.
Люди не знали парламентов, бирж,
терроризма и бактерицидного мыла,
мыльных опер и суперпрокладок.

О чём, интересно, они говорили,
когда в мире царили
разбой и упадок?
Звенела когда по ночам тишина
и звёзды светили от близкого дна
распахнутых девичьих глаз?

То было задолго, задолго до нас.
В норе земляной зачумлённого города —
там, где постели навечно остыли —
почти умирая от голода,
то ли прятались,
то ли жили
уцелевшие — он и она.

А по двору бегал — кудлатый, как львёнок —
их последний и первый ребёнок.

Весна пропищала из грязных пелёнок —
в развалинах сделалось скользко;
листвы прошлогодней дурманила прель,
когда в лесах войны заплутавшее войско
вошло в беззащитную цитадель.

Так под ногой пропадает улитка,
коль на тропе оказалась она...
Пришельцы придали веселью и пытке
всё то,
что до них пощадила чума.

Войско ушло, ускакало, уплыло.
Очень и очень давно это было:
умерли в мире том
он и она.


Дехи ме агни

О Вышень-Бог, вдохни огонь в остывшего меня
и время поверни так, как штурвал вращают.
Вдохни в глаза последний проблеск дня
и бесталанного, усталого меня
верни на миг
на сорок с лишним лет назад —
в тот самый то ли скверик, то ли сад,
где ждут и помнят,
верят и прощают.

Верни в тот день, в ту ночь,
в тот час и дом,
изогнутый углом,
весь — розовый на небе тёмно-голубом.

Примет присутствия
давным-давно, конечно, нет.
Быть может, только пальца где-то
затерялся пыльный след.
Да ночью — на полу, забытою газетой,
прошедши через рам пустые трафареты, —
печально неподвижен лунный свет.

Но память снова воскрешает детский бред
уютного отдохновенья дня
на старенькой, горбатенькой кушетке,
и примулы запятнанный листок,
и плед растянутый, в большую клетку,
колюче щекотавший мамин бок...

Он и тогда уже изрядно полинял.

О Вышень! Грозный древний Бог!
Вдохни огонь в погибшего меня!
Ты — страшный,
крашный Бог Великого Кочевья,
и ночи полугодовой,
и полугодового дня!

И если я уже не твой,
то чей я?


Новогодний вечер


Спланировал закат в мороз
иззелена-хрустальный;
церковным куполом завис,
словно пророс
из чёрной гипнотичности домов,
и распыляется на нём взгляд пристальный.

Последний жест, последнее холодное касанье
сквозь розовость бензиновых дымов —
на фоне дня и века угасанья...
И этот полусвет, что также стар, как нов —
он истекает из зимы мифических основ;
нейтрализует он ума привычное броженье,
и чудится в нём запоздалый зов,
напоминающий свечи горящей
притяженье.

Ответным светом — отраженье
в окне, назло нам не спешащего трамвая, —
дрожит, колеблется и от дыханья тает;
и тащится, и тащится
секундной стрелки дробный оборот.
А через семь часов на горло наступает
нам Вечный Жид — бродяга Новый год.

И город несколько вздремнёт и отдохнёт
от неумолчного полночного движенья,
и прогремит по потолкам
шампанский артналёт,
и хлынет с неба новый снег,
как Божий знак преображенья,
и время попридержит бег,
как бы задумавшись, замрёт
пред басовитым уханьем курантов
и снова ринется, проклятое, вперёд.

Весёлым жжением
круженье снега разорвёт
сигнальная ракета, повязавшись в снегопаде
бантом;
и сядут есть: кто кур, кто плов, кто манты.
И станут водку дружно пить.
Я тоже пить, конечно, буду.
И всё произойдёт, как происходит много лет.
А мы — такие же, как прежде:
ждали чуда.
А чуда нет.

Быть может, только этот пристальный,
иззелена-хрустальный,
за горизонт зовущий
свет.


Неведомая планета

В пыли радиоактивной,
где-то с краю Млечного Пути,
на удалении, достойном самой чёрной грусти,
жуёт корова, птица ли неспешная летит,
червяк прогрыз весёленькую брешь в капусте,
снедает океан материков подмоченный гранит,
закат — от ветра — красен и сердит,
а полдень будет снова потен, труден;
а сомневающийся встал опять на перепутье;
смердит помойка, процветает бойкий трутень,
рычит машина, фабрика унылая чадит;
трезвонит колокол
в завшивевшем и пьяненьком приходе;
и, отдыхая от работы на природе,
терзает жертву дурно пахнущий бандит.

Самцы ли юные вкруг самочек, кривляясь,
хороводят,
шумят леса и толпы
для чего-то вышедших из них,
манерный некто
пишет там очередной противный стих,
старик притих —
покорный жизни, жизнью тёртый;
а рядом, растекаяся по древу чёртом,
блистает красноречием политик глупый;
украшены бумажными цветами,
к погребенью, трупы;
полтинник иль пятак о стойку ударяется —
неведомо, каким путём добыт...

А ум неймёт, не видит сгубленное око,
что, как и мы, безмерно далеки Они от Бога:
Их мир, как наш —
в солнцеворотах космоса забыт.

И чтоб подобное и Им и нам уразуметь —
уж надо ль
двадцать тысяч лет сквозь бездны гиблые лететь?
Да в том ли обществе
нам станет мене одиноко?


Сон идола

Один я — у скалистого небесного порога;
а за спиной — планеты мрак,
скрывающий страстей извечную войну;
в ней нет пристанища,
прощения и Бога.

Всё пусто. Из-под ног моих,
взбираясь чёрным озером, пресветлая дорога
упёрлась в восходящую огромную луну...

Пойти ли по дороге той,
чтобы в конце достичь пещеры лунной?
существования переступить порог земной?
прервав аккорды надоевшей пьесы струнной,
достать коли не счастье,
так хотя бы отдых и покой?
И есть ли жизнью жить вообще резон какой,
или она — одна убогая и вредная привычка?
И время, наподобие смычка или отмычки,
скребя по нервам скрипки нерастраченных судеб,
нас вынуждает совершать в пространстве
некий чудный танец —
марионеточный адажио
или припадочный тустеп.
И, подневольный, пляшешь ты, и сам себе нелеп,
и думаешь тогда о Боге,
что не Бог он, а засранец.

Один я — у скалистого небесного порога.
Смотрю в побитое метеоритами лицо луны.
Пейзаж однообразен, и безлюден, и уныл —
в нём нет пристанища, прощения и Бога.


Славяне

Пока сводили чести счёты нибелунги, саксы, даны,
пока вассалы европейских королей
зализывали раны,
плелись интриги, капиталы и романы,
и смрад распространяли городов и замков рвы,
и рыцари дрались, как барсы или львы,
на поле вечной, бестолковой брани,
пока Кримхильда Зигфрида оплакивала гроб,
а после к гуннам удалилась за Дунай —
туманы растекались густо по долинам ранним,
вола над пашнею лоснился горб,
и пастуха свирель звучала, и собачий лай,
лесов дремали проязыческие дали,
где о Грааля чаше не слыхали
и жили по иным понятиям добра,
чем в Камелоте — вкруг Артурова стола.

Так две истории текли,
друг друга мало привечая:
простолюдины за работой пели;
господа, как водится, дичали
и, в пьяной спеси, не щадили их голов или боков.

Так было всё задумано
в самом начале
и самым справедливым из Богов.

Но где-то там, за рампой европейской сцены,
в краю великих рек, степей и облаков,
в словенов постепенно превращались склоубены —
конгломерат свободных орд
и просто пришлых человеков,
который занят был, по мненью мудрых греков,
лишь только тем,
что бил по чащам кабанов.


Набег

Ахают Боженьке звонницы —
в сабельной порке глупцов,
в беге сметающем конницы
по предреченью слепцов.
Пикою жалит из пламени
чёрный кочевника взгляд.
Праздники белого знамени —
силы звериной разряд.
Вопли, с корнями дерущие...
Сталью по жбану скребя,
в крови замешенной гущею
сущее варит себя.

И, будто скорбя,
сникло и пропало боя лицо.
Да не теперь, а ещё вчера...
И дымится на куче вечера
протухшего солнца яйцо.
И хладные трупы корячит
тупое отсутствие плача.

И Богу Богово прощал
стон побеждённого меча.


Князь


Холмы, в своей обманчивой близи,
и горы, в несколько рядов над ними, отдалённые —
всё топло в едкой и прогорклой слизи.
Пребольно грели, со спины, дружинников
щиты червлёные;
и в хлёсте трав,
движеньем схожих с конской гривой,
и в искажённой солнечным потоком выси
витал, утюжа степь и гладь озёр неторопливо,
он — первозданно и вселенски злой —
полынный и ковыльный зной;
и вышибал он из голов последний проблеск мысли;
коням и людям становилось не до рыси,
и князь, уткнувшись в грудь седою головой,
дремал; а кони всё рвались на водопой,
когда задул трубач походу временный отбой
и брег очередного озера пустой
украсил разномастными шатрами;
и отроки печальною толпой,
ругаясь, побрели по колкам за дровами;
а ловчие пошли по тальникам с сетями,
и поскакали на ближайшие холмы усталые дозоры...
А князь смотрел синеющие на полмира горы
и необжитые великие просторы,
и был исполнен невесёлых и неясных дум —
вдали от Родины
и на пути в Каракорум —
его жарой и униженьем угнетённый ум.
И был подавлен он
безлюдьем и обширностью земли...
А с озера звучали между тем и смех, и вопли
людей его, что отмывались от жары и пыли.
И плыли,
и глохли звуки те в степи,
и в ночи тёмной глохли...
А, на кустах развешаны,
рубахи белыми крестами сохли;
и слышно в звёздах было
перекличку сонную ночных дозоров...

Лишь пьяный или мёртвый
на Руси неймёт позора...
И князь глядел в небесный сумрачный провал.
Ночная птица длинно, заунывно пела,
дружина, в пересвист с ней, утомлённая храпела...

А князь был трезв и жив. И он не спал.


Бородино


По снегу, суши и сырости,
в ожидании монаршей воли,
не нуждаясь более в милости,
на большом Бородинском поле
под сакраментальнейшим сводом небес —
то в клока размалёванном, то в полосы —
голубевшим по осени повода без,
ветер вольно пошевеливал волосы,
будто трав перезревших колосья.

На развороченном безголосье
валом мёртвые до весны возлежали —
ветошью славной победной войны,
не удостоенные
непостроенных ещё скрижалей;
и только вороны взглядом двойным
косились с чьей-то раздолбанной головы,
да порою пугливо бежали
мимо Маргариты, скорбящей вдовы,
от редких разъездов давая дёру —
залегали и крестились среди мертвецов —
с деревень окрестных мародёры.
И на них, подлецов,
опускались закаты — мглисты;
да лампады тлели —
по убиенному воину Александру;
да заливисто
брехала псов разжиревшая банда;
да отрывисто
звёзды глядели на них ночами
своими стеклянными от вечности очами.

А зелень былую,
куда бы ни кинулся взгляд,
смерти картечный повымахал веник.
И отдавала сынам убитых
пули земля;
и, слепнув, падала мать на колени:
«Господи — воля твоя!»;
и до яблочного спаса
стонал над полем погребальный дым
горевших костей и мяса,
и сладкая вонь убивала над ним.


Лик Клио

Всезнающей печален Клио лик —
печален, как печален в пух и прах
пропившийся старик;
а юноша всегда надеждой изначален...
В насмешку нострадамусам, блуждающим во мгле,
заметит Клио юноше:
«Довольно хорошо известно, парень, мне,
сколь вас таких лихих
покоится теперь в сырой земле...
Ну что же, милый мой, конечно же, попробуй!..
Быть может,
ты действительно сподобишься, и избежишь,
и станешь королю и Богу кум...»
Сама ж под белою туникою
давным-давно сжимает крупный шиш
и думает: «Ещё один явился уни-
кум!..»


Ренессанс

Закопчённым прологом второго пришествия
обступали нечаянного пилигрима
стены пережившего имперское нашествие,
голубями загаженного,
вечного города Рима.
Войной обезображено,
вписано было имя монаха Лютера
в эпоху ренессанса лютую
и многомерзкую
германского кинжала жалом железным
по телу нежному Рафаэлевой фрески.
И мерил Микеланджело
взглядом дерзким
пространство между
ликом малоприятным
прожорливого Карлика Пятого
и тем, кого звали Султаном Турецким.

Эпоха была как все прочие,
то есть — проклятая.

Фальшиво звучала в ней
словес завеса
о простреленной руке Сервантеса,
в бесконечности
без голов и конечностей
тая;
и живопись — распятая святая —
послушно макияжила распутное папство;
и трепетали народы и государства
предчувствием бойни тридцатилетней;
и комета всходила круто —
знамением ночи последней
или вселенской крестьянской смуты;
и гордо чихали филиппы
красивые, вторые и разные
на гуманистические оргазмы
Эразма Роттердамского,
как на игривые затеи дамские...

И всё это ведьмово наваждение,
без особого толка
в альбомы затолкано,
назвалось эпохой Возрождения
и уютно пристроилось на книжные полки.

Оттопали его полки,
при жизни не терпевшие возражения.
И теперь мы
с улыбками смотрим умильными,
как во времени тигриных лапах
правые стали ещё и сильными,
а над ними сильные — слабее слабых...

Заманчиво неплохи
сданные в архив эпохи.


Косово


Пустынная весна бредёт по зелени вулкана
изгоняемых Балкан:
очередной исход
под занавес
и без того кровавого столетья.
И хлещут выстрелы вослед свинцовой плетью,
и щёлкает
на человека человеком же поставленный капкан —
в долинах и горах
в который раз ограбленных Балкан;
там,
где, едва родившись, понимают дети,
что не пребудет Нового мышления на свете:
друзьями волку никогда не станут
кречет, заяц и баран —
на зелени вулкана изгоняемых Балкан.


