Там, в Томске, я вдруг стал явственно воспринимать загадочность и разнообразие мира, в котором мне суждено было существовать. С одной стороны пронзительно радующая красота неба, поля, озера, а с другой -- пугающая застывшая значительность старинного кладбища, горестно сообщающего о чем-то неизбежном и не совсем понятном. А люди -- то скучные, как стулья или подоконники, в своей непрестанной бытовой суете, то вдруг поющие что-то поразительно трогательное, рассказывающие захватывающе интересные истории, жалеющие и ласково ободряющие друг друга. И наверно жгучее любопытство ко всему, что вокруг, и появляющаяся страсть узнавать и познавать побуждали меня к странным поступкам, необъяснимым теперь для меня.
Смотрю на себя восьмилетнего из сегодняшнего далека, вздыхаю иногда о прошлом, а чаще недоумеваю и удивляюсь самому себе. Да я ли это в самом деле? Но если это не я, то почему же всю жизнь я не забываю о том, что было, снова и снова перелопачиваю в памяти разные мелкие подробности, снова и снова проживаю прожитое. И грустно бывает иногда, и стыдно чертовски, и повиниться хочется то ли перед кем-то, то ли перед самим собой.
Жили мы тогда на втором этаже деревянного двухэтажного дома, четверо в небольшой комнате -- ну, как почти все эвакуированные. Питались скудно, мерзли в морозы, изнашивали привезенную с собой одежонку и верили, ежеминутно верили в невообразимое будущее счастье -- в победу над гадким врагом, а затем и в прекрасную мирную жизнь.
А под нами, занимая целую анфиладу из четырех-пяти комнат, жил с мамой, бабушкой и сестрой мой то ли атаман, то ли командир Радик, мальчишка лет десяти. Выл он сильный, ловкий да и вообще цвел физически полным цветом -- что ему война. А его сестра Светлана! Пышноволосая, большеокая украинская красавица лет двенадцати. Я просто заглядывался на нее, как на чудо из чудес. Стоишь бывало у ворот, час, другой, ждешь не дождешься, когда она возвращаться станет из своего хореографического кружка. Возникнет вдруг, вспыхнет на мгновение радостной улыбкой -- знает, зачем я здесь торчу - и, как цветок, пролетит мимо.
В доме у них всем бабушка заправляла -- этакая могучая, трудовая. Благодаря ей и огород их был всему дому заглядение, и в сарае козы, куры обитали, и в квартире, как на картинке, все блестело. Да только держалась она особняком ото всех; может быт свой особый ото всех оберегала, а может и просто, как говорится, букой была. Мать Радика на фоне бабушки совсем исчезала -- все больше молчала, ходила неслышно со сконфуженной, извиняющейся улыбкой.
А почему они такие благополучные, я понял, когда приехал отец Радика -- военный высокого воинского звания. Не по здешнему значительный он прошел по двору в чем-то не такой, как мы, явно особенный, похоже ощущающий себя выше всех нас -помятых, заурядных, совсем ему неинтересных и, как на неизбежную неприятность, холодно взглянул на то, к чему я привык и что полюбил: уже родной для меня наш дом с наружной лестницей, ведущей к большой открытой террасе на втором этаже, развесистый, раздвоенный тополь, по которому мы, ребята забирались на чердак дома, двор-огород с мощной зеленью разнообразных овощей и яркими маковыми цветами, испускающими, как жар-птица, волшебное, разноцветное сияние, старый сарай с уютным, просторным сеновалом. И каким-то оскорбительно-чужеродным духом из мало понятного мне мира власти и высокомерия неприятно повеяло на меня от него. Ну а он вероятно проинспектировал материальное обеспечение своей семьи, принял к сведению полученную информацию, дал ка-
кие-то важные указания и исчез; больше он не приезжал.
Я и Радик. Он пошел, наверно, в бабку или отца -- этакая крепкая, деловая, бестрепетная порода. Мы не были с ним дружны; мы часто ходили вместе -- вот и все. И что привело его -- мальчика сугубо практического настроя из сытой, обустроенной семьи ко мне -- глазастому зеваке и фантазеру, полуголодному и плохо одетому?
Внешняя невозмутимость Радика скрывала мощный избыток сил и неукротимую жажду деятельности; при этом в нем крепко сидела страсть к лидерству и ему видимо, как воздух, был необходим свой личный нижний чин, признающий его превосходство. Хотя Радику и было-то всего на года два больше, чем мне, но ни о каком равенстве между нами и речи не было. Он появлялся, приказывал, и я старательно, как мог, исполнял его приказы. Неразговорчивый, человек действия, а не слов, он излагал свои диспозиции четко и кратко; любимейшее его слово было: "Надо". Как возникали новые идеи в его голове и велась подготовка к их воплощению в жизнь, мне не сообщалось.
Просто интересно, почему я поступил в рядовые к Радику, и, откуда взялась моя странная подчиненность ему вроде бы мне вовсе не свойственная? Не душевной же близостью между нами она объяснялась. Но об этом и речи быть не могло. Никакой доброты, никакого чувства товарищества, даже намека на привязанность ко мне он не проявлял, никаких откровенных разговоров мы не вели. И в то же время он не запугивал меня, и поощрение с его стороны было мизерное -- быть может взгляд довольный на мгновение, не более того.