Кавказ

Пущен по ветру
пошлого прошлого прах,
разрешилось от бремени
подлое время:
назад полуночное племя
вращает стрелки на поломанных часах,
освобождая мир от гуманизма, как от хлама.

Пещерный дух Великого Ислама
витает в перекошенных луной горах.
Распространяет смерти страх,
и запах мяса тухлого,
и гари
дыхание зелёной твари.

И реквием звучит прелюдией безлюдия.
От вспышек пушек
преждевременно темно.

Орудия, орудия, орудия
наведены сквозь ночь
на Ведено.


Легенда осени


Там, где погибшие листы
упали под скелеты
бледные плечистых тополей,
а вязы обнажаются,
кружась в торжественном миноре,
шаги звучат
по золотой золе заброшенных аллей,
и, вместе с целью
потерявши вектор воли,
взамен приобретают статус дали —
гармонии распада и печали,
венчальной музыки развенчанных аллей.

Главенствует над всем холодный солнечный елей,
адреналиновых рецепторов касается неуловимо
и наполняет пустоту цыганским духом дыма,
и угнетает невозможностью объять
всю благодать,
которая опять проходит мимо —
безбрежной желтизной поверженных аллей...

Вглядись в меня,
пока я здесь, пока я жив;
и, незнакомые черты
в лице знакомом обнаружив,
легенду осени
в углу сознанья удержи,
не отдавай её тем,
кто идёт снаружи:

не поржавели те изрядные ножи,
что резали с меня остатки кожи,
в осенней луже разложив
за миражи...


Есть женщины

Мне кажется,
я проглотил то яблоко,
которое однажды надкусил Адам.
Едва ль теперь Всевышний
припугнёт меня каким-то адом:
был у меня свой ад,
с доставкой на дом,
хотя и много лет тому назад.
Но я прошёл чрез все его круги,
коснувшись головою смрада дна.
Теперь мне рода человечьего враги
едва ль страшны —
скорей смешны —
и даже кажется потешным малым сатана.

И, обобщая опыт,
не впадая ни в хулу, ни в лесть
судьбе моей,
что коль дана, то стало быть — дана, скажу:
есть женщины в российских городах!
Ох, есть!
Остерегайся их, наивная страна!


Послание назореев

В районе Мёртвого моря
стояли красные зори —
будто неба разверзлася рана
под мечом Веспасиана.

В мае то было иль в ноябре —
в тесных пещерах Кумрана
жгли назореи на алтаре
быка одного, одного барана
и ярки зарезали две.

«Где ты, Сын Яхве?
Снизойди ко своей земле!»

В печальных горах Кумрана
вставали рано
и жгли барана,
молились много и ждали Бога;
но Он не ответил.
И только ветер
гонял по пустыне быльё...

«О Яхве! Мы слушаем слово твоё!..»


Во мраке истины

(послание Абд-Ру-Шине)

Как вольный лёт качель
тотчас не прекратить,
коли с усилием на них достаточно качаться,
так нам идей и дум своих переломить
инерцией бытия рождённый бег
едва ль возможно в одночасье:
на то не Бог ты — человек.
И эта ипостась —
источник всех и счастий и несчастий.
И чтобы более к тому не возвращаться:
у всякого живущего
был, или будет, или есть
свой собственный,
вполне земной коварный гений,
способный жизнь его заесть.

Что в этом, прелесть или месть? —
Бог весть!
Ведь истина — лишь ускользающий предел
потенциальных достижений.

Неисчерпаемы,
а может быть, давно исчерпаны пещеры бытия —
в сомнениях находишься при них ты
или начисто лишён сомнений.
Я испытал на вшивость кучу мнений,
но в жизни ни черта не смыслю я.

Вот это мне доподлинно,
из первоисточника известно.

Не много понимаешь в ней и ты,
если признаться честно.
На большее претендовать
ни я, ни он, ни ты не смеем...

Ты помнишь,
как едва-едва ожившую Пангею
казнил, подобьем молота небесного, метеорит?
И лопнул континент тогда,
как на огне необожжённая посуда,
разрушен был во дне
и миге превентивно судном.

Горит, вскипая, океан,
пустыни, горы — всё горит!
И ураган взрывной волны летит
и состоит
из раскалённых скал и пыли!
И рёв — будто вселенную убили!..

По-моему,
здесь не должно быть мнений слишком разных:
Господь наш
крепко покарал прадедушек ракообразных —
должно быть, стали чем-то
прегрешённы перед ним оне.
А что прикажешь мне подумать
о Юпитере, о Марсе, о Луне?
И где же место Абд-Ру-Шины было
в том,
незнаемо над кем,
но явно судном дне?
На «уровне» каком высоком
иль на огненном коне?..

Я не однажды Богово
в иерархии миров прележнейше искал.
Ты помнишь, о Всезнающий,
что я тогда с досады написал?

«Где вы, Перуны, Деметры,
Зевсы, Аллахи, Христы?..
Веют вселенские ветры —
боги поджали хвосты.

Голову прячет планета,
жмутся к земле города —
выгнулась коброй комета
в вечном броске в никуда».

Да,
боги лишь одно земное знают примененье.
Годны они, чтоб одолеть предсмертное томленье
«побитой о вещественность души"...
Ох, Абд-Ру-Шина, право, не смеши:
рождённое, конечно, умирая умирает.
Бесспорно, нелегко тому, кто осознает,
что Вышнего Творения и не было и нет.
И не иссякнет вместе с нами белый свет,
и сзади громоздится та же бездна лет,
что впереди...
Ты в мире этом не ведом никем,
но ты гряди
и в одиночестве,
иллюзией елейной не излеченном,
когда десница Божья
не возляжет одобряюще на плечи нам
и убояться, кроме Бездны, нечего.
Вот сила духа:
ни во что гряди!

Недаром говорилось много-много лет тому назад:
взгляд Бога не весёлый,
но ужасный взгляд.
Не гнев Его —
отсутствие Его испепеляет!
По-человечески я понимаю:
это не прельщает,
и согрешённого вовеки не прощает,
и не содействует
ни пополнению кармана, ни здоровью...

Да не привычен я писать мочой,
привычен — кровью.


Ноктюрны

1

Поздно.
Сердце улицы взрывают скоростью машины,
из моторов выжимая всю октановую мощь,
и потеряны домов антенные вершины...
Неподвижна жизнь,
и неподвижна
белизна по ней цветущих рощ —
запах их
всех запахов известных мне томительней:
в прах грозит воспоминания и душу истолочь.
Нет его ни мягче, ни пронзительней.

Голод созерцательности.
Бестолочь.
Поздно.
Майской яблоней безумствует
приземистая ночь.

2

Ночи седина вошла в окно,
бес небес проник, как видно, в бороду:
мне сегодня явно не уснуть...
Где-то там, огнём большого города,
вечно полыхает Млечный Путь...
Сон наступит и проходит, будто обморок.
Бледное и веское, как ртуть,
по луне течёт на запад облако...

Не дано мне будет в эту ночь уснуть.

Ты прости,
как принято прощать отпетым олухам,
полуночную мучительную муть.
Только где занять ума и пороха,
чтоб спокойно спать, а не тонуть.

3

В небо дробно продетые,
скелеты деревьев
в ветре звучали, как месса.

Воздуха горняя пресность
по горлу сквозила
и под и над —
как отчуждённая неизвестность,
или парад,
где во мховом топали месиве
синильная лунная синева,
и клочковатая местность,
и неозвученные слова
про странную очищенность пространства
и всего, здесь происходящего.
Выглядело это
не совсем как мрачность,
но не хватало только вопля ящера,
столь подходящего
всеобщей каменноугольной прозрачности
и кровяному зуду комариных полчищ.
И выть тянуло по-волчьи
на эту ночь и чёрный пот
Шигирских болот.

4

Ветер вывески рвёт
и жестянки балконов,
творит что взбредёт,
начиная с наклонов
и треска костного старых клёнов
до разрывного стона проводов.
Вдувает в истоки воду
и дымы заводов;
и не находит ночь доводов,
которые — не в пользу его.

Холодеет города
подтаявшее тело.
На улицах времени позднего
неожиданно побелело
и очерствело,
и замёрзли уши.

Слышится пьяный хохот и «ой!».
Посреди продуваемой суши
запахло йодом и большой водой.
Запахло ветреной эпохой.
Или эпохами —
что почти одно и то же
и тоже неплохо...

Поскольку студит ветер пьяные рожи,
лезет под шубы и кожи;
грубый,
раскачивает вразнобой
мерцанье светофоров фосфорное;
и сушит губы,
в поцелуе закушенные тобой.

5

Мокрые клёны, вздыхая со сна,
слёзы роняли в грязь.
В полный накал полоскала луна
облаков воронёную вязь.
И, расколовши улицу вдруг
криком последним вслед,
твоих каблучков умирающий стук,
как по зубам кастет.
Думалось плоско, думалось зло,
думалось: всё тоска —
и дождь, и город, убитый сном,
и этот лунный оскал...

Летней ненастною ночкой
в маскарадной толпе фонарей
кусающей губы точкой —
один, в настроении скверном,
шёл я пустынным сквером
по лужам кривых огней.

6

Слёзный звездопад летал по крышам
деревеньки, пахнущей травой.
С высоты взирал на нас Всевышний
и качал смущённо головой.
Небо полыхало, на земле же —
темень, что не видно глаз твоих.
Был пугающе велик и нежен
близкий лик галактики — для нас двоих.
Вздох пространства в спину слабо веял,
и, оглохши в термоядерной тиши,
пили вечность, млея и зверея,
пили, как лекарство для души.

Где-то голосили глупо танцы,
и, не чуя тверди под ногой,
мы неслись, как звёздные посланцы,
на костра мерцанье над рекой.
Ночь дышала дымом и привольем,
и кружилась, голову задрав,
и втекала в тело сладкой болью
сломленных любовью горьких трав...

Откружилось. Звёзды отлетели.
«Бег во тьме» находит смысл иной,
и за то, о чём тогда галдели,
кто-то поплатился головой...

Было то со мной или не было?
Память затуманили года.
То ль режим не тот, то ль кровь остыла?
В общем, было, было!
Но не верится, что да.

7

Звезда смотрела на меня в окно,
в раскрытую смотрела форточку.
И было то давным-давно.
Моей знакомой остренькую мордочку
ловлю теперь я в сонме посторонних звёзд,
ищу подругу моих детских слёз и грёз.

Но кто-то, видимо, её с небес унёс.
А может, сам сместился я непоправимо круто,
и небо стало как-то неуютно, мутно.
Бывает, что мелькнёт ещё порой под утро...
Но гукнет где-то дальний тепловоз,
дохнёт в лицо ночным мучением вокзала...

Нет, не она меня в далёком детстве знала,
не с ней я говорил подолгу и всерьёз.


Крепостной богомаз

Едва ли кто
из власть над ним имущих представлял,
с каким ничтожеством
породу их боярскую отождествлял,
своим же господам на поклонение,
святые лики пишущий холоп.

Ведь если Бог и глаз, и руку богомаза наставлял,
кем были для холопа князь, и граф,
и полупьяный поп?..

Когда, отправив вместе с девкой в кухню
сохнуть ледяной салоп,
садилась перед ним
изобразиться вздорная старуха
иль становились рылами во фрунт два юных
толстомясых олуха —
он, усмехаясь в бороду,
отображал убогость мысли,
рты и уши, волосы и побрякушки их,
и думал он, сумняшеся,
о Божьем промысле...

Такой он был противный,
уникальный псих:
в среде чужих чужой,
чужой среди своих.


Горный дилижанс

Пустынность и безветрие.
Как гром сталистый,
в горящем облаке
горючих скал оскал;
и можжевельник
по ущелию сухому вьётся — мглистый,
затопленный закатом бездорожный перевал.
И комарьё звенит
и не даёт ни мне, ни вечеру покоя.
На комарьё машу и веткой и рукою...
Здесь побратался я со звёздною тоскою,
земных печалей рост и возраст перерос.
Пещера — дилижанс мой;
в нём я — вол и сам себе возница.
То наяву творится,
или это снится? —
что обезглавленный колосс
галактики эклиптику, будто гончарный круг,
ругаясь на чём свет стоит,
старательно вращает
и выпекает
в горниле огненном, будто горшки,
кудрявые горошины безжизненных планет...

Никто, кроме меня,
в мой бедный дилижанс не обретёт билет!
Вокзалов, станций в беге он своём не замечает,
и нет той скачке окончания,
и остановок тоже нет.


К юности

Подари мне пуд былой романтики —
два теперь осилить мне едва ль.
Но возьму, и даже без гарантии,
гул потока в древних скалах, лес и даль,
мимолётную, красивую печаль
пополам с насмешками и смехом.

Отсыпай побольше — мне не к спеху —
да прибавь ещё, чего не жаль.
Пусть я стал до романтизма неумеха,
но не столь ведь безнадёжно глуп и стар.
Подари мне ожидание успеха —
этот скоропортящийся Божий дар.

И когда от ожидания замрёт душа,
непосильная когда отпустит ноша,
я скажу тебе:
творил ты что-то, Игорёша...
А оно не стоит ни шиша.


Тезей

В руках остался
лишь затупленный хребтиной чудища
кровавый меч,
оборвалась намедни нить
запившей с Вакхом Ариадны...
И было бы за что в войне костьми полечь —
ведь голова-то
больше не пришьётся к коромыслу плеч
в губительных ударах катапульт осадных.
И, каскою тогда о землю треснувши с досады,
ты говоришь: «А ну, давай, браток, налей!
В пределах нашей неуверенной державы,
быть может, пилось бы и пелось веселей,
когда б предатели и со струны
не спёрли все октавы!
К чему, скажи,
нам биться за ворующих у нас с тобой воров?
И без того мы наломали столько дров,
что хватит на сто лет
Лефортовской тюрьмы.
В такой войне и победив
едва ль добудем славу мы.

Дралися и дерутся всероссийские паны.
Видать, такой панам
по роду службы вышел норов!
Видать, генеалогию они ведут от сатаны,
и в наказание России за грехи даны...

Заляжем-ка в заблаговременно отрытый ров
и — не печалься! Будь здоров!

Да не тушуйся ты и не робей,
а пей!
А то и это умыкнут, коль будешь ротозей!..
Ты, неудавшийся Тезей!»


Уходящий

Он всё и всем прощал,
и сам у всех просил прощенья Христа ради,
и, по привычке эконома,
свет намеревался за собою погасить.
Задумчиво он бороду,
с самим собой разговорившись, гладил,
потом, ссутулясь, быстро дунул на свечу...

Возможно,
в этом не было стремленья отомстить
какому-то прижизненному палачу,
да только не было уже самой свечи:
вместо неё сияло солнце —
пылала под его лучом
копчёная слюда оконца...
И Бог тогда не пожелал
новопреставленного с миром отпустить
и повелел предать его нетленный дух
и муке и мечу,
вовеки дабы Уходящий не имел в виду гасить
пусть даже им самим зажжённую
свечу.


Могила Чингисхана

В надёжно затоптанном склепе —
не болен теперь, не здоров —
средь дикой, непаханой степи
лежит «Потрясатель Миров».
Он в смерти и мерзок и жалок,
а вовсе не грозен и строг;
и пыль — между сумрачных балок —
припудрила прах поволок.
Припудрила череп, и злато,
и клок уцелевший волос,
и знамя, что кровью когда-то
поил азиатский колосс,
что сильным и жутким казалось, —
тот жупел пленённых племён,
чья слава давно потерялась
средь прочих и прочих имён.

Овечьи украсят ли гурты
пейзаж, что изысканно гол,
да редко — убогие юрты,
что ставит унылый монгол?

Почил он под пяткой столетий,
и с ним его лук и кинжал.
Теперь процветают на свете
все те, кого он унижал.


Дитя

Приносят в мир его: он лёгок, гол и слаб —
с прижжённою зелёнкой пуповиной.
Ещё не господин, не воин, и не раб,
и не святой, не грешный, он — совсем невинный.

В нём отличишь ты разве что от негра грека,
но сын он уже или дочь
своей страны, родителей и века.
Что на земле в то время: день, а может, ночь?
Пускает пузыри личинка человека
и призывает слабым писком струйку молока.

Но это лишь пока.
Когда ж окрепнут руки, ноги и бока,
когда пойдёт, заговорит —
он так хорош, что лучше б и не надо!
Ему же самому потом не повторить
ту ясность взгляда,
суждений смелых,
коим позавидует сатирик и пиит,
а красноречью — самый бойкий тамада.

А уж когда
однажды, скажем, в среду
он назовёт вас бабкой или дедом —
не знаешь, что это: отрада иль беда?
И, не осмыслив до конца всего,
поспешно отвечаешь «да»,
оторопело смотришь в новые кристальные глаза...
А что ты можешь им вообще сказать?
Настало твоё время дедовать.
Ты сам когда-то так глядел
на своего, покинувшего мир живущих, деда.
Теперь переступил и ты
пределов всех своих предел.
И думаешь себе, смеясь сквозь слёзы и грустя:
«Какой тебе удел
ниспослан жизнью сей, дитя?
Уж лучше б ты, в своей премудрости,
совсем не рос.
Пусть ручки будут
вечно в маленькие варежки одеты,
румянит щёчки круглые пускай мороз.
Но есть ли в жизни на твои вопросы
сколь-нибудь разумные ответы? —
вот в чём вопросов всех
коварнейший вопрос».


Взгляд в двадцать второй век

Я вижу день —
однообразен, грузен и сталист,
будто вода
в полуобрушенной дыре колодца.
Берёзовый почти не трепыхнётся лист,
а облачный покров над ним
и зауряден, и волнист —
не пропускает в землю предков солнца;
лишь сусликов звучит порой в степи
печальный пересвист.

Просёлок неухожен, долог и ухабист,
да горизонт на севере грозой клубится —
мглист.

То — снова край кочевников,
простор непаханых предгорий,
где поражение екатерининских полков
трубил со стороны восставших казаков
святой всепобеждающий Егорий;
где темнота текущих по ложбинам колков
даёт приют разросшемуся поколению волков —
поверх ненайденных могильников
сарматских амазонок.

Там травный аромат под утро тонок,
а горы рудные тела по-прежнему таят...

Там Родина погребена далёкая моя.
Когда-то, может быть, опорный край
исчезнувшей с лица земли державы,
а ныне просто пыльный,
просто ржавый,
в степи заброшенный колосс.

Убог от настоящего отставший колос,
что одиноко, не ко времени пророс
средь ковыля истрёпанных волос.


Древо жизни

Подобен стойкому былинному герою —
стволом коряв и чёрен,
снизу, правда, побелён, —
вновь зацветает старый мой знакомец клён
своей отрубленной в который раз башкою.
Один такой на всю вселенную,
а может быть, на весь микрорайон.

Он в жизни, будто я, лишь кое-как пристроен.
А всё ему мерещится,
что он опять кудряв и строен —
похоже, что в соседнюю кленуху
он всерьёз влюблён,
всерьёз поопылять её настроен.
И совершит задуманное, будь спокоен!
Я знаю: это очень вредный и живучий клён!

Своею серединой он довольно правильно раздвоен
и образует некое подобие рогатки или вилки...
Бродягами под ним сбираемы порожние бутылки,
а в ветках его очень любят драться воробьи —
бывает, незнакомые, бывает, что и местные, свои.
Дрались однажды даже две залётные сороки.
А по ночам
под ним отчаянно орут весенние коты.
То муж с женою матерятся в три версты,
то пьяницы друг другу месят боки.

А он стоит неколебим, как Лейбница монады.
Недаром ведь он родом из Канады —
всем иностранцам наши причитания пусты.


Русь

Русь глубинная, голубиная,
Русь погостовая и часовенная,
Русь блаженная, оглашенная,
непроглядная и особенная!
С маслом блинная —
Русь равнинная!
Голосящая и голодная,
криминальная и невинная,
подневольная и свободная!
По уму самодурством сеяна,
не сходящая с перепутия —
Русь Бердяева и Есенина,
Пугачёва Русь и Распутина!
Понастригшая с лета веников,
неизвестно кому дающая —
Русь вареников и изменников,
Русь вальяжная и поющая!
Залихватская, и исконная,
и молящая, и плюющая —
Русь купцовая, подлецовая
и не больше Америк пьющая!
Электричковая и вокзальная,
огурцовая и картошечная —
Русь сусальная, и вассальная,
и давным-давно понарошечная!


Песнь Амаргена

Я — ветер,
я — вызов бросивший реликтовым морям.
Я ликом горд и взглядом светел.
Я — зарево пожара,
тихая заря.
Я — смерть
и исцеление от вечной стражды.
Я утоляю духа боль и мести жажду,
я порождаю смысл,
понятие пути и цели.
Вершина я большой горы
и на горе той — синей ели.
Я — озеро
среди иссушенной светилами долины.
Я — соразмерность:
порождаю высоту и длины.

Я — всё, что подлинно!

Я — гриф,
сидящий одиноко в чёрных скалах.
Я — грозный рокот горного обвала,
я — серебристый шёлк холодного ручья,
натруженная боль я
напряжённого предплечья.
Я — щит, я — меч, я —
острие копья
в безумстве боя.
Я — пригоршня росы,
изобретатель я
стиха и лиры,
и плеск морского я
прибоя.

Я — Бог, и созданы моею волей
подлунные и звёздные миры!
Оленя трубный крик
и — трель я
соловья.
И мира существует светлый лик,
покуда существуют Амаргена сыновья.


Песнь воина

Я тот, который среди прочих
закончил дни свои
под развороченными стенами;
и пепел, словно пятаки,
закрыл мои тускнеющие очи —
Пекина пепел, Карфагена или Сталинграда.
Так было надо,
чтоб проросли натруженными венами
меж рёбер корни вечной ночи,
как будто куст сирени врос в ограду сада.

Я тот, который в битвах пал средь прочих.
Порой я слышу над собою шорох листопада.
Так было надо
сегодня, завтра и во время оно.

Когда был осью мира я,
я видел лишь издалека
Темира, Гарибальди и Наполеона,
которые среди крови и стона
своею жалкой волей
двигали войска.

Штандарты цезарей носил я,
и халифов, и микадо.
Им было надо
разноязыко поносящее века
безликое величие воинственного знака.

Я — сон грозы, я — голос праха,
я — песнь пробитого клевцом доспеха,
я — жизни кочерыжка или веха,
неэстетичная, небритая щека
или строка
батального рассказа иль стиха.
Я — наказание
и жертва
века.


Песнь Адониса

Уже недолго ждать, когда я, возродясь, вернусь.
Со мною по морям и землям грянет лето,
и я в солиста знойного балета —
я в жаворонка песнь над степью превращусь,
чтоб сразу убедиться: здесь ли ты?

Всего лишь полубог я, ты — богиня света,
дождя и ветреной любви и красоты.
Бессмертна, легендарна Афродита;
я ж умираю всякий раз
под натиском зажравшегося в осень вепря,
и, вдохом тяжким горы и леса проветрив,
слеза твоя дождём
сливается по мне с небесных глаз.

Я — существо особенного рода,
я прихожу всегда в начале года,
я — перемена климата или погода,
я — порождение пунического бреда,
я — четырёх сезонов жизни череда.


Песнь исхода арья

Я ухожу в края восточнее востока —
туда, куда влечёт меня стезя моя;
и — головою не рождённого пророка —
из леса поднимается и шепчет что-то Маас,
и горы лунные мне впереди пути стоят.

Я не один, здесь много нас;
мы движемся под чудным оком рока.
И в племени моём, когда-то званном Шакалеши —
в нём народятся Майя-Деви,
Шакья-Муни, иль Будда,
а в Междуречье я оставил песнь о Гильгамеше,
уменье плавить медь и строить города
и многих, многих соплеменников.
Кто жив из них, те ходят в пленниках.
А мой отец в холмах Анатолийских пал.
Нам же
прибежищем окажется Непал —
жилище у подножия великих гор.
Там успокоится мой боевой топор.
Но я вернусь.
И, парскими мечами гнавших нас разя,
воссядут на престол арийские князья —
история на выверты подобные горазда.
И воссияет над очищенной землёй
огонь Ахурамазда,
и львы крылатые воссядут над далёкою Невой.


Песнь Тристана

Корабль наш —
при попутном ветре — вспарывает море.
От борта отлетает хлёсткий изумруд волны...
Мой нежный друг,
мы в жизни вовсе не вольны:
любовью неземной с тобою мы заражены
и потому-то с целым светом и с собою —
в вечном споре.
Простую радость превращая в горе,
мы, занятые поиском нетленной красоты,
не алчем жалкой выгоды и простоты.
Пренебрегая зовом, что бурлит в крови,
подспудно понимаем:
тень любви прекраснее самой любви.

Мы — белые вороны чёрной стаи.
Мы — пленники идеи, победившей тлен.
Поверь, мой друг, что то — не худший плен:
он рыцарей рождал, спасителей, героев.
Так повелось среди людей от Ноя.

Так не ищи в любви моей покоя.
Нам не вкушать гниющие в болоте жизни яства.

О высшая любовь, нами владей!
Над нами властвуй!
И, если можешь, сохрани своих отчаянных детей:
не дай в пучине повседневности увязнуть нам.
Гони, гони корабль навстречь волнам!
Наш дух принадлежит тебе, легендам и векам —
вовек нам с этой не сойти стези!

Tat twam asi!


Песнь плебса

Да, этот мир устроен для немногих.
И, безусловно, он не мой.
Он Ромула был создан умной головой.

Как будто лошадь удилами,
законами, но не правами
себе я рот набив, мычу будто немой.
Потёрты мои плечи, руки, ноги
за позволенье подносить Им мирр и тоги,
за позволенье с Ними рядом кое-как пожить:
учить, лечить, и толщину Их пищей нежить,
и за тройную цену сторожить
из-под стола объедков жалостные крохи...

Патриции — велики, недоступны, строги.
Так повелели Боги!

Но раз очнулся им на горе я
средь зарослей цветущих трав и хмеля.
И понял я:
они — всего лишь стая гнусного ворья!
Земля — моя! И жизнь — моя!
и человек — не зверь я!

И я спросил, себя ещё доподлинно не зная:
«Ты муж, в конце концов, или не муж?
А если муж, то отчего напрасно ты взываешь
к глупым небесам?
Точи топор!
Иди, добудь всё сам!

Ведь так ведётся с давних пор:
их справедливость —
попросту сопливость
от самого рожденья угнетённых душ!
Так муж ты, в самом деле, иль не муж?..
На их законности
лишь молоко ослиное отлично киснет!
А мир — он и в миру такой же, как в бою!
И если постеснялся ты заесть чужие жизни,
то будь спокоен: непременно заедят твою!
И вовсе не сакральны,
а фальшивы их паршивые регалии!»

Я с воплем
опрокинул стол проклятой сатурналии.