Я думаю, что тянуло меня к нему, потому, что он вносил в мою однообразную довольно серую жизнь свежую струю свободы, раскрывал передо мной радость безрассудного бунтарства, риска и авантюризма, помогал мне познать неизвестное, почувствовать новое, необычное. Благодаря ему можно было хоть на время вырваться из сугубо детерминированного мира взрослых, избавиться от наскучившей мне постоянной зависимости от них с их странной уверенностью в том, что существуют вечные и непонятно кем придуманные правила поведения.
С Радиком в моей памяти навсегда связаны походы через весь город туда, где Томск грустный, деревенский и она -- великая, наверно единственная такая на земле, Томь. Каждый раз, выйдя к ней, я застывал пораженный ее неохватной ширью, бескрайностью ее долины. Томь, могучая Томь, удивительно спокойная, непоколебимо уверенная в силе своей, была беззвучна. Но мне казалось, что замолчала она лишь минуту назад, ненадолго, и вот сейчас зазвучит ее задумчивая, необычайно прекрасная песня, полная величия и искренности, и завораживающее звучание начнет разлетаться по долине, заполняя все, все вокруг.
А луга под Томском, первозданно, ритуально пахнущие материнским телом природы. Приглядывая за козами, мы проводили там целые дни, валяясь в мягкой траве, высушиваемые и обжигаемые жарким летним солнцем.
Но были и набеги на чужие огороды, многолюдные мальчишеские сборища на чердаках домов с приготовлением там какой-то странной пищи на небольших кострах, стрельба из рогаток по окнам учреждений, купание голышом среди бела дня в озере парка, заготовка травы для коз в скверике Академии связи под негодующие выкрики проходящих мимо офицеров.
Ну а теперь о том, ради чего я затеял этот рассказ. В тот раз, как всегда, было сказано несколько поясняющих суровых слов, а в конце властно и решительно: "Надо". И конечно я иду, сразу же иду без колебаний, расспросов, возражений. Зачем? Куда? Да это и не важно. Какие могут быть сомнения, если Радька ведет. "Надо".
Эх, и до чего же с моей теперешней точки зрения преглупое,
нелепое перемещение.
И вот мы уже прошли далеко по переулку и остановились у чего-то высокого и широкого, похожего на гараж или склад. Ворота, ведущие в утробу этого неприятного для глаза сооружения, немного приоткрыты. Заглядываем. "Что там внутри?" А там обширное, полутемное пространство. "За мной, вперед". Мы шныряем вовнутрь. "И зачем мы это делаем? Не заорал бы кто на нас". Радик перебежками продвигается все вглубь и вглубь, прячась за столбами, подпирающими крышу. Я все время за ним. "Опасно, черт возьми, но захватывающе интересно. Что-то будет!?". Я вижу справа на полу огромную темную лужу. Радик настороженно и предельно внимательно оглядывает помещение -- никого нет. "Стой здесь". Он достает из кармана спички, в два прыжка достигает лужи, быстро приседает, -чирк, -- и лужа вспыхивает. Бензин.
Потом был бег -- безумный, бешеный, с невообразимым страхом за свои бесценные шкуры, с дыханием, разрывающим глотку, с болью в груди и в животе. А потом мы стояли у ворот нашего дома, и я тупо смотрел на черный дым, столбом поднимающийся кверху там, за Академией связи, и угрюмо провожал взглядом пожарные машины, мчавшиеся через Соляную площадь и сворачивающие в переулок. О чем думал, что чувствовал Радик, я не знаю. Его внутренний мир был намертво закрыт для меня. А что я ощущал? Гордость за вызванный нами переполох? Вряд ли или в малой степени; скорее всего, растерянность, упадок настроения и сил да еще, наверное, слабые проблески чувства раскаяния. Но ясного понимания того, что совершено что-то дикое, отвратительное и злобное, наверняка не было; это пришло позже, когда стали говорить, что пожар остановил работу крупного оборонного завода, и что это - дело рук фашистских агентов.
Странно. Зачем мы это сделали? Ведь мы каждой частицей своей ощущали эту проклятую войну, так ненавидели зверей, ворвавшихся к нам, как только можно ненавидеть, так переживали за своих на фронте, как только можно переживать, так мечтали о победе, как только можно мечтать. И вдруг... Почему? Что за существа мы были?
И теперь, когда я вижу изуродованные кабины лифтов, оборванные шланги телефонов, ободранные сидения в электричках, я начинаю ругать всяких этих, ругать их вовсю, но вдруг вспоминаю Томск и замолкаю. "Мне ли шуметь -- участнику диверсии против нашей страны, изнемогавшей в борьбе с фашизмом".
А Радик? И он, и Светлана, и его бабушка, и его мама уехали из Томска за полгода до нас, весной сорок четвертого года. И до чего же я мало значил для Радика -- он даже не попрощался со мной. И анфилада комнат под нами опустела. Я как-то залез туда в форточку, побродил по комнатам, осмотрел все,-- никого, ничего; только обрывки бумаги, пыль да запах нежилья.
И остались навсегда в моей памяти дерзкий авантюрист Радька, светловолосая красавица Светлана, вечная мечтательница Томь, луг и солнце, смотрящие друг на друга, Белое озеро, разлитое в зеленом парке, и то страшное, бесовское, бессовестное дело, о котором я только что рассказал.