Песнь ветерана

И снова я в начале светлого неясного пути,
а утекло немало лет,
определимых словом даром.
Эх, хорошо бы мне,
когда я стану совершенно старым —
как мир, — бесповоротно, окончательно
с ума сойти!

Неплохо б сделаться каким-нибудь юродивым
и ложность ощущений и понятий в вере обрести —
и видеть в лучшем свете всё,
без всяких вроде бы.

Быть может, в пустынь мне безлюдную,
с ума сойдя, уйти?
Или ещё чего такого
в старческом маразме отчебучить?
Постом или молитвами себя вконец замучить?
Но в жизни без того достаточно наголодался я.
Так что оно, конечно же, идея,
только не новая
и не моя.

Быть может, основать мне где-нибудь
посевернее монастырь?
Иль распахать под огород какой-нибудь пустырь?
Или в шоп-тур махнуть,
занявши несколько деньжат?
Деньжата, правда, на дороге не лежат...

Нет, не дано мне, видно, просто так сойти с ума!
И не дожить
до экономического бума.
И старость смотрит мне в глаза,
как Родина, угрюмо,
и на плече её болтается сума.


Казацкая песня

Как по старой дороженьке Муромской
да в ненастную порушку ту
ехал, ехал казак молодой, удалой,
за верстой отмеряя версту.

При ружье он, при пике да сабельке,
правым делом гоним — не тоской,
долго ехал парнишка неслабенький
по дороге глухой воровской.

Ехал полем, да чащей, да горками,
где от нечисти продыху нет,
где, словами ругаяся горькими,
спотыкался о трупы рассвет.

Много пороху в деле проверил он,
много душ мусульманских сгубил;
а врагов — не сочтёно, не меряно,
будто б воздух стрелял да рубил.

И тогда на весёлой на ярмарке
саблю он поменял на псалтырь,
пику отдал за дружеской чаркою
и коня повернул в монастырь.

Как по старой дороженьке Муромской
да в ненастную порушку ту
хлопец ехал другой — молодой, удалой,
за верстой отмеряя версту.


Берёзовый дым

Первый день несбывшегося лета —
длинная тень и ознобная дрожь.
Рассветная сигарета;
луч, словно плазменный нож,
дырявит лазерным светом
туч синюшные силуэты.
Из заноз составленные
упруго гнутся сосны, и постанывают
струны поднятия флагов
на пустынной лестнице стройфака.
Простор просвечен
промытых дождями улиц,
и дыхание вечности
гонит, сгибая ниц,
прошлогодних листьев дым —
растрёпанно бело —
по скверу, которого не было,
когда я был молодым.


Циклон

Лохмато летят облака под уклон —
бесплотны, бледны и гремучи.
Скуки прискорбно клинический случай,
когда облака обращаются в тучи,
земле преподносит циклон.

Бьют ковыли волновые поклоны,
космы седин разметав на зелёном;
и над деревьев взволнованным сонмом,
в воздухе, в ветра порывы спрессованном,
ловит поклоны циклон.

Бьётся, рождённый в ревущей Атлантике,
в страстных объятьях своей кинематики —
слабенький братец спиральной галактики;
в небе планеты безумствует он —
всем надоевший циклон.


Глаза третьего мира

Изогнуты их шеи, как лоза;
блестят под вечным солнцем плечи их;
и если что-то говорят собачьи нам глаза,
то что там видно в этих — человечьих?

О чём так выразительно молчите,
наследники древнейших из культур?
Быть может, на санскрите материте
вооружённых камерами дур?..

Прибоя шумом или шелестом листвы,
на грохоте «Спейс-шатлов» и «Протонов»,
в континентальных складках затерялись вы —
рабы и канторы различных вер и тронов;
но в мимолётном повороте головы —
глаза большущие и влажные, как мидии,
и формы, будто резаные раны :
глаза отверженной дикарочки из Индии
и хрупкого парнишки из Ливана.


Сентиментальность

Пустое странствие
по некогда доступным адресам.
Остались города, и улицы, и стены,
но исчезли люди.
Не странно ль? —
для кого-то ведь исчез я сам...
И где теперь звучат те голоса,
обращены к кому сегодня словеса? —
всё скрыто в стенах лабиринта новых буден.

И по-иному пахнет старая,
вовсю цветущая сирень,
и по-иному тени тополей
толкутся на асфальте...
Десятилетия здесь минули, как день.
Недавно было нам ещё семнадцать, и вот — нате:
пустое странствие по некогда знакомым адресам.

Копанье в памяти
прискорбно, будто созерцанье свалки.
И в чём тебе необходимо убедиться —
так того не знаешь сам.
Лишь только в том,
что дети не играют больше в клёк и догонялки?
Иль в том, что ты сентиментален, глуп и стар?
И голова гудит, как самовар...

Приход твой никому принципиально непонятен.
А на скамейке у подъезда больше отщепов и пятен,
знакомый двор заезжен, неопрятен
и подтверждает лишь простейшее понятие,
что жизнь есть преогромный, необъятный шар,
и нет на свете более бесплодного занятия,
чем шляться по
полузабытым адресам.


* * *

Утренний угол проспекта могу
за давностью лет не узнать я.
Лишь трепет запомнился белого платья,
что в ветре внезапно возник на бегу
на вёртком движении стати.

И солнечный абрис бесился в глазах,
и влага желаний искрилась,
и холодил, подкожно, сложный страх
предчувствия того —
в двух параллельно вещих снах —
что нынче и отбылось, и забылось.


День св. Валентина

С деревьев осыпается холодная труха.
Полубезумная,
клюкой и валенком цепляется старуха
за тротуар и нечто,
что прохожий мимо урны обронил.

Однажды мудрый Валентин
старуху очень свято поманил,
и вот — бредёт, насколько хватит против ветра сил.
И нет давным-давно ни для неё, ни в ней
ни светской ярости мужских кудрей,
ни сексуальной агрессивности прокуренных усов;
и время в жестяную раковину дней
надменно капает из чайника часов...

До булочной дорога
сделалась невыносимо длинной
в день покровителя её былых влюблённостей —
святого Валентина.


Они поклонялись звёздам

Два полушария во тьме вращаются земных,
похожие на доли одного большого мозга;
лоботомическим ударом рассекая их,
пролёг меж ними Берингов пролив
и боли крик унёсся к звёздам.

Туда же вперила свой взгляд
пустая керамическая маска...
То жизнь была иль просто затянувшийся полёт
до океана над пустыней Наска?

Я вижу медный отблеск ритуального ножа,
крови по каменной плите течёт густая краска,
и трупы голые рабов
уложены, как в баночке минтая спинки.

На запад увлекает чёрный шар богов
очередного Инку.

И белорусский просыпается песок
сквозь пулевое кружево
на отслужившей фрицу каске.

Живой, я жадно пью,
губами обхвативши чайника сосок;
событий небывалых боль колотится в висок;
и снова — шара погребального слепой полёт
над выжженной равниной Наска...

Во лбу пробиты кости и отсасывают мозг,
глаза мне вынули и вставили тряпичные тампоны.
Я побеждён. На голове моей наводят лоск,
как на ботинке. На лице малюют лик Горгоны,
чтобы поднять свой имидж у знакомых и гостей...

Далёкий протоперуанский мир,
дремучая игра костей.
Край пирамид и золота
и мёртвых городов немая сказка.

В закат, откуда до сих пор не прибыло вестей,
влачится Инки погребальный шар
над рыжею пустыней Наска.

Закат над океаном ласков.


Аргонавт

Ну что,
забытый, всеми изгнанный Ясон? —
Не вечным оказался юности воинственной сезон:
разодран парус гордый твой
и сломано проворное весло...

А помнишь,
как тебе чертовски много раз везло?
Но нападенье этих великанов —
прожитых тобою лет —
не отразит стрелою больше доблестный Геракл.
И что на этот раз тебе шепнул услужливо оракул? —
Везению любому есть предел,
несчастьям же пределов нет?
Иль что воображал напрасно ты,
ведом как будто по морям богами?..
Так боги ведь придуманы самими нами.
А те, что, может быть, и есть, достаточно лукавы.
Иных с тобою нам, увы, не отыскать богов...
Вот он —
шпангоутами врос в песок
полуразрушенный Арго —
единственный свидетель твоей дерзости и славы:
былых штормов, сражений, и пиров,
и царственной любви лобзаний, и даров,
отвергнутых ради какой-то там далёкой
и великой цели...
А волосы твои с тех пор изрядно поредели,
и басни твои
грекам правоверным надоели,
и о руно
какой-то царь теперь брезгливо отирает ноги;
а у товарищей твоих давно иные цели и дороги —
да и в живых остались-то уже немноги...
Теперь тебе в попутчики пригодны
не герои — лицедеи;
и растворился в небе след
сыноубийцы-варварки Медеи;
тебя ж изгнал Коринф, потом Иолк...
Ты, со своим Арго,
как одряхлевший одинокий волк.
Приляг вот здесь, под старой транцевой доской.
Теперь ты рядом с ним и — со своей тоской.
В её руинах обретёшь ты вечности покой...

Но время есть ещё:
воспоминай свои былые подвиги и страсти,
и сотни, сотни тех,
кого мечом ты исцелил от унижений старости,
себе избрав мучительный победоносный путь.

Да, в результат судеб
из нас, живущих, никому не заглянуть.
Так не узнаешь никогда и ты,
что прогремит среди людей легендой
слово «аргонавты».

Теперь осталось только ветру дунуть,
чтобы тебе на веки вечные уснуть
и след последний твой земной
с прибрежного песка смыть набежавшею волной.

Ты был как не был: был и канул.
Глухой вечернею порой
бросается на скалы пушечно прибой,
всё то же небо, в небе — самолёта гул,
перечеркнувший сонм отцветших фабул
косой пушистой полосой.


Парк четвертичного периода

Прогретый воздух над землёю тяжело слоился,
просеянный сквозь решето плакучих ив;
тот день, несуетлив, апрельский длился,
и вертикально голубь в облака белёсые стремился,
и сок из ран берёзовых струился,
и, ледяной, оттаивал по берегам залив.

И прошлогодняя листва
в шагах моих расслабленно шуршала,
дышала непривычно вольно грудь,
и солнца луч подобьем разогретого кинжала
всё норовил по горлу полоснуть.

Пресветлая и радостная муть
за мной и впереди меня дрожала,
а высоко над ней — как будто в корне возражала —
ворона каркала во всю воронью суть.


Зангези

На поэму бревна едва ли была похожа
банька деревеньки Санталово.
После «да...» твоего усталого
морозец пошёл по коже.

Среди ангелов заспанных божьих,
прочих ли благостных небников
ты очнулся деньком погожим
на одре, крытом рогожей, —
лохматый, с небритой рожей —
ты — в миру Витька Хлебников.

Под тобою, в топком солнечном срезе,
по деревне печной шарахался дым...
Повезло же тебе, Зангези,
в вечность лета уйти молодым.

Я стихов твоих ристалище измерил взором —
это безобразие разноязычеств и красот —
и спросил тебя: «Хотел бы ты повтора?» —
и ответил за тебя: «О нет!» — и вытер пот.

Дан ли шанс величья повторенью?..
И стремленья нет: ты всё и всем простил.
Иосиф прав: чрезмерен мир явлений.
В меру ты в его предбаннике гостил.

Лица вижу я грядущих поколений,
и живущих, и снесённых на погост.
Изо всех удачных или неудачных мнений
лезет в голову одно:
без человека этот свет
ужасно прост.


Иоанн Хрисостом

Когда наступят ваши сорок сороков,
и не останется надежд по истеченье срока,
и солнца грозного из грязных облаков
взойдёт на вас испепеляющее око —
я буду, слава Богу, здесь, недалеко.

Я лёгкой тенью буду средь косматости светил,
и ангелом, и палачом планеты третьей.
Любовь и смерть я ей однажды посвятил —
в начале долгих византийских лихолетий.
Я тот, кто рока плеть ей, умирая, возвестил.

Я порицателем был ваших мерзких дел,
я вашим был изгнанником и Богом.
Когда я отплывал из бухты Золотого Рога,
я знал, что всё возникшее имеет свой предел
и что Земли, в сравненье с бесконечностью, немного.

И всё-таки любил я эту жизнь
и жить отчаянно хотел,
а потому судил её невыносимо строго.


Весталка

Над этой римской былью
тысячелетия колышется быльё.

Понтифик дряхлый свёл Корнелию
босой девчонкой в атрий Весты.
А кто-то в пыльном Риме без неё —
богами предназначенной ему невесты —
женился, плюнув жизни в морду, на другой.

И многие лета
ему дарила та
ветвистые рога
и подливала в мёд отчаяния зелье.

Немеркнущим огнём Корнелия
сомнительный покой
семейного хранила очага,
покуда юного патриция нога,
случайно не коснулась икр
очаровательной весталки —
что послужило поводом приятной
и довольно дерзкой перепалки;
гормоны хладным жаром закипели в молодой крови,
и девушка, не устрашась Домициана палки,
сама того не ведая,
де-факто становилась жрицею любви,
улыбкой быстрой подтверждая сладостное «да».

Светила им в ночи благоприятная звезда,
и подозрительно косилась Немезида
на то,
как пали на пол белые одежды
и как в любви не ведала весталочка стыда...
Кивала ей Венера из созвездия надежды,
и ликовали музы и Пегас...

К утру огонь на алтаре, увы, погас,
и перст судьбы
ничто не в силах было отвратить.

Одной Корнелии
за пир любви пришлось платить:
исчез со сцены тот,
кого она всю ночь отчаянно ласкала.
И склепа перед ней разверзся смрадный рот,
со скрипом двинулась
и рухнула возмездия скала,
и заживо Корнелия погребена была.

К Венере понапрасну грешница взывала:
клялась, что жертва то была, а не вина...

Глаза прикрыв, Венера подло промолчала,
да рожи корчила насмешница луна.


Ощущение

После близости
отчего-то всегда безвременной смерти —
ощущение узости
очевидных человеческих потребностей —
со вчера не помытой тарелкой дразнит.

И процветаем мы, разные,
дружно
под общим понятием «не нужно»,
хотя вроде бы и можно.

А умер? — так это нарочно.

И покрывалом помятым —
напоминание: вчера он был рядом...
И ведь придумывать начинаем ещё:
как он, где он? А он — ни в чём.
Пиджачок вот на стуле, с потёртым плечом.

А то, что недовысказали
и не доказали —
не в бровь, так сказать, а в глаз, —
внезапно осталось навеки при нас.
Как и то, чему недоучили
или не домучили...
Не вспомнить этого уже
на нашем нижнем этаже.


Век

Да,
отмытарил век свои недолгие года
раденьем всех святых и бестий!
И, слава Богу, всё на месте!
Как и всегда:
боль, и добро, и зло —
противовес любви и чести.
Тому, кто долго жил, уж так ли повезло?
Благой не прибыло им вести.
Всё так же, скиснув на кресте,
под биркою из жести
без покаянья отбывает восвояси человек —
всё честь по чести.

И входишь ты привычно
в переполненный трамвай —
перед тобой — петроглифом на стенке —
пронзён стрелою сердца край —
посвящено сие творение какой-то Ленке...

Теперь трамваю сообщение
до самого ремонта везть.

То маленького человека знак: «Я есть!
Из жизни сей меня не выместь!
Я — алчущий и любящий, я злой и дерзкий!
Я здесь!
И я страдал,
как завещал мне Фёдор Достоевский!»


* * *

Словно валяя с весной дурака,
кланяясь юной даме,
в лужи попадали облака
с опрокинутыми домами.
Напоминаньем про белую быль
снежных недель суровых
хмуро наморщили грязные лбы
вымирающие сугробы.
И, довершая природную связь,
под ропот прохожих бранный
весело плещут дорожную грязь
автомобильные хулиганы.

Мальчишки палками мутят весну,
в лужах стоят разинями,
важно меряют глубину
сапогами резиновыми.
Ребята, кончайте валять дурака.
Скажите усталой маме,
что с неба попадали облака
с опрокинутыми домами.


Тревога

Водит по кругу звезда маяка —
мятый свет на глаголице мрака,
где звучит, упиваясь слезою, строка,
где в мечту возведён крестный путь чудака
и печальная воет собака.
Там из правды сплели хитроумную снасть,
страсть на лицах малюют губнушкой,
каблуком норовят в герцы сердца попасть,
клеят к небу слюною бубновую масть,
ведьму там называют подружкой.

Там подушкой покусанной рта не заткнуть
и занозы не вынуть из мозга,
там ресницы, как розги,
а взгляды, как ртуть,
там ни телом, ни духом нельзя отдохнуть,
и любое там «вовремя» поздно.


Ночь в августе

Над остро пахнущей травою мглой,
бледнеющий к рассвету раздвигая звёздный рой,
плечисто и лучисто голубой,
летел Юпитер в южной половине неба.

Он уходил от наступавшей колесницы Феба.
И за его величественным венценосным лбом
в бинокль заметно было, но едва-едва,
как вечных спутника его, но только два,
орбиты наклоня, влачились следом —
на том глубинно и бездонно голубом.


Покаяние

Однажды в просветлении
я у себя прощенья попрошу
и перед носом кулаком украдкой помашу —
за то, что смысл, не содержащийся в предмете,
я порой ищу,
и, обругав себя, конечно же прощу
за то, что глуп бываю, как космическая слизь,
за то, что часто сгоряча ропщу на Бога...

А что он, в самом деле, дал, тот Бог?
Ах, говорите — жизнь...

Нашёл что дать!
Ведь это в сущности совсем немного.
И даже то, что есть —
совсем не благодать!


Лосиные осины

Под смирными и стройными осинами
потоптаны копытами лосиными
застывшая сырая тишина,
и жизненный подлиственный простор
грибов,
и запах свежеструганых гробов;
и послана вся напряжённость «на»
крутым загибом каменистых гор
в тупик диагонального пространства.
И папоротника лапа с сыпью пор
по филиграни первородного убранства
надолго опускает диафрагму,
внедрясь корнями в мокнущую магму,
как полтораста миллионов лет назад
на склоне остывавшего вулкана.

Давно иссякла тектоническая рана.
Дрожат осины, чуя ветры над
антеннами натянутых стволов
и паутиной, что поверх голов,
когда ей очень низко поклониться...

Задумчиво шумит планеты обновлённый кров.
Ночами, при луне, осиннику не спится.


День ВМФ

Будто в гигантский гобой,
от Кронштадта до Штатов
в ночь над Невой
океаны и суши тлен
перекатывал липкий вой
корабельных сирен.
А когда занялась заря,
юбилейной мистерии
в преддверии
гордо встали на якоря
динозавры погибшей империи.

Против набережной Университетской
застыли в строгости кадетской;
и стало даже похоже на блеф,
что МВФ потопил ВМФ.


Запах осени

Сумрак утра зазеркалье окон сморщенное мажет,
клён над мостовою алюминиевой навис,
седовласый Некто в жёлтом камуфляже
костью постучал в давно не крашенный карниз,
рассыпая по зонтам и головам упругое драже.

И прохожие на сновидения похожи —
курток киснет мокрая джинса и кожа.
Улицы простуженной лиловое gorge
наполняет грустный, горьковатый запах.

На подмоченных, брезгливо осторожных лапах
старый кот плетётся вдоль нахмуренной стены.
По обочинам — ручьёв вспухают варикозно вены...

Острый запах размокающего тлена —
скорбный запах умирающей весны.


Иные нравы

Нет, не было тогда особо дорогого снаряженья,
но было ветра жженье,
загиб ресниц от скорости
да склона притяженье
и ощущение и братства и свободы.

Иные ныне нравы, люди, годы.
Тогда ж по трассе лихо змейкой нас метало
на кантах чешского «Суперметалла».
И чувствовал себя ты обновлённым,
бодрым, свежим,
когда последний поезд
уносил нас от горы Медвежьей.
И полутёмными купе орали песни под гитары.

Теперь те парни
иль другим больны, иль просто стары.
Иное сделалось для них
телесной и духовной пищей.

А всё ведь, в общем, оттого,
что стали нищи.


Проклятье арья

Проклятию тому пять тысяч лет в обед.
Пять тысяч лет
тотальных катастроф, нашествий, бед —
со времени стремительной погибели Арктиды.

Когда сокрылся континент в ледовой мгле,
то тесно человеку стало на земле,
и народились первые титаны,
и герои, и бандиты;
но эти тоже не сносили буйной головы
и тоже много раз изрядно были биты.

И ныне всё у нас
вершится, как в ведическую старь,
и мы влачимся кое-как
по темноте и скользкой вьюге,
по «окаянным дням»,
по нескончаемому циклу Калиюги,
и снова правит нами Калин-царь.


Жалоба Бога

Нет, людям не дано того понять,
что Нам ни водки под огурчик не принять,
ни девок до упаду погонять
по свежесмётанным копёшкам и стогам,
а только — вечность, власть да память...
Да, скучновато в небесах приходится Богам!..

О, как же скучно знать всё наперёд, всегда и точно,
и слушать бесконечное «спаси и помоги»,
и самому рожать себя в зачатье непорочном,
быть неподкупным, справедливым,
совершенным, прочным,
терпеть скулёж
давным-давно обрыднувших Богинь!..

И скучно с глупой палкой
восседать века на троне —
пусть он и небесный,
что с того? —
взирая, что творят в Москве и Вашингтоне
как будто бы от имя моего!

Ну вот, опять мне песнь какую-то внизу запели!
Что в этой песне мне? — хоть тресни, не пойму!
А вот бомбить кого-то, покрестившись, полетели...
Ужо сейчас я их погодою уйму.

Вот так вот и сиди,
и ройся в разной дряни!
А может, я со скуки заболел?

Помрёшь —
ведь добрым словом не помянут!
И всех жалей! Меня б кто пожалел!..


Древо жизни 2

Малиновой сережкою по пустоте развесился
сорокалетний рослый тополь.
Похожий на подтёртый ноль
запутался в его ветвях, катясь по поднебесью,
майский месяц;
и сок журчит по жилам его трубчатого организма;
и с высоты, что выше крыши,
нечаянно он кожурою клейкою плюёт
на наши революции и «измы».
Глубинными корнями
сок земли он равномерно пьёт,
ветвями светлыми своими перепутан,
как телеграфный кросс, он;
и тянется он не назад и не вперёд,
как мы,
а прямо в ночь, и в утро,
и дальше —
в космос.


Скорый поезд

В морозе ясен опрокинутый рожок луны,
и звёзд сочны
небесным молоком набрызганные точки.
Пейзаж равнинный,
словно саван, до отчаянья уныл,
на окнах скорого вагона —
занавесочки в цветочках...
Скулят, укладываясь спать, сыночки,
плачут дочки
и тянут с полок голенькие ручки.

В трепещущих стаканах чая —
выжатых лимонов корочки;
с билетами какие-то выходят заморочки...

И нет спасенья от вагонной маеты и скуки
под равновесные
двойные рельсов стуки...

Никто не провожал, не встретит и в конце пути;
и не грешит истерикой в разлуке Пенелопа —
чем, право, очень мало опечален я.

Какие в самом деле там «прощай, прости»?..
Уж если только так: «Прощайте, Азия!
И здравствуй, прогерманская Европа».


* * *

Лето это
то ли было, то ли не было.
Осень вытрясла леса, вымела
и по сини облака
вывела
рыбами — белее мела белого.
Паутины по стерне — длинные,
от туманов по утрам — в капельках.
А закаты закатила винные,
месяц в небе сковырнув маленький.
Ночи в очи замесила чёрные
и носы пощекотала холодом;
наши губы посинели — к чёрту их:
будем в холоде мы злы и молоды.
Пьяны будем густотою воздуха —
той, что эхом в пустоте лесов оглохла.
Пусть не лучшее время для отдыха,
зато всё комарьё сдохло.


* * *

Получены чести долги,
в музеях ржавеют «бальмунги»,
в курганы сошли нибелунги,
и сны их в курганах долги.
Отжили их кони и слуги,
а слухи подмял переплёт,
и дамы почили, и други,
и рыцарский рог не поёт.
Поделены земли бургундов,
лишь бродят обрывки идей,
лишь руны читаются трудно
над грудой камней и костей.


* * *

Танцуй же, танцуй, Саломея!
И тело твоё как змея.
И царь, от восторга немея,
Предтечей одарит тебя!

Безумствуй, пляши, Саломея!
От страсти сгорай и греши!
Пусть плоти кусок возымеет
примат над бессильем души!


* * *

Поехали, поехали!..
Куда? Неважно! Прочь!
Пусть звёздными орехами
глаза отлупит ночь!

В клочки порвём тугую сеть
осточертевших ссор!
На свете ведь немало есть
вполне приличных нор.

Давай тихонько смоемся
туда, где мы — одни
и воздуха напористость
пронизывает дни!

Похожий на пророчество
крыла бесшумный мах.
То — прелесть одиночества
до рези в животах.

Поехали, поехали!
От жизни — к чёрту, прочь!
Побудь же ты дурёхою
хотя бы эту ночь!


* * *

Тяжеленна Земли закрутка
в толоконнейшей звёзд пыли...
Лишь на светлое майское утро
сына к матери принесли.

И улыбка её споткнулась,
и, на миг подавшись назад,
машинально мать застегнулась,
немладенческий встретив взгляд...

В полуночье, под лунным кровом,
на исписанном кровью столе
появился землянин новый,
тот — единственный на Земле.

И казалось бы, все его ждали:
его запах и носика свист...
Отчего ж он родился в печали,
этот маленький эгоист?


Что в имени твоём

Пустые, не читаемые нынешним сознаньем коды —
что в имени моём, что в имени твоём:
их дало нам в пожизненный наём
причудливое сочетанье старины и моды.
Давно смели года, потопов многих воды
тот некогда сакральный зов.
И, чтоб достичь премудрости основ,
нам незачем теперь зубрить Екклезиаста —
иные на земле давненько завелись умы,
иные люди мы, иная каста;
и по иным программам
мы мозгами шевелим,
делами правим.

Не откровенье нам, что ветры, воды
возвратятся на круги своя.
Мы к этой дерзновенной мысли
запросто прибавим,
допустим, что, от палки удирая, славно воет
бродячий шелудивый пёс,
а лошади исправно кушают овёс,
а мускулистый лучше, нежели худющих двое.
Чтоб толком шины накачать,
так надобен не молот, а насос,
а воздух нам вдыхать сподручней через нос,
а с динамитом — с тем вообще
старайся избегать экспериментов,
а радость, разумеется, не хуже, чем беда...

Но вряд ли мы за то теперь или ещё когда
отхватим ураган аплодисментов:
не те понятия у нас,
а на дворе — не те года.


Идол

Беловодие
последнего святого на закланье иноземцу выдало,
слабым эхом пролетело
по горам расквашенным и вот
смотрит в новый мир
глазами ископаемого идола
из Шигирских торфяных болот.

Он бесстрастен,
будто пьяный анатом в районном морге,
не приветствует земных хлопот, молитв и оргий —
чужды ему юношей щенячие восторги,
стариков со смертью безысходные торги.

Дух тайги
и страж исчезнувшей дороги,
десять тысяч лет не знавшей человеческой ноги —
той дороги, по которой ходят боги —
он во тьме считает их тяжёлые шаги.


Приветствие Миру Людей

Приветствую
долготерпение раба,
который кроток был и нем как рыба,
и тяжкое ярмо с потёртого изгиба
плеча не сбрасывал,
и пот кровавый отирал со лба.
Десницу худощавую свою
не поднимал на подленького Бога
и лёг костьми в широкую дорогу —
ту, на которой ныне я стою,
и жизнь терплю, и что-то тоже строю —
Нью-Вавилон, Пальмиру или Трою —
в совсем иное время
и в неведомом досель краю.

Приветствую
самодостаточность хозяев жизни бренной!
Их бескорыстие, их трезвый ум,
их взгляд проникновенный
немало посодействовали
делу вырождения народов и эпох.
И все при этом признавали, что отец им — Бог.

Привет вам,
алкоголики, ворюги и прелюбодеи,
предатели, убийцы и ослы!
Попы, политики и чрезвычайные послы,
борцы за доллары и бесполезные идеи!
Привет,
любители свернуть соседу шею,
купцы, умельцы
на чужом горбу пожить!
Приветствую вас всех,
кого я не умею
и, видно, не сумею полюбить.


Кумир

«Не сотворите себе кумира!» —
взывал однажды ревнивый кумир.

Из рваной зеницы мира
по жёлтым ланитам в стиле ампир
слезою струился межзвёздный эфир...
В недоумении замерла древняя лира:
в ногах кумира шелестели порфиры!

Тлетворен желаний несбыточных мир.

«Не сотворите себе кумира!» —
под стенами старых и новых Пальмир
вещали различного рода кумиры,
бряцали услужливо многие лиры,
стекались пески на разрухи холмы,
стихали призывы, ветшали псалмы,
внучатые внуки шагали в лугах
и идолов новых несли на руках,

и снова звучало средь денного мира:
«Не сотворите, не сотворите себе кумира!» —
согласно с бряцанием лир и литавр.
И старый кумир, как шекспировский мавр,
когтями впивался в невинное горло.

Но — сладилось всё, прижилось и попёрло;
и снова звучало средь белого дня:
«Не сотворите кумира...
кроме меня!»


Современник

Мой славный современник,
попугай по кличке Кешка!
Когда б в яичке ты немножечко помешкал —
не мне бы ты кивал тогда своей кудлатой головой
и не меня пощипывал за губы и за пальцы.
А кто бы называл тебя «разбойник и бандит»,
и насыпал в кормушку зёрнышки и кальций,
и прогонял с плеча, когда бывал сердит?..

С людьми во времени
нас сводит общий случай,
в котором каждый арию горазд
шершавую напеть:
один рождается, чтобы травить, терзать и мучить,
другой — чтобы терзаться и терпеть.

Ты, слава Богу, в перьях, а не в человечьей шкуре.
Вот только долго ли продлится
наше мирное мирское рандеву?
Ведь я, благодаря какой-нибудь бескрылой дуре,
едва ли, попугай,
тебя переживу.

Ты — яркий памятник прохвосту и невежде,
и вороватых глаз расширены прозрачные зрачки...
Ты на плечо ко мне садишься, как и прежде,
урчишь и норовишь взобраться на очки.


Безымянное захоронение

Утро настанет хилое,
грань обретя нечёткую...
Там, под могилой стылою,
ржёт пулемёт чечёткою,
скверы утюжит танками —
ржётся по тем, кто любится —
кормятся псы останками,
с СОБРом воюют Люберцы.
Бьётся Михась с Вавилою,
чтоб пощипать богатеньких.
Над погоревшей виллою —
что приуныли, батенька?
Стоит ли нам печалиться,
бочку катить да ссориться?
Новое племя чалится,
громко гуляет вольница.
Нам ли рожать да сеяти,
нам ли считать по осени?
Жирный проходит деятель —
вот у него и спросим мы:
сколько он стоит, ссученный,
да на кого надеется?
Что твой солдат замученный!..
Щедро братва поделится.
Будет и кремль отстроенный,
и берега кисельные,
будут бомжи престольные
и депутаты дельные...
Умным дадим по ломику:
пусть пораскинут пейсами —
новую экономику
выкуют вместе с рельсами.

Солнце зайдёт унылое,
но, под команду чёткую,
дружненько, над могилами,
спляшем, братан, чечётку мы.


Второе лицо

1

Осенней непроглядной ночью,
когда сбивает человека с ног
дождя и ледяного ветра смог
и удушают снега клочья,
нелепый полуголый пилигрим
и воздух ночи вместе с ним
решительно нарушили порог
над чёрною рекой нависнувшего замка.

Раздался троекратный щёлк замка,
шарахнулась облезлая павлина самка;
хозяин несколько брезгливо оглядел вошедшего
от мокрой головы до грязных ног.

«Ну что же,
ты вполне похож на городского сумасшедшего», —
таков
осмотра был неутешительный итог. —
«И где же ты последние пятнадцать лет,
позволь узнать, мытарился и шлялся?»

«Скажи, а ты меня совсем не испугался? —
последовал насмешливый ответ. —
Ведь я, можно сказать, твоя судьба, твой рок...»

И, отирая дождь с лица, вошедший улыбался,
а камердинер грязь смывал с его окоченевших ног.

«Едва-едва я до тебя, любезный мой, добрался...
А мог ведь вовсе не дойти —
замёрзнуть где-нибудь на полпути...»

«Ты не прийти не мог», —
хозяин тоже, только вяло улыбался.

«Ты очень болен? Умирать, поди, собрался?»

«А ты?..
Ведь что ни говори,
и я как будто бы твой рок», —
хозяин нервно плед поправил на плечах.

2

Не слишком много темноты
сожгла до половины прогоревшая свеча,
огонь камина ощутимо тело согревал,
но тоже был не слишком ярок.

«Мы оба друг для друга не подарок».

Пришелец головой нестриженой согласно покивал,
потом неторопливо выпил терпкий грог
и принялся развязывать
хламиде подпояскою служившую супонь.
Заметил: «В этом мире я, однако же, продрог».

Два абсолютно одинаковых лица
облизывал под ритмы тьмы танцующий огонь.

Столь схожи не бывают
даже дети одного отца,
рождённые одною матерью в единый час.
Оденься одинаково они сейчас,
никто б их различить уже не смог.

Возле пришельца висломордый дог
невидяще в пространство щурил глаз.

3

Когда мы повстречаемся с самим собою
через двадцать невозвратных лет,
что уготовано судьбою
будет нам?
трагикомедия? памфлет?
В спектакле жизни
не дано на сцену выйти дважды.
Откроется нам сей непритязательный секрет,
когда, переломив себя,
чтоб обломать коварный свет,
мы, исполняя глупенький обет, —
не отыскав начал, не утоливши жажды, —
вдруг повстречаемся с самим собой однажды,
на исходе лет.

Существования земного дни —
они
стремительны, ничем не восполняемы и кратки.
В эксперименты
мы вчера могли бросаться без оглядки,
а ныне — кто копает по садам унылым грядки,
кто за помин души даёт попам да дьякам взятки,
кто, лично, глушит водку
под сакраментальное: «Пошли они!»

Но неподкупны
и невосполнимы жизни нашей дни.
И мы блуждаем в них, и протираем пятки
в кругу нечаянных попутчиков —
всегда
и навсегда одни.

4

«И что же в этом чудном логове
да в умной голове
надумал ты вчера чудесного про нас?» —
пришелец, руки потирая, равнодушно огляделся.
И от огня камина глаз его недобро заалел.

«Ты, кажется, уже согрелся?..»

«Ну да, согрелся. Даже захмелел.
Так что готов сейчас пуститься в пляс...»

«Ты озираешься
будто попавший в западню квартирный вор...»

«Всё вздор.
Мне помнится, однажды
ты отличный сделал выбор,
на жизнь безбедную отстаивая право:
отправился налево, а меня пустил направо.
Теперь мы оба —
результат свободно существующей утробы —
рабы обычной внутривидовой борьбы.
Не избалованные благостью особы
и очень избалованные —
снобы и жлобы —
мы все находимся под властью
с возрастом всё менее подвластной нам судьбы.
А ты — ещё под властью некой глупой бабы...»

«Та «баба» приказала нынче долго жить.
Последний год и видела, и соображала слабо,
и сделалась характером подобна кобре...
Не будем её память полутёмную тревожить».

«Так ты её убил?»

«Да как ты мог предположить!»

«Ты, кажется, хотел, чтоб я одобрил...
Иначе — для чего меня решил позвать?»

«Мне стало страшно жить
и страшно умирать», —
хозяин задрожал, к щекам ладони приложив.

«А ты что думал: столько лет прожив,
пребудешь жизнерадостен и весел?»

«А ты все эти годы так меня бесил!..» —
хозяин приглашённому затрещину изрядную отвесил
и в кресло повалился — сам без памяти и сил,
злачёный кубок уронив на гулкий пол.
Пришелец ему горло,
перегнувшись через стол,
почти любовно прокусил,
неторопливо повязал
вкруг бёдер своих старую супонь
и, плюнув по пути в немеркнущий огонь,
отправился туда,
где жизни вонь
в спокойствии,
что свойственно тысячелетиям,
он испокон веков месил.

Виват, Мессир!
Вы совершили то,
о чём приятель Вас просил.


Робинзон

Над скалами Святой Елены —
пелена слоёная солёного тумана.
За океаном и туманами —
страна,
в которой много лет
звучала узурпатору осанна.

А впрочем, той страны сегодня нет —
она сгорела в пламени побед,
и пепел был развеян
над пустыней Мирового океана,
которым овладел коварный Альбион...

Рассеян,
с постной миной мономана,
укутавшись в шинель, вышагивает
он
в дыму продрогшего заката
по мокрым плитам пристани и каземата.

А остров —
то течёт, то вовсе пропадает
и снова возникает,
как бессмысленный, но страшный сон,
и смотрится в остылый океан уныло.

Зачем же было то, что было? —
не знает
и не может знать
Наполеон.


Поле

1

Клонилось к осени суровой
суетное то
и слухами испуганное лето.

Будто курчавые небесные киты,
летучи тучи
двинулись толпой на Маковец
и на отшельников суровые скиты
и дальше шли над миром, лес цепляя
без просвета.

Там птицы не тревожили столетий тишину,
лишь караси в прудах
порой мутили тину,
когда благословлял на бой,
на Божию войну
Ослябю-инока
и инока же — Пересвета,
по-бабьи нахлобучивши засаленный клобук
и бормоча молитвы торопливую рутину,
тот приснопамятный
боярский сын и внук.

Он саморучно надевал им
чёрный со крестом кукуль,
и самолично
отряжал скупую меру свежей ржи,
и прошлогодней сыпал к ней
крупы изрядный куль,
и руки его заходились в нервной дрожи,
накладывая знаки небывалой схимы.

И лапти иноки вязали крепко-накрепко
поверх онуч,
и уносили кони
их куда-то в сизость лет и туч,
что, как они,
благословеньем Божиим казалися гонимы.

Вот прянул вслед им
продолжительный и ясный солнца луч,
и разошлись по келиям
свидетели святейшей пантомимы.

2

Рвал ветер волосья —
и весел, и хладен, —
на миг остужая дыхание тел,
когда он, к коню припадая, летел —
летел на кочевника, будь тот неладен.

Московское войско построилось сзади.

Одеждой был чёрен, душою кипел.
Он в жизни почти ничего не успел,
как в рёбра вломилось чужое копьё
и
пустотою заахала вечность.

С Непрядвы сдувало морозную млечность,
и кровью раздвинуло губ уголки.

О труп спотыкаясь, входили полки —
толкаясь, входили в великую сечу.

3

Потом был
странный, сокрушённый вечер,
улёгся ветер
и туманы
вдоль растоптанной реки,
и юноши брели
бессильные, как старики,
в своём порубанном четырнадцатом веке,
и не смежало сном
им
веки.

За спинами их
постепенно
стоны обречённых обращались в тлен,
а впереди —
радушно ждал
рязанский плен.


«Я, Кир, царь, Ахеменид»

1

Я слышу в шёпоте развеянного по пустыни Кира
трагедию исчезновенья мира,
которая свершается и ныне, перед нами, —
не умолить её и не
остановить.

Свой первый шаг дано было ступить
по вымокшей траве озябшими ногами
навстречу маме,
зубами
впившись в красноватый кисло-сладкий плод.

То, вероятно, был ваш антипод —
с застенчивой улыбкой, с пухлыми губами,
с руками в ссадинах, царапинах и цыпках...
И что такого было в той траве,
в тех яблоках и в тех улыбках,
чего лишаешься теченьем времени
и раз, и навсегда?

Давно растрачена полученная от вселенной ссуда,
а на проценты собирать —
печальнее не сыщется труда.
Отведавшие жизни чуда,
явились мы ни с чем, явились ниоткуда
и нищими уйдём безликою толпой неведомо куда.

И нету разницы — какие брали мы вершины, города,
особняки имели, лошадей, машины,
рабы мы были
или господа.
Исчезнет всё под слоем пыли —
все наши преткновения, сказания и были
исчезнут, чтобы
не возникнуть больше никогда.

2

Шмыгнет в кусты испуганная тень
от гусениц или колёс рассвета,
да вымахнет над головой кистень
террористическое лето.
Тревожный грянет день,
за ним придёт ещё один,
и ослепляющая вспышка света
лишит кого-то головы и ног.

Ну разве что отъявленный кретин
способен не предвидеть это:
пироксилиновый потянет смог
от запылённого течения дорог
и продырявленных пластин
армейского бронежилета...

3

Мне странно то, что я однажды это видел:
волны разбег,
не отыскавший свой естественный предел;
космато на солёном горизонте рдел
восход звезды иной.

Я это ясно видел!

Слоился над вечернею землёю зной.
Я шёл один на юг, светило оседало где-то справа —
все поколения земные опалившая,
единственно доступная из прочих звёзд звезда.
Её пронзительная огненная лава
металась в окнах поезда,
который трубно бил в пролёт моста —
«да-да, да-да, да-да!..» —
и исчезал из виду навсегда,
оставив за собою тишину
индустриального пейзажа.
И сладкая тоска, как жало ритуального ножа,
секла тогда
доступное для наблюдения пространство,
чтоб выпустить наружу звёздное нутро.

Россия, Азия, Европа, христианство —
всё ерунда!
Я видел неземное утро,
я слышал тонкий посвист галактических ветров,
я будто прекратил существование во времени —
звучали голоса
вовеки недоступных человечеству миров —
на миг лишился я и имени, и племени,
и прочих,
мне не столь уж нужных, в сущности, даров.

4

...Шарахал ахом стадион,
катилось солнце под уклон,
дубинкой укрощал ОМОН
гормонов гомон;
нахально пел какой-то гном —
дурил, скакал, вопил ослом —
а разум спал убойным сном
в объёме оном...

5

В веках едва ли сыщет одобренья
борделя жизни притязательный клиент —
Его Ничтожество Мгновенье,
Его Ничтожество Момент.


Магнолии

Прежде я никогда не видел магнолий,
и тем более — в цвету.
Но вот они цвели —
крупно, розово, млели
на фоне маслянистой зелени,
то проявлялись, то пропадали
в пришедшем с моря тумане,
который поглотил аллеи
дендрария —
то ли в Сочи, то ли в Батуми —
и людей, подслеповато слонявшихся
в горьковатых испарениях земли.
Берег сделался един с морем,
напоминавшим о себе
лишь отдалённым рёвом парохода
на невидимом рейде.
И стоило сделать шаг в сторону,
сойти с дорожки в мокрую траву,
как все становились невидимками,
и не оставалось ничего и никого,
кроме меня, да тебя,
да буйно цветущих магнолий.

И преступили мы грань реальности,
и стали нахально целоваться,
и твои волосы несли на себе туман,
но ты не возражала,
лишь судорожно сжимала
мою ладонь ногами
в скользких чулках.

Кто мог тогда предполагать,
что не случится уже ничего лучшего,
чем те магнолии, твои шёлковые ноги
да задумчивым басом воющий
на якорных бочках пароход.


Все Чудеса Света
(краткая история созидания)

Слова и камни
пролонгируют пространство
стремящихся достичь недостижимой цели —
остановить бег времени,
гармонии добиться, постоянства.

Менгиры и дольмены —
свидетельство
трудов и странствий
давным-давно отговорившихся людей,
проводники и памятники
претворения
в материю
архетипических затей.

Здесь побывали Некто —
бородатые, без имени,
национальной принадлежности, без лиц;
здесь обитали жившие незнаемо зачем,
не знавшие пределов и границ,
пришедшие невесть откуда
и ушедшие неведомо куда,
не научившиеся исчислять пространство и года.

Их действий непонятен и нелеп нам принцип:
они не воплощали мысли в города,
но вот однажды приключилось чудо —
однажды порешили:
ежели булыжник сей
мы дружненько поставим на попа,
то, может быть,
хоть что-то в мире этом да изменится...

Не изменилось ничего.

А ныне — это пища пряная для нашего ума:
«На кой же чёрт они его поставили?» —
соображают лихо тугодумы
и даже пишут в тему
хлёсткие, как банный веник, диссертации —
прокуренные доводы,
анализ и логические аберрации...

Да, древние такого не предполагали:
корысть ведь не входила
в перечень их добродетелей, увы.

Теперь
в окаменелости учёной головы
взрастает сто,
а может быть, и более ста тысяч лет
Великая Немеркнущая Тайна,
которая являлась для кого-то
совершеннейшей фигнёй.

А вот сообразительные дяди-фараоны,
свои ничтожные присвоивши менгирам имена,
нашли, как им казалось,
способ обокрасть всех современников
вовеки.

Семирамиде —
вавилонской шлюшке —
тот фараоновский почин
достаточно удачным показался
и достойным подражанья.

И вот тогда-то
и явился в дольний мир Гомер.

Никто из современных олухов
не вздумал покуситься
на невиданный досель дольмен:
уж больно неказист был с виду сам шедевр —
какие-то всё, знаете ли, там таблички да бумажки...
В которые неплохо заворачивались, кстати, мумии.

К тому же о самом Гомере
в той отдалённой, прям-таки до нашей, эре
известно было лишь, что слеп как крот,
а пахнет —
ну, как побирушки с паперти у храма Аполлона.

Так и какому же тогда , простите, идиоту
могла прийти бы мысль,
что, никого не изнасиловав, не обокрав,
посмертно
тот лысый да убогий
сподобится прибрать к рукам
даже не Грецию —
саму античность?..

Вот это был мужик!
Вот это — личность!

Нерон, гораздо позже,
примется трястись от страха пред поэтами,
и современники сочтут его за это
форменным придурком —
затем, что всем уже понятно будет:
Семирамида к чудесам
имеет столь же косвенное отношение,
как, скажем, достоглупенький Хеопс
или какой иной болван.

Не удалось, не удалось вам, господа...
И утешать, ей-богу вот, не буду:
ведь лишь одно капризное желание сподобиться
едва ли может послужить причиною для чуда.
Да-а...


Светлые стихи

1

Затарился на целый день кентавр тавотом —
конец заботам,
хрен доброхотам!
Теперь он — сам с усам: имеет квоту
и с поворота
бьёт по воротам —

как минотавр, как дикий мавр.
Виват, кентавр!

А если тот,
кому тавот
навеет рвоту
или икоту,
сварганит ноту —
«Валяйте-ка скорее на работу!» —
ответит сказочный Хирон —
и выйдет вон.

А если кто узнать решит,
куда он поутру спешит,
и на кой чёрт ему тавот? —
А нужен,
вот!

То ли лошак, то ли дракон —
поставил всё на карту он.
Теперь звучит со всех сторон:
«Виват, Хирон!»

2

Весна сошла с небес
незамутнённых в белый город.
Он пахнет дымом травяным,
словно осенний огород.
Вот лёгкие ветра порывисто задули.
Будто спросонный улей,
зашевелился человечий род,
языческий встречая Новый год,
пока не обманули
погожие пасхальные деньки.
Мальчишки прячут в долгий шкаф коньки —
кроссовки новые,
грязнули чёртовы, обули.
Луна подобием огромной дули
валяется по крышам на заре,
а днём — уж непременно быть сухой жаре;
а я — ну вылитый граф Нулин! —
Наташке рыжей отливаю пули
во дворе.

3

Весна, весна!..
Пора цветения, любви и обостренья язвы,
экземы, астмы
и других, не менее полезных аллергий,
которых не встречал в аду Вергилий!
Или:
сегодня чешем зад, а завтра — глаз мы!
Зато оргазмы,
восторг, и насморк,
и лето —
где-то
там, вдали.
Дотянем ли?

4

Как-то вдруг, без прелюдий,
город заполонили люди,
которые мне незнакомы —
прыщавые Димы,
визгливые Томы.
Их видимо-невидимо,
и все — дома.
Дерутся дико, танцуют вяло.
Вчера ещё Томами здесь не воняло.

А вот упрямо
ковыляет дама.
У даме той —
видно по лицу —
с печёнкой плохо.
Должно быть, это их эпоха...

И чо лезет на улицу?
Шла бы задами,
гулять не мешала глупцу,
жующему пиццу.
Глупцу пицца к лицу:
с нею он — прямо жар-птица,
похожая на овцу.


Апокриф от Иова

И простёр надо мною руку сатана.
И увидел я, что не так устроен мир, как угодно Богу,
и не может воспрепятствовать тому Бог Авраама.
И не стало мне места в земле моей,
И возопил я в скорби.
И достиг вопль мой слуха детей моих.
И сказали они: «Станем судить отца своего,
ибо стон отца нашего нам неприятен,
а из чьих чресл вышли
и чьим потом питались,
того не знаем мы.».

И не было мне прощения
от суда детей моих.

Ибо сказано: не истязатель в вопле повинен,
но истязуемый,
и не найдут прощения отцы у детей своих.
И наложил руку мою я на уста мои.

И пошёл я, и укрепился духом.
И случилось видение мне:
пришли сыны Божии предстать пред Господа;
между ними пришёл и сатана.
Ничего Господь не сказал сынам своим,
одному сатане сказал: откуда ты пришёл?
И отвечал сатана, и сидели они рядом ,
и говорил Господь с сатаною,
и потакал ему, и искушал сатана Господа,
и не посмел Господь ниспровергнуть сатану
как я не посмел ниспровергнуть детей моих.


Первый апокрифический псалом от Иова

Яви мне, Господи, своё ужасное лицо —
достаточно осточертели мне иные лица.
С ними родниться — легче утопиться...
Яви мне, Господи, своё ненастное лицо.

Яви мне, Господи, свою невинную печаль —
всё от того, что не сбылось,
а стало быть, не может сбыться.

Пойти к друзьям да до смерти напиться,
да в лоб наставить ржавую пищаль.
Яви мне, Господи, свою великую печаль.

Яви , о Господи, мне свой шутейный нрав —
когда, с небес поклав
на все свои законы и скрижали,
ты говоришь: те сеяли, а эти, суки, сжали,
а я всех разом наказал, и тем и этим разум дав.

Яви, о Господи, мне свой бесстыдный нрав.

Яви мне, Господи, пример тотальной доброты,
когда ты
чад своих от пропастей земных
костлявою рукой во бездны вечные уводишь.
Безумен я и безобразен Ты,
и оба мы несчастны —
не находишь?

Яви мне, Господи,
пример своей бесчеловечной доброты.


Второй апокрифический псалом Иова

Ты, кто стоит над жизнями царей и рабов,
Ты, кто не знает наслаждений
и терзаний наших —
и пришли мы, и уйдём мы,
а Ты и не заметишь,
ибо все истории и предыстории наши
короче единого мановения ока Твоего —
о, если бы Ты мог глянуть
на деяния наши во славу Твою,
или к стыду Твоему!

Но не Ты радел о нас,
и не Ты был Господином нашим —
и ныне, и присно, и во веки веков.

Не знал Ты ни дней, ни ночей, ни лет наших,
ни трудов наших, ни молитв, ни грехов наших —
ибо велик Ты, а мы ничтожны пред тобою.
И не было среди твари земной избранных,
и не было проклятых Тобою,
и всяк был предоставлен самому себе,
ибо нет в Тебе ненависти и любви нет.

Ужасен, Господи, лик твой,
ибо Он — пустота —
и за нами, и впереди нас, и в нас.
Аминь.


* * *

Посреди весенних степей —
я похож на пустую дорогу,
по которой однажды топталась
дурочка в поисках счастья.

Не дал ей
упасть я,
и она не разбила ногу.

Только горечь осталась
лет распластанных втуне,
как будто в полоумном полнолунье
наяривали на одной струне,
и тень моя —
не я —
под этот звук плясала на стене,
и хохотала полупьяная колдунья,
верхом скача на обезглавленной весне.


Колыбельная

Среди скал, не помнящие отчества,
волнами клонимые ко сну,
словно ком, глотая одиночество,
смотрят игуаны на луну.

Их повадка тягостна и странна,
будто континенты, уходящие ко дну.
Посреди земли и океана
игуаны смотрят на луну.

Ждут, что зазвучат небесные литавры, —
загребая шагом пелену,
на безлюдный берег выйдут динозавры
и завоют на пятнистую луну.

Или ждут какого-то иного знака —
от кого, какой, дойдёт ли он?..
Вязнет глаз в созвездьях зодиака.

Что есть в этом мире явь,
а что есть сон?


* * *

Слова, которые никто и никогда не произнёс...
Десятки миллиардов кубокилометров рос,
наверно, обратились в облака,
и обмелела жизнь дававшая река,
пока —
тех слов никто и никогда не произнёс.

Едва ли жизнь от них пойдёт наперекос,
не уродится лучше мандарин или кокос,
лишь некто, потирая любопытный нос,
заметит: «Ты, однако же, сюрпризец преподнёс:
ведь этих слов ещё никто и никогда не произнёс».


* * *

Сталистая дремотность стылого дождя
на бешеном цветении черёмухи и яблонь.
Колеблется меж небом и землёю призрачная грань.
Пустынны улицы. Предпраздничная рань
последней знаменательной победы.
Нацепят юбилейные медали деды,
и надерётся в стельку
вовсе не причастная победе рвань.
Ну а пока:
унылый дождь дырявит сумрачную рань.


* * *

Ты думаешь, что мы уже встречались?
А впрочем, может быть — нечаянно, однажды...
И вот опять — лобзания без жажды...
А расставались вроде без вражды.

Ну что же,
значит, жизнь нам преподносит дважды
не бог весть что
и без какой-либо на то нужды.


* * *

Вот — гадкий дождь с утра,
а в мире что-то снова не в порядке.
Существование зевает в неприютном городке
и рассуждает, мыля щёки, о погоде,
о былом порядке;
о том, что выкопать иль закопать на новой грядке
и как с начальником крутым сойтись накоротке;
свести концы, повыгодней продать,
как дочь приткнуть,
чтоб от работы кроха не вспотела,
как дармоеда-зятя пнуть,
унять души нелепую замять,
а паче — утолить неутолимые печали тела;
кого уволить,
а кого — взамен — нанять;
в конце концов, понять,
какие козни замышляет оголтелый имярек;
куда запропастился этот чёртов веник;
и кто средь нас садист, зараза и изменник...

А по земле идёт-гудёт тридцатый век.

И пусть искажено теченье рек,
пускай машины радостно фырчат на водороде,
но одеваться надо всё же по доходам,
по сезону, по погоде,
а толковать опять
приходится о сексе, смерти, о свободе...

А по земле идёт-гудёт уже тридцатый век.


* * *

Я помню свежий солнечный покос,
я помню травы рослые
в обильном серебрении вечерних рос;
подвижный силуэт —
то уменьшался, то внезапно рос
в незастеклённом,
простынёю занавешенном окне.
Я помню речки задымленные туманом плёсы,
я помню: улыбались и дразнили пепельные косы...

Хотел было соврать, что эти косы
улыбались
мне.

И много лет
не покидает
жизнь привычных рамок —
такое ощущение, что ты на самом дне.
По улицам слоняется
толпа вполне приличных самок,
но направляются те самки не ко мне.


* * *

В тот день, когда его не стало,
я помню, жуткий дождь хлестал,
ревмя ревел портал моста —
так в ледоход ему реветь пристало.
В тот день, когда его не стало,
всего лишь новый день настал.

Потоп прошёл, и заблистал
над чёрной тучей небосвод,
местами отражённый жижей вод.
Не прерываясь длился високосный год...

В тот день, когда его не стало,
я на работе подустал.


Синестезия

Святая ночь
всегда и поразительно права:
давайте плодотворнее и чаще спать —
нет чище и полезнее занятия!

Представьте,
что, посапывая, спит державная братва,
фанатики хоккея,
а в монастырях усталая кемарит братия,
и маргиналы
с тяжкого похмелья под забором тяжко спят,
вовсю храпят
коты, собаки и аристократия —
и даже та, которая аристократией является
на третью треть...
Ведь ночь такая на земле стоит,
что — просто возродиться, или помереть!
И вынимает душу
тонкий дух ночной фиалки!..

Те бденья жаркие —
да при ленивой, слипшейся
с глазами и берёзовой листвой луне,
где, удалённые вовнутрь извне,
мы зрили или зрели,
будто яблоки на плодоножке.

Сирена подвывала милицейская
сирене неотложки,
и медленно толкались тени
на стене.


* * *

Кислый запах паровоза
и вагоны со свечами —
полусонными ночами.

На перроне — крики, розы,
и с надутыми плечами
генерал усы развесил.

Мир вагонов- тесен, весел —
смотрит влажными очами
в небеса полночных песен.

Что там вслед нам прокричали?..

Бывший мир — в самом начале
двух больших кровавых месив...


* * *

Прости нам, Господи,
нерасторопность нашу,
которая воистину коровья,
прости нам пьянство наше,
наше нездоровье.
Однажды ты повёл суровой бровью
и появились мы среди безмолвья,
из пепла термоядерных котлов.
И ты тогда провёл отбор, или отлов
из тварей твоей воле подлежащих,
и слабых нас, ленивых и пропащих
приблизил к трону почему-то между прочим...

Теперь мы этим самолюбие щекочем,
и существуем —
не понять зачем.


* * *

Этот долгий,
долгий, долгий вечер
вечно тих и тихо вечен —
на кануне летнего солнцестояния.

Не гнетут ни времена, ни расстояния —
лишь втихую потешаются
над тем, что здесь свершалось втуне.

По аллеям ходит в белой шляпе Бунин —
темноту цветения питающий от века глетчер,
грешность не предполагающая покаяния —

в этот долгий,
чёртов, или ведьмин вечер
накануне летнего солнцестояния.


* * *

Хотя бы иногда,
но воспаряйте господа
от поэтических своих корыт
к простым астрономическим звездам!

Особенно когда
найдёт дурацкая замять,
что, дескать, «аз» ему «воздам» —

найдёт за так, без разуменья вящего.

Во взгляде том
прагматики заключено зерно:
весьма, весьма способствует оно
прочувствовать сколь в самом деле мизерно
невозвратимо убывающее
настоящее.


* * *

Не клялись мы друг другу ни в чём...
Что за дело? —
да слава богу!

Кто ответит: чем день омрачён,
и зачем оседлали дорогу,
по которой столь шатко шагаем,
задевая соседа плечом;
и не ад называем ли раем,
ту ли дверь открываем ключом,
в те ли игры с судьбою играем?..

Ничего-то мы не
выбираем
и узлы не рубаем мечом.


* * *

Травою кормлены овны,
овнами кормятся волки.

Но кто человека низводит
до костно-мышечной массы,
не знающей мысли о смерти,
живущей законами стаи,
случайностями подворотни
и прочим бессмысленным хламом,
живущим всегда в одночасье
и правдой, которая — хитрость,
а завтра — достойна насмешки
и проклята будет вовеки?


Майтрий Будда

Где волны вольные ласкают
в скалу одетый чёрный брег,
где в сопках до июля тает
косым лучом согретый снег,
где рек ревущие стремнины —
в пыли холодной, чрез теснины —
спешат пополнить океан —
там некогда убогий стан
раскинул наш полночный предок;
и дым костров — и сиз и едок —
туманную очерчивал границу,
где брали зверя, били птицу
и где любили, не таясь,
лишь деда грозного спросясь.

Теперь всё — пусто, дико, голо.
Борей высвистывает соло
да редко-редко забредёт турист.

Лишь шум воды
да ветра свист.


* * *

Я знаю:
нет горы без долины,
но в знании этом
не нахожу воли моей.

Ликуя и печалясь,
происходящее наблюдаю я,

но ни в печали, ни в радости
не нахожу
воли моей.

И в желаниях своих
не нахожу я воли моей.

Что побудило меня,
что наставило на путь,
ведущий в никуда?

Кто за меня решил:
быть мне, или не быть?
Кто обрёк на свободу?

Есть время цветения,
и есть время увядания.
Есть время уверовать,
и есть время разувериться...
Но и здесь не нахожу я
воли моей.

Не было воли моей
в рождении моём,
не будет её и в смерти моей.

И ниточки генов,
взрастившие меня из звёздного тлена,
и эта планета, и весь этот мир —
где в них воля моя?

Насилие зиждется на заблуждении,
что кто-то препятствует воле.
Никто не препятствует. Сама воля —
не более,
чем мелочные корреляции предопределённого,
которое лишь через безволие
осознаётся как воля,
ибо само по себе таковой не является.

Но за что
и на что мне это?..


* * *

Проходит день,
проходит ночь,
и на исходе
иного дня —
там нет меня.
Так век проходит.

Блестит ручей
простых вещей
небесной смальтой —
слезою кобальта
в базальтовых
глазницах скальда,

который пил,
который пел —
истлели струны.

Росою травы окропил
звенящий, юный
вчерашний день.

А на исходе
другого дня —
там нет меня.
Так век проходит.


* * *

Больничное похмелие прокуренных ночей,
и рукопись изодранная в клочья,
а на вопрос врачей:
«Вы кто?» —
ответ:
«А я никто, а я ничей.
Я — просто найденный однажды ночью
на берегу огнями разрисованной реки.
Я, видите ли, междометье, междустрочье.
И был одет я
далеко не так, как прочие,
и даже вовсе вопреки
намедни ожидавшейся погоде —
в один венок терновый.
Нынче он совсем не в моде.
А вас, врачей,
я почему-то почитал за палачей...
Ну, или что-то в этом роде».


* * *

Не разделяются, как не дели,
душа и тело,
сомненья высевая семя:
что важнее?
верх, а может — низ?..

Не от того ль добро и зло,
как и пространство-время,
неплохо смотрятся в письме
через дефис?..


* * *

Лицо монарха
тон великому веселью задавало.
Светильники под арки гулкого подвала
сметали зябкий ночи прах.
Ковши производили звук,
напоминавший ах,
когда сходились над столами воедино
подхваченные сотней
крепких, загорелых рук.
Лоснились перевязанные лентами седины,
немало изощрённые
в сраженьях и пирах;
и вдруг —
в суровых лицах возникает напряженье
и прекращается движенье слуг,
и обращенный в слух
шут присмирел,
будто застигнутый рассветом тролль.

То разомкнул холёные уста король
и усмехнулся
наступившей тишине:

«Сегодня мы не на войне.
Оставим за порогом зала спекуляции.
Ведь в нашей воле
только завершить
чужою волей обретаемые дни.
Не станем угнетаться видом
гибнущей цивилизации —
без нашего участия погасятся в ночи
её последние огни,
и города
предстанут пред обновлённым взглядом
как руины.
Не думаю, что мы достойны этого,
но мы и неповинны;
и потому приятнее
не нахожу я запаха,
чем запах винный.
Пусть возбудит он к жизни
уцелевшие умы
и этот неуклюжий мир...

Весёлым будет пусть наш славный пир
в преддверии чумы».

В молчанье мрачном
опускались на столы пустые чаши;
а под столами —
спешно разбирали палаши;
все ждались блюда нового —
кровавой каши;

и, как актёр неверно заучивший роль,
визгливо хохотал на подданных король.
И был тот хохот странный
страшен.

Во дни,
которые мы называем наши,
истёрся след средневековых бурь.
Здесь азиатскую покуривают дурь,
контрабандистов можно встретить здесь
и заблудившихся туристов;
с авианосцев самолёты набирают высоту
с тяжёлым свистом;
а небо, с запада,
по вечерам бывает мглисто...

Так день пройдёт,
и ночь, гонима солнцем,
во глубину морей нечаянно сбежит,
и снова лунный свет
в тумане мертвенно забрезжит,
звезда полуночи щемяще возгорит ...

Покуда не прихлопнет нас
какой-нибудь метеорит,
всё будет так,
всё будет так, как прежде.


* * *

Стекали жидкие весенние туманы
на городок, —
он сир, прозрачен был
и лыс, —
на дней бесформенный поток,
на мрущих в мокрых скверах наркоманов,
на копошащихся в помойках крыс
и обладателей испанских виз,
на лиц набравшихся до положенья риз,
бредущих по грязищи
где-то в глухоманных новостройках
в туманах этих —
жидких и нестойких...

Таков весны заказ,
таков её каприз.


* * *

Я оставил свой дом
на февральском раскисшем снегу —
там сосёнки босые
направляются радостным строем на север
и черёмухи гнутся
над чёрною речкой в дугу,
а в осинниках чахлых
по весне озоруют косые.

Я оставил свой дом —
на ветра, на мороз, на пургу.
Он стоит — покосившийся —
во поле зимнего времени;
и дожди барабанят
по тёмному гулкому темени
дома, который остался
в февральском раскисшем снегу.


* * *

Была зима.
С крыш капало,
и ветер в ночь
старался напрочь
оборвать запоры окон.
А небо, скрученное будто кокон
в который обратилась
некая космическая тварь,
светилось и качало уличный фонарь.

Упрямый
и слегка намокший локон
я уводил затекшею рукой от детского во сне —
будто в любви — лица.
В ночи, которой не было конца,
оберегая твой покой,
который был
из ветра соткан.


* * *

Как противостояние свечи,
и снег слетающий, кружась, на плечи
во времени примолкших улиц,
и безобразное однообразье лиц
с которым мы однажды разминулись,
ты промолчала и перетерпела жизнь,
и пала перед нею ниц —
зимою, посреди метелиц.

Каких отчаянных безумств
или отчаянных безделиц
потребовал от тебя тот блиц
против вращающихся мельниц
муниципально убивающих больниц?..

Зеленоватое,
застывшее зерцало вод,
на коем ветер
пишет нам на предстоящий год
пургой
свою невразумительную заповедь;

пытается ещё витийствовать
и что-то сипло спеть —
вчера, сегодня, впредь...

И тычет в нас холодною рукой
покой

и звук, но не понять какой —
как будто хлестанула в небе плеть.

И нет желания ни жить, ни умереть.
Покой, над неподвижною рекой —
покой.

А я вот всё таращусь на небесный свет
отпущенные мне десятки лет,
разочарования нимало не тая.

Земля моя — тоска моя.


* * *

Прощай,
прощай моя бесплодная мечта,
любовь моя прощай,
прощайте сны мои и юность.
Однажды с вами в одночасье разминулись,
и шансов накопилось сто из ста
не повстречаться нам на свете боле.

Вы вольны от меня,
а я от вас давным-давно на воле,
и навсегда ушло
неодолимое всевластье боли,
и жизнь проста —
уж так убийственно проста.

Устала память,
тяготит воспоминанье жалкой роли.
Но мне не надо боле
любви, и юности, и первой роли —
ведь я давным-давно не тот
и ты давным-давно не та —
нахальства поубавилось,
не наблюдается азарта.

Дистанция,
что ныне отделяет нас от старта —
неужто в самом деле жизни пир?
Нет — суета,
всего лишь суета...

Всё просто.
Всё до обалденья просто —
от маяты проистекает пустота.
Пропили деньги,
не купили остров,
глядим на собственной избушки
малый остов
и — знай ворчим:
«Всё суета,
всё в мире этом — суета!»


* * *

О, недостойнейший простолюдин —
кузнец разбойного Шираза!
Ты знаешь, что шакал ты,
проходимец и зараза
из всех зараз когда-либо явленных миру?
Как ты посмел дожить до внуков и седин,
гроб выковав великому Темиру?

«На всё Аллаха воля,
о мой господин...»


* * *

Я не люблю,
когда кричат: «люблю».
Я не люблю,
когда словесною рутиной сушат души,
и вместо «я пишу» провозглашают: «я творю».
О музах болтовни я не люблю.

Всё от того,
что слишком уж противно слушать.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